Роман*
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2022
Исакжанов Дмитрий Константинович — прозаик, поэт. Родился в Омске в 1970 году. Образование высшее юридическое. Автор книги стихов «Проверка зрения» (2007) и книг прозы «Доля ангелов» (2016), «Толкование прошлого» (2021). Печатался в журналах «Арион», «Знамя», «Новая Юность» и др. Живёт в Подольске.
В «Дружбе народов» публикуется впервые.
* Журнальный вариант
Лабиринт
I. НАЧАЛО ДВИЖЕНИЯ
«Поверь, поверь… — убеждают его голоса, поют ему ласково. — Раскисла земля, и стаял снег. Ветер холодный, закрученный, как ракушка, царапает лоб; опавшие листья поднялись, восстали из срама…» «Нет! — отвечает он голосам. — Нет! Доколе сам не увижу своими глазами, доколе руки мои не коснутся рекомого, — не поверю ничему!» И поджимает губы. И зажмуривает глаза. И отворачивается в сторону, где стоит дом его юности.
Ооооо!.. Ууууу!.. Аааа… Опростились луга, бурые стебли дрожат и мятутся. Голые ветви… Взгляни, взгляни, — дом почернел и обвис под слегами! Сад разорён, но рад, рад…
— Terminal two, right? Sir, terminal two? Right?
— А? — Заяц чувствует, как Алекс толкает его локтем в бок, и открывает глаза. Задремал. Нет, вылетать в такую рань — это просто издевательство.
— Терминал какой, спрашивают. Второй?
— Ээээ… Да. Да-да. Yes. Right.
Мохнад — водитель фирмы, маленький курчавый индус в джинсовой бейсболке козырьком назад, удовлетворённо кивает и отворачивается. Тянется к приёмнику и тремя пальцами, сложенными в щепоть, втягивает почти утёкшую музыку за кончик обратно в салон. Остановившийся было автомобиль опять набирает ход, а кондиционер выплёскивает из себя новую порцию сырого холода.
«Мохнад — вонюдьжь и волосад… — думает Заяц отрешённо. — Мохнад любитель виноград… У них там, небось, всё не так, у них…» Но что «всё» и у кого «у них», Заяц не додумывает — мысли его сейчас неповоротливы и тяжелы, и собирать, ворочать их неподъёмные глыбы у него нет никакого желания. Он хочет спать, он взволнован предстоящим полётом — как всякий, видящий чудесное повсюду, — он рад скорому возвращению домой, и он устал. Тревогу его, старательно подавляемую, выдаёт лишь лёгкая рассеянность ума и, может быть, немножко, — физического тела: он находит себя то здесь, в автомобиле, то уже в салоне самолёта, то ещё на вилле, то, наконец-то, там, на пороге дома. Пытаясь усмирить разбушевавшуюся действительность, подобно тому, как усмиряли когда-то морские волны, выливая в них масло, Заяц представляет, как хорошо ему спится в своей постели под тонкой простынёй, под жужжание кондиционера.
Детский лепет дикторов, вещающих где-то за проливом, под баньянами и бананами, мяуканье певиц, треньканье ситаров умягчают колючие огни фонарей, стелются по велюрам салона. «Ситары, сатиры…» Перед глазами Зайца заросшие ворсом карлики пощипывают нежные струны.
Скоро мельтешение пальм и рекламных щитов снова замедляется: подъехали к аэропорту. Незнакомые деревья в театральном освещении рамп, скрытых в траве, кажутся ещё страннее, чем они есть на самом деле. Теперь их можно разглядеть подробно: стволов почти не видно, а тончайшие, невероятной длины, изломанные в каждой пяди ветви, сбившись в колтуны, густо свисают до самого песка, смыкаются с ним, стелятся, подгибаются внутрь. Они похожи на пепельного цвета водоросли.
«Надо же, какие… Похожи на обрывки рыбацких сетей… — чётко, словно суфлёр, артикулируя, говорит себе Заяц. — У нас в Мусафе таких нет…» Совершенная фразировка, чёткость звуков и полнота окончаний — это тоже способ собраться, сконцентрироваться в магической неопределённости ночи.
Недавно из таких же вот сетей на Саадияте, когда покидали Лувр, перед самым капотом вырвалась на дорогу и скрылась за опорами виадука стайка антилоп: пять-семь сухих мускулистых тел цвета охры. Тех самых, которые «даби». В жёстком ртутном свете, падавшем сверху и сбоку, он почти ничего не успел рассмотреть, хотя ещё долго и старательно оборачивался. Таращился даже тогда, когда дорога, сделав поворот, отбросила место события далеко в сторону.
Вспомнив об антилопах, Заяц говорит себе: «Надо бы рассказать дома Женечке и Варваре, как я видел антилоп». И, чтобы не забыть, тянется рукой к полу, — взять в сумке с ноутбуком блокнотик и ручку, записать. Он знает, что это будет не одно и то же: событие и воспоминание о нём. Наложенные друг на друга, они придадут случившемуся новый смысл: недвижный бег в сторону залива, видимый сквозь дымчатую глубину проходящего времени, но достоверность здесь не играет большой роли.
Блокнот Заяц нащупал, а ручку никак не мог отыскать — затерялась где-то в складках. «Ладно, — говорит он себе, — запишу позже. Всё равно сейчас писать неудобно. Да и некогда уже».
Странные деревья остались позади. Впереди — залитое светом огромное двухъярусное здание, амфитеатром огибающее автостоянку и неожиданно заканчивающееся справа и слева чем-то напоминающим трансформаторные будки. Прижавшись к обочине, машина останавливается прямо напротив огромных раздвижных дверей с надписью серебром Terminal two. Мохнад опять обращается к пассажирам, лицом своим являя равнодействующую дружелюбия: взор его, равноудалённый от обоих, упирается в середину спинки заднего сиденья, туда, где из-под порвавшейся обивки высовывается крохотный кусочек грязно-жёлтого поролона.
— Finish! Goodbye!
— Спасибо-спасибо! Goodbye-goodbye! — Алекс ухитряется на прощанье взмахнуть рукой водителю и как-то почти сразу нырнуть в разверзшийся багажник за своим скарбом. Следом, неловко оттолкнувшись, вываливается в горячий и вязкий, как воды Залива, ночной воздух Заяц.
Хлопают дверцы, бухает крышка багажника, машина уезжает. Заяц с Алексом бодро направляются ко входу. Колёсики чемоданов весело выстукивают на стыках плитки музыку возвращения: «Домой! Та-там, та-там, та-там!» Сонливость, кажется, прошла бесследно, Заяц ликует: «Домой, домой!» Всё в себе нравится ему сейчас: и новая, прибережённая специально для таких целей футболка, и намытые добела кроссовки, и ещё ломкие, час назад снятые с верёвки джинсы, пахнущие морским канатом и парусами. Руки Зайца подрагивают, голова немного кружится, но это ерунда! Через шесть часов он будет дома!
Заяц глубоко вздыхает.
Невидимый водяной пар, горячий и плотный, пеленает тела, препятствует движению. Приносимый ветром с Залива, он насыщает воздух запахом соли, запахом гниющих морских растений и животных, запахом песка. С другого берега доносятся ароматы специй. Путешественники плывут сквозь волны чёрного перца и даммара, сквозь корицу и ладан. Гул самолётов едва пробивается сквозь их маслянистую тяжесть, но он настойчив, он неизбывен, он слышен им: он похож на гул безбрежной беспокойной дали. Постепенно отрешённость, свойственная всякому, кто готовится покинуть привычные края, охватывает путешественников, магнетизирует их обещанием вечного движения. Пока-пока, благословенная земля, та крайняя точка бытия, которой только можно достигнуть!
Подмышки через двадцать шагов у обоих уже вспотели, Заяц чувствует, как узковатые трусы режут в паху, а у Алекса видно, что рубашка на спине намокла, обозначив два тёмных крыла лопаток.
Огромные стеклянные врата бесшумно расскальзываются и, чуть помедлив, смыкаются позади вошедших. Заяц и Алекс замирают сразу за порогом, оглядываясь: зал непривычно пуст.
— Уф! — сказал довольный Алекс. — Повезло! Народу мало. Даже регистрация ещё не началась, — он оглядывает стойки. — Ладно, пойдём, что ли, присядем пока.
Прямо напротив входа, у дальней стены пустуют ряды кресел. Еле возит по полу тихой шваброй маленький филиппинец. Вот, кстати, и табло. Тааак… Алекс ищет взглядом заветную строчку.
— Чота нету нашего рейса. Вот, только какой-то на четыре двадцать, в Шереметьево.
— Наверное, ещё не обновили после полуночи, — откликается Заяц. — Нужно подождать. Вон и стойки ещё все закрыты.
Алекс хмыкает:
— Ну, пойдём, что ли, бросим кости.
И оба направляются к креслам.
Сев, Алекс долго и обстоятельно возится, сливаясь с мебелью, поправляя чемодан, меняя местами коробки и сумки, укладывая и перекладывая в ногах рюкзак. Затем оглядывается кругом и, снова привстав, достаёт из рюкзака пакет с бутербродами. Заяц сидит рядом, в ногах у него та самая сумка с блокнотиком, поодаль — чемодан. Кроме истории с антилопами, записывать оказалось больше нечего — Заяц ещё раз добросовестно проверил свою память, — точно, нечего. Всё остальное было записано или сразу, или почти сразу. Благо, что свободного времени оказалось даже более чем достаточно…
Подперев голову рукой, он прикрывает глаза. Справа раздаётся мерное хлюпанье и чавканье, словно в корыте в мыльной серой воде полощут исподнее — Алекс занялся перекусом. Закончив с последним бутербродом, Алекс пихает Зайца локтем и искоса взглядывает на него:
— А ты что, ничего не взял с собой?
Заяц, не меняя позы, пожимает плечами. В животе урчит — зря он, конечно, подумал, что ночью ему не захочется есть.
— Да… Забыл.
— На, держи! — Алекс достаёт из рюкзака яблоко.
Заяц рассеянно берёт и, повертев, подносит к пылающим щекам. «Спасибо». Тёплое, даже горячее. Пахнет… яблоком. Снова безумно хочется спать. Даже сильнее, чем есть. Нет, всё-таки не спать ночью — убийственно. Противно человеческой природе.
— Не ссы, артистократ. Я помыл, — подмигивает Алекс Зайцу, видя заминку.
Заяц невольно улыбается: его забавляет способность Алекса безбожно перевирать слова и поговорки. Воображение Зайца с готовностью рисует ему все эти выверты, так что ему даже кажется, что он сам невольно соучаствует в их создании. Например, Алекс произносит: «Скрепя сердцем», — и Заяц, явственно слыша этот сухой песчаный скрип, утверждает его существование в мире. «До белого колена», — говорит Алекс, и Заяц, буквально видя это калёное, светящееся от жара сочленение, находит ему место в ряду других таких же аномалий и патологий, созданных ранее. «Пошла плясать губерния», — сообщает Алекс, и вот уже под тяжёлый мерный топ ходят ходуном, шатаются верстовые столбы — Заяц видит их явственно, словно воочию.
Какая тишина! Алекс, вытянувшись, полулежит в кресле, закрыв глаза. Заяц убирает яблоко в сумку, кладёт голову на подставленную под скулу руку и тоже закрывает глаза. В этой заминке, случайной и временной, ему чудится некая её необходимость, происходящая из самой внутренней природы путешествия, исходящая из смысла расставания с чем бы то ни было, потребность помедлить с поднятой уже для шага ногой, на сходнях. Как странно: ни объявлений дикторов, ни прибывающих пассажиров. Даже филиппинец ушёл, бесшумно катя перед собой тележку с вёдрами и швабрами. Кажется, Заяц успевает даже задремать, во всяком случае, ему кажется, что внутренний покой его, такой неустойчивый, с таким трудом отысканный, опять тихонько тронулся с места и куда-то медленно поплыл, обнажая клубящееся на дне, поднимающееся, приближающееся…
От толчка Заяц едва не подпрыгивает, — это Алекс, склонившись, тормошит и тревожно шепчет:
— Слышь, чего-то народу так и нет ни хрена! А самолёт через час. Ты ничего не перепутал?
С трудом выбираясь из беспокойного хаоса, всё ещё застящего ему понимание, Заяц машинально переспрашивает:
— Я? — трёт лоб. Сверху-вниз, осторожно. Не трёт даже, а поводит по нему, словно кончиками пальцев пытается считать что-то с его поверхности. — Э… Да вроде нет. Ну-ка, давай посмотрим, что там пишут. — Он лезет в боковой карман чемодана, достаёт распечатку билетов: терминал три.
— Три! — Алекс взвивается. — Ну ты, гля, даёшь, начальник! Три! А я-то думаю…
Зайцу становится очень-очень жарко. Подхватив багаж, незадачливые путешественники устремляются по переходу налево. Третий терминал не так уж и далеко, но до него нужно ещё добежать, а там, наверняка, у стоек очередь, а времени остаётся в обрез!
Перед глазами Зайца мельтешат антилопы, меркнет пространство, ему тяжело. Сердце трепещет под рёбрами, и сейчас особенно чувствуется, какое маленькое оно, какое оно слабое. Тело Зайца ещё упрямо продвигается вперёд, но уже ноет и ощутимо теряет напор, словно с каждым шагом оно развоплощается, поддавшись панике, словно становится оно дымом, что податливее здешнего воздуха, которого сейчас так не хватает ему.
Ну, ещё чуть-чуть!
Лестницы, переходы, эскалаторы, снова лестницы — всё время вверх. Долгий прямой коридор, полутёмный, пустой, своей безлюдностью внушающий ложные надежды, вдруг некстати начинает ломаться, путаться, пускать обманные побеги, ветвясь, и заполняться людьми. Куда бежать? Заяц и Алекс едва не пришли уже в отчаяние, когда голос диктора раздался откуда-то сверху. Невнятный и глухой, он был им маяком и провозвестником. Бегуны замерли: чуждые слова скакали, наталкиваясь на самих себя и себя же перекрывая, дробились, рассыпались осколками. «Что там?! Что это он, кажется, про Москву?!» — Алекс, задрав голову к невидимому репродуктору, с отчаянием вопрошает небеса.
— Нет, это про Маскат. Вылет задерживается.
— Ну, тогда поднажали! — Алекс с облегчением выдыхает, будто задержка рейса в Маскат автоматически гарантирует успех с рейсом в Москву. И Заяц послушно поднажимает. Сейчас он собран и целеустремлён, сонливость и тревога окончательно оставили, затерявшись, иссякнув среди мраморных извивов, меж сочленений и секций.
Топот, пот, задорное тарахтенье чемоданных колёсиков на стыках плит. Группка местных школьников. Разорванный хоровод индусов: замерли, словно вспоминают что-то коллективное. Мамаши с младенцами, растянувшиеся шеренгой от края до края. Степенные, как ожившие статуи, арабы. Приходится протискиваться, проталкиваться, тормозить, ускоряться, и вдруг — толпа китайцев: ни проехать, ни проскочить! Заяц и Алекс обегают их по широкой дуге. Огромный матерчатый чемодан бьёт Зайца по коленям. Хорошо, что у него он только один, сумка не в счёт. Сзади тяжело сопит Алекс — у него барахла целая гора: путём тайных сношений с секретаршей он заполучил два багажных места. Вот на пути возникает змейка, выведенная по вновь абсолютно пустому залу из столбиков и бархатных шнуров, прикреплённых к золочёным навершиям, и с разбегу опаздывающие влетают в её устье и вырываются, наконец, на финишную прямую: вот они, вожделенные стойки регистрации!
У стоек народу немного, и работа идёт споро. У Зайца перевес. Пять килограммов. Лиловый лоснящийся сотрудник в малиновой униформе неумолим: «No, sir. Too heavy. Something needs to be removed». Заяц в отчаянии. Обливаясь потом, он лихорадочно соображает: что, что убрать? Там и так, кроме подарков Варе и Женечке, ничего, считай, и нету. Вот только… Но нет. Заветный мешочек он не оставит ни за что. Брахиоподы, бивальвы, великолепно сохранившаяся, размером с куриное яйцо, криноидея — его гордость и украшение коллекции, правда, без стебля… Горсть похожих на окаменевшие шампиньоны цистоидей. Нет-нет, ни за что!
Вздохнув, Заяц выставляет на мраморный пол, рядом с урной, две здоровенные пластиковые бутылки с манговым и гуавовым соком: «В следующий раз привезу, — утешает он себя. — Всё равно ведь не сразу…»
Две бутылки — это три килограмма. Точнее, три литра. А по весу, значит, наверняка даже больше трёх кило. Заяц искательно заглядывает в глаза лилового: Is it o’kay? Служитель воздушного океана каменеет, пытаясь сообразить, что говорит ему этот нелепый человек, щурится и, догадавшись, кивает головой: O’kay. Заяц облегчённо закрывает крышку и дёргает вечно заедающую молнию: нужно торопиться!
За стойками снова змейка, турникеты, механические глаза которых то снисходительно принимают, то в упор отказываются видеть паспорта — после трёх-четырёх попыток и сугубых молений один такой пропускает Зайца: стеклянные врата распахиваются. За вратами возвышаются над столами невозмутимые таможенники. Ах, эти интеллигенции1 … «Что им теченье бренных дней…» — несмотря на спешку, Заяц успевает иронизировать. «Встаньте сюда, смотрите туда». Заяц с излишним усердием, с чрезмерной чёткостью движений встаёт, смотрит. На всякий случай задерживает дыхание: мало ли что.
— Проходите.
Проходит.
За таможней чистилище: люди расхристанные, босые, поддерживают сползающие с бёдер брюки, боязливо подступая к сканерам. Всовывают туда, в разверстые пасти, свои чемоданы и баулы, погружаясь по пояс сами, распрямляются и взглядывают вслед уходящему. И торопливо бегут на ту сторону: ловить дозволенное и одеваться. Всего в нескольких шагах от мясницких стальных столов вдоль стен — магазины дьюти-фри: толкут, мнут ротозеев в мишурных своих отводах, в тесных каморках, в альковах и закутках. Искушают, соблазняют, склоняют. Заманивают, уводя от цели, замедляют движение.
Блеск золотой фольги, ароматы, сосуды прельстительных форм — о, эта кимберлитова трубка, начинённая сокровищами! Соблазны хрома и хрусталя, римский цирк с кофе и гамбургерами, с сувенирами на память: верблюды и башни. Кошмарный, сновидческий ад. Толкотня, волны жара поверх голов: «Куда теперь?!» Вавилон, сущий Вавилон, зиккурат, обращённый к центру земли! Дантов ад, и на самом дне его мечутся два беглеца.
Алекс за время марш-броска научился извиняться почти без акцента, Заяц научился не разжимать губ: обойдутся. Вот и ротонда. Чёрт, где эти спуски?! Им нужно ещё ниже. Ага, вот один!
Нет, это не кимберлитова трубка, это… это просто…
Так, теперь важно найти нужный луч — ах, все лучи спутались в клубок, все гейты превратились в капканы! Заяц и Алекс тычутся, ощупывают, вглядываются и отбегают назад. Вот, как во сне, свернули наугад и сразу попали в нужное место. Подгоняемые вдохновением, бегут они по лучу — отвороты, залы, зальцы, едальни, снова соблазны, туалеты, сулящие прохладный беломраморный покой… Нет нужного гейта! Здесь должен быть выход, единственный правильный выход, и его нужно отыскать во что бы то ни стало, иначе не вырваться отсюда, не убежать!
Прислушиваясь к встревоженным голосам, льющимся с неба, призывающим их, подгоняющим, Алекс и Заяц бегут, а лабиринт, огромный, сумрачный лабиринт всё ветвится, всё запутывает беглецов в своих побегах, хватает, водит кругами, усложняется на ходу, выпрастывая из небытия суставы, растёт, растёт…
И так разбегался Заяц, так разогнался, что летит со своим грохочущим чемоданом, уже не чувствуя ни усталости, ни страха, словно выскочил он из своего страха и летит свободной птицею, летит, как в детстве, — не остановить!
Чуть не проскочили мимо. Пустой уже столик и свободный выход на улицу. Из последних сил устремляются к автобусу за распахнутыми дверями: Стой, стой!..
Притормаживая и даже будто бы разочарованные немного.
II. МЕХАНИЧЕСКАЯ РЫБА
Пригибаясь — не по причине роста, но как бы благоговея, — Заяц в череде других медленно продвигается внутрь самолёта всё дальше, всё глубже. Металлическое чрево чуть подрагивает под стопами шествующих. Искусственный, мёртвый холод окутывает Зайцево тело, Зайцевы уши наполняют чарующие перезвоны колокольцев, тягучие всплески арф, струнные стоны — кажется, что это звучит само пространство, возбуждаясь идеей скорого чудесного путешествия.
Подобная музыка звучала и в машине, привёзшей их в аэропорт, и такая же всегда плыла над кажущимся прохладным, по контрасту с уже прогревающимся воздухом, песком, над кристально чистой, чуть зеленоватой покойной водой Аль-Батина — близкого бесплатного пляжа.
Каждые выходные Заяц и Алекс ездили купаться. Вставали рано, особенно летом, — в шесть, в полшестого, — чтобы успеть приехать, пока жар не достиг высшей точки накала и пока автомобили других отдыхающих не заняли все свободные места на стоянках. Приезжали, долго плавали туда и сюда вдоль всего пляжа, затем выходили и ложились на песок. Песок был белёсым из-за мириадов разбавлявших его крохотных, размером со спичечную головку, раковин. Впрочем, встречались обломки и покрупнее — с пивную крышку и даже чуть ли не с ладонь. Им казалось, что они лежат на строительной площадке, загаженной окурками, извёсткой и гипсолитом.
Обсохнув, Заяц отправлялся гулять вдоль линии соединения воды и суши. Линии беспокойной, то залезающей своими широкими горячими языками далеко на песок, то столь же далеко отступающей, равнодушно обнажающей грязноватую, с крошками ила подоплёку бессловесной таинственной жизни Залива: крохотных рачков-отшельников, крабов, водяных червей. Сначала Заяц шёл в одну сторону пляжа, собирая для сына ракушки поцелее, покрупнее, поцветастее, затем, разгрузившись, — в другую. Изредка попадались голубые и коричневые тела медуз размером с суповую тарелку: мёртвые, уже не жалящие. Иногда — морские звёзды.
Постепенно пляж заполнялся. В основном здесь бывали индусы, филиппинцы и приехавшие из других бедных стран арабы. Прямо на песке расстилались ковры и покрывала, выставлялось невероятное количество снеди. Долгое время, не обращая внимания на приготовленное, взрослые занимались своими делами: мужчины бегали, плавали, играли в мяч или же, прикрыв глаза, медитировали, женщины, вытянув ноги, сидели наполовину в воде, невозмутимо глядя вдаль, а дети у самой кромки рыли канавки и строили замки, внимательно наблюдая, как случайные волны уничтожают и разравнивают результаты их трудов, и тут же, без перерыва, принимались строить заново, будто урок их на сегодня был ещё не закончен и нужно было трудится, пока не позовут обедать или собираться домой. Общий уровень воды стоял то высоко, урезая пляжное пространство чуть не наполовину и заставляя отдыхающих тесниться, то, отступив, обнажал дно так, что до буйков можно было дойти пешком, не замочив лица. Заяц аккуратно обходил отдыхающих, украдкой разглядывал женщин, даже здесь одетых в чёрные свои балахоны, размышлял о цикличности и Луне.
А солнце поднималось всё выше и жгло всё сильнее, выпаривая на коже и в остатках волос на голове мелкую едкую соль.
Заяц возвращался, нагруженный сверкающей влажными красками добычей, и принимался разбирать её, усевшись возле сложенной в кучку одежды. Раковины на глазах мутнели, высыхая, водяной пар, незримый, но несомненный, поднимался над ладонью, будто над маленьким подвижным жертвенником. Большая часть найденного выбрасывалась здесь же, кое-что Заяц выбрасывал потом, на вилле, остальное в целлофановых пакетиках вёз домой и там, спустя некоторое время, сын или Варвара уже сами относили на помойку скоро становившееся окончательно ненужным, умерев второй и последней смертью.
Подобная утру, тоже ещё прохладному и прозрачному, с едва заметными всплесками музыка, источаемая скрытыми где-то динамиками, плыла над головами отдыхающих, над водою, над островами, медленно поднималась к небу, растворяясь в его всепреемлющей глубине лёгким дыханием земли. Казалось, что это звучит само утро, сам пляж: пустые и полупустые ещё стоянки, маленькие домики технических служб, общественные душевые, ресторанчики и разделяющие всё на сегменты, едва друг с другом сообщающиеся, зелёные изгороди из пальм, магнолий, мангра и бугенвиллей.
Когда же солнце приближалось к зениту и становилось совершенно нестерпимым, собирались домой. Тщательно, с протяжкой отряхивали песок — песчинки, покрытые нефтяными парафинами, липли к коже и никак не хотели осыпаться, — натягивали бриджи, футболки, сбрасывали с себя последних мелких кусачих муравьёв и отправлялись на стоянку. Заяц, не пользовавшийся солнечными очками, едва ли не ощупью брёл в коридорах, образуемых кустарником.
По дороге домой в машине звучала всё та же музыка, всё так же чуть слышно позвякивали кимвалы, посвистывали свирели, тренькали цитры.
С самых первых дней пребывания в этих краях Зайцу казалось, что музыка здесь звучит всюду. Музыка, рождаемая не приёмниками, приходящими в возбуждение от раздражения радиоволнами, но творимая словно бы покоем и тишиной, а может, даже и метафизическим смыслом этих мест: отъединённостью их от всего мира пустыней и океаном, замедленным течением времени и почти абсолютной неизменностью всего.
О, эта музыка! Нескончаемая, однообразная и тихая, лишь пять раз в сутки возвышаемая до отчётливо слышимой повсюду страстной молитвы — ненадолго, впрочем, как и всякий вопль, — и вновь угасающая едва ли не до полной тишины, местами прорывающаяся из-под завесы скрытого в мир материальный, как, например, на Аль-Батине или в магазинах Яса. Музыка, звучащая внутри и вне. Звуки её, подобно ветвям камнеломки, пробиваются сквозь любые стены и преграды — от них не спрячешься, будто долгий-долгий взрыв, они разламывают стены в щебень, оплетают душу, цепко держат её неземной своей, неброской таинственной красотою. Слушая и поневоле вслушиваясь в эти звуки с утра до вечера, Заяц насыщался ими до тошноты, до отупения и, отравленный, валился, когда наступала ночь, в своей комнате на кровать лицом вверх, исторгая в продолжительных и мучительных спазмах всё впитанное за день, словно это был яд, и русла смеженных век его наполнялись горьковато-солёной влагой, то медленно иссыхавшей, то поспешно размазываемой по дряблым щекам, то попусту проливавшейся, когда он поворачивался набок. И если он неожиданно просыпался ночью, то тоже слышал их, даже ещё отчётливее, ещё громче.
Музыка очаровывала и завораживала, брала в плен и не отпускала. Она язвила и жгла, навевала сон и сна лишала, проникала на самое дно души и опьяняла надеждой всё сильнее, всё беспощаднее, ибо здесь, в своём одиночестве, он был беззащитен, и ему некуда, не за кого было спрятаться от неё. Наряду с испепеляющим жаром и ослепительным светом, утяжелённым специями воздухом и частыми обжигающими песком ветрами, она проникала в него глубоко, глубоко-глубоко, настолько глубоко, что он сам поражался своим пределам, о которых и не подозревал, и настолько глубоко, что слово «глубина» даже полностью утрачивало свой смысл, как теряется он от многократного повторения в слове, и, в гипнотическом трансе обнаруживая эту пугающую запутанную глубину, заставляла цепенеть не то от ужаса, не то от удивления, действуя в той глубине подобно огню алхимической печи, побуждала его душу к метаморфозам. И метаморфозы эти были неожиданны: они пугали внешней обманчивой новизной и наводили на мысль о вечном круговращении мира. Музыка будто подготавливала его к чему-то. В легкомысленной футболке и шортах, в сандалиях на босу ногу, он теперь казался себе ребёнком, потерявшимся посреди вечного лета.
А музыка тем временем стала прорастать человеческой речью, обнаруживая новую, скрытую до поры сущность: в дроблении музыкальных фраз появились несомненные признаки мелодекламации с паузами, ударениями, повышением и понижением тона. Затем в плещущих волнах струн и колокольцев обкатанными камешками стали проскакивать словно бы отдельные слоги, а слоги, соединяясь то хаотически, то как бы в некий порядок, образовывали некие ритмические узоры лепета, заставляя Зайца обмирать от неожиданно открывающегося смысла там, где его и в помине не было.
Музыкальная эволюция продолжалась, и вот уже нечто, похожее на полностью оформленные слова и даже фразы, заставляло всё его существо невольного свидетеля трепетать, вспыхивать и угасать, замирать на месте столпником, застигнутым непрозрачным ещё озарением.
И ещё одним удивительным свойством обладала эта музыка: она была столь тесно связана с местами, её породившими, что вне их, будучи оторванной от родной почвы и не укреплённая хотя бы в памяти слушающего её, она умирала: на записях, привозимых Зайцем домой в телефоне, призывы муэдзинов звучали хоть и красиво, но ни Варвару, ни Женечку не трогали, безжизненная красота их была последним всполохом света на чешуе глубоководной рыбы, поднятой на поверхность.
Сейчас же эта музыка, виясь и ветвясь, тянулась к Зайцу, цеплялась, искала в душе его лазейки и укромные места, чтобы спрятаться в них, прорасти и, поднявшись, оплести его всего, вместе с ним дотянуться туда, до новых широт. Она не хотела отпускать его, но тщетны были её старания — отрешённый ото всего, покрытый с ног до головы подразумеваемой голубой небесной глазурью, он был неподвластен музыке.
Остановившись на секунду, Заяц оглядывается: Алекса не видно — он где-то там, в хвосте идущих. Заяц пожимает плечами и идёт дальше. Как всё-таки хорошо, что они сидят не вместе! — Алекс Зайца раздражает своей суетой, своей плебейской пронырливостью. Близоруко щурясь на таблички с номерами — да это настоящий кит! как же он не похож на тот самолёт, на котором он когда-то, давным-давно, «летал»! — Заяц замирает, плавно покачиваясь на носках. Он похож на заворожённую змею.
«Не то!» — повернувшись, Заяц идёт между кресел дальше. Наконец, отыскав своё место, Заяц протискивается к окну. Соседи его — китаец (или японец? кто их разберёт) и женщина. Движения Зайца легки, словно здесь, на некоторой высоте от земли, уже ощутимо ослабла сила гравитации. Заяц садится, сумку с ноутбуком прислоняет к стенке, но, вспомнив, что хотел дописать кое-что, пришедшее в голову во время гонки по лабиринту, ставит сумку себе на колени и вынимает блокнот. Покосившись — не наблюдают ли за ним, — он записывает: «Похожие на больших собак2, они были молниеносны и исчезающе малы — как всякое чудо».
Подумав, Заяц продолжает с новой строки: «Сумерки в моей комнате пахнут полынью. Это огромные массы воздуха, пришедшего из Индии и двинувшиеся на запад, повернув в обратный путь, летят из Аравийской пустыни в сторону Персидского залива, увлекая за собой миллионы невидимых песчинок, а с ними и этот горький запах одиночества. Этот запах всюду. Им пахнут и сумерки, и ночи, им пахнут утра. Все постели во всех гостиницах напитаны им, и сама атмосфера этих гостиниц настояна на нём, как вино. Он неизбывен, как воспоминания, от него кружится голова, и первый же глоток его на рассвете лишает сил. Он окружает тело как одежда, и наполняет душу как музыка. От него невозможно скрыться, его невозможно заглушить ни даммаром, ни маслом дерева уд. Ветер, приносящий его, скрипит на зубах и превращает сны в одну нескончаемую мольбу: «Отпусти меня! Дай задохнуться в безвоздушном пространстве, позволь окончить путь, где будет угодно случаю!» Его невозможно стряхнуть с себя и невозможно смыть, он жалит и язвит ладони как соль, но, поднося руки к лицу, как бы для такбира, ты не видишь на них ничего, ибо это — одиночество, а одиночество незримо и подобно ностальгии: памяти о том, чего нет и никогда не было. Лишь иногда, выходя из вод отступившего от самого себя океана, ты чувствуешь краткое облегчение, но только затем, чтобы тут же с удвоенной силой снова ощутить уколы и жжение.
Призыв муэдзина пять раз в сутки зовёт здесь каждого обратиться к Богу, я же говорю с Тобой каждый час и каждую секунду, но где Ты, Господи?»
Заяц покрывает листы тайными знаками, повествуя о том, что он видел, где он был и что с ним происходило, никому не ведомым языком, чтобы больше никто-никто, никогда-никогда, даже если он снова сам захочет…
Ослабли огни и закрылись все двери. Засипела потихоньку вентиляция и искусственный холод перестал клубиться. Умолкла музыка. Стюардессы прошмыгнули последний раз по проходу рыжеватой стайкой и расселись, чуткие, по своим дежурным местам. Ручки сложили накрест, ножки составили вместе. На лицах, гипсово схватывающихся напряжением, остатки улыбки пробиваются ещё то там, то здесь: у губ, в уголках глаз. Признаки жизни. Должностные инструкции не оставляют им времени на страх и волнение. На предчувствие чуда — может быть. Пилоты притушили огни. В дымчатой янтарной мгле тают фигурки. Крохотные лакированные копытца поблёскивают. Заяц убирает ручку и блокнот в сумку: «Сейчас уже», — говорит он себе с волнением. За столько лет полёты не стали для него обыденностью.
Заметив, как изменилось давление в салоне, Заяц осторожно тянет носом, прислушиваясь: не заложило ли уши? Всё ли в порядке в его несчастной голове?3 Он чувствует, что к ушам как будто прижимают невидимые ладони. Звуки глохнут. «Это компрессия, — говорит он себе, — нагнетание воздуха в салон, чтобы люди в глубине воздушного океана могли дышать так же свободно, как и на привычной им поверхности земли».
«Но в глубине ли океана или же на его поверхности?» — отвлекаясь от внутреннего трепета, Заяц незамедлительно предаётся схоластике, поскольку чувствует, что возбуждён чрезмерно. Отвергая лихорадочность, он старается мыслить последовательно и широко — этот обманный ход помогает насладиться каждым мгновением назревающего волшебства, не вступая с явлением в прямой контакт, а как бы наблюдая его из бенуара. «Если здесь, на земле, давление воздуха максимально, — говорит он себе чётко и размеренно, словно объясняя урок, — то, следовательно, дно воздушного океана здесь. А там, — он представляет себе лазурную синеву неба и даже чуть приподнимает голову к округлым сводам, — там его поверхность. Но если, взлетая, мы углубляемся в небо, то, значит, глубина всё же там, а поверхность здесь, а то, что на поверхности этой давление оказывается максимальным, то таков лишь уклад воздушного океана: строение его обратно океану водному, подобно зеркальному его отображению, и это следует просто принять как факт…» Заяц снова шмыгает — потихоньку, так, чтобы не подумали, что он болен (а то ещё не дай бог выведут из самолёта), — нет, насморка, кажется, нет.
Когда он летел сюда первый раз, слегка простывший, то таким вот избыточным давлением немногие его сопли загнало в евстахиевы трубы, и на следующий же день случился отит. Весь тогда ещё, слава богу, краткий срок командировки он промучился от страха осложнений, от сознания, что в глазах коллег выглядит идиотом со своим самолечением — ибо лекарства здесь дороги. Выздоровел он лишь за несколько дней до того, как пришла пора возвращаться домой, — чем это было, как не насмешкой судьбы!
Заяц косится в окошко: там, в полумгле лётного поля, будто в сцене из волшебного спектакля, теснятся удивительные, лоснящиеся тела механических рыб, подобных той, в которой сидит сейчас он. Туши побольше, туши поменьше. Разной окраски. Обточенные свирепыми воздушными потоками, облизанные невидимыми жгучими волнами. Иные оживлены внутренним светом — ряды окошек на боках подобны обозначениям нервных волокон в анатомическом атласе, иные облиты светом внешним, и тот стекает по скользким бокам жёлтым рыбьим жиром. Иные, покрытые чехлами, подобны спящим муренам.
На просцениумах артистами миманса суетятся служители механических рыб. Их зелёные жилеты светятся фосфорическим глубинным светом, за ними тянутся шланги, концы которых они приставляют к скользким тушам, участливо склоняясь к стыкам, к открытым лючкам, заглядывая в разверстые полости, словно играя «в доктора»: эти рыбы весьма требовательны. Под крыльями и под телами рыб, высоко вознесённых, шмыгают крохотные автомобильчики. Автобусы, похожие на ковчеги, медленно ползут поодаль, развозя прибывших и убывающих.
Снаружи доносятся какие-то удары, стуки.
Заяц достаёт телефон и смотрит на часы: скоро… Он не успевает додумать фразу, как чрево, восприявшее его, оживает. Свет становится ярче, рыба вздрагивает и с пронзительным взыканьем начинает топорщиться всеми своими плавниками. Вверх-вниз, вверх-вниз, один, другой. Через иллюминатор в противоположной стене видно, как на том крыле тоже движутся, сверкают плоскости. Они встают почти вертикально, задираются, выворачиваются до каких-то непотребных внутренностей, вылезают и убираются обратно в свои пазухи: раз-два, раз-два. Левое крыло — правое крыло. Фу. Взык-взык — так двигают «молнию» на куртке туда-сюда, то распахиваясь, то укрываясь наглухо. Наконец, агония прекратилась, тело утихло и подобралось. Засветились экраны, вделанные в спинки кресел. Мощный гул прокатился по салону. Заяц чувствует, как, покачнувшись, самолёт медленно трогается с места и начинает катиться вперёд. С замиранием сердца он думает о том, что его собственное слабое внутреннее движение, соединившись с внутренним движением двух сотен других пассажиров, придало механической рыбе этот импульс. Он откидывается на спинку кресла: теперь хорошо смотреть вперёд, поверх голов пассажиров. Туда, куда устремлён вектор их всеобщего движения. Вся сила стремления, так долго собиравшаяся в существе Зайца по крупицам, толкает его вместе с самолётом вперёд.
Где-то там, позади, остаются декорации воздухоплавания.
Проехав сколько-то, миновали огни, повернули, остановились. Постояли. Потом справа и слева, там, где не было уже ничего, кроме тьмы, что-то надрывно засвиристело, самолёт исступлённо затрясся, как стиральная машина, в которой бабка Зайца когда-то стирала по выходным бельё, взвыл, отбрасывая последнюю муторную земную влагу, и облегчённо рванулся вперёд.
«Из окна соседней виллы слышатся голоса детей. Вчера днём из кухни их было хорошо видно: трое мальчишек лет восьми-десяти гоняли палкой по двору колесо от велосипеда. Совсем как наши. И смех у них, и визг такой же, как у наших… В открытое окно ванной комнаты доносится истошный воробьиный гвалт — видимо, гнездо где-то здесь, поблизости, между нашим домом и домом соседей. Щебет воробьёв подобен речи дельфинов.
Сейчас каникулы, благословенное во всех языках время, и утро начинается поздно, потому что основные делатели всех утр в мире — это дети. Взрослые встают молча, собираются и уходят по своим делам неслышно, украдкой досматривая на ходу свои тяжёлые сумрачные сны; старики, просыпаясь, начинают день с жалоб на пугавшую их ночь, и только дети приветствуют рождение нового дня радостными криками и смехом раскачивают в холодных утренних облаках сонные лодки улиц, легко обрывая липкую паутину сновидений. Впереди — день, длящийся целый день. Бесконечный, как жизнь, он равен только самому себе, и никакого будущего, кроме конца, единого для всех, у дня нет. Но сейчас, между первым и вторым азаном, когда воздух ещё прохладен и лёгок, как шёлковая простыня, конец дня не провидят даже острые глаза детей. Дремлют на прохладном песке забытые с вечера игрушки; сонные дворы, не тронутые никем, подобно лунной поверхности, хранят оставленные вчера следы, напитавшиеся за ночь влагой, принесённой с океана ветром, пахнущим сырым бельём и водорослями, но восходит во славе и мощи своей солнце из-за края земли и поднимается в самый зенит, и красный песок взлетает пред лицом вверх тонкой невесомой пылью — это разрывает его нагревшийся водяной пар, и пелена повисает в воздухе, закрывая лики близких пространств, обращая всё, что сначала казалось ясным как день, в недосказанность сказки».
«Фуджейра. Ослепительное солнце полудня заставляет смежить веки, зажмуриться изо всех сил и видеть сны наяву, похожие на фосфены. Дремлют кремовые и охристые дворцы, отражая в своих синих и золотистых, словно фасетки космических скафандров, окнах оцепеневший в безвременье мир. Отторгая его. Никому нет хода туда — под прохладные своды, в сумрак и пустоту, украшенную журчанием невидимых фонтанов, криками экзотических птиц. Никто не видит женщин, живущих в этих домах, — подобно особенным цветам, они цветут только перед одинокими путниками, нашедшими их когда-то давно среди мраморных плит таких же пустынных дворцов и перенёсших к себе.
Здесь нет времени и нет времён года. Осень не сменяет лето, а зима — осень. Весна не приходит на смену зиме, а лето не возвращается в эти земли, сделав круг и выйдя с той стороны неба. Здесь не нужны ни часы, ни календари, здесь всегда одно и то же неизменное время года, и широкие листья пальм недвижны в золотистом чекане воздушного солнца. Иной мир, не знающий ни боли ухода, ни скорби прощания. Отправляется караван, возвращается караван — ничего не изменяется, и где сначала убывает, там обязательно прибывает снова. Возраст твой — тайна, и число лет твоих не открыто никому, ибо некому спросить в пустыне о том, что помнит она, где её сердце, где её память. Всяк спешит уйти из неё к благословенным волнам океана, но воды его горьки. Цветные рыбы подплывают к самому берегу и глядят на сушу, морские черепахи висят между дном небес и дном бездн, обратясь головами к чёрным скалам Диббы, и никто из них не видит своего отражения в воздухе, раскалённом остановившимся здесь временем. Величественно и бесшумно крутится его колесо, поднимая ввысь праведных и сминая в прах смертных — никто не укроется от него, ибо оно везде и нигде, и там, где нет его, там оно тоже есть, потому что здесь есть только оно, и оно рождается именно здесь. От трения волн о камни, покрытые нефтяной плёнкой и морским жёлудем. От протяжной песни муэдзина. От тоски, острой, как дамасская сталь. От шелеста ночи. Оттого, что нужно же куда-то девать и этот жар, и этот сон, и звёзды, и старость, и бесконечность, и страсть — всё, всё обращается здесь во время, и времени здесь столько, что его хватило бы заполнить весь горний эфир, но оно не нужно там, и вот — с тяжёлых горных утёсов оно стекает жаркими волнами сюда, вниз, чтобы жечь и язвить, чтобы лизать и разжёвывать, пожирать и сохранять, уничтожать и созидать жизни, распалённые и смиренные.
Воздух вечности пахнет корицей и корой дерева уд. Иногда он бывает сухим, как ладони тех, чья любовь исчахла в тяжёлых воспоминаниях, не дав ни одного побега, а иногда — влажным, как дыхание того, чьи губы близки. Ароматы пряностей ветер перебрасывает сюда через Персидский залив из Индии и обрушивает их на берега Аравийского полуострова, словно загадочные тревожные сны — они долго висят в воздухе, носимые ветрами над бедными рыбацкими селениями и небоскрёбами городов. Кажется, это и есть запах Рая: смесь чёрного перца, корицы, кардамона, ванили и куркумы».
«Каждое утро на наше крыльцо ветром наметает лепестки олеандра. Один, два, три — будто обрывки атласной подкладки, пропитанной солнцем, остывают на каменных ступенях. В обед лепестков становится больше: невесомым хороводом они кружатся на мозаичном мраморном узоре, скрывая его своим движением, отменяя, делая ничтожным, приковывая внимание к собственной сухой разгорающейся страсти, такой убедительной, что поневоле вслушиваешься в надежде услышать слабый шелест. Но шелеста нет. Лепестки кружатся беззвучно. Присмотревшись, можно заметить между ними и мрамором узкие чёрные полоски теней — это значит, что лепестки кружатся, не касаясь камня. К вечеру ветер усиливается, круженье становится всё быстрее, всё жарче — разрозненные лепестки превращаются в вертящееся огненное колесо гончара! И когда люди возвращаются с работы и открывается входная дверь, огненное колесо врывается во внутренние покои дома и разлетается кровавыми брызгами глины всюду, докуда хватает сил долететь! На следующее утро лепестки снова лежат на крыльце — видно, снова и снова повторяется один и тот же сон. Откуда они берутся? Поблизости нет ни одного дерева… Может быть, на исходе ночи, когда перед рассветом всё на мгновение замирает и от края до края земли воцаряется тихая пустота, их вытягивает из уходящих снов сквозь стены комнат, и они собираются здесь, с внешней стороны, мареновым выпотом?»
«Аль-Айн. Здесь, в оазисе, посреди эоловых песков, подвижно всё, и всё проникает друг в друга, замещая и замещаясь. Как ни прячься, загар появляется, словно старость, незаметно и неотвратимо — это само время, остановленное телом на лету, начинает светиться в каждой его точке. Если подняться на самую высокую здесь гору Хафит, то совсем рядом можно увидеть гигантское дерево Сидр, растущее на границе с Оманом, дерево, на листьях которого — имена всех живущих. И когда ураганный ветер в ночь Бараат сотрясает это дерево, то горе тем, с чьими именами листья падут на землю.
Дыры и ямы на поверхности скал — разграбленные ветром и зноем тайные кладовые времени. Слепки пустоты, которые подземные источники тысячи лет наполняли сухим остатком своей жизни, сверкают на солнце кристаллами кварца. От самой вершины горы морщинами разбегаются сухие русла каналов и теряются далеко в пустыне, где лишь ядовитый марх своими корнями соединяет вершины красных барханов с центром земли да в ложбинах торчат мерзкие, как собачий срам, циномории, вылезшие из возбуждённых солнцем недр. Если в самый длинный день года, когда толщу земли потоки жара пронзают насквозь, встать здесь на колени, можно услышать, как там, в глубине мрачных лабиринтов, проточенных водой, стонут и жалуются на свою судьбу порождения страха и нечистоты, проклятые богом и отвергнутые людьми.
В другую сторону текут теперь воды жизни, и люди, следуя за ними, живут теперь в другой стороне побережья. Солоноватая горячая влага, исторгаемая плотью земли, оплодотворяет почву, и возбуждающий, животный запах мускуса стоит над зарослями тамариска, гниющего от избытка влаги, — даже умирая, он истекает телесными соками, готовый совокупляться и рождать. Нищие хижины и дворцы; богатые ограды, что насмехаются над собственной тенью, и заборы, что повалились вовнутрь двора, будто поддавшись притяжению растительного царства, тихо тлеют у своих оснований, подожжённые смертью, — всё это ненасытное чрево земли, смочив своими соками, втягивает в себя миллиметр за миллиметром, год за годом.
Дома и купальни украшены по периметрам плоских кровель карточными «пиками» — аллегорией мужского начала, проницающего покорно раздавшуюся женственность неба. Орнамент таимого насилия, синопсис покоряющих и покоряющихся тонок и несущественен — за ними нет силы, что свидетельствовала бы о продолжении тайны. Однажды жизнь иссякнет и здесь. Сухое печенье, ломкие паспарту. Белая пыль в ослепительно-остром свете взметнётся ветром и, долго провисев в воздухе кисеёй, всё-таки опадёт».
«Сонная одурь залитых солнцем улиц, мраморные дворцы за глухими заборами, неистовство горлиц, бесконечно повторяющих один и тот же фрагмент шадхавара — аридный мир, лишённый контрастности ослепительным ровным светом, блёклый, как недодержанный снимок, слишком рано вынутый из проявителя. Словно возмещая недостаток контраста, жители носят только чёрные и белые одежды. Их белые никабы и дишдаши, развеваясь на ветру, напоминают о верстовых столбах и отмечаемых ими расстояниях, что умножаются отсутствием ориентиров и практически полным отсутствием какого-либо движения. Лишь редкие импульсы птичьего полёта, рождающиеся вопреки природе здешней материи, и их мгновенная смерть в вязком воздухе. Обособленность. Обездвиженность. Ожидание. Состояние, не обязывающее ни к каким действиям, не сулящее и не обещающее ничего, но будто бы подводящее к искушению кинуться вниз с обрыва высокой дворцовой стены, действующее как анестетик, от дозировки которого зависит то, что будет видно в следующей фазе твоего существования.
Отпечаток голых ягодиц на стуле похож на две чаши весов, стремительно тающих, переходящих в горячий воздух комнаты построчно, как сдаваемая в набор экстренная новость. После тёплого душа одежда ещё долго кажется ворохом совершенно ненужных вещей. Пока что целые стены, не успевшие состариться, неосыпавшиеся стены домов — улики будущего, пора которого ещё не пришла. Когда-нибудь их непременно начнут откапывать из выпавшего из воздуха в осадок песка, вынимая на свет по частям, как фрагменты «Титаника», ушедшего на дно движущейся пустыни. По утрам почва сыра, словно всю ночь шёл невидимый, тайный дождь. Крупные капли сконденсировавшейся из тумана влаги свисают с изнанки металлических листов, разбросанных под новостройкой, и притяжение земли не в силах их заставить броситься вниз. К полудню они исчезают сами, испаряясь без следа. Из-за плотных штор, закрывающих окна от солнца, в комнате всегда стоит полумрак. Чтобы пройти в ванную, приходится сначала включить свет и, встав у порога, ждать, пока там разбегутся по своим углам, спрячутся в щели и потайные места насекомые, в изобилии населяющие дома: тараканы, кивсяки, чёрные муравьи и жуки-чернотелки, проникающие сюда из другого, невидимого, недоступного мира. Абстрактные линии на кафельных плитках складываются в очертания знакомых с детства картин.
С начала года и до середины марта каждое утро та часть неба, что расположена ближе всего к восходящему солнцу, оглашается золотом с детства знакомых горнов — это журавли, пережившие здесь зиму, возвращаются домой».
«Оглушительно скрипит бамбуковая подпорка под верёвкой, отягощённой сырыми простынями. Ещё полчаса-час, и скрип прекратится: вся влага вознесётся в небо, оставив лёгкие шкурки трепетать на жарком ветру. С самого утра у двери моей комнаты сидит маленькая полупрозрачная ящерица, ловя потоки прохладного воздуха, вытекающего в коридор через щель.
Ночью был шторм, и дом гудел и выл, как пустая ракушка. В рассохшихся от жары коробках двери стучало так, словно это безумец носился по этажам и ломился во все комнаты. Я проснулся от грохота, во сне показавшегося мне оглушительным — до этого мне снилась мягкая осень, — и пошёл запереть дверь на замок, не понимая в темноте, на что ступают мои ноги: что-то мягко шуршало на полу и липло к подошвам. Возвращаясь, я включил свет и увидел, что это были деньги: вечером я оставил их на столе, и сейчас от сквозняка они разлетелись по всей комнате. Здешние деньги пахнут духами. Касией и смирной, нардом и корицей, ладаном и калганом. Ванилью. Пройдя через миллионы рук, бумага впитала в себя все ароматы благовоний, касавшихся её. Пройдут годы, исчезнут с лица земли эти люди, но останется тот острый и пряный аромат, похожий на расплывчатый фотоснимок призрака.
Скоро домой. Воды океана в эту пору ещё холодны, и не каждый идёт купаться. Многие, как мы, приезжают на пляж, чтобы просто постоять, посмотреть на волны и на чаек, обречённо падающих с высоты в их гремящую толчею; чтобы разуться и босым пройти по границе воды и суши — последнее целование. Влажное, солёное. Слёзное.
Несмотря на ветер, в песке увлечённо возятся двое детей, умудряясь при этом азартно переругиваться между собой: «Maman, lui dire qu’elle ne monte pas а moi!» — «Maman, elle a еtе le premier dеpart!» «Marie, imbеcile!» Хорошенькие стеатопигические девочки, лет четырёх-пяти. (Это из-за памперсов, которыми они пользуются. Говорят, едва ли не до первого класса.) Бельгийцы или французы. Родители, не обращая внимания на призывы, сообща сражаются с пляжным зонтом, который никак не хочет укореняться в неглубоком песке. Взметаемый вверх, он после недолгого полёта тяжко опадает им на головы. Плач и скрежет зубовный. Каменный дождь. Геомантия. Зрелище пляжной этой идиллии поневоле наводит на воспоминание — вернее, не “наводит”, а заставляет в данный момент времени выбрать именно его в ряду многих других, постоянно присутствующих в моей жизни воспоминаний по принципу простых подобий — о другом пляже и другом ребёнке на берегу мелкой речки, почти сорок лет назад…»
III. ЛАБИРИНТ
1
Самолёт кренится и проваливается в чёрную бездну. Там, на дне её, насколько хватает глаз, раскинулось пространство, обжитое людьми: геометрически чёткие пунктиры и линии дорог, правильные и неправильные прямоугольники усадеб, подсвеченные фонарями площади. Человеческая паутина, мерцающая грибница, уходящая за горизонт. Прекратив падение, самолёт выравнивается и опять начинает взбираться всё выше и выше, к самой поверхности воздушного океана — слышно, как натужно воют его двигатели.
Оторвавшись от иллюминатора, Заяц снова достаёт блокнот и записывает: «Там, внизу, прямо под нами и далеко вокруг, насколько хватает глаз, тлеющей электроплиткой светится город. Тонкими нитями дорог он соединяется с другими селениями и городами. Вот и здесь нет ни границ, ни предела жизни». Заяц уже не пытается скрыть своё возбуждение и свой восторг: ещё немного, и он окажется дома. Ещё чуть-чуть — и конец тревоге! Всё разрешится, всё обязательно скоро и благополучно разрешится!
О, этот город… Количество неприятностей и нелепостей, случившихся с ним в первый же его приезд, было избыточным даже для такого олуха, как Заяц. Впоследствии, вспоминая о них, он думал, что иначе, конечно же, быть и не могло, что это было неким иррациональным условием его истинного, настоящего, а не туристического проникновения сюда: жизнь нигде не открывается только одной, парадной своей стороною. Если ты, конечно, даёшь этой жизни время раскрыться.
В первую же ночь на новом месте Заяц проснулся оттого, что на лицо ему что-то капало. Крупные, как крыжовник, холодные капли шлёпались мерно и беспрерывно — словно некий невидимый метроном отсчитывал особенное время тайной стороны суток. Капли пахли не то известью, не то краской.
Какое-то время Заяц лежал с закрытыми глазами, ничего не предпринимая. Струйка сбегала со щеки на шею, с шеи — на плечо, а с плеча — куда-то под бок, ближе к груди. Там было уже очень и очень мокро. Даже не пытаясь понять, что это такое, — приходя в себя, он лишь отвернул голову в сторону, чтобы брызги не летели ему в нос, — Заяц торопливо, но осторожно, будто разворачивая древний манускрипт, вращал в уме пространство сна, пытаясь для чего-то определить в нём своё положение относительно комнаты, как всегда бывало с ним на новом месте.
В зыбком своём прозрении он то ясно видел себя обращённым головой к окну, а ногами к дверям (и, следовательно, справа от него должен быть стол), то вдруг тушевался, робел, и уверенность его сменялась растерянностью: может, это и так, а может, и нет… Глухая стена, чьё местоположение было известно ему уже почти доподлинно, как-то неожиданно ускользала, и он спешно пытался вернуть её на место, вводя в соединение с левой своей рукою, но тогда совершенно терялось окно на стене смежной. Дверь вообще, то пребывавшая, как господень завет, всюду, куда бы ни оборотился он, ни с того ни с сего вдруг начинала казаться ему пустяком, и уже совершенно неважно было, где она находится, но та собственная часть его, что была к этой двери обращена, в таком случае тоже терялась, и тогда становилось ясно, что нужно непременно дознаться, где эта дверь обретается, поскольку без неё-то точно никак…
Наконец, проснувшись окончательно, Заяц сообразил отодвинуться — растёкшаяся лужа (матрас почему-то её почти не впитывал) достигла уже его бёдер. Заяц коснулся рукой лица, понюхал пальцы — кажется, всё же вода, но нечистая. Ну, хоть, слава богу, не краска. Но что же это за странный такой инфильтрат ночи, откуда он взялся? И, кстати, что это за шум? И где он, вне дома или внутри? Может, он как-то связан с этой капелью? А может, это всё скоро закончится и я всё же усну…
Так он лежал и думал, не предпринимая ничего, да, собственно, и нечего было ему предпринять. Ему, оказавшемуся в этом доме впервые и не знавшему ни самого дома, ни его жильцов.
Когда вода настигла его снова, Заяц сдвинулся уже на самый край кровати и стал думать, как ему быть, когда вода доберётся и сюда. Странная ночь, в отличие от кровати, кончаться никак не хотела. «Что же это такое? — думал он. — На что это похоже?» — спрашивал он себя, пытаясь подобрать хоть что-нибудь соответствующее шуму в своём каталоге соответствий, расширенном близостью сновидческих аналогий. Модуляции, темп и ритм казались Зайцу странно и давно знакомыми. Да, а сколько сейчас? Заяц приподнялся было, но искать мобильник, чтобы узнать точное время, передумал — не хотелось ослеплять себя светом, не хотелось прогонять остатки сна. Хотя какой уж тут сон… И всё же лёг обратно и закрыл глаза, прислушиваясь. Наконец, по некоторым признакам Заяц сообразил, что шум доносится с улицы: там волнообразно, то отходя, то накатывая, что-то настойчиво сыпалось, раскатывалось, стучало. Вот — опять. В окно. Раз, другой. Дробно и сильно пробежало по стеклу гороховой россыпью. «Дождь?» — удивился Заяц, но удивился не дождю, а наконец вспомнившемуся слову, его обозначающему. «Но разве здесь бывают дожди?» — спросил он себя и не ответил: он не знал, бывают ли здесь дожди.
А это и в самом деле был дождь, вернее, ливень, сумасшедший, невероятный ливень. Он всё грохотал, всё бился там, снаружи, в ночи, общей на всех, раскалывая её, и ночь внутри комнаты, отступив, бежала за стены дома, туда, к своим, и теперь здесь, в комнате, была просто тьма, приведённая в незримое движение. Пространство комнаты вибрировало и гудело, передавая своё возбуждение всё дальше, всем частям дома — так один камертон сообщает другому своё безумие, намагничиваясь беспредметным, незримым ужасом музыки.
Вот гул просочился сквозь щели в дверной коробке на лестничную площадку, метнулся по пролётам, вверх и вниз, разбежался по стенам и перекинулся на потолочные перекрытия, скатился на пол первого этажа. Невидимым пламенем он двигался, наполняя собой, заражая своим примером и заставляя уже самостоятельно звучать все явные и скрытые полости жилища, все его закоулки и потайные комнаты. Он ломился в шкафы, проникал в кладовые, тыкался в каждый угол и обследовал каждую щель. Сквозь запертые двери он ринулся в другие комнаты и там, через балконные двери и оконные рамы, как всегда плохо прикрытые, соединился с шумом, его породившим на улице, внизу он отыскал входную дверь и протиснулся, и уже снаружи объял стены дома, словно пламя, до самой крыши, принялся трясти и раскачивать, и вот он уже весь загудел, оторвался от земли, закачался на волнах и поплыл, поплыл, увлекая его обитателей, притаившихся внутри, к какому-то неведомому ещё кошмару…
Утром выяснилась причина ночной капели: протёк потолок. В выси, казавшейся необозримой («Метра четыре будет. С лишним», — подумал Заяц), прямо над кроватью расплылось и всё ещё сочилось огромное желтоватое пятно. С детской радостью Заяц разглядывал его неприхотливые, благородно-сдержанные очертания: пятно выглядело неведомым континентом. Со стороны, обращённой к стене, смежной с туалетом, береговая линия плавным изгибом вдавалась внутрь, образуя удобную для кораблей бухту, с противоположной же была неприступна и щетинилась утёсами.
Нагой Заяц долго лежал, разглядывая ностальгическую сепию. «Настоящая terra incognita», — думал он. Некоторые затемнения в середине и со стороны, противоположной бухте, как бы намекали на неоднородность ландшафта, на возвышенности, может быть, даже на пики… В рассеянном свете Заяц нашёл эту землю прекрасной. Астральный двойник континента — мокрое пятно на кровати — почти касался его бедра.
Наконец, спохватившись, Заяц вскочил, сдвинул кровать в сторону, сдёрнул мокрую простыню и повесил её на трюмо в углу комнаты — сушиться. Затем, как есть, не одеваясь, подошёл к шторам, наглухо закрывающим окно, вложил обе руки в их тяжёлые пыльные складки — кажется, шторы не стирали несколько лет, — нашёл края, и развёл их в стороны. Стыдливо на всякий случай отступил вбок и оглянулся: омут полутёмной комнаты существенно обмелел. Изогнувшись, Заяц повозился со щеколдой и с усилием сдвинул створку окна. (Створка напоминала полупрозрачное зеркало: чистая снаружи, изнутри она была запылена так, что на ней остались следы его неловко скользнувших пальцев — первые письмена неведомого мира. В свете, вошедшем в силу, смысл их показался почти понятным.) Переступив босыми ногами на холодном полу и придерживая у бедра тяжёлые складки полотна, любопытный Заяц высунулся наружу и замер, оглушённый птичьим щебетом. И зажмурился, оглушенный светом.
Несомненно, щебет был прекрасно слышим и за закрытым окном, но Заяц обратил на него внимание только сейчас4.
Он обомлел. Он никогда не слышал ничего подобного. «Сколько их там — сотни, тысячи? Почему я не услышал их сразу? И — где же они прячутся?» — вопрошал Заяц, вслушиваясь, вглядываясь и постепенно соображая, что слышал, конечно слышал, но не воспринимал щебет как неготовый к нему.
Вид, открывшийся Зайцу из окна, был странен: напротив, метрах в пятнадцати, выходя из левой и правой сторон туманящегося банным маревом пространства, высилась стена бежевого цвета, разделённая в середине воротами, напротив которых вчера вечером его высадил водитель. Ворота были великолепны: две огромные кованые створки их, смыкаясь, образовывали солярный круг. На долгих — от угла в угол — витых лучах чёрного цвета сидели звёзды и птицы, вились лианы, понизу, среди пальм, таились львы. Всё свободное пространство было забрано жёлтым полупрозрачным стеклом, пылающим на солнце.
За стеклом угадывалась и поверх арки виднелась дорога, ещё мокрая от ночного ливня. Пространство между стеной и домом было пусто — сквозь серую каменную плитку, отороченную кое-где бархатистыми серыми шнурами соли, не росла даже трава. Заяц поглядел вправо и влево, высунувшись, насколько позволяли ему тога и стыдливость, из окна, — ни единого куста, ни единого дерева. Только стена слева — подальше, а справа — почти сразу, преломляясь в сыром жарком воздухе, уходила и терялась за домом, всё такая же высокая, сплошная.
Ни куста, ни дерева. «Где же они живут?» — спросил себя Заяц, думая о птицах. Чириканье, взвизгиванье, теньканье заполняли каждый сантиметр пространства, оглушали. Толклись, спрессованные в одно, писк, стрёкот и мяуканье. Мелодичные стоны. Трели, подобные соловьиным. Посвист и щёлканье. И поверх всего, насквозь, пронимало мир настырное, монотонное и в то же время какой-то невероятной силы пронзительное гуканье. Словно какая-то особенная птица всё собиралась возопить всех громче, да осекалась и умолкала. А помолчав, зарядившись всеобщей силой ликования, начинала снова, бросая свой голос в глубину гама, примеряясь: достигнет ли дна? Неустанно и с равной силой, опять и опять.
На противоположной стороне, за дорогой, тянулся вдоль улицы забор такого же бежевого цвета, за которым великолепствовали, насмехаясь друг над другом, дворцы, из единого ряда то отступая в глубь собственных дворов, то выдаваясь вперёд и выдвигая в авангард строения поменьше. Прямо напротив высился трёхэтажный особняк с балконами вдоль стен, с площадками, огороженными баллюстрадами, с переходами и башенками и с неожиданно плоской крышей. Огромные окна зыбились расплавленным золотом над широкой входной аркой. Стены особняка были облицованы плиткой, кажется, мраморной.
Налюбовавшись, Заяц закрыл окно, огляделся и решил действовать — судя по часам, времени у него ещё немного было. Он отыскал в ванной синее пластмассовое ведро и поставил под капель посреди уже натёкшей небольшой лужицы. Подумал и вытер лужицу крохотной тряпицей, которую нашёл там же в ванной, под раковиной. Поднатужившись, вынул из кроватной рамы матрас и прислонил его вертикально к стене — просушиваться. Снова раздвинув шторы, теперь уже с обеих сторон, и, закрепив их вдоль рам, робко, как нимфа, убежал в ванную. Умылся, оделся и вышел, аккуратно и тихо закрыв дверь ключом. Подумал, что надо бы сказать о своём внезапном бедствии — кто знает, как часто здесь идут дожди? — вот только кому сказать?
Действия, совершаемые Зайцем почти механически и тщательно, помогли ему отвлечься от тяжёлых вчерашних мыслей, в то же время помогая проникнуть в суть положения, в котором он оказался, найти в нём себя, понять и определить своё место.
За воротами уже стояла машина, на которой предстояло ехать на работу. Двигатель урчал на холостом ходу, однако двери были закрыты. Водитель, видимо, вот-вот должен был выйти — его новый коллега, о котором предупредили ещё там, в Поливаново. Заяц представил себе эту встречу, этот неизбежный диалог, свою жалобу и разочарование коллеги, вынужденного, наверняка, возвращаться обратно в дом, и ему стало неловко, даже стыдно — словно это он сам, как обычно, был причиной всех бед. Чтобы хоть как-то смягчить неизбежность, например, не гонять неведомого коллегу лишний раз туда-сюда по улице, Заяц решил перехватить его в доме. Быстрым, насколько позволяла ему комплекция, шагом он отправился обратно.
«Ну и… Где его искать?» — спросил себя Заяц в фойе пустом и гулком, как новостройка. Он прошёлся вперёд, где виднелась какая-то дверь, постоял перед нею, прислушиваясь, заметил, что она приоткрыта, решился и приотворил её сильнее, приготовившись извиняться за вторжение, но обнаружил за нею только комнатку со стиральной машиной. Вернулся обратно, пошёл в другую сторону, сулящую в полумраке некий проём, — оказалось, столовая. Тогда он поднялся на второй этаж, машинально подошёл к своей комнате и огляделся: на площадку выходили ещё две двери. Получается, коллега его и возможный спаситель находится за одной из них, но за которой? Где тот, на кого он уповает? Вчера, едва поздоровавшись с кем-то, введшим его в дом, он ушёл к себе, упал лицом на кровать, не удосужившись — не удосужившись!..
Как его хоть звать-то? Чудно как-то, не по-русски, хотя сам явно наш человек. Кас… Ар… Алекс! Точно, Алекс.
Двери казались игральными картами: угадай… Заяц снова прислушался: и здесь тишина. Абсолютная тишина, только там, за его собственной дверью, в его собственной комнате слышно было, как часто и увесисто плюхались в ведро капли. «Ну и что, стучаться, что ли, в каждую? Или постоять, подождать?..» — прикидывал он, но тут же осёкся: за одной из дверей послышались шаги, шумная возня, щёлкнул замок и дверь приоткрылась. В щель просунулась волосатая рука с пакетом, поставила пакет, качнув им, на пол, сбоку от двери, и убралась обратно. Заяц успел заметить загорелую кисть с холёными пальцами и широкую красную нить на запястье. Он ещё захотел было что-то такое приветственное и в то же время взывающее о помощи крикнуть, но не успел, засмущавшись.
Внутри же, за дверью, опять послышалась возня, громкое сопенье, бормотанье, и дверь широко распахнулась: на пороге стоял он, проводник и спаситель. Тот самый, вчерашний.
— Слушай, Алекс! — подступил к нему Заяц взволнованно…
Карабкались по лестнице, прикреплённой к совершенно гладкой глухой стене дома, выходящей на задний двор. Здесь, кстати, и открылась Зайцу тайна невидимого птичьего хора: у огромного двухметрового бака с водой, обильно переливавшейся через неплотно прикрытую крышку, в песке что-то тесно и яростно кустилось. Тонкие раскидистые ветви, мелкие круглые листочки, алые цветки и какая-то трава в изножье, колючая и жилистая, вроде нашей полыни, в колодце затхлого знойного воздуха находились в беспокойном движении — это птицы, вспугнутые появлением людей, молча и спешно покидали своё жилище.
Перекладины лестницы были тонкими и сильно резали ступни — Заяц в спешке забыл переобуться и лез в домашних тапках. Металл не успел ещё раскалиться и приятно грел руки. Голова Зайца кружилась от недосыпа, от непривычного запаха, разлитого всюду, — казалось, он, как в детстве, засунув голову в бабкин буфет, обоняет густую смесь запахов, рождаемую истлевающими от времени газетами, выстилающими дно его и пробивающимся, профильтрованным сквозь газеты пахучим деревом, лаком, и просыпавшимися, въевшимися в поры досок перцами всех видов: красным, белым и чёрным, и зирой, кумином, ванилью, лавровишневыми каплями, гвоздикой, корицей — и от невероятия: ещё вчера утром эту бедную голову студил ноябрьский ветер, посыпал мелкий колючий снежок.
Перед глазами Зайца бодро мелькали перепачканные мокрым песком смуглые пятки Алекса.
Казавшаяся невысокой снизу, сейчас лестница тянулась бесконечно, и Заяц карабкался долго, с остановками, с частой оглядкой. Слезились глаза, нос заложило, приходилось дышать ртом, отчего и без того тяжёлое дыхание его походило теперь на сопение паровоза. Ноги Зайца дрожали в коленях, а птичий гвалт снова зазвучал внизу, как ни в чём не бывало. «По-нашему, этаж третий уже будет. Или четвёртый даже», — думал Заяц, крепче цепляясь за перекладины.
Наконец, лестница поравнялась с бордюром, огибающим крышу, перевалила через него, спустилась вниз и закончилась у самых плит перекрытия.
Заяц ступил на крышу и огляделся. Глазам его открылось невероятное: Валгалла, хранящая сокровища детских грёз, пополам со школьными кошмарами атомной войны. Запустение и роскошь. Эклектика — свалка вещей, по различным причинам оказавшихся ненужными людям. Забвение.
Между покосившихся кондиционеров пылились пузатые комоды штучной работы на кривеньких насекомых лапках, ржавели остатки сломанных бронзовых светильников, топорщились отставшим шпоном резные столики, валялись рассохшиеся тяжёлые рукотворные стулья, покоробленные столы и листы железа неясного генезиса, облезали мотки проволоки, зияли пустотами рассохшиеся шкафы, тускло поблёскивали осколки фарфоровой посуды — может, тоже знавшей живое тепло рук гончара. У странного возвышения посреди крыши, похожего на ларёк «Союзпечати», валялся пыльный матрас.
— Мы его сюда вытащили, чтобы загорать, — сказал Алекс, заметив недоумённый взгляд коллеги.
— А… как? Не по лестнице же тащили всё это? — Заяц широко повёл рукой, спрашивая про то, что меньше всего его интересовало.
— Да ясен перец, не по лестнице. Это, — Алекс показал на ларёк, — выход на крышу изнутри дома, только мы ключ от двери прое… потеряли на днях, пришлось вот действовать в обход, — и Алекс довольно гоготнул. — А вот это, — продолжил он, обводя взглядом рухлядь, — прежние жильцы виллы стаскивали сюда. Здесь такого вообще дохрена, — добавил неопределённо Алекс. Вскоре Заяц убедился в правоте его слов: на каждой помойке регулярно появлялись выбрасываемые за ненадобностью шкафы, столы, банкетки и кресла, которые на родине у него имели бы гордую надпись «хэнд мэйд» и имели бы соответствующую цену. Это нынешние индусы, живущие здесь не одно поколение, — как сообразил он попозже, — заработав, наконец, на шкафы-купе и стенки из современной ДСП и ламината, избавлялись от мебели колониальных времён, с которой по бедности приезжали их предки.
Здесь же, на крыше, Заяц и Алекса разглядел. Похожий на заволосатевшего пупса, он был чрезмерно округл. Лобастая голова с короткой, почти под ноль, стрижкой, круглые навыкате голубые глаза, пухлые капризные губы Амура. Брюшко, соответствующее примерно шестому месяцу беременности у женщин. (Вообще, глядя на Алекса, никак невозможно избавиться от мыслей, связанных с пре- и перинатальным периодом развития человеческой особи.5)
Запоздало подумав, что Алекс может заметить, что он его разглядывает, Заяц отвёл взгляд к батарее пустых бутылок из-под джина «Сапфир», выстроившихся вдоль стены. Напротив батареи простиралась чуть ли не до противоположного края крыши и чёрным обсидианом сверкала под солнечными лучами лужа, обратная сторона того самого континента, что явился утром Зайцу, повиснув у него над головой.
2
— Ух, шпарит! — Алекс одобрительно скалится на солнце. — Позагорать, что ли? Совместить, так сказать, несоединимое с приятным…
Стянув футболку, Алекс оглядывается, ища куда бы бросить её, и, не найдя подходящего места, перекидывает через плечо. Массивный крест, качнувшись, сверкнул на слабой его груди.
— Ну, пойдём, — позвал он Зайца. — Посмотрим, что там. И направился вперёд, к тёплым берегам. На спине у Алекса, увидел Заяц, буйным цветом цвела трёхсоставная, как складень или трюмо, роскошная буддийская татуировка с письменами, вьющимися, как шерстяные верёвочки, от шеи до поясницы.
— Тааак, где тут твоя комната должна располагаться?..
Оставив сандалии на берегу, Алекс, похожий на рудознатца, ступает в лужу и деловито сгибается в пояснице в поисках незримых ходов, каналов или хотя бы трещин, ведущих в Зайцеву комнату. Склоняется над заволновавшимся чёрным стеклом, проницая его мысленным взором. Чуть притопывая одной ногой, словно опасаясь, что дно под ним может разверзнуться, он осторожно продвигается к самой середине разлива. Заяц тоже разулся и брезгливо, с опаской — чёрт его знает, что там плавает в этой воде, — ступил вслед за Алексом. Чуть выше лодыжек защекотало. «Вот она, обратная сторона неизведанной земли, — думает Заяц, глядя на колышущуюся поверхность. — Вот то, что сотворило её, что дало ей плоть и черты. Вот — материя, выдвинувшаяся новыми равнинами и горами».
Подозрительных мест, через которые настырными токами могло бы сообщаться пространство внутренних покоев с внешней безмятежностью вод, нигде не обнаруживалось — крыша как крыша, плоская, относительно ровная. Лишь в середине её, там, где дно, образуемое двумя неровно положенными плитами перекрытия, напоминало сложенные ковшиком ладони, Алекс остановился:
— Походу, здесь и протекает! — воскликнул он и ударил пяткой в дно.
— Наверное, — с готовностью согласился Заяц.
Он был растерян, оглушён и, глядя на свои ноги, слабо светящиеся в тёплой мгле, не понимал, что нужно делать. Ему подумалось, что теперь придётся ждать, пока лужа не протечёт к нему в комнату вся, за исключением той части, что успеет тем временем испариться, — глупость, конечно. Однако Алекс выход нашёл.
Поднявшееся уже высоко, едва ли не в самый зенит, солнце сушило влажный рубероид. Осторожно ступая и стараясь сильно не плескать, Заяц и Алекс черпали снятыми с фонарей, расставленных на бортике, плафонами воду и сливали её прямо на улицу. Птичий гвалт опять утих — то ли птицы, испугавшись звуков падающей воды, разлетелись, то ли просто уши привыкли к их гвалту, переполнившись, и уже не отличали пения от мёртвой тишины, затопившей устья ближних переулков. Голова у Зайца раскалывалась, пот заливал глаза. «Заболел, — грустно думал он. — В первый же день заболел!» В правом ухе, кажется, начинало постреливать.
Но лужа на глазах становилась всё меньше и меньше, и это радовало. «Ещё немного! Ещё чуть-чуть», — радостно, как Дуремар, восклицал Алекс, шкрябая своим плафоном уже по самому дну. Вдруг стремительно нарастающее откуда-то издалека тарахтенье привлекло их внимание — оба не сговариваясь задрали головы: вертолёт. Маленький, белый. Он быстро приблизился, возникнув буквально из ничего, и так же быстро исчез в белёсом, мутноватом небе. Заяц раньше таких никогда не видел, разве что в кино про лихих героев, про спецслужбы…
— На работу полетел, — сказал Алекс. — Он всегда здесь летает, каждый день, кроме выходных. В десять туда, в пять — обратно. Не утруждается. Ну, всё, хватит, — он отступил на сушу и жирно сплюнул. По волнам разбежалась, стремительно редея, белопенная звезда. — Остальное само скоро высохнет.
— Ты давно здесь? — спросил его Заяц.
Алекс хмыкнул:
— Всегда.
Заяц заглянул Алексу в лицо, пытаясь понять, шутит тот или нет, и ничего не понял. Солнце, осатанев, жгло немилосердно.
— Ну, пошли, что ли? Пора и на работу ехать.
— Сейчас… Я посмотрю только, можно? Минутку только… Интересно…
— Валяй, — великодушно согласился Алекс.
Нотр-дамской горгульей, едва не высунув в самозабвеньи язык, Заяц, не замечая, что опирается ладонями о невероятно пыльный парапет и прижимается к нему джинсами и футболкой, вглядывался в то, что когда-то давно, ещё в детстве, после прочтения «Тысячи и одной ночи», постигал методом проскопии, да один или два раза, уже непосредственно перед поездкой, — прибегнув к помощи географической карты. (Как и во всяком творческом акте, при этом он отвергал банальную достоверность образов, даруемых непосредственным восприятием, предпочитая им свободу бокового зрения и часть — целому.)
«Так вот он какой, — думал Заяц, болезненно щурясь. — Так вот он…»
Чёткие, завершённые линии зданий, не поглощённых зеленью, простирались прямо перед ним и окрест, насколько хватало глаз. Ни пустырей, поросших травой, ни буйства разросшихся без присмотра кустов, ни диких рощиц — нигде ничего. Лишь кое-где отдельно стоящие, наподобие фонарных столбов, пальмы да одинокие, реже крохотными группками, деревья неизвестного роду-племени. Странным, пугающим был этот пейзаж: словно находишься в центре застывшего каменного моря. Взлёты и падения белых, бежевых каменных волн: безмолвная отчаянная толчея. Во все стороны света разбегаются углы и ломаные линии. Хаотично, дико сверкают на солнце окна да темнеют водоворотами, воронками, провалами пятна дворов. То там, то здесь, взметнувшись, мреют обелиски минаретов. Белёсая дымка, спускаясь с неба вуалью, покрывает близко придвинутый горизонт, не давая взгляду уйти далеко.
Дома — вблизи — можно рассмотреть подробно: огромные, трёх и четырёхэтажные замки с башенками и бельведерами, с мансардами и куполами, с широкими мраморными лестницами в плену могучих балюстрад, не повторяющиеся, с богатыми витражами и с узкими прорезями стрельчатых окошек, с гладкими стенами и со стенами, покрытыми резьбой, — все они, несмотря на внешнее различие, отчаянно походят друг на друга: нечто общее для этих мест роднит их, собранных в упрямые непроходимые складки. И всюду — падающий не отвесно, как дождь, но распространяющийся горизонтально, как ветер, — ослепительный, оглушающий солнечный свет, чью тяжесть обнажённые спина и плечи ощущают безо всяких иносказаний. Ни малейшей тени, ни намёка на тень.
Заяц сверяется со своими прозрениями — он доволен: всё так и есть. Он даже ошеломлён: результат кое в чём и превзошёл ожидания! Безлюдные кварталы, почти не разделяемые невидимыми отсюда улицами, кажутся мёртвыми. Они лепятся и лезут друг на друга, проницают, соединяются, сливаются и, рассыпавшись вновь на отдельные строения, разбегаются и тянутся до горизонта, утопая в мглистой дымке. Улицы, подходящие к их дому с разных сторон и будто бы обещающие заманчивые пути в неизведанное, через десяток-другой метров круто сворачивают в стороны и тоже исчезают. «Лабиринт… — мысленно говорит себе Заяц. — Это же настоящий-пренастоящий лабиринт!..»
Спустились и пошли к машине. И снова Заяц услышал этот странный надсадный и гулкий звук. Кто это может так кричать?
— Кто это? — спрашивает Заяц, обернувшись к Алексу.
— Чего? — не понял тот.
— Ну, вот это вот, гуканье. Слышишь?
— А, это… Горлицы. Голуби местные. Во-о-он, — Алекс показывает куда-то на угол забора, — видишь, сидит.
Заяц не видит, но кивает головой. Он думает о воплях горлиц: какой странный надрывный звук. Как назвать его? Что ли, «тордоканье»? Почти белая песчаная пыль хрустит под ногами, как чёрствые хлебные крошки, и сандалии Алекса щёлкают рядом, то отставая, то забегая вперёд.
— А ещё странно, — продолжает Заяц свои наблюдения, — что нигде нет людей. Ни души. Не видно и не слышно. И за всё время не проехала ни одна машина. Это пейзаж, из которого вычли всё живое, здесь нет, кажется, даже насекомых…
Алекс сказал, что весной здесь ненадолго появляются полчища мух и комаров. Достают всех и всюду, пока жара их не убьёт. Да и в домах живности полно.
Птичий щебет казался теперь однообразным, механически повторяющимся украшением причудливой, безжизненной пустоты. Уже в машине Алекс объяснил, что то место, где они живут, городом не является, это всего лишь пригород Абу-Даби, район, называемый Мусафа, что значит «чистый». До города же отсюда километров двадцать, но в ясный день, когда в воздухе не висит песок и видно далеко, с любой крыши можно разглядеть, например, мечеть шейха Заеда и даже небоскрёбы Корниша, а это, считай, центр столицы…
Заяц кивал, едва успевая вертеть головой, силясь запомнить что-нибудь из увиденного или хотя бы запомнить маршрут движения, но ему не удавалось ни то, ни другое: на плоской, как стол, песчаной поверхности все строения сливались в один сплошной сарай, все дома, несмотря на некоторое разнообразие, казались копиями друг друга, а дороги, огибая абсолютно правильные прямоугольники кварталов и пересекаясь исключительно под прямым углом, всюду казались повторением самих же себя, как бы составленные из весьма ограниченного числа фрагментов. Только виадуки — исполинские, несоразмерные дорогам, отчасти разнообразили картину. Да ещё в некоторых местах — словно тот, кто проектировал этот район, вдруг спохватывался, что, дескать, на Востоке ведь живём! — на обочинах появлялись группки пальм среди газонов с подозрительно ровной и свежей травою. Казалось, что машина движется, никуда, по сути, не перемещаясь. Заяц вспомнил, что в детстве у него была игрушка «телевизор»: по молочно-белому экрану, освещаемые лампочкой, последовательно проходили из края в край по дуге чёрные силуэты животных, одни и те же, всегда одни и те же!
В свои пять лет Заяц додумался зачем-то сосчитать животных: двенадцать.
В одном и том же порядке.
Тем не менее довольно долгое время он включал этот «телевизор» и всё смотрел на экран в надежде, что порядок однажды изменится, что на экране появится нечто новое.
Спрятанный внутри мелодион вызванивал знакомое «Мы едем-едем-едем…»
3
Да, это был лабиринт. Настоящий, огромный Лабиринт, не чета той жалкой его части, по которой они с Алексом метались час тому назад. (Теперь, сидя в самолёте, можно его так называть.) Лабиринт, подлинных размеров и, главное, об удивительных свойствах которого он ни в недавних своих, ни в давних детских прозрениях даже не догадывался!
Накануне, когда самолёт снижался в темнеющем на глазах воздухе — словно погружался на дно залива, — Заяц изо всех сил вглядывался в то, что открывалось ему среди песков, но в непривычных очертаний строениях, неизвестного назначения сооружениях трудно было что-либо увидеть, разобрать, понять, угадать, наконец. Там и тут, на однообразном и ровном полотне, которым казалась в этот час пустыня, изредка попадались какие-то нелепые изгороди, ничего ни от чего не отделяющие, одиноко стоящие домики, ряды странных редутов неопределённой высоты, да тянулись ровные, как прочерченные по линейке, дороги, освещённые бледным светом фонарей.
Внезапно дороги стали кривиться, сьёживаться, домики — сбиваться в кучи и налезать друг на друга, словно подвергаемые натиску мощной и необычной гравитации, источник которой скрыт где-то поблизости, и крупной рябью набежало и понеслось навстречу широкое бетонное полотно взлётной полосы. Ярче вспыхнувшие фонари на миг осветили пальмовую рощицу, мелькнула зелёная, из чахлых кустов изгородь, и колёса коснулись, шваркнули и понесли, замедляясь, самолёт по исчёрканным грифельными следами плитам.
Почувствовал ли он, выходя из самолёта, что-нибудь особенное, кроме странного головокружения на покачивающемся трапе? Кажется, ничего.
Он вошёл в здание аэровокзала со стороны сумерек и вышел из него со стороны ночи. Там же, пока стоял в очереди на таможенный досмотр, позвонил Варваре и осевшим вдруг голосом сказал, что долетел хорошо, что всё нормально, просил передать — обязательно! — привет сыну и позвонить матери, сказать, чтобы не волновалась. У выхода встречал его всё тот же Мохнад — он, кажется, на фирме только этим и занимался: встречал прибывающих и увозил убывающих домой.
Кажется, там же, в машине, почувствовал, как отпускает нервное напряжение, державшееся весь полёт, как нечто вроде равнодушия и сонливости накатывает на него волнами и охватывает всего, баюкает, утешает.
Ни тогда, ни во второй раз, ни даже, может, и в третий он не понимал ещё, что это не равнодушие и не утешение.
Из-за того, что тьма обрушилась стремительно, ему показалось, что на виллу он приехал уже глубокой ночью, хотя путь был недолгим.
Водитель уехал, и, стараясь не греметь, он закатил свой огромный, как сейф, чемодан через распахнутые настежь ворота во двор, вымощенный плиткой. Огляделся, увидел слева белый пластмассовый столик с дыркой для зонта посредине — такие, наверное, стоят в дешёвых кафе всех стран мира, — рядом белый стул той же породы и, не зная ещё, что всё здесь покрывает пыль и садиться на что-либо, особенно в светлых брюках, не стоит, расположился на стуле, радуясь, что никого во дворе нет и что он сейчас один.
Запрокинув голову, Заяц разглядывал звёзды — яркие, огромные, частые. Он искал и никак не мог отыскать Большую Медведицу. «Наверное, это потому, — подумал он, — что я улетел очень далеко. Очень-очень далеко от дома, и здесь совсем другие созвездия…» Зато он разглядел чуть выше горизонта размашистый ромб, который принял за созвездие Южный Крест6, и над самой своей головой, рожками вверх — именно так, как его рисуют на картинках, изображающих арабские ночи, — месяц, выпирающий из ночного неба выпукло, дерзновенно, как вылезший пуп готовой вот-вот родить женщины. Месяц сиял ледяным фаянсовым блеском, и было отчётливо ясно, что это фрагмент действительно огромного небесного тела, освещённого лучами ушедшего за горизонт солнца, а не какое-то там субтильное пятнышко, видимое в его родных широтах.
Заяц не торопился входить, знакомиться с будущими коллегами — обитателями дома. Он сидел, примеряя на себя новое, только что открывшееся ему пространство и новое своё в нём состояние. Отчего-то вдруг задрожали руки — не от первой догадки ли, что движение его в воздухе, начавшееся в дали, отсюда кажущейся немыслимой, не прекратилось вовсе после касания самолётом земли, но всё ещё продолжается, и бог весть когда и как прекратится окончательно.
«Что же это?..» — спрашивал он себя, силясь подобрать определение тому, что так неожиданно и так стремительно с ним произошло. Новые, непривычные мысли — немного, впрочем, всего две-три — кружились в голове, переходя одна в другую так, что, спохватившись, невозможно было понять, какая именно в данный момент занимала его, отчего казалось, что мысль, в сущности, всего только одна: «Ну, вот я и здесь».
Слышно было, как там, в доме, потихоньку блажит телевизор, как позвякивает посуда. Изредка доносились голоса. Заяц шевельнул ногой, и под подошвой что-то заскрипело, крошась. Он наклонился, стараясь рассмотреть в темноте, на что наступил, но ничего не обнаружил. Однако заметил, что сургучного цвета плитки были словно оторочены бархатными белёсыми шнурами. (Потом узнал, что это соль. Соль выступала из земли всюду, словно её вытягивало из горячих земных глубин небесным электролизом.) Ничего не разобрав, Заяц решил сидеть тихо, по возможности не двигаясь, — не хотелось, чтобы кто-нибудь там — он осторожно и мельком взглянул на дом — сейчас услышал его, вышел, заговорил…
На миг отчаяние захлестнуло его. Отчаяние такое, что… как в детстве, до тошноты.
Странное ощущение отсутствия времени охватило его вслед за отчаянием — словно времени здесь ещё почти не было, а то, прежнее, домашнее и привычное время, питавшее его жизнь, исчезло, оставшись где-то далеко позади кавказских гор, а новое только-только начинало зарождаться, откладываясь в закоулках души, в тёмных провалах её пыльными, тоскливыми доэволюционными комками. Первичное, несформировавшееся, оно было совсем ещё не разделено, не принадлежало кому-то и чему-то в отдельности, но было общим для всего: для небесных светил, для брусчатки, для ещё горячих от дневного зноя стен, для темноты, стоящей всюду. И он был посреди него один, со своею собственной историей, готовой вот-вот закончиться.
Посидев ещё, Заяц пошевельнулся. Он обратил внимание на то, что дует ветер, — остатки волос на голове явственно шевелились. Давно ли? Может, с самого начала? Заяц попытался вспомнить — кажется, нет… Но как можно быть уверенным, если ни прошлого, ни настоящего, ни будущего ещё нет?
Крепкие порывы горячего ветра налетали всё чаще. Вздрогнуло и затрепетало в углу на верёвке чьё-то вывешенное бельё. Заяц перевёл взгляд со скрипучего шеста, поддерживавшего верёвку, на мангал, стоящий справа, на забор слева, потом огляделся и, наконец, встал: любопытство одолело его, он решил обойти дом кругом и осмотреться.
Стараясь ступать бесшумно, Заяц крался под самыми окнами. Предательски похрустывал под ногами бархат, неожиданно оказавшийся весьма твёрдым, иногда отлетали в стороны случайно задетые мелкие камешки. Один раз Зайцу показалось, что в одном из окон мелькнула тень. Заяц замер, едва не присев, но… Ничего. Он выпрямился и продолжил обход.
4
С тех пор прошло уже много лет, а всё ему кажется, что этот огромный роскошный дом есть некий отзвук, эхо того давнего дома, в котором прошло его собственное детство. И, возможно даже, что это так и есть, что это действительно всё тот же, прежний по сути и лишь внешне изменившийся дом-призрак, дом-ракушка, который он перетащил с собой, словно рак-отшельник, — средоточие лабиринта. Дом, проживание в пустой роскоши которого предоставлено ему по неизвестным законам и договорённостям людьми, которых он не знает и никогда не видел. Что вообще сама его жизнь, вся, единственная, подлинная и неповторимая жизнь, основана на некоем призрачном, неосязаемом фундаменте. Двойное это запутанное и муторное существование ему невыносимо и тяжко.
«Осыпавшиеся лепестки бугенвиллей рассыпаны всюду: во дворе, на мраморных ступенях, на площадке крыльца, даже на узких подоконниках и в нишах забора. Сквозь щель под входной дверью их втягивает сквозняком в дом, и сослепу, в полумраке, лепестки легко принять за капли крови».
Кончик крыла трепещет, бросая в ночь зелёные россыпи света. Без устали: раз, раз, раз… Внизу тускло взблёскивает Персидский залив. Чёрный шёлк его кажется отражением неба, туго натянутого меж двух берегов: ни единой складки.
IV. СЛОВНО ИКАР
1
Всё дальше, дальше, в чёрную глубину, ещё не оживлённую солнцем! Самолёт ныряет, выравнивается и снова набирает высоту, что-то скрипит внизу, под ногами, словно в трюме корабля, и неизбежная в таких случаях мысль заставляет Зайца покрыться мурашками. Но Заяц торопливо отрекается от страха своего и, чтобы душа не смущалась, всерьёз собирается задремать. Уснуть по-настоящему — он знает — у него не получится: здесь личное его, персональное небытие, как и почти у всех, синонимичное тьме, несовершенно и проницаемо.
Некоторое время он добросовестно старается выполнить намеченное, но притворство, очевидное самому себе, вопиет, и Заяц, вздохнув, открывает глаза. Господи, как же тут тесно! Да ещё эта… Он осторожно взглядывает налево: кажется, какая-то женщина? Показалось даже, что толстуха…
Да, женщина. Но не толстуха. Лет тридцати. Поджав ногу, скособочилась, целя ему коленом в живот. Ножка, кстати, стройна. Бесстыдное животное. Сейчас она обманчиво доступна — одна из немногих, кто по-настоящему спит, сцепив руки на груди. Пальцы с острыми коготками выглядят мотком колючей проволоки: последний рубеж обороны. Можно, однако же, осторожно поразглядывать, поисследовать взглядом: запрокинутое лицо отекло от бессонной ночи, рот приоткрылся. Крохотная лазейка. Там, за рядом ровных зубов, виден язык с беловатым налётом. Губы расползлись, не сдерживаемые нарисованными помадой границами. Тени, тушь — всё осыпается. Завеса скрывающая покосилась.
Высоко-высоко, там, докуда не достать, выспренний и многопёрый хвост свой беззвучно распускает крохотный самолёт.
Не просыпаясь, женщина поёрзала и слегка переменила позу — теперь её колено почти касается Зайца, и Заяц с неприязнью косится на него: ему это не нравится, ему кажется, что теперь здесь стало совсем тесно, совсем невмоготу.
Сполз на пол укрывавший женщину плед.
Ишь, открылась… Заяц отводит взгляд от натянувшейся юбки.
Бездна, летящая над бездной в бездне сна.
«Кажется, ещё в школе читал, что в старину из их волос делали барометры — удлиняются и укорачиваются в зависимости от того, будет ли дождь или нет. Мужские не годятся, даже если длинные.
Живут собственной жизнью… Другая система, другой принцип действия. Занимая в пространстве место не больше нашего, во времени бесконечно протяжённы: то же тело, возобновляемое через рождение. Более плотное взаимодействие с ним. Плоть. Одно сплошное… со времён Евы. Душа? Что есть душа… Дух… Где хочет. Отсюда, наверное, такая способность чувствовать то, что где-то там уже свершилось, но здесь ещё не проявлено как своё. Ну ладно волосы, а ногти? Тоже, что ли?.. Приметы ещё какие-то есть. Варя, например, вечером не стрижёт…»
Варя…
Заяц чувствует, как тревога, в лабиринте исчезнувшая было совсем, снова охватывает его, поднимаясь откуда-то из самой глубокой, невидимой глубины. Она неимоверно распирает всё тело, выдавливая из его пор липкий холодный пот и заставляя кровь биться у самых барабанных перепонок, словно подчиняясь ускорившему темп всеобщему закону приливов и отливов, заставляя тело сжиматься едва ли не в точку. Заяц медленно и тяжело пульсирует.
Малакия.
Зайцу становится тягостно, он отворачивается к иллюминатору.
Когда он сам осознал собственную телесную протяжённость? Когда ощутил себя не мыслящей точкой, не бесплотным эоном, но тем, что заключёно в оболочку, занимающую в мире совершенно определённое место?
Кажется, медленно нарастающий свет этого осознания совпадал в нём с ощущением пробуждения: раз за разом, утро за утром. Лет с четырёх, когда мать отделяла его от сна нежным прикосновением к плечам и дальше, всё дальше и дальше, не отрывая ладоней, до самых пят — будто вынимая, выкапывая из небытия к свету. Руки её были шершавыми, тонкой кожей он чувствовал каждый заусенец. Тормоша и посмеиваясь, она приговаривала: «Вставай-вставай, соня-засоня, вставай-вставай, день на дворе…» — и он, уже проснувшийся, но всё ещё притворяющийся спящим, чтобы продлить миг ласки, наконец послушно распахивал глаза и видел, что и солнечный свет, и голос матери действительно оба присутствуют в мире, удивительным образом совмещаясь. Он до сих пор помнит ощущение открываемой ему материнскими руками материальности собственного бытия.
Иногда мать брала его к себе в постель, и ему было одновременно и интересно, и отвратительно оказаться там, в жаркой полости, пахнущей теплом родного, но всё же другого тела. Стараясь не касаться матери, он поджимал ноги, обхватывал их под коленками и лежал так, зажмурив глаза, не шевелясь и не дыша, чтобы не окутываться чужим теплом и не дышать чужим дыханием, — он представлял себя зерном, которому предстояло вот-вот прорасти. Или проглоченным китом человеком, о котором ему рассказывала бабушка. Скоро от духоты у него начинала кружиться голова, но он продолжал лежать так в пульсирующей темноте до тех пор, покуда мать не вставала, откинув одеяло широко, с избытком, но и тогда, спасённый и ослепший, он ещё какое-то время лежал один, повторяя следы чужого присутствия наизусть, чтобы потом идти по ним.
Не тогда ли?
Или позже, когда втайне склонялся к пахнущим прелью разворотам in folio Медицинского Атласа7 , найденного в сарае, читая про Pectoralis major и Pubic simphusis и что-то ещё, такое же странное, как и то, что этим называлось, и как будто бесполый ангельский чин, являвшийся ему в сквозных лучах солнца среди гущи слипшихся страниц, однажды сам собою вдруг распался на составные свои части: левую и правую, наполовину утратив свою тайну?
Или читая про и привел её к человеку — не менее странное, из другой книги, замечая при этом, как чудесным образом проявляется, обретая имена, не только он сам во всех своих частях, но и всё, что его окружает, весь мир?
И образ человека умножался в телесной сути своей перед ним не только «вообще», но и, как оказалось, розно, и разная ипостась его брала в мире своё, каждая, согласно сути своей занимала в нём своё место незряче, словно сквозь чернозём, проталкиваясь к солнцу.
Как бы то ни было, однажды он обрёл тело, и восхитился им, и, отойдя в сторону, остановился близ тьмы, из которой был вынут, и встал, едва не касаясь её рукою, — совсем как на картинке в том Атласе, — и с любопытством взглянул на неё.
2
Отбывая в пионерский лагерь, впервые в жизни отъединивший его на какое-то время от дома, Заяц, помимо совершенно нечеловеческого отчаяния, лишь отчасти вызванного нежеланием расставаться с привычным окружением, испытывал толику утешающей тайной радости: пребывание там давало ему надежду удовлетворить своё давнее желание понаблюдать за ними вблизи. Таким образом он надеялся изучить жизнь той, другой, недоступной ему и оттого загадочной ипостаси человека, и, быть может, наконец постичь её сполна.
В нём говорил исследователь.
Однако ничего не вышло, желаемых наблюдений провести не удалось. Мысли в лагере всё время крутились около оставленного дома, бодрый дух коллективизма был невыносим, как и ежедневные линейки, натужное веселье спортивных игрищ, совместная чистка зубов, оставляющая после себя истерзанные тюбики «Поморина», и коллективное мытьё ног по вечерам в длинных эмалированных желобах, похожих на поилки для телят.
Исследовательский дух покинул Зайца к концу первой же недели. И он придумал во время тихого часа тайком уходить в дальний конец лагеря, где, забравшись на забор, подолгу сидел, бесцельно глазея, как осторожно возят, будто слепые, листьями по облезлым доскам густые кусты боярышника и юрги, как скачут на полянках сороки, слушая шумный ветер.
Это ёрзанье, царапанье, шептанье завораживало. Ветер доносил слабый запах карболки, отдалённые расстоянием голоса детей были едва слышны. Солнце сквозь густые верхушки сосен почти не проникало. Казалось, что бытие, во всех своих проявлениях, здесь ещё только зачинается и, неокрепшее, лишь время от времени пробует силы побежкой световых пятен, слабым ропотом крон, неопределённым случайным возгласом. Вечно колеблющаяся масса кустарника при взгляде сверху казалась Зайцу бездонной морской пучиной (хотя море Заяц видел только по телевизору), и мнилось ему, что если спрыгнуть туда, то в бесконечном падении не сплетение ветвей и листьев с их пахучей, подвижной и влажной густотой, не сумрак и блуждающие пятна света будут открываться ему, но нечто иное: удивительное, необыкновенное, невиданное.
Спустя время в отдалении, едва заметные среди деревьев, иногда появлялись и девочки. Похожие на порождение иного таинственного мира, нескладные и голенастые, похожие на богомолов, они ходили парочками, о чём-то шептались.
Странные, — это здесь-то, вдали от всех.
Движения девочек казались замедленными, неуверенными, будто и вправду они были не совсем людьми, потому жутковато и странно было видеть, как порой, упав на коленки, они вдруг принимались ожесточённо драть одуванчики: с листьями, с корнями, давя и ломая их. Затем, вытянув ноги, усаживались прямо на землю, чтобы сплести тяжёлый, в руку, венок. Перепачканными землёю пальцами наваливали горы.
Иногда они спорили о чём-то, даже ссорились, нелепо и смешно, от плеча замахиваясь друг на друга. А то, взявшись под руку, уходили в самую глубь кустов. Что они там делали? Присаживались, раскрывая друг дружке свои секретики? Он так ничего и не увидел там, ничего не узнал.
Эта их манера — всюду ходить парами — казалась Зайцу нелепой, смешной, стыдной…
Либо Заяц шёл в библиотеку.
В маленьком, душном её помещении стоял всё тот же полумрак соснового леса, и два окна затенялись точно такими же кустами, что скребли доски забора. В сущности, к новому месту добавлялся лишь острый запах книг и детского пота от снятой у порога обуви — строгая библиотекарша заставляла всех разуваться, отчего целая флотилия разноцветных «лодочек» (основными посетителями библиотеки были девочки) теснилась на синей тряпке прямо у порога, мешая пройти, — и больше ничего, однако колеблемый невидимыми кронами сумрак, острый телесный запах страниц и долгие, как ожидание, повести о путешествиях — именно там и именно тогда эти три компонента окончательно и на долгие годы сложились для незадачливого Зайца в формулу счастья, и даже потом, когда рецептура его существенно изменилась, триединство их продолжало существовать в памяти действующим и весьма правдоподобным прототипом.
Что же касается внешних примет библиотеки, то ни её местоположения, ни особенностей здания, ни даже вида дорожки, по которой он крался туда, в его памяти не сохранилось — всё, словно во сне, открывалось вдруг и сразу, изнутри: вот Заяц, опасаясь быть застигнутым в столь неподобающем для «настоящего пацана» месте, стыдливо крадётся вдоль полок, время от времени трогая пальцем корешки книг (одна привлекла его внимание, он вытащил — «Приключения Редькина». О, он не ошибся! Пробежав глазами пару абзацев, он понял: судьба благоволила ему), вот, украдкой, с интересом и пренебрежением окидывает он взглядом худенькие шеи в вырезах футболок, острые локотки и макушки, вот прислушивается, пытаясь уловить суть разговора, состоящего из нескольких бессвязных фраз…
Он не понимал их, словно они говорили на чужом языке, лишь внешне звучанием своим напоминающем привычную ему речь.
Вернувшись домой, Заяц подолгу размышлял об увиденном, о странной и удивительной жизни, подсмотренной мельком, пытаясь понять её сложение, её природу. И когда разгадка казалась ему уже близкой, неожиданное пресыщение вдруг охватывало его, и ему становилось ясно как день, что никакой загадки нет вовсе, что девчонки точно такие же, как мальчишки, ничем не лучше, а может, даже и похуже…
Он был не готов к тайне — тайна утомляла его в самом своём преддверии.
Но спустя время интерес возвращался, и Заяц опять принимался за свои размышления, и опять уставал, и так длилось до тех пор, пока однажды он всё-таки не признался себе, что жизнь этих созданий таинственна и завораживающа, как снование мальков в недоступной, но видимой глубине.
3
По проходу, глухо позвякивая бутылками, тяжко катится высокая металлическая тележка; два стюарда, спереди и сзади, толкают её, как стенобитное орудие. Дети, носившиеся взад и вперёд по салону, будто мышки, боязливо прячутся между креслами — куда придётся.
От еды, кажется, припахивает чем-то скисшим — поднеся контейнер к самому лицу, Заяц принюхивается.
Нет, показалось.
Во всякой части мира, данного Зайцу в ощущениях, в минувшем и настоящем, даже в той части, что робко простирается в будущее, обнаруживает себя нечто тяжкое и мучительное, лежащее в самой основе всего его существования, словно мир — это накинутый на вещь узорный плат.
Как долго длится это? Полгода, год? Два? Может, три?
Трудно вспомнить. Давно. При воспоминаниях такого рода очень мешает то обстоятельство, что поток времени там, где он жил почти все последние годы, не имеет привычных визуальных примет. Там нет снегопадов, нет жёлтых листьев, пыльной травы и сырого земляного духа — там одно сплошное лето, сквозь которое нужно идти, опираясь на иные, собственные ориентиры. Недолгие дожди выпадают раз в несколько лет.
Может, это длится вообще с самого начала, с того самого момента, когда он уселся поздним вечером за белый пластмассовый столик в пустом дворе виллы?
Может, даже раньше? Размышляя о столь тонких материях, Заяц испытывает трепет, словно естествоиспытатель, пытающийся отыскать признаки небытия в наполненных жизнью днях.
Впервые тяжкая основа существования стала обнаруживать себя в течении обыденной жизни исподволь, частями. В виде ощущений, возникающих сначала на мгновение, и даже касающихся не столько настоящего времени, сколько прошлого, затем — возникающих и удерживающихся на час, затем на полдня, на день, на два, пока всё не слилось в одну сплошную тяготу.
Имени тягота тогда ещё не имела.
Зато она принимала различные обличья: то представлялась беспричинной тоской, то раздражением, то навязчивыми воспоминаниями и однообразными помышлениями о чём-то несущественном и случайном, и долгое время невозможно было догадаться, что все они имеют общую природу, происходят из одного источника.
«Первое время нежные и долгие звуки первого фаджра с непривычки трансмутируют в ещё сонном разуме в величественные органные фуги: это сама жизнь, стремясь сохраниться в привычных ей формах, принимает хорошо известные ей образы…»
В спинку кресла сильно пнули. Заяц вскинулся и открыл глаза. «Всё-таки заснул», — подумал он. Сзади послышался возмущённый детский голос, тут же перешедший в плач, и женский голос, под внешним спокойствием таивший раздражение: мать принялась увещевать своего неслуха. Заяц вздыхает и прислоняется лбом к холодному стеклу иллюминатора: стекло едва ощутимо вибрирует. Сухой свист центрифуги, отойдя на второй план, стал почти незаметным, как и состояние тревоги, но если сглотнуть, если пошевелиться — всё тотчас возвращается на свои места, придвинутое неизбежным движением: и в самом деле, невозможно ведь не сглатывать, невозможно противостоять соблазну повернуться и посмотреть назад.
На стекле подрагивают редкие капли влаги.
Тогда, семь лет назад, впервые попав на Ближний Восток, Заяц никак не мог избавиться от ощущения, будто он против своей воли сделался участником нелепого перформанса с переодеванием, ломающим естественный порядок времени: в шортах, в футболке и сандалиях на босу ногу.
Перед глазами его всё ещё стояли ледяные ливни.
Эта внезапная разъединённость ощущений ему, со времён окончания института никогда не покидавшему дома, представлялась чем-то невозможным, пугающим — вроде психического расстройства.
Возможность жизни вне дома тоже представлялась ему нелепой, как этот летний наряд в декабре. По вечерам, вернувшись в свою комнату после работы, он падал на кровать навзничь и подолгу лежал, равнодушно следя, как темнеет за окнами, машинально прислушиваясь к бубнящему за стеной телевизору, к воде, журчащей в близких к полу трубах едва ли не прямо под ногами — канализация здесь была примитивной, — думая о том, что там, далеко-далеко, дома, прямо сейчас проходит его настоящая жизнь, недоступная и неповторимая.
Здесь, в мертвящей обстановке противоестественного покоя, он снова казался себе тем внезапно очнувшимся посреди тихого часа.
Утешали, как ни странно, несколько исполинских деревьев неизвестного роду-племени, окружавших с различной степенью приближённости офис, в котором Заяц работал, да пара чудаковатых важных птиц, похожих на небольших аистов: вероятно, самец и самочка, поселившиеся перед самыми воротами фирмы, важно расхаживавшие по искусственному газону, ничего и никого не боящиеся. Да ежевечернее кипение воробьёв в непроглядных кронах — устраиваясь на ночлег, они то и дело взрывались оглушительным вереском и разлетались в стороны чёрными и тёмно-серыми брызгами.
Сначала он утешал себя надеждою на то, что, может быть, ему посчастливится и он перевезёт сюда семью, затем, когда выяснилось, что это невозможно, поскольку учёба в школе стоит дорого, — тем, что это не навсегда, и, проработав здесь ещё некоторое время, ну, с год, ну, может, от силы два, он решит все финансовые проблемы и вернётся домой, к прежнему, привычному образу жизни, однако время шло, финансовые проблемы вроде бы решались, зато постоянно возникали какие-то новые, всё более странные, несусветные причины, вынуждавшие его оставаться здесь, и он, словно бабочка, окукливающаяся в преддверии суровой зимы, всё более замыкался в себе, съёживался, каменел.
Он боялся, что станет здесь другим, что против воли изменится настолько, что чужой и ненужной станет вся его прежняя жизнь: Варвара, Женечка.
«Замрёт ли моё сердце, — испытывал он себя, — окружённое тяжёлым, как масляные розы на торте, могильным запахом последних осенних цветов? Сожмётся ли оно, если теперь у ног моих лежит завораживающая, как лунная долина, на которой вдруг оказался наяву, пепельная себха? Когда послышатся вдалеке детские голоса: “Перекличка, перекличка! В четверг перекличка, не забудьте!” — охватит ли моё сердце тугими кольцами печаль воспоминаний?
Провидя край неба чёрным, и значит, скорый снег, зайдётся ли душа моя надрывным восторгом прощания, воскликнет ли на пороге зимы: “Утрата, утрата, утрата! Раскисла земля, и ветер, закрученный как ракушка, царапает лицо!”
Время, текущее, как и всё здесь, в обратную сторону, вычитает из моей памяти моё будущее», — сетовал он.
Слух, стосковавшийся по родным словам, блажил, наделяя чужую речь ложно-знакомым звучанием. Равнодушно-доступный край, одинаковый в каждой точке, походил на плоскую декорацию каникул, обманчиво раскрывшуюся во всю свою ширь, за которой — наверняка! — таилось предназначенное для других, для местных детей, истинное лето. Порой признаки его прорывались наружу: слышались из-за высоких заборов детские возгласы, вылетал из-за ворот прямо под ноги мяч, и проносились, оглушительно трезвоня, маленькие всадники на велосипедах.
Неожиданно Заяц взрывается укором, мысленно обращая его к супруге: «Нет, ну как ты могла?! Как можно было отказаться от… от всего!»
Да, просил он — и далось ему, молил — и исполнилось: наступили дни райской жизни. Но как поздно это случилось, господи, как поздно! Так поздно, что уже и не нужно ему ничего, но и за это, ненужное, наступила расплата: неизбежное отчуждение грозовыми тучами скопилось на горизонте, сгустилась тревога, атмосферным электричеством подъемля остатки волос на голове.
Он устал от постоянного её неотменимого присутствия, устал настолько, что однажды даже подумал: «А может, ничего этого и нет вовсе? Может, я это всё надумываю, накручиваю себя?» И тревога как бы отступила, ушла на второй план, но, конечно же, не исчезла, а стала исполняемым под сурдинку лейтмотивом тягостного бытия со всеми его припадками столпничества, сквозными прозрениями бессонниц, с расцветающими, полыхающими тревожно и исступлённо, безумными цветами снов. И вот недавно она опять приблизилась, стала подле, отчего Зайцу захотелось немедленно куда-то бежать, что-то делать.
Расшевелившись, Заяц почти проснулся, и вместе с телом окончательно проснулись, заёрзали его мысли. Регистр их теперь простирается от тревожного «что же, всё-таки происходит?» до успокоительного «ну ничего, осталось немного, скоро всё выяснится. Наверняка окажется, что всё из-за какого-нибудь дурацкого недоразумения».
Снова и снова Заяц прокручивает в голове предстоящий разговор с Варварой, становясь то в позицию обличающего, то увещевающего, то даже просящего. Примеряя маски, прислушиваясь к собственным произносимым мысленно словам, он по возникающему в себе резонансу пытается найти наиболее верный тон предстоящего разговора и наиболее уязвимые места в столь огрубевшей за последнее время душе супруги. От успеха, он уверен, зависит вся его — да что там его, их! — дальнейшая жизнь. То гнев, то смирение охватывают его, и, прикрыв глаза, опустив голову на грудь, Заяц максимально полно, до самозабвения, предаётся внутреннему проживанию противоречий — так, человек, учась играть на музыкальном инструменте двумя руками, приучает обе свои руки к столь различающейся для них аппликатуре. Внешне равнодействующая тревоги и надежды походит на очарованность чем-то недоступным — словно иллюзионист неожиданно очаровался собственными манипуляциями. Можно сказать, что сейчас, прощупывая под накинутой завесой волнующие контуры будущего, Заяц пытается определить в нём и своё собственное место. В нём, и вообще в жизни, ибо всё сместилось — как от неожиданных тектонических потрясений, сдвинулись временные пласты и нарушилось привычное течение жизни.
«Как так можно? Как можно было вот так взять и отказаться от всего, что есть, — а есть ведь только хорошее, и не был я никогда ни лодырем, ни легкомысленным, — и ради чего, ради одних только денег?! О, давай откажемся от этого искуса, давай вернём всё как было…»
Когда отчаяние окончательно берёт верх и припирает Зайца к стене, когда оно отрезает все пути к надежде и ставит лицом к лицу с фактами печальными и пугающими, Заяц тешит себя недосказанностью, он оставляет её себе как лазейку.
«Но ведь это ещё недо-выяснено, может, мною что-то недо-понято, может, ею что-то недо-говорено», — успокаивает он себя, и на какое-то время ему становится легче, тревога отступает, будто и вправду у того, что происходит, может оказаться какая-то иная, вполне приемлемая сторона, будто и вправду ему может открыться нечто такое, что переустроит те печальные картины, что стоят перед глазами.
Снова и снова он пытается отыскать причину сердечного охлаждения, пробует проследить путь развития его, да — эх, память подводит! — забылось многое.
«Нет, определённо что-то там есть в самом воздухе, во всей атмосфере. Такое особенное… В самом воздухе, в свете и в тишине. Во всесожигающем жаре, в волнах вязких и солёных, совершенно плотски, любовно толкущихся, ворочающихся всю ночь у ноздреватых, как выкипевший чёрный вар камней, покрытых жирной парафиновой плёнкой и коростой морских желудей…»
V. ИМПЕТУС
1
В динамиках зашипело, щёлкнуло, и стюардесса — может быть, та самая, на копытцах сияющих туфелек, — укрытая теперь завесой, проворковала: «Дамы и господа… через сорок минут… пристегнуться… не вставать до окончания…»
Заяц полез искать концы привязных ремней. В брюхе самолёта, внизу, что-то толкнулось, дрогнуло, и тотчас мелко задрожало всё его тело, и словно ветер зашумел совсем рядом — шасси выпустил, — догадался Заяц. Самолёт шёл ровно, не кренясь, не ныряя, плавно и уверенно снижаясь. В разрывах туч поднялась и приблизилась земля с крупными, уже вовсе не игрушечными домами в освещении дворовых фонарей, с дорогами в расплывающихся пятнах света, с чёрными провалами лесных опушек и страшными, похожими на расколы в заснеженной земле, руслами незамерзающих рек. Приблизилась вплотную та, казавшаяся далёкой и невозможной, жизнь.
«Как там сейчас? Чугунов — сколько он там, два, что ли, дня назад прилетел? — а, да, уже три, — сказал, что оттепель, снег тает. Надо же, снег… И в машине что-то снилось такое. Нет, пока сам не увижу, ей богу, не поверю. Столько лет уже, а всё кажется чудом, что безвременье вдруг, в один момент обретает лица: зима, весна, лето, осень… Словно не ты, но к тебе возвращается оставленное».
Прижавшись носом к иллюминатору, Заяц разглядывает пейзаж, проплывающий внизу. Город или пригород — бог весть — кончился, земля снова стала безвидна и пуста, но Заяц не отнимает лица: ровное, бледно-синее и чуть флуоресцирующее полотно завораживает. Что это набежало, не пустое ли поле перед взлётной полосой, не тот ли самый берег воздушного океана, к которому они стремятся на всех парусах? И сколько до него? Километр? Сто метров? Ничего не понять…
Забегающей впёред мыслью Заяц видит синие, как бы подводные, приводные огни и здание аэровокзала, сияющее, как и там, откуда он недавно бежал, огнями, и очереди на таможенном контроле, и лестницы, и полированную сталь интерьеров, а там, дальше, в конце пути — спящего сейчас сына в пижаме ещё детсадовских времён (как медленно он растёт!), и жену в шелках, вернее даже не её, но тепло её тела, и сладостную атмосферу комнат… Видит себя на пороге: незаметно проникшего в дом и как будто ещё даже недовоплотившегося, проницаемого для угадываемых в сумраке вещей, нетерпеливо подгоняющего последний этап своей материализации, чтобы поскорее растормошить, обнять!..
И как будто не было пяти мучительных часов полёта, а пред тем — почти пяти месяцев разлуки, и тоски, и страха. Не было отчаянья и растерянности — задним числом он всё отменил. Он ликует: дом! Он облегчённо выдыхает: кончается странствие! Он сосредоточен и подтянут. Подобно медиуму, усилием мысли он, заодно с пилотами, укрощает движение и соединяет тело механической рыбы с землёй.
Движение сопротивляется, оно не хочет прекращаться! Заяц чувствует, как инерция переполняет его и, невидимой волною ударяя изнутри, продолжает толкать вперёд.
Движение.
Словно струны, всё туже натягиваются нити, соединяющие всё со всем. Тонкие, как паутина и шёлк, дрожат они в пустоте.
Движение тем временем, переплеснув за барьеры телесности, устремляется дальше, обгоняет Зайца и влечёт за собой. Заражённый движением, дома Заяц передаст его неугасающий импульс жене с сыном, и завтра, тридцать первого декабря, они ближе к вечеру отправятся на скоростном поезде в Питер, к Вариным родителям. («Ну а кто виноват, что у вас постоянно меняли дату вылета? Вот все билеты и разобрали — сам понимаешь, Новый Год, длинные выходные, — вещала она, и не было в голосе ни печали, ни сострадания. — Ничего, приедешь первого. На первое билетов полно, я взяла тебе».)
Держа эстафету, они помчатся ночными полями, лесами, проскакивая спящие города и перелетая над замёрзшими реками, даже сквозь сон ощущая в себе удивительную влекущую силу, а Заяц останется дома и будет продолжать своё странствие, перемещаясь уже относительно вещей лишь умозрительных, лишь воображаемых, лишь оживляемых памятью.
О, это вечное движение!
Всюду существует оно и направлено во все стороны сразу! Ни утишить его, ни избежать. Вот — жена и сын встречают главу семейства, утомлённого, с мешками под глазами от недосыпа, но счастливого. А там, в простывшем трамвае, пробивающемся по вольготной рельсовой дуге на Авиамоторной сквозь снегопад, вставший аллегорией границы между прежней и нынешней жизнью, — едет очарованный ротозей трудоустраиваться в фирму с удивительным, интригующим названием Aqua undergraund. Мать в своём железном громыхающем вагоне мчится куда-то на север. Гарун-аль Рашид бродит по улочкам древней столицы, и с обрубленными крыльями уходит на дно полынных зарослей «Дуглас». И, конечно же, она, ровесница, возникавшая иногда в проёме распахнутых светом дверей.
Всё это — память, вечное движение её. Вот смотрит Заяц сверху вниз на грязно-серые в чёрных прогалах сугробы и видит себя бредущим по пустынным улицам спящей зимней Мусафы: в джинсах и свитере — для тепла, — но в сандалиях на босу ногу. Вечер. Поверх крыш, справа, светится зелёный огонёк мечети Фатимы. Заяц смотрит на огонёк и понимает, что для того, чтобы попасть домой, ему нужно повернуть направо и идти прямо до тех пор, пока почти не поравняется с похожим на ракушку кирпичным зданием мечети. Затем следует снова повернуть направо и нырнуть в предпоследнюю улицу, ещё раз направо — и тогда мечеть окажется за спиной, а впереди и слева, на углу следующей, поперечной улицы, окажется его дом.
2
С самого основания улицы пригорода пребывали безымянными. Местные жители для обозначения своих обиталищ и планирования маршрутов пользовались исключительно внешними приметами, такими как: «школа», «два огромных дерева», «большой пустырь» или «вышка сотовой связи». К этому привыкли, к анонимности, простиравшейся на часть внешней жизни, относились как к неизбежному злу, а важных визитёров, в исключительных случаях, выходили встречать к четырём въездам в посёлок, предварительно обусловившись о сторонах света. Но однажды случилось небывалое: на перекрёстках и углах Мусафы едва ли не за одну ночь (дело было в мае) появились новенькие металлические столбики с небесного цвета табличками. Таблички возвещали имена улиц: видимо, тот, чьим попечением управлялась здешняя жизнь, спохватился, наконец, и к празднику решил нарушить безликую монотонность вверенного ему пространства.
Но странным был подбор этих имён: сплошные прилагательные синонимической шелухой бессмысленно кружились вкруг неизменного и определяющего признака здешнего бытия, вокруг солнца. Так, улица, на которой жил Заяц, носила имя «аль Инарах», что означало «Светлая». Соседняя улица звалась «Мушмис» — «Солнечная», та, что была за нею, — «Вади», «Ясная», за «Ясной» следовала «Яркая», потом «Ослепительная», потом «Знойная», потом ещё какая-то…
От такого обилия словесного жара у Зайца шла кругом голова, но, к счастью, дальше в сторону пустыни, за которую каждый вечер садилось солнце, район не продолжался, возможно, по лингвистическим причинам, и он вышагивал в сгущающейся тьме уверенно, не сбиваясь, словно было ему светло как днём.
Наблюдая, как исподволь меняется привычный ландшафт его жизни, Заяц говорил себе: «Что же, ничего удивительного. Ведь воды великой реки занесли меня далеко от дома, так стоит ли удивляться, что в новых краях появляется что-то неизвестное? Да и не так уж они и велики, эти перемены, не стоит беспокоиться».
И он не беспокоился — ему было не до этого. Он спешил, он бежал, он с жадностью вглядывался в новую страну, по которой вдвоём с напарником колесил на трейлере, занимаясь своей работой, вникал в приметы, в людей и пейзажи и старался увидеть, впитать, запомнить как можно больше, чтобы потом своими рассказами увлекать, искушать, соблазнять и очаровывать того, кто будет слушать его, и того, кто всё ещё живёт в нём самом! (О, как он любил такие моменты!) Чтобы новые впечатления не терялись, Заяц принялся записывать их в блокнот.
Единственное, что омрачало в ту пору новоиспечённого путешественника, это время от времени возникавшая мысль, что, пока он находится здесь, где-то там, далеко-далеко, проходят дни детства его сына. Проходят розно с его днями и, увы, невозвратно! Заменят ли их его рассказы?
По вечерам он подолгу лежал на своей обширной кровати, не зажигая света, смотря в тот тёмный угол, в котором в других краях и в другие времена висела его любимая картина. Он лежал, и губы его неслышно, а иногда и еле слышно шептали знакомое с детства:
В темнице там царевна тужит,
А серый волк ей верно служит…
Верно служит… Серый волк, видимый необыденным зрением, прыжком вылетал из тьмы и парил в воздухе, парением своим прекращая движение всего.
К концу первого года поток впечатлений ослабел, и дни Зайцевой жизни всё больше стали походить один на другой. Движения его замедлились и стали неловкими, словно он увяз в насыщенном водяным паром, специями и птичьими воплями воздухе или попал вдруг в среду, к существованию в которой вовсе не имел никакой привычки, как, например, время, кружащее на месте, или время, никуда не текущее, или же время, текущее вспять. Быть может, под воздействием обстоятельств, ему самому ещё неведомых, а может быть, и музыки, слышимой им всюду, он стал видеть что-то такое, чего не видят другие, и старался обходить возникающие на пути препятствия, отчего маршрут его выглядел порой весьма странно — как будто он кружился на месте, или исполнял замысловатые танцевальные движения, или плутал в каком-то лабиринте. Странно было видеть, как недристый, внушительного роста человек осторожно ступает там, где другие идут совершенно спокойно, бережно касается того, что вовсе не требует никакой деликатности, и вечно медлит, словно его устремление и его мысль движутся в противоположных направлениях, — так внешне выражалось его существование в новых обстоятельствах, затронувших внутреннюю жизнь.
Пустота дней, как вакуум, засасывала из окружающего пространства в сумерки его одинокого жилища что-то такое, чего прежде он в окружающей атмосфере не замечал, что-то такое, от чего во рту появлялась горечь, как от слишком крепкого чая, отчего по утрам не хотелось вставать, хотя его постель круглый год казалась ледяным сугробом, странным образом стало забываться всё, что хотелось сделать накануне, и вообще всё стало казаться пустым, неважным и ненужным.
Однажды в пятницу, под вечер, в их тринадцатом секторе появился необычный фургон розового и голубого цветов. Фургон медленно ехал по улицам, оглашая пространство звуками странной печальной музыки, услышав которую, Заяц чуть не разрыдался. Отодвинув занавеску, он присмотрелся и увидел, что это был автомобиль мороженщика. Навстречу автомобилю из домов выбегали дети. Заяц торопливо задёрнул занавеску и отошёл от окна, стыдясь и не понимая причины столь странного воздействия на него этих звуков.
Заяц утешал себя тем, что пребывание его здесь не вечно, что не успеет его сын даже на треть миновать дни своего детства, как он вернётся, и никто почти и не заметит его отсутствия, зато он, славный странник, вернувшийся домой с почётом и с грузом историй, сможет столько рассказать сыну, на столькое открыть ему глаза и подвигнуть на столькое, что, может быть, может быть… даже на самое главное…
И Заяц предавался мечтам. И, разговаривая с сыном по скайпу, на вопрос, когда же он вернётся домой и они все снова станут жить, как прежде, вместе, уверенно отвечал: «Скоро! Совсем-совсем скоро, сынок, вот только рассчитаемся с долгами!» Он верил в это. Идея служения, известная ему с детских лет, понимаемая не рационально, но эстетически, поддерживала его веру и давала ему силы.
В начале весны, увидев в небе журавлиный клин, остриё которого было направлено в сторону дома, услышав их переливчатые, рассыпающиеся над зыбкими долами голоса, Заяц вспомнил, как в детстве посреди холодного осеннего поля провожал такие же клинья, летящие сюда, как бабка, разогнувшись от работы, смотрела им вслед из-под руки и говорила: «Колесом дорога!» И затосковал. И подумал, что всё же не все части времени равны друг другу, что некоторые из них подобны золотникам. И впервые за много лет он почувствовал себя одиноким, но одиноким странно — словно одиночество его было удвоено тем вернувшимся из далёкого далека эхом детства.
А странствие продолжалось. Чем дальше уносила Зайца река жизни, тем пустыннее становились её берега, тем чаще охватывало его чувство одиночества. Перемены, совершавшиеся вне и внутри, становились всё значительнее, наступали всё скорее — они явно действовали заодно. И по утрам, кое-как восстав под тарахтенье охлаждающейся во дворе машины и бодрые голоса коллег, собирающихся на работу со своего стылого ложа, он долго и пристально разглядывал себя в зеркале, желая убедиться, что не затронута хотя бы его физическая оболочка, но наблюдения лишь подтверждали, что воды жизни не щадят и её, и способны буквально за ночь разгладить, распрямить и перенести на новое место борозды, складки, возвышения, заровнять низменности и углубить ущелья. Окружающие пейзажи менялись не столь радикально, на первый взгляд они не менялись даже вообще, но в самой своей сути, в том, что составляло смысл их бытия, внимательный глаз тоже замечал несомненные перемены: словно там, среди красных барханов и чёрных гор, замедлялось течение времени, словно в пределах их ослабевала гравитация, и взгляд, не привлекаемый ничем, равнодушно скользил мимо, скользил, упираясь в бесконечность.
Заяц пугался. Главным его желанием теперь стало не сохранить подробности и приметы своего странствия, а не потеряться в пути самому, не дать водам реки жизни захлестнуть себя, уничтожить, он мечтал теперь всего лишь вернуться домой таким же, каким он из него уходил. Записки в блокноте в точности отразили его тогдашнее состояние: не стало цветистых фраз, изысканное — подобно тому, что им описывалось, — повествование превратилось в сбивчивые короткие заметки, и уже непонятно было, где, в каких местах пролегает сейчас его маршрут. В ежевечерних разговорах по скайпу Заяц подолгу и подробно расспрашивал жену и сына о самых различных пустяках, будто это не он, а они были странниками в далёких экзотических краях. Часто, утратив нить разговора, он умолкал, подолгу всматриваясь в лица жены и сына, пытаясь понять: видят ли они те фатальные перемены, что с ним происходят? Догадываются ли о том, что с ним происходит, чувствуют ли его страх? Несколько раз мелькнула у него мысль: «А не вернуться ли с полдороги обратно, пока не поздно?» Но, устыдившись слабости и памятуя о долге (в обоих смыслах), он решил продолжать движение.
Скоро, вследствие уже значительной удалённости от прежних мест, стала портиться связь: по вечерам, надев огромные, в полголовы наушники8, Заяц с усилием вслушивался в слабые, прерываемые помехами голоса сына и жены, машинально глядя на безликий синий экран — видео с целью облегчения нагрузки отключено, — и часто отвечал наугад на помстившиеся ему в мешанине звуков вопросительные интонации, скрывая собственные сомнения уверенностью и напористостью голоса.
Теперь он, может быть, и хотел бы поделиться своими опасениями с женой, развеять их в разговоре с сыном, но при таком качестве связи нечего было и думать об этом: нечто важное терялось в диалогах безвозвратно, несмотря на бесчисленные повторения, на усиленную аллитерацию, на старания чётко и внятно выстраивать фразы. Всё чаще после таких сеансов связи Заяц испытывал чувство опустошённости и обиды на то, что разговор в очередной раз предстал в виде нелепого фарса, на то, что обстоятельства забросили его сюда. Эх, если бы не эта работа, которую ему подсунула Варя!..
Тот, кто прочёл бы в Зайцевом блокноте заметки, относящиеся к этому периоду, заметил бы странную вещь: описываемые приметы менялись, как будто путешественник перемещался уже не только и даже не столько в пространстве.
Тем временем приближалась очередная зима. Похожее на акацию большое дерево, что росло прямо за забором офиса, которое Заяц приметил с первых дней, — одинокое в своей неизменности, оно казалось ему неподвижной осью коловращения мира, — понемногу теряло свою пожухлую листву, обнажая коричневые, длинные, изогнутые стручки. Стручки тёрлись друг о дружку и скрежетали на ветру, словно сабли.
Дни сами по себе теперь являлись носителями перемен. Не нужно было никуда идти — достаточно было простого чередования дня и ночи, чтобы утром, ещё не открыв глаза, почувствовать, как что-то новое, неведомое, пугающее подошло и стало ещё ближе, как что-то привычное, родное исчезло навсегда.
Разговоры с Варварой по видеосвязи практически прекратились: у неё не хватало терпения отбиваться, соединяться снова, подолгу ждать ответа и помногу раз повторять уже сказанное. Лишь иногда, если каким-то чудом первые слова прорывались сквозь расстояние почти неповреждёнными, они успевали обменяться несколькими фразами. Женечка был упорнее, и через пятнадцать-двадцать мучительных минут им всё же удавалось нащупать и протянуть в пространстве тонкую соединяющую их нить.
«С какой лёгкостью она бросает попытки дозвониться… — неприятно удивлялся Заяц. — Неужели Женьке это нужно больше, чем ей?»
И чем реже и хуже устанавливалась связь, тем настырнее и громче звучала музыка пространства. Наконец, связь по скайпу пропала совсем.
Как знать, может, вследствие именно этих неудобств Заяц стал испытывать досаду на нелепость своего положения: в почтенном возрасте славного идальго жить в общагах, как их ни назови, а уж тем более ночевать в доме на колёсах посреди пустыни и таскаться по неделям чёрт знает где! Не иметь толковой связи! (Кстати, некоторые, между прочим, в офисе проводят куда больше времени, чем он!) Не видеть сына! Питаться чем попало! Да что же это такое, а? А кто его сюда запихнул? Чьими стараниями он здесь оказался, на этой распрекрасной денежной работе? Стараниями дражайшей своей супруги и её чудо-родственника, которого, кстати, он за все девять лет брака ни разу не видел! Кстати, и не пишет почти… Ладно скайп не работает, но телефон-то есть, написать-то в мессенджере можно же! Вон, у других телефон блямкает каждые полчаса!
Свою досаду Заяц стал всё чаще, всё откровеннее выплёскивать на Варвару, Варвара терпеливо возражала: мало времени. Он-то после работы ничего не делает, а у неё их сын, да ещё надо помогать его, между прочим, матери!
Заяц, как ребёнок, ничего не хотел слышать и продолжал гнуть своё: у других-то время находится!
Кажется, Варвара один раз так и сказала ему: «Ну что ты как маленький!» И эта фраза странным образом зацепила Зайца: «Как маленький. То есть ребёнок…» И он подумал, что это, пожалуй, можно считать их первой ссорой — прежде они не выясняли отношений. Но скоро он забыл о сказанном — такие слова ещё не проникали в него глубоко. Несмотря на происходившие с ним метаморфозы, он ещё, в общем и целом, оставался самим собой. Он был твёрд. И, словно желая доказать это самому себе, продолжал путь.
Без привычных вечерних звонков было плохо. Иногда, наплевав на все соображения экономии, Заяц звонил Варваре по мобильному, но она, кажется, была этому совсем не рада: после томительных пауз и повторяющихся пустяковых вопросов говорила в трубку: «Ну ладно, давай. Пока». И отбивалась. Ссылалась на усталость, на неотложные домашние дела, на общую нервозность и головную боль. Упрекала в ненужной расточительности.
А расстояние, так легко справившееся с интернет-соединениями, добралось тем временем и до телефонной связи: в конце разговора, в ответ на отчаянно бросаемое в пространство: «Я люблю тебя!» — Заяц вместо столь же чёткого ответа стал слышать лишь какое-то невнятное хлюпанье, что-то вроде «блюблю» или «люлю». Переспрашивать он стеснялся и, как бы компенсируя эту невнятицу, с преувеличенной артикуляцией кричал в трубку сам: «Я люблю тебя! Слышишь? Люблю! Алё!» Пока не замечал, что трубка давно пуста, — Варвара уходила в свою далёкую тишину и уже некому было рассказывать о своей любви. Своими словами своей собственной речи.
Однажды, сквозь привычное уже бряцание кимвалов и треньканье струн, Заяц вдруг услышал голос. Голос Варвары. Он прозвучал как-то сам по себе, без помощи каких-либо приспособлений. Голос тихонько произнёс вздор, что-то вроде «Заяц-мазаяц, Заяц-мазаяц», и умолк. Заяц удивился. В сердце у него легонечко защемило. Но, как всякий путешественник, а значит, и исследователь, он трезво поразмыслил о причинах столь странного события и пришёл к единственно верному выводу: «Вероятно, — подумал он, — в своём странствии я достиг того места, где некая часть моей души тесно соприкоснулась с частью души моей супруги, отчего я стал слышать её голос так, словно она сама находится рядом со мною. Надо полагать, что место это — нечто вроде полюса, на котором все меридианы собираются в точку». И ещё о себе, в третьем лице, он подумал, что странник и здесь, как водится, встречает лишь следы минувшего, но тут же поправился: похоже, что вместо трёх привычных категорий времени на этом полюсе присутствует лишь одно непрерывное существование всего. «И возможно, — добавил он, — что полюс этот вообще является исходной точкой всего сущего. Областью, в которой всё, что только есть на свете, присутствует изначально. То есть, двигаясь вперёд в пространстве и во времени, я, благодаря неким обстоятельствам, одновременно двигался и во времени назад, но не последовательно, день за днём, а как бы особенными кротовыми норами». Про «кротовые норы» Заяц читал в научно-популярной литературе. И приготовился к тому, что услышит этот голос ещё не раз. И велел себе собраться. И напомнил себе, что не время раскисать сейчас, в самой трудной, может быть, части пути.
И действительно, на следующий день Заяц снова услышал его. И даже, кажется, не один раз. И на следующий. И на следующий. Каждый день теперь Заяц слышал голос своей жены.
Голос нашёптывал, смеялся, пел, что-то спрашивал, не требуя ответа, сообщал, не ожидая реакции, дразнил и звал. Казалось, что это звучит сама местность и голос — такой же естественный её признак, как влажность, температура, высота над уровнем моря или геомагнитный фон. Всё, что он сообщал, было уже когда-то сказано, было знакомо и, отчасти, даже помнилось.
Первое время Заяц сохранял спокойствие. Но спокойствие продолжалось недолго, скоро Зайца охватило беспокойство: этот голос навевал воспоминания. Воспоминания, против воли, влекли Зайца в те времена, где он был абсолютно счастлив, где жил дома, где все они были вместе. Картины утраченного рая день ото дня окружали Зайца всё гуще, всё подробнее были их сюжеты. Видеть их было мучительно.
Заяц стал защищаться. Сначала это было довольно легко — достаточно было переключить внимание на что-нибудь простое и насущное, чтобы голос умолк, а сердце вернулось из далёких далей на место, но скоро этот приём перестал действовать: подобно пятну влаги, которое пытаются закрасить, он с лёгкостью проступал сквозь любые впечатления и заботы. Днём и ночью голос сводил Зайца с ума напоминаниями о благословенных краях, которые тот вынужден был оставить, и о той, по чьему желанию это произошло. И, поневоле прислушиваясь, присматриваясь, вспоминая, Заяц замедлялся в движениях ещё больше прежнего. Он походил теперь не просто на человека, оказавшегося в непривычной среде, но на нелепое доисторическое насекомое, с трудом отрывающее конечности от готового вот-вот окончательно схватиться куска смолы.
И, странное дело, если голос всё же в силу каких-то неизвестных обстоятельств вдруг умолкал, Заяц начинал испытывать томление и страх. Всё валилось из рук, и с тоской он бродил в закоулках своей памяти, настырно кружил среди нагромождений улиц, пытаясь отыскать пропажу, нетерпеливо ждал, когда голос появится снова, и страшился, что тот не вернётся. Он призывал его, молил, воскрешал, ибо голос не только тревожил, но и утешал, не только отталкивал, но и звал, не только убивал, но и исцелял.
Путевые заметки множились, блокнот распухал, как кошелёк, набитый мятыми ассигнациями.
Так, от Гарвардской школы к мечети Фатимы, от Госпиталя к улице Мушмис, от улицы Мушмис к улице Аль-Инарах. Он передвигался всё далее и далее, не чувствуя ни испепеляющего жара, ни жажды, ни голода, ослепший от солнца, пока однажды в закоулках и тупиках своей души случайно не отыскал виновницу всех несчастий. И тогда, возвысив голос, он возопил: «Как?! Как могла ты отказаться от всего, что нас соединяет, от нашего собственного мира, в котором мы жили, и, самое главное, как могла ты отказаться от чудесного дара, от нашего языка, которым был возведён этот мир?! Как могла ты разрушить всё, отказавшись от возможности говорить и слышать?! Вот — здесь я, и кругом меня пески…»
Беззвучный и неподвижный, как геккон, он долго изливал переполнявшую его обиду, и лишь опустошившись до дна, оттаял и пришёл в движение, чтобы снова, как конденсатор, медленно, день за днём накапливать в себе едкое, причиняющее боль электричество.
А ночью, с открытыми глазами, долго лежал без сна, мысленно повторяя пройденный маршрут и соображая, где, в каком месте свернул не туда. «Всё больше путь мой уподобляется узору, что выведен хной на кистях и ступнях здешних женщин… — думал он. — Всё больше. Всё запутаннее он».
С месяц назад разговоры с Варварой прекратились совсем. Ни на телефонные звонки, ни на сообщения в течение дня она не отвечала, по вечерам, если везло, с ним разговаривал лишь Женечка. «Мама занята, — сообщал он отцу на недоумённые, нетерпеливые, раздражённые вопросы. — У неё много дел». Заяц согласно кивал, понимая под рациональными объяснениями метафизическую глубину подлинного отсутствия человека. Появление Варвары — пару раз, на одну-две секунды — лишь подчёркивало подлинное её отсутствие. И Заяц запаниковал. Заяц заметался: «Хватит! Нужно всё прервать разом! Пока не стало окончательно поздно! Вернуться к началу!» Ему хотелось бежать, лететь, немедленно выяснять, в чём дело, исправлять ошибку и заполнять пустоту молчания, но приходилось терпеливо ждать окончания командировки.
Всё ещё пребывая в плену рационального и пытаясь отыскать естественные причины Варвариного ухода, он томился, кружил по улицам, углублялся в поисках собственных вин в прошлое, разряжённое здесь, как горный воздух, и даже что-то такое находил: малозначительное, неподтверждённое, вроде усталости в голосе или повышенного тона, нимало не смущаясь несоразмерностью вины и наказания, поскольку всё, а не только память, подвергалось здесь странной, кажущейся по-своему логичной, аберрации.
«Что же, что же за чем следовало?» — день за днём ломал голову Заяц, стараясь выстроить правильную последовательность событий, предшествовавших молчанию. Он размышлял над нею столь усердно, словно она являлась частью злополучного маршрута, который ему придётся проходить, возвращаясь назад. Вспоминал столь добросовестно, словно и вправду воздействием на минувшие события путём их воспоминания можно что-то поправить в настоящем.
«Может, я её обидел? Сказал что-то не то…»
«А не накануне ли той сокрушительной бури был последний наш разговор?»
«Кажется, грозивший мне был всё-таки скорпионом!»
Он не гнушался ни снами, ни самочувствием, ни погодными обстоятельствами, ибо всё могло сыграть свою неожиданную и решающую роль, но, как назло, ни на чём не мог остановиться — память подводила. Последовательность менялась каждый день, словно воздушные потоки. В конце концов, догадался, что, каковы бы ни были внешние причины случившегося, в основе лежит лишь одно: расстояние. Слишком большое расстояние разделяло их. И чтобы успокоить себя, Заяц без устали повторял: «Как приеду, — сразу же поговорю с ней! Сразу же!» И сам факт этого разговора казался ему гарантией счастливого исхода. О том же, что течение разговора может оказаться непредсказуемым, а результат его — неприемлемым, он даже не задумывался — как всякий отчаявшийся, поставивший судьбу свою на кон. Не говоря уже о том, что Варвара могла оказаться вообще лишь инструментом неких могущественных сил.
3
«А может, всё из-за этой… поездки с Женькой?» — вдруг спохватывается Заяц, не отрывая носа от иллюминатора и, обманутый иллюзией верного следа, машинально бросается на раскопки воспоминаний, но — спохватывается: некогда. Некогда! Самолёт уже едва не касается верхушек сосен!
Заяц, на секунду оторвавшись от иллюминатора, оглядывается: соседка проснулась. Сидит пристойно, пристегнулась — всё под контролем. «Да ведь и позвонила же, в конце концов. Позавчера. Нет, поза-позавчера. Конечно, только чтобы сказать про билеты, но с такой паршивой связью оно и понятно… Скоро. С полчаса. Ну, плюс дорога… Нет, конечно, не прямо с порога, то есть не… то есть, она не… Вот приеду и скажу, что хватит, что так нельзя, что мы так бог знает до чего дойдём, до полного охлаждения, до…» — Заяц осекается, боясь даже мысленно назвать то, чем неизбежно, по его мнению, может всё закончиться.
Вспомнилось, что, когда они только поженились, он ужасно ревновал Варвару ко всем её многочисленным родственникам: те, казалось, как нарочно, без продыху похищали у него молодую жену по каким-то своим тёмным и тягостным родственным делам, уходящим корнями в те времена, когда они ещё не были знакомы. Во времена доисторические. И он с ненавистью смотрел на этих чужих ему людей и чувствовал, как по отношению даже к ней в его душе поднимается злоба. Однажды, не выдержав, он устроил скандал на пустом месте и не отпустил Варвару с заезжим родственником в театр, поход в который, как священный ритуал, соблюдался ею чуть ли не со второго класса. Позже, конечно, он каялся, понимая, что выглядел круглым дураком, но в глубине души всё же радовался: эта выходка подтверждала его право на жену и на значительную часть их обновившейся жизни. «Самодур — значит, самодур! Но я принимаю решения, и я же несу за их последствия всю ответственность!»
За всеми эти мыслями Заяц не заметил, как самолёт коснулся земли, как пробежался, погромыхивая, по дорожке и, аккуратно свернув, остановился.
Включили свет.
За окном слякотно и промозгло, в серости утра беззвучно катаются туда-сюда чудные машинки, похожие на те, которыми играет Женечка. Люди вокруг встают, оправляются, разминают затёкшие руки и ноги, достают и надевают неизвестно где припрятанные тёплые куртки. От выпрямленных спин, от возни и размахиваний рукавами во чреве, остывающем от высот, становится слишком тесно. Зайцу хочется поскорее убраться отсюда, чтобы эти движения, эти телефонные звонки, эти приветствия не наводили в его душе тревожные токи. Он почёсывается.
Улучив момент, Заяц вклинивается в череду идущих и бредёт вместе со всеми, уставившись на сброшенные на пол пледы, пластиковые бутылки, стаканчики, салфетки, наушники — сор человеческого пребывания, следы бегства. Берег прилившей и отхлынувшей жизни. Умершей музыки. Среди звуков ухода, кажущихся после надсадного гула тишиною, Заяц тоже вынул из сумки телефон, глянул на осветившийся экран, но… помедлил и убрал аппарат обратно.
К зданию аэровокзала подкатывается игрушечный паровозик с пустыми тележками, похожими на клетки. «Кажется, это к нам», — думает Заяц, глядя на следующий за паровозиком автобус, похожий на сплющенную коробку, и ошибается — автобус проехал мимо, а он со всею толпой прямо из самолёта шагнул в узкий коленчатый коридор.
Стены в коридоре давят. Заяц ускоряется, едва не срываясь на бег. Он где-то читал, что животных, чтобы заставить двигаться быстрее, специально помещают в тесные коридоры. «Да и таможню пройти побыстрее», — оправдывается он, несолидно труся.
На ходу Заяц несколько раз оглянулся — Алекса не видно.
«Да и чёрт с ним», — думает он. Каждый раз, когда им выпадает возвращаться домой вместе, Алекс незаметно исчезает по пути.
Странный он всё-таки. То готов без мыла в задницу залезть, добрый соседушка, и то и дело: «Я возьму у тебя сосиски? Я молока твоего перехвачу? Поделишься помидорами на салат?» И всё так легко, так по-домашнему, да и сам пятёрочкой выручит, если не хватает, да ещё и «Не надо-не-надо, оставь! Я вон столько у тебя брал!», то… — и Заяц чуть не рассмеялся в голос, вспомнив, как вчера вечером на кассе он, таращась на свой поредевший денежный веер, прикидывал, чего бы ещё такого на оставшиеся пятнадцать дирхамов купить: моцареллу за двенадцать или рокфор за четырнадцать? Подошёл Алекс и, со словами «А, кстати, ты же мне пятёрку должен!» — непринуждённо выхватил нужное ему.
— Чёрт с ним!
В очереди на паспортный контроль Заяц тяжело дышит, в висках его пульсирует утро, вернее, вчерашний ещё день, обернувшийся без должного перерыва утром. Пространство, уже безмерно расширившееся, продолжает давить глубиною вод. «Значит, всё-таки дно», — отвечает он себе на тот, заданный ещё в Абу-Даби, вопрос. Перед глазами Зайца на миг встают белоснежные купола той, как её… что видна с крыши в погожий день: словно гроздь воздушных шаров, кажется, подуй лёгкий ветерок, и, всколыхнувшись, они дружно поплывут в небеса, и кажется — ностальгия на миг касается Зайца. Но, передёрнув плечами, Заяц отгоняет от себя наваждение: нет-нет, он хочет домой, к Варваре, к Женечке! Это так… так, усталость… Это просто слишком тесно здесь — столько народу, всё скученно… Это отсутствие свободной линии горизонта, к которой он, следует признаться, уже привык.
Вот, наконец, и вышел он на улицу, миновав вертящийся барабан лотереи-аллегри, поставленный на попа: о, какое блаженство! Воздух, не пахнущий ничем! Нет в этом воздухе ни специй, ни песчаной пыли, ни соли! Ни водяного пара, ни гниющих водорослей! Заяц зажмуривается и, потянувшись на цыпочках, вдыхает полной грудью: этот воздух велик, ибо бесплотен!
Свободной рукой Заяц нашаривает в кармане несъеденное яблоко. Порыв ветра охлёстывает плечи, ерошит остатки волос на лысине, и Заяц поводит плечами: холодно! Брение под ногами его — Заяц переступает на сухое и улыбается: прав Чугунов, не обманул! Оттепель! И тут время, в котором он жил так долго, замершее, оцепеневшее время сдвинулось с мёртвой точки и побежало, понеслось вперёд, спеша нагнать так бездарно упущенные недели и месяцы, перескакивая через ушедшие далеко вперёд времена года.
Вселенная расширяется. Отражённое прошлое бьётся о стёкла белыми совками, стоит перед глазами, переполняет слух словами, которые не выговорить и не удержать. О, восторг движения! Обгоняющий всё на свете восторг, и радость оттого, что всё скоро разрешится! Разрешится, и, значит, собственными руками движению будет положен конец! О, как оно будет? И ужасом бездн намагничивается душа: что, если тайна движения, перед тем, как исчезнуть навек, объявится во всей полноте? И сердце трепещет, заходясь: о, восторг движения! Воистину, гибельный восторг! Дай побыть ещё здесь, на руках твоих! И разматывается навстречу сухая лента дороги, и хороводят там и здесь перелески, скрипит сердце, летят навстречу шаткие пляшущие столбы, считая вёрсты родной губернии.
Обитель Зайца
I. КТО-ТО ДРУГОЙ
1
Вот — у порога он! Мешкает, нашаривая ключи. Где-то должны быть они, где-то здесь… — ах, эти старые, дырявые карманы его легкомысленной истёршейся курточки! — пальцы натыкаются на монетки и скрепки, на ненужные скомканные билетики полугодичной давности, на шершавые, колючие обломки спичек, на крошки первичного вещества Вселенной и катышки материи… О, эти истёртые, извилистые полости, уходящие невероятно глубоко! Где-то там, точно, где-то там, в самом дальнем углу хоронятся ключи на холодной стальной пружине! Полированный металл, два притиснутых друг к другу витка спирали.
Заяц нетерпеливо переступает с ноги на ногу, кряхтит, преодолевая слабое сопротивление скользкой ткани, мягко просовывает правую руку ещё глубже в дыру, поводит с досады плечами, сопит и морщится, силясь умом провидеть сплетение запутанных в глубинах путей, и уже только двумя пальцами — указательным и средним — забираясь туда, где должен быть пах, взглядом сосредоточенно и невидяще уставясь перед собой, в муаре и лак… Вот они!
Заяц решительно вставляет ключ в скважину, пытается повернуть его, но ключ не вращается. Там, внутри, ничего не происходит. Зубцы и впадины не вступают в нужное взаимодействие со штифтами, и озадаченный Заяц на какое-то время замирает, пытаясь представить себе эту задержку наглядно, понять причину неудачи. Вся сцена напоминает замешательство актёра, лишь на сцене обнаружившего непоправимое несоответствие задействованных реквизитов содержанию того действия, которое он начал уже разыгрывать. Сгоряча Заяц решает даже крутануть ключ посильнее, представляя, как что-то, может быть, лишняя песчинка или крошка, приставшая к металлу, хрустнет там, в тесной глубине, соскочит и освободит нужные пути, но, вовремя поняв всю нелепость такой надежды, вытаскивает ключ и насколько можно внимательно осматривает его. Так и есть! Это ключ от комнаты на вилле! Похож, но не тот! Он стремительно, словно шулер — карты, меняет ключи местами и вставляет в скважину правильный.
И замер Заяц. И поджал губы. И испугался: что там, по ту сторону, как примут его? Вот, войдёт он — что скажет? Как он посмотрит, как на него взглянут? Но терпеть больше нет сил, раз, два, три — дверь открывается…
И вспыхнул свет! Так ярко, так невозможно ярко вспыхнул над головой!
И тотчас что-то вверху хлопнуло, и прихожую заволокла тьма.
— Фу-ты, чёрт! Лампочка перегорела…
Что-то скрипнуло, стукнуло на кухне. Что-то сдвинулось там. Послышались и приблизились шаги: крепкие, с отчётливыми пятками в каждой доле. Повеяло… Полы халата обеими руками вернула на место. Остановилась резко, будто в последний момент лишь передумав обнять за шею, и: «Привет! — радостным шёпотом сказала Варвара. — Ну вот, только пришёл и уже лампочку сломал!» И дурашливо посмотрела вверх.
— Да, сломал, — пролепетал Заяц. — Ну ничего, я починю, это не страшно, у нас там, знаешь, они так высоко, потолки, понимаешь, приходится ставить стол, на стол — стул…
Вот оно, лицо её! Безмятежное, улыбчивое. Вот — глаза её глубокие, серые! Медные кольца и полукольца волос, сыроватых ещё после душа, покачиваются, покрывая и раздаваясь над голубым бархатом, над розоватой, как бисквит, кожей. И: «Привет», — шепчет ей Заяц, как бы возвращаясь к началу реплики и, обойдя поставленный перед собою чемодан, останавливается прямо перед женой нерешительно. Не обняв, не поцеловав: как всегда в таких случаях, он слишком много думает.
Варвара подалась вперёд и быстро поцеловала его сама: «С приездом! Ну, раздевайся». И ещё, отступая уже на шаг: «А я сама недавно встала. Нет-нет, здесь не включай, Женечка ещё спит. Давай, переодевайся — я тебе в зале приготовила, и приходи на кухню. Будешь кофе? Ой, сегодня столько дел ещё…»
Заяц, стараясь не греметь, вешает куртку, разувается и на цыпочках, мимо двери, приоткрытой в комнату сына, крадётся в зал.
Ах, этот милый вертеп с подбоем из мягких салатовых и бежевых ворсистых бумаг! О, дом! Ноздри Зайца расширяются и вздрагивают. Веки покрывают глаза его на миг, и ещё на миг, чтобы там, в фотографической тьме, проявились давно хранимые образы — то воистину подлинное, к чему прибегает он теперь, сличая. Тонкие слои бытия, незримые флюиды, эссенции и эфиры кружат ему голову, захлёстывают, затрудняют дыхание. Всё так! За покосившимися неподъемными шкафами, хранящими непоблёкшую тайну своей молодости, за теми мастодонтами, что ещё остались, с литыми накладками на замочные скважины, с фигурными петлями и лаком, истаивающим уже бог весть какое десятилетие, таятся тени и воспоминания его детства, пересаженные на новую почву, заботливо привитые к новым стенам. Давно уже, впрочем, тоже переставшим быть новыми, давно уже подёрнувшимся налётом ностальгии, покрывшимся патиной воспоминаний, обработанным виниром времени.
По полу, выстеленному облысевшим свекольного цвета ковром в геометрических узорах — от порога и до детской, а от детской и до кухни по такому же, но зелёному, — осторожно ступает Заяц. «Слава богу, слава богу, что всё оказалось… так хорошо! Ведь я же говорил, я так и думал, что это всё чушь, нелепость, какое-то недоразумение! Но поговорить всё равно будет нужно! Обязательно!» — убеждает он себя, не замечая лукавства, и остатки заготовленных фраз тают на языке.
Почти наг, в одних трусах, Заяц входит в кухню. Углы и простенки её, убранные гобеленами и репродукциями, слабо звучат сладкой розовой пудрой и дублёной кожей, тёмным, как ржаной хлеб, воском и чем-то ещё тленным, сухим, травянистым — веществом жизни, выпадающим в осадок во всяком доме из просеивающихся сквозь стены лет.
«Но как, однако же, странно всё это. Такое продолжительное молчание, и — такой приём… Как ни в чём не бывало. Будто я попал не к себе домой, а бог весть куда. Или словно в мой дом попал не я, а…» В дверях Заяц останавливается и смотрит на Варвару. Из-за лёгкого головокружения, вызванного недосыпом, ему сейчас кажется, будто он и вправду не он, а кто-то сторонний, бесплотный. Иррациональный наблюдатель иррациональной ситуации. Субъект, понимаемый всеми ложно.
Варвара, не замечая мужа, буднично возится у стола, достаёт чашки, ставит чайник, достаёт из шкафа сахарницу и кофе. Заяц исходит остатками изумления: нет, он, конечно, не ждал мексиканских страстей, но чтобы вот так, вообще, как ни в чём не бывало! Как мало он знает, и как заблуждается по части женщин! И словно лишившись последних сил, осторожно, стараясь не шуметь, прислоняется к дверному косяку. В душе его разливается долгожданный покой. «Сейчас кофе, потом помыться, а потом спать. До вечера. Чемодан разберу вечером. И… вообще, всё — вечером», — расслабленно думает он, и продолжает стоять, и, восторженный, наблюдает за перемещением её тела, за выражением лица, за тем, как соединяя движениями рук незримые точки пространства, она делает это пространство узнаваемым, родным вплоть до подоплёки времени, замечаемой лишь вот в такие первые минуты возвращения домой. И обретает в этом пространстве себя.
— Я вечером чемодан разберу, сам, — шепчет Заяц Варваре. Но ни слова в ответ ему: только звякнула чашка, только скрипнула под ногой половица, засипел чайник.
Заяц уже громче повторил: «Варюш, я чемодан, это… вечером, сам разберу». Варвара, задумавшаяся о чём-то, обернулась к мужу и ласково улыбнулась: хорошо, мол. Вечером, так вечером.
«Черты? Ну, что черты… Всё те же. Начертили, не сотрёшь. Нет, так всё нормально, да. Нет, не читает — не хочет. Вот, позавчера опять подрался. Девочку какую-то в классе защищал. Говорит, что любит её. Ты бы поговорил с ним, рассказал… Ну, как сдачи дать, и всё такое. Научил бы его. Сам же, поди, дрался в детстве… Ведь дрался же? Может, на бокс его записать, а? Середина года ещё только, а уже второй раз с фингалом приходит».
Заяц не отвечает. Перед глазами Зайца перекошенный под голландским углом квадратный зальчик, заставленный детскими стульчиками и детскими столиками, на полу валяются разбросанные по полу игрушки. Несколько мальчиков окружили двоих, растянувшихся в схватке. Один — длинный и худой, в лице его, из-за вывороченных ноздрей, проглядывает что-то не то верблюжье, не то бычье. Он тёмен и мосласт. Он зол. Другой — тощий, маленький. Он отчаян, он задыхается. Грудь ему сдавливает подвижная тяжесть врага, во рту у него вкус пыли. Лицо горит, слёзы поднялись вровень с нижним веком — если он наклонит голову, слёзы прольются двумя позорными дорожками на щёку, и потому он старается не шевелиться. Патовая ситуация.
Ненависть Тудыкина к Зайцу была иррациональной, она не имела ни причины, ни времени появления. Кажется, как и многое другое, она существовала в мире всегда, ещё до их рождения, и лишь перешла, при первой же встрече, из области скрытого в область проявленного. Заяц это, кажется, понимал ещё тогда, в детском саду. Понимал, однако не мог удержаться от сакраментального «за что?», адресованного судьбе. И, разумеется, не получал ответа.
Вскоре он этим вопросом задаваться перестал, решив, что раз написано ему на роду драться с Тудыкиным, то, значит, придётся драться, хотя, по возможности, лучше от драк всеми достойными способами уклоняться. Он ждал, он надеялся: авось со временем всё подуспокоится, авось судьба их снова разведёт по разные стороны жизни.
Но окончание детского сада избавления Зайцу не принесло. Их обоих записали в одну школу, что не удивительно, поскольку в посёлке, где они жили, всё существовало в единственном экземпляре: один детский сад, одна школа и одна «шарага», из которой вела так же одна-единственная дорога: через фабрику, вокруг которой жизнь всего посёлка и строилась. (Даже магазин в посёлке, и тот был один. Можно было бы сказать, что жители не встречались друг с другом только ночью, но это было бы неправдой: скандалы с незадачливыми любовниками случались в бараках постоянно.) В общем, деваться им друг от друга было некуда.
И истязания продолжились. Вот он — видит Заяц — с какими-то неестественно алыми, слюнявыми губами и совершенно безумным взглядом выкручивает ему руки, отбирая мелочь в школьной столовой. Вот, будто охваченный спортивной страстью, запускает ему на футбольном поле мяч прямо в живот. Или же походя, просто так, даёт пинка, и Заяц летит вдоль коридора под дружный гогот класса.
Борьба за собственное достоинство особенно изнуряла тем, что не вызывала у одноклассников ни малейшего сочувствия — все они искренно не понимали: чего Заяц пыжится-то, чего он из себя изображает? Тудыкин — это сила! Получил, ну так и иди, неси свою долю. Но особенно поражало Зайца поведение девчонок: тошно вспоминать, как хохотали они, окружив драчунов стеной, заодно с мальчишками. Однажды их всех до единой завуч застигла курящими на заднем дворе школы в компании Тудыкина. «Эх вы, а ещё девочки! — разорялась после классуха. — Вы же будущие матери, пройдёт немного времени и… таинство жизни…» — тут голос её дрогнул: классуха была не замужем и бездетна, что в сорок лет значило многое. Заяц, услышав про «таинство», опустил голову, Тудыкин заржал, а девочки беззаботно воссияли: таинство жизни их ничуть не волновало.
После внушения незадачливые курильщицы долго ещё, собравшись компанией, о чём-то шептались, хихикали и томными коровьими глазами преданно смотрели на своего кумира.
Отца у Зайца не было, мать дома появлялась редко — моталась проводницей по всей стране, и в школу, по первости, с жалобами на обидчика ходила бабушка, Анна Михайловна. Дед же, Тимофей Борисович, был человеком, как говорится, не от мира сего, причём, будучи таким от рождения, он, казалось, сознательно делал всё возможное, чтобы усугубить это состояние: подрабатывал, уже на пенсии, библиотекарем в поселковом клубе и читал запоем, был нелюдимым, а на рыбалку ходил один и возвращался трезвый, а ежели и пил, то опять же один, кроме того, по посёлку про молодость его ходили слухи… В общем, рассчитывать на деда было просто нелепо. Впрочем, никто и не рассчитывал.
Зачем бабка это делала, неужели она верила, что таким способом поможет Зайцу? Да и хотела ли она в действительности ему помогать? Даже в те времена Заяц был уверен, что все свои набеги на педсостав Анна Михайловна совершала лишь по сварливости своего характера, по кверулянтской своей скандальной натуре. Помнится, дед, выпив лишку, не раз выговаривал ей: «Ты, мать, даже Машку не рожала, а воз-ражала!» Разговаривали они мало, и Анна Михайловна на это ничего не возражала. Семенящими, мелкими шажками бегала она чуть не каждую неделю в школу, терпеливо дожидалась там классной руководительницы или завуча — Райки, Галки, по-местному, по-свойски, — и изливала на них весь свой гнев на убогую эту беспросветную жизнь, в которой даже вот ему достаётся ни за что ни про что, на всё на свете, пропади оно пропадом! Заяц стоял рядом как наглядный пример отсутствия мировой гармонии и шмыгал разбитым носом, машинально пытаясь приладить на место напрочь оторванные алюминиевые пуговицы форменной куртки.
В обратный путь Анна Михайловной и Заяц пускались вместе и часто, раздражаясь уже от беспомощности и непутёвости самого Зайца, находя в этом причины всех его злоключений, бабка внезапно останавливалась посреди дороги и сообщала ему о том незамедлительно и в красках: «А сам-та чо? Олух, тютя! Вот и тыркают тебя все кому не лень!»
Заяц верил сказанному и беспрестанно изводил себя сознанием собственной неслыханной порочности. Особенно способствовало этому употреблённое однажды Анной Михайловной слово «исусик». Заяц не понял тогда значения этого слова и, как выяснилось несколько позже, даже и не расслышал его как следует, но по особенности произношения, по интонации и явно выражавшемуся желанию Анны Михайловны сплюнуть после произнесения его, понял, что это — некая наиболее сильная характеристика и, в силу её прежней неупотребляемости, вероятно, особенно точная.
После того Зайцу стало как-то не по себе, но не от обиды на слововержицу — его, словно поэта, это слово зацепило как интуитивно угаданный образ, позволяющий максимально полно совместить и отождествить себя с окружающим миром. Возвратясь домой, как и всегда по возвращении с таких разбирательств, он прошёл к себе в комнатку, лёг не раздеваясь на кровать, натянул на голову одеяло и в душной темноте долго лежал, думая о слове «исусик», о том, что с отцом ему, наверное, всё же было бы лучше, и — снова — о том странном головокружении, которое возникало после произнесения нового слова. Даже мысленного.
После третьего класса Анна Михайловна перестала ходить в школу: то ли убедившись в бесполезности своих суматошных попыток, то ли решив, что Заяц уже достаточно взрослый, чтобы самому решать свои проблемы. Заяц, оставшись без такой опеки, вздохнул с облегчением: одним поводом для уязвлений стало меньше.
Заяц отставил допитую чашку и взглянул на Варвару. «Дрался? Хм… Да нет, вроде… Ну, если только так, чуть-чуть…» При мысли о том, что с его сыном теперь происходит нечто подобное, его охватывает чувство беспомощности и тревоги, лицо словно деревенеет. Что это, нервы? И в ушах звенит…
Полное и окончательное его освобождение произошло после восьмого, когда врага всего человечества и предмет тайных воздыханий отроковиц выпихнули, наконец-то, из школы в ту самую одну-единственную шарагу. Заяц же, отучившись ещё два года, уехал в Ленинград поступать в Горный, поступил и вернулся в посёлок лишь тогда, когда тот уже перестал быть посёлком, превратившись в очередной стремительно растущий район столицы.
Заяц слегка пожал плечами и качнул головой. Снова почувствовав тяжесть в затылке, подумал: «Невероятно. Семь бессонных часов назад меня окружала стоячая вода вечного лета, а теперь…» И произнёс:
— Нет, Варюш, не дрался.
— Ну а насчёт бокса что? Запишем?
— Значит, говоришь, любит? Ну а она что, отвечает ему взаимностью?
— Да нет, говорит, что не отвечает.
— А почему? Почему она не отвечает, она что, не видит?! Она что, не может ему ответить?!
— Тише-тише, Женьку разбудишь. Ты чего так разошёлся-то?
Вместо ответа Заяц привлёк к себе жену и окунулся лицом в синь её халата. Подумал, что зачем-то солгал Варваре, что надо бы сказать ей, вот сейчас прямо сказать о… И вспомнил, как не хватало ему там её привычек, вызванных здоровым эгоизмом и так украшавших их совместную жизнь. Не хватало хорошего кофе, хорошего дорогого сыра, даже вот этих вот круассанов, на которые она никогда не жалела денег, а ведь он вёл там жизнь весьма аскетическую, пресную, но аскеза его была вызвана не скупостью, а тем, что главным украшением его жизни является она, его жена, и всё, что связано с нею, просто отпечатывается на нём, словно узор, переходит, как красящий пигмент, с одного слоя ткани на примыкающий к нему другой; ему же самому не хотелось каким-либо образом украшать свою жизнь, в то время как смысл её не представлялся ему ясным и существенным. Хорошая жизнь хороша тогда, когда она понятна, постоянна и покойна, иначе любой элемент её не складывается в общий узор, но выглядит как обломки кораблекрушения и вызывает лишь чувство неловкости.
«Нет, не могу. Потом, попозже», — говорит он себе и думает, что всё же здесь, дома, он не совпадает с собою тем, что семь часов назад отправился в дорогу. За время пути с ним произошли изменения. «Не, — поправляет он себя, — это здесь со мною произошли изменения, здесь, за эти пятнадцать минут. За каких-то пятнадцать минут я стал другим. Да ещё история эта… Тоже мне, Ромео и Джульетта. Хотя при чём здесь Ромео и Джульетта, у них взаимно? Тогда уж, скорее, Беатриче… А она? Каким она меня теперь видит? И подлинно ли она видит? И каков я подлинный? Может, она потому и не заговаривает со мной о размолвке, что ей уже не с кем разговаривать? Момент упущен, нужно просто продолжать движение…»
Эта странная мысль оживляет в нём ещё одно воспоминание времён юности: воспоминание о прекрасных девах.
Ему было тогда семнадцать, он завершал первый курс института, и свободное время, хлынувшее вдруг, как из рога изобилия, коих было вокруг множество, проводил в Летнем саду. Проводил не без умысла: он охотился. Охотился на прекрасных дев.
Прекрасные девы проявлялись в жёлто-зелёных сумерках аллей медленно и постепенно, вызываемые к жизни не столько естественным ходом вещей, сколько игрою света и воображения. Тела их, подолгу задерживаясь в одном каком-либо положении, осторожно наливались плотью на фоне вяло колышущейся листвы, блуждающих темнот и солнечных пятен, пока, наконец, полностью отделившись от оцепенелых вязов и тополей, непроходимых сплетений ветвей и побегов, не ступали невесомо и плавно в русла сонных аллей. Серебряными арфами переливались их голоса, одежды их цвета йода и сепии, то вытягивались, как бальные платья, то укорачивались до размеров туники, словно отражения в токе вод, а жесты были замедленны и легки. Не удаляясь и не приближаясь, на протяжении всего времени своей короткой жизни девы оставались недоступными, как недоступным бывает чудо оптической иллюзии.
О, как хотелось бы ему окликнуть их, приблизиться, взять за руку! Как хотелось бы ему, подобно другим, внешне таким же, как он, познакомиться с девами, войти в их жизни и впустить их жизни в свою! Но, подозревающий о принципиальной невозможности такого соединения, он, подобно визионеру, оставался неподвижным, наблюдая за происходящими переменами издалека, проживая свою жизнь от начала до конца, глядя, как девы возвращаются обратно в породившую их густоту теней. Вместе с ними он терялся, таял, угасал, покуда мрак небытия окончательно не покрывал всё, подобно тому, как ночная тьма неизбежно покрывает изображение проявленной, но не закреплённой фотографии.
Проживший таким образом всю жизнь и полностью в несколько часов переменившийся, поздним вечером он возвращался домой, в комнату, которую снимал на Форштадской. На память о промелькнувшей на глазах жизни ему оставалось лишь смутное воспоминание о странной гложущей тоске, о любовном томлении и о каком-то не сбывшемся обещании.
И в продолжение темы о неопределённости собственной персоны Заяц движется дальше в эфемерных пространствах памяти, минует, не заходя, свою комнату в коммуналке, пропускает несколько скомканных томительных лет, выдохшихся без следа, и запущенными дворами выходит снова к прекрасным девам, за которыми, сумев, наконец, перебороть себя, он пытался ухаживать. К воспоминаниям, ставшим к этому времени полноценным кошмаром, поскольку это были воспоминания об ошибках прекрасных дев. Прекрасные девы никак не могли запомнить его имя, такое простое и заурядное, словно он, по причине этой самой своей неопределённости, постоянно ускользал вместе со своим именем из круга всеобщей жизни. И дрессированная память дев то и дело подсовывала им взамен лёгкой потери привычных игорьков, артурчиков, ашотиков. Зайца передёргивало, он молчал, стараясь не подавать виду, однако знакомства, долженствующие заканчиваться известно чем, ничем не заканчивались: неопределённость, так неопределённость.
Постепенно его, как человека, занимающего в окружающем мире весьма неопределённое, а значит, наверняка не своё место, всё чаще принимали за кого-то другого. И, подвергнутый воздействию чужой ошибки, деформированный ею, Заяц зачем-то послушно врастал в наброшенные с чужого плеча одежды, поспешно вживался в навязанную роль. Однажды на перроне, пока он мирно ждал утренней электрички, к нему привязался какой-то забулдыга. Не сразу привязался, а сначала пропетлял раза три туда-сюда, подозрительно поглядывая в его сторону, сужая расстояние, покашливая, почёсываясь, пока не остановился напротив и, покачиваясь, не спросил весьма вежливо: «Прошу прощения, вы случайно не Андрей Петрович?» Услышав отрицательный ответ, он ещё подозрительнее посмотрел на Зайца, дохнул перегарцем, недоверчиво пожал плечами и снова завихлял: пять шагов туда, пять шагов обратно. Как часовой. Наконец, не выдержав внутреннего борения с собой, забулдыга остановился и с угрозой уже произнёс: «А мне кажется, ты Андрей Петрович!» И Заяц, срываясь на крик, воскликнул истерически: «Да ошиблись вы, ошиблись!» И решительно направился в начало платформы под громкий шепоток бабульки, притаившейся у турникета: «Вот, понажрутся с утра, аж сами не знают, кто они!» Направился, слегка пошатываясь, чуть заплетаясь ногами, — как подобает Андрею Петровичу, корешу.
И даже теперь, ну, не совсем теперь, но тогда, когда жизнь его, наконец, оформилась во что-то конкретное, когда он утратил свою зыбкость и обрёл формы, подобающие зрелому мужу, на работе происходит то же самое: директор фирмы, введённый — не иначе! — обманчиво-респектабельной внешностью Зайца в заблуждение, назначил его руководителем группы! Его, Зайца, сроду не руководившего даже собой! И вот — всё валится из рук, работа не идёт, мечты лишь о том, чтобы бросить всё это поскорее и свалить домой, но приходится влачить, тянуть, упираться, проклиная себя за мягкотелость. Эх, нужно было сразу отказаться, сразу объяснить! Да и коллектив, ё-маё… Вроде взрослые люди, а ведут себя как дети. Алекс исподтишка интрижками, наушничаньем, выгодными дружбами всё увереннее забирает в свои руки власть… Да чёрт с ними со всеми, и с Алексом, и с властью этой! А они ведь и вправду дети. Мы там все — дети, случайно собранные в одном месте какой-то незаметной катастрофой.
— Прости. Я так ждал, что ты позвонишь. Жаль, что ты не звонила.
— Времени не было, — легко и с улыбкой ответила Варвара. — Да и всё равно ведь ты должен был скоро приехать.
«То есть всё дело всего лишь в том, что я должен был скоро приехать. То есть всё, что я там… всё, что мне… всё это ерунда. Напридумывал, навоображал. И всё как бы нормально, и беспокоиться не о чем, и ни к чему этот задуманный разговор…»
Заяц, отняв от халата лицо, словно вторично за это утро вынырнув из небесной сини, поднимает его и взглядывает на Варвару, пытаясь там, вверху, увидеть ещё хоть что-то — ему мало сказанного. Но ни глаза, ни губы не сообщают ему ничего. «Она совсем не думает, что я страдал, — говорит себе Заяц. — Она совсем об этом не думает. Что-то происходит. Что-то происходит… Что?» И Зайцу вдруг снова становится страшно, страшно так, как бывало страшно там, в лабиринтах улиц и городов, в путанице далёких пространств: ничего он не ошибался, никакое это не недоразумение! В их жизни на самом деле что-то происходит, мир, с таким трудом выстроенный Зайцем, болен, ослабевают связи, его удерживающие, и хаос подбирается к нему, грозит из каждого угла! Надо немедленно что-то делать! Нет, не «что-то», — он знает, что именно! Лишь бы не оказалось слишком поздно… И ещё нужно вспомнить, нужно обязательно вспомнить, с чего началась их размолвка — а она была, как бы Варвара это ни отрицала, — и разобраться с причиной её. Объяснить, уверить, что чем бы она ни оказалась, всё это вздор, он не хотел её обидеть, он любит её…
Заяц продолжает смотреть в лицо Варвары, не замечая, как изо всех сил стискивает её бедра.
— Ну, пусти, — Варвара деликатно, но настойчиво высвобождается из объятий. На лице у неё улыбка. — Не продохнуть. Так что с Женькой-то?
— Я поговорю с ним. Попробую… объяснить. Ты меня любишь?
— Ну конечно, люблю, чего спрашивать-то! Вот параноик-то мне достался! — И Варвара весело хмыкает. — В общем, ты же Юльку знаешь?..
— А-а-а… вы завтра когда на вокзал поедете, днём?
— Ну, не совсем. Ближе к вечеру, часов в пять. Пробок уже быть не должно, а за час как раз до вокзала доедем, и полчаса времени в запасе останется на всякий случай.
— Я с вами. Провожу.
— Что, прямо до вокзала, что ли?
— До вокзала. Слушай…
— Вот делать тебе нечего!
Заяц осекается. Эти слова задевают его неожиданно больно: раньше она бы и не удивилась его желанию проводить. Этим «раньше» Заяц теперь, словно эталонной единицей, проверяет подлинность всего: чувств, отношений, слов. Подлинность самого времени и жизни, в нём пребывающей.
— А что? Времени у меня всё равно куча, мать вон, к подруге в Омск укатила праздновать, чего мне тут одному делать? Съезжу с вами, вернусь, а там уже и Новый Год скоро. Отмечу и лягу спать. Ты мне на сколько взяла?
— На двенадцать десять. Я распечатала, в зале на столе лежит.
— Ну и отлично. Как раз высплюсь и, не торопясь, доеду до вокзала. У меня-то завтра уж точно никаких пробок не будет в это время. Кстати, слушай…
— Нет, это ты послушай. Я тебе хочу сказать одну важную вещь… Давно хочу сказать…
Заяц непроизвольно выпрямился и сел ровно, руки сложил на коленях. В висках сразу, резко застучало. «Беда стучит в ворота вот так», — успел он подумать и, кажется, даже с иронией, а сердце уже ломило, ломило… Как будто в него тонкой струйкой лилась ледяная вода. «Вот сейчас всё и… А как же он? Нет, его я… чтобы и с ним…»
— Да что ты!.. — Варвара досадливо поморщилась — Я тебе серьёзно, а ты всё с шуточками со своими! Дай сюда, — она забрала кружку из рук Зайца и поставила на стол. — Пока не разбил… В общем, так, ты ведь Юльку помнишь? Ну, ту, с которой я на занятиях познакомилась, помнишь ведь? Она ещё к нам в гости заходила. Так вот…
Голос Варвары что-то говорил, говорил, а Заяц смотрел на Варвару не отрываясь и не понимал, какое отношение эти слова, не все, — все он не слышал, не успевал уловить их и понять значение, — но те, что достигают его ушей, какое отношение все они имеют к нему, к ним? Сейчас надо думать, как быть дальше, что сказать сыну и вообще, как они теперь будут все… Уже, то есть не все… Юлька какая-то ещё… Ах, не думать бы сейчас, не слышать, лечь бы…
— И в этом он тоже очень помог, представляешь?! И я вот думала-думала… Пока одна была, пока ты там… был… И… в общем, слушай, давай тоже возьмём, а?
Заяц осторожно переступил ногами — поразительно, что подошвы тоже могут потеть, да ещё как! Такое впечатление, что под ними натекла целая лужа. «Даже там такого не было». Но отрывать глаз от Вариного рта, смотреть, чтобы удостовериться, Заяц не стал. Про что она? — силился он понять. — Что купим? То есть возьмём…
Из левой подмышки капнуло и потекло, оставляя на коже дорожку. «Сердце переполнилось», — усмехнулся Заяц. Из правой капнуло и потекло.
— Ну, так что скажешь, а? Сегодня я ещё успею. Сейчас вот прямо и побегу.
— Чего побежишь? Куда, зачем?
— Да ты меня слушал или нет?! — Варино лицо покраснело и, кажется, она колебалась между раздражением и удивлением. Рот сжался.
— Прости, я что-то… устал совсем.
— Я же говорю, у Юльки шаман есть знакомый. Ну, не шаман, это она его так называет, эзотерик, в общем, колдун. Он амулеты делает на удачу. И… эти, куклы такие. Божества. Идолы. Ну, как у язычников в древности, понимаешь? Чтобы обращаться к ним. И если просить их как следует, они всё-всё исполняют. Я сама ей не поверила сначала, пока она не рассказала, как в прошлом году он ей сделал такого идола, и она стала просить его, и у неё всё стало исполняться. С работой стало всё отлично — её повысили до начальницы отдела, и муж пить перестал, и на даче всё растёт…
— Подожди-подожди. Ты что, серьёзно?
— Аб-со-лют-но! Проверено!
Глаза Варвары вдохновенно сияли. Заяц машинально потянулся снова к чашке, но заметил, что рука дрожит, и вернул руку обратно на колено. Что за чушь? Что происходит? Заяц выдохнул. Вдохнул осторожно — ледяная струйка в сердце иссякла.
— И ты в это веришь? Нет, то есть я не то, я… Но подожди… — Заяц помолчал минутку. Варвара выжидающе смотрела. Одно лучше другого. Нет, что уж, лучше. Наверное. — Подожди, но… ведь есть бог, в конце концов… — Заяц подумал, что тоже говорит что-то не то. Что вообще, об этом говорить не стоит. И пожал плечами.
Варвара фыркнула: бог! Да что бог! Бог… Молишься-молишься ему, а он ещё неизвестно, слышит тебя или нет. И вообще неизвестно… Да ведь язычники-то не зря в капищах своих поклонялись, ведь, значит, действовало! И, между прочим, не две тысячи лет, а гора-а-а-здо дольше! Значит, знали что-то.
— А с чего это ты вдруг? Раньше вроде такого ты не…
— Раньше! Раньше… страшно не было! А теперь… Если что, знаешь, не хотелось бы всё потерять!
— Что «всё?»
— Да мало ли что! Всё! Слушай, ну тебе жалко, что ли? Ведь есть же деньги! Он незадорого отдаёт, у него перед Новым Годом типа распродажи, но только для своих. Пусть это будет как страховка. Страхуют же от несчастного случая. Он из дерева. Там особенное какое-то дерево, чёрное. И вообще, он симпатичный такой. Бусы, тряпочки… — голос Варвары стал вкрадчивым и умильным. — Мы его в зале поставим в уголку, он очень даже впишется во все твои побрякушки. — Варвара осеклась, почувствовав, что сказала что-то не то, и засюсюкала: — Ну позялуйста-позялуйста, ну он же не помешает, он маленький, размером с вазу, халёсенький-халёсенький… а если не понравится, или не подействует, мы его обратно вернём — Юля договорится.
Заяц, оторопев от изумления, молча таращится на свою жену. «Боже мой, — думает он. — Боже мой! Что она несёт? Что это за бред, что за дрянь, откуда всё это?! Когда, как, где она так опаршивела? Юля эта… Да при чём здесь Юля! Куда делось всё то, что когда-то было… нашего? Куда делась она, та, прежняя? О, вот оно: «Менет, текел, упарсин…»»
Стараясь не выдавать своего изумления, Заяц размазывает пот по бокам и по животу — он обхватил себя руками, словно боится развеяться вслед за женой.
Наконец, прервав молчание, Заяц вернулся к тому, что жгло его и язвило чуть меньше, но казалось более поправимым. Спросил:
— Слушай, а может, сходить туда, поговорить? С классной руководительницей — куда она-то смотрит?
— Ты про Женьку, что ли? И чо, так всю жизнь и ходить за ним? Ему самому нужно научиться решать свои проблемы, а мы ему должны в этом помочь, настроить на позитив, чтобы удачная модель поведения зафиксировалась в его сознании и автоматически воспроизводилась в дальнейшем!
Заяц не возражает. Ему не хочется сейчас спорить с ней, не хочется слышать всех этих чудовищных слов, этих наукообразностей, этих…
— Кстати, давай сюда свой чемодан, я разберу его хоть, пока время есть, да вещи в стирку закину.
— Так я… вечером… сам…
— Давай-давай, знаю я твоё «вечером», так и будет тухнуть всю неделю.
— Там… мои… мешочек мой… — И, видя ироничную улыбку Варвары, Заяц сникает и уходит за чемоданом.
— Ага. Ставь здесь. Давай иди мойся, пока Женька не проснулся, да ложись. А я машинку запущу и пойду. Мне… в магазин нужно и… на репетицию. Да ещё к кулёме этой заскочу, утешу хоть…
— А ты не побудешь со мной?
— Ну что мне тут быть, ты всё равно спать ляжешь, а у нас выступление скоро, и в магазине для тебя же ведь буду покупать на завтра. Тебе оливье приготовить?
— Приготовь…
Заяц принёс чемодан, подошёл к окну. Зачем? Может, затем, чтобы убедиться что там, вовне, мир всё ещё остаётся прежним? Всё те же знакомые с позднего детства кусты сирени, лавочки… Вот так, сразу, уходить не хотелось. В голове на разные лады всё ещё повторялись развратные, чудовищные слова жены. Он их повторял, становясь ею, примеряя её жизнь на себя, — жизнь за время его отсутствия успела сильно растянуться и полинять.
— А у вас оттепель… Там, позавчера, к нам прилетел один из Москвы, сказал, что у вас оттепель, всё тает, так я, представляешь, не поверил. Всё кажется, что если зима, то зима, с метелями и сугробами…
— Да уж, оттепель. Эта оттепель с осени всё никак не кончится, а зима всё никак не начнётся. То дождь, то ещё какая херня, нормального снега и не видели пока.
Слово «херня» неприятно царапнуло Зайца, но он постарался скрыть это.
— А как там твои… — Заяц замялся, забыв вдруг, как будет правильнее и необиднее сказать: «пляски» или «танцы». И решил обойтись одним определением: «твои эээ… спортивные?»
— Танцы? Да нормально, занимаюсь. Вот, в конце января едем в Самару на конкурс. Между прочим, со всех бывших республик будут участники!
Заяц втайне вздыхает. Не то чтобы он надеялся, что Варвара оставит, наконец, это своё новое увлечение, но… Страсть, с которой она ни с того ни с сего предалась ему три года назад, неприятно поразила. Даже не страсть, а то, что он и не подозревал в жене её наличия.
— Женечка говорил, у вас отопление отключали, батареи два дня холодные стояли…
— Ну да, отключали. Ходили тут в куртках по дому, звонили везде, все телефоны оборвали… Потепление — потеплением, а отопление — отоплением. Ух, не выспалась я! Сейчас бы тоже с тобой легла, да некогда! А ты чего такой кислый, а? Улыбнись, котя, ведь жизнь проходит! Так всю жизнь и прокуксишься! Ну, давай, давай, иди, — Варвара легонько подталкивает Зайца к выходу, и тот, как все дети и грузные люди, ступая на носки — словно веря, что тем самым становятся невесомее и неслышнее, — направляется в ванную. Варвара занимает место ушедшего мужа у окна и тоже выглядывает на улицу. Просто так, без цели, лишь потому, что веселье переполняет её и ищет выхода. С усмешкой Варвара говорит про себя: «Надо же, “у нас, у нас…” Иностранец, ё-моё!»
II. ОБЛАСТЬ ПОЗНАНИЯ
1
Неуклюже переступив, Заяц выбирается из сатиновых пут и оглядывается: куда их?.. Здесь была корзина. Ага, теперь вот это, кажется, сверкающее. Сюда? Да, сюда. Новинка. Здесь тоже всё понемножку… Женское царство. Кухня, это так, стереотип, вот это — настоящее. Святая святых, средоточие жилища. Завиток, последний оборот. Внешняя губа, сифональный канал… Приближенное к телу, всё видевшее, всё знающее, обо всём молчащее. Приливы, отливы. Истечения, сушь. Нанизаны на одну ось. Луна, Венера, ещё там что-то… Цирцея. До самых невероятных далей, бестелесно уже, конечно. Закрываются, уединяются, а самим никакие стены не преграда, простираются, куда и заглянуть боишься. Где-то читал, что гравитация влияет сильно…
Цвета топлёного молока керамическая плитка всё ещё чуть влажна. Испарина мелкими капельками проступает на стенах, сбивается в тонкие струйки на хромированных трубках и шлангах душа, прихотливо обвивая их, остановившимися языками поблёскивает на полу. Ноздри жирные, кислые и сладкие ароматы. В воздухе стоит особенная тишина морской раковины, из которой выскользнула розовая мякоть. Песчаный цвет стен и влажность гулкой пустоты на миг возвращают Зайца в то жилище, которое он несколько часов назад покинул с твёрдым намерением никогда больше туда не возвращаться. Там тоже была ванная комната, несоразмерно просторная для одного, необжитая женщиной и оттого особенно пустая. Именно «комната», и стены её поблёскивали серебристо-чёрным графитом во всякое время суток от естественных источников освещения, являющихся в буквальном смысле «потусторонними» по отношению к ним: от луны, от звёзд, от солнца. От солнечного света, как ни странно, стены блестели только по утрам. Днём они матовели, словно пресытясь светом, и в ванной комнате до самых сумерек клубилось солнечное тусклое мрение, позванивала в близких, под самым полом расположенных трубах вода, да пыльное зеркало на стене утопало в буйно разросшихся, почти уже поглотивших его рыжих лопухах и чертополохе — это амальгама, не выдержав ежедневного натиска солёного жаркого воздуха, отступала, обнажая странные виденные когда-то и давно забытые картины. Когда Заяц брился, то, одним махом стерев ребром ладони пыль со стекла, гляделся в тусклый зеркальный колодец, остающийся всё таким же матовым, и ветви, и стебли по краям его, казалось, слегка колышутся от лёгкого ветра.
«Вот, здесь она совсем недавно, разгорячённая после сна, податливая, нагая, касалась пузырьков, снимала с полочек сосудцы, открывала крышечки, отвинчивала колпачки, выжимая, выдавливая перламутровые и млечные наполнения», — думает Заяц. Прямо под полочкой ложной трещиною вьётся её волос. Многие флакончики и бутылочки уже почти пусты. Умащивала себя, втирала, вдавливала и после возвращала вязкое, долго-долго стекающее, обратно. С ума сойти, сколько движений… Попирала мягкими стопами селадоновые прожилки плит, поднимала голову к токам льющихся вод, воздевала руки, спуская от кистей до предплечий языки белоснежной пены… По внешним приметам, по атрибутам её Заяц пытается увидеть здесь, на своём месте, саму Варвару, заместить ею себя, чтобы почувствовать и понять недоступное, но ему это не удаётся: воображаемый образ пуст, поскольку ему не на что опереться внутри себя. Там, внутри себя, в своём собственном, собою созданном мире он ищет и никак не может отыскать её следов, и с горечью ощущает пустоту мира. Правда, пустоту пока не окончательную: она всё ещё там, только где-то прячется — уверен Заяц. В кущах, в разросшихся буйно травах…
Заяц несколько раз переступает, пытаясь по остатку телесного тепла, как по следам животного магнетизма, отыскать хотя бы то место, на котором стояла его любимая, но ничего не чувствует: плитка остыла. Тепло собственных следов сбивает с толку. Пустив воду, Заяц зажмуривается и входит под струи.
2
За что хвататься ему, кого спасать в первую очередь? Сына? Себя? То есть себя и её, конечно, ибо что он без неё. Что за вопрос, конечно, всех! Но если с ним и с Варварой план действий уже намечен, то как быть с Женькой? Объяснить, научить… Ах ты ж, господи-боже мой! Да он и хотел бы и объяснить, и научить, но как, как этому можно научить?! Да и… чему именно? То, что Заяц имеет в виду, не имеет чёткого определения в каталоге наук — это нечто близкое к фонетике, колористке, даже к метеорологии. К дару предчувствий, к иерогнозису, может быть. К скиаграфии и проскопии, онейромантии и телеологии…
Начало познанию окружающего мира положило восторженное удивление. Подобно суше, постепенно выходящей из лона отступающих вод, он являл себя не сразу, но постепенно, а сознание, воспринимающее его, было подобно чуткому инструменту, беспрерывно настраивающемуся на всё новые открытия. Простое движение вперёд позволяло наблюдать, как бытие отделяется от небытия и свет — от тьмы. Обретаемым зрением обнаруживались громады деревьев, возникающим слухом — пение птиц и голоса людей. Видимое вначале всё как бы в полусне соединённым, разделялось, множилось и поражало отчётливостью и подробностью бодрствования. От великолепия видимого, вследствие неразвитости чувств, первое время ощущавшихся как одно сплошное томительное и сладостное волнение, Зайцу часто хотелось плакать, и он плакал, глядя, как по голубому дощатому потолку мечутся тени листвы, как опадает подброшенная ветром занавеска в дверях, как таинственно и тихо звучат голоса там, в другой комнате. А область восторженного познания тем временем расширялась, смещаясь вовне привычных комнат, включая в себя и податливую тяжесть пшеничного зерна в амбарных мешках, и неукротимый ток тонких солнечных лучей во тьме сарая с дедовым мотоциклом, и банный аромат древесной прели, и, возвращаясь снова к дому, — сцены давно начавшейся жизни, видимые в прямоугольных и квадратных рассыхающихся рамах: если долго смотреть в их тёмные средоточия красок, то кажется, что жизнь там медленно движется, подчиняясь собственному долгому ритму.
Ни для чего сущего не делалось исключения, он чувствовал себя причастным всему по праву необъявленного родства. Равно волновали его и камень с прожилками, и жёлтый вечерний свет окна в доме напротив, и осенний лист, скрученный предсмертной судорогой, и цвет земли, поскольку то, что уравнивало их в ценности, заключалось не в них самих, но где-то вне их и даже вне его, тем самым приоткрывая тайну его собственного происхождения. И, как отчасти посвящённый в эту тайну, он сгорал от нетерпения поскорее узнать всё до конца.
Как известно, люди делятся на три основные категории: на тех, кто не интересуется ничем, на тех, кто чем-то интересуется, и на тех, кто не только чем-то интересуется, но и берётся повторить то, что его так интересует. Чем вызвано такое деление и почему Зайцу однажды захотелось повторить то, что его лишало покоя, неизвестно. Возможно, в его желании было что-то от простой игры, от слепого стремления подражать наиболее понравившимся образцам, а может быть — от зависти к миру, всей полнотой богатств которого он хотел, но не мог обладать, например, тою же сиренью, чья вольная тень так волновала его. Может, даже, стремясь к познанию мира, он случайно сообразил, что копирование является лучшим методом познания, поскольку оно есть запечатление в памяти рисунка линий, сочетаний оттенков и образования форм на элементарном, мышечном уровне, с возможностью дальнейшего воспроизведения всевозможных их комбинаций даже тогда, когда закончится последняя страница прописи, — не исключено и это. А возможно и такое, что ему просто захотелось снова пережить именно само это странное чувство, мучительное и сладостное одновременно: чувство лишённости покоя, столь сходное с чувством сиротства. Пережить его и раз, и другой, и ещё, и ещё, поскольку ощущения, возникающие при этом, затягивают, и невозможно от них избавиться ничем, кроме как достижением кратковременной иллюзии успеха, служащей, впрочем, скорее, для порождения новых, ещё больших сомнений. Скорее всего, даже, что к подражанию его подтолкнуло сочетание всех перечисленных причин. В общем, как бы то ни было, однажды он взялся за работу. Помимо копирования, в значительной степени постигать мир ему помогали всевозможные сновидения, догадки, домыслы, чтение, прозрения и воспоминания о том, что случилось задолго до его рождения.
Если бы кто-нибудь прежде научил Зайца, например, лепить, он, несомненно, отдал бы все свои усилия лепке, и мир его имел бы явный красновато-рыжий оттенок глины, что в изобилии присутствовала в их посёлке. Если бы его посвятили в тайны валяния шерсти и катания пимов, он бы истово занялся валянием и катанием, отчего его мир стал бы космат, как козья шкура, и груб, как войлок. Но ничему такому его не учили, поэтому Заяц прибегнул к тому, что было ему хорошо, и вдобавок интуитивно знакомо. Выпросив альбом, краски и карандаши, Заяц принялся постигать мир через рисунок, отчего тот стал прозрачен и густ, цветаст и приглушён, ярок и сдержан. То есть таков, каков он и есть на самом деле. Постижение мира происходило не до и не после, а в процессе его переноса на бумагу. Заяц до сих пор помнит тот восторг и ошеломление, которые вызывали в нём первые самостоятельно проведённые кистью линии.
Восходы и закаты, солнце, уходящее по вечерам за край дороги, облака и росчерки молний — всё это огромное, величественное, благодаря удивительной внутренней оптике без устали в течение нескольких лет переносилось на рыхлые, тёмно-серые альбомные листы. За одним альбомом следовал другой, за ним третий, четвёртый, пятый. Отойдя от вещей грандиозных, Заяц перешёл к тем, что были поменьше и поближе к дому Антонины Михайловны, в котором он жил чаще всего, и к саду, его окружавшему с трёх сторон, к большаку за домом и опушке, и даже к утвари: к чашкам и ложкам; он уподобился камере-люциде, но не подлинной, и именно это доставляло ему огорчение. Всё выходило совсем не таким, каким оно было. Словно что-то нарушало работу оптических осей — пропорции предметов искажались, линии не сходились, а формы растягивались, сминались и перекашивались. Нежные переливы различных оттенков и красок превращались в жижу всюду одинаково болотного цвета, а тени поглощали любую деталь, до которой только могли дотянуться. Звёздное небо на листе ватмана выглядело как чёрная тряпка, испещрённая прорехами, лес походил на облысевшую одёжную щётку, которой Антонина Михайловна чистила в тазу собранные грузди.
Сначала Заяц решил, что ему просто не хватает опыта и не отчаивался, но время шло, а результаты лучше не становились. Ему не только не удавалось возвратить миру полученное с прибытком, но даже принять полностью всё, что миром этим давалось. Поусердствовав ещё какое-то время, Заяц навсегда оставил попытки и подарил оставшиеся карандаши, краски и альбомы своему верному другу Олежеку. Увы, он тогда не понимал, что творил, творил по-настоящему, и не какое-то там отсутствие опыта отделяло его рисунки от подлинного совершенства, но кое-что одно, одно-единственное, то, что не сводит расходящиеся линии в одно и не исправляет краски и перспективу, но придаёт смысл и оправдывает их отсутствие.
Заяц продолжил попытки наблюдения, познания и обладания миром в части, ему доступной. Он до одури вглядывался в механически сосредоточенное движение муравьёв вокруг какого-то своего скрытого, как часовая пружина, смысла. Немел до полной неподвижности, подсматривая за мышами. Жизнь кошек, обитающих в собственном мире с ослабленной гравитацией, завораживала. Сосредоточенное хождение мальков в прибрежном мелководье озера магнетизировало, словно блуждание пригоршни компасных стрелок в поисках пятой части света.
Он крался к стрекозам, чтобы, изловив их, умертвить на солнце и унести к себе в комнату — удивительные сочленения их тел и конечностей, слюдяные крылья и глаза, выделанные из чистейшего аквамарина, делали его неслыханным богачом, гонялся за бабочками, чтобы, неподвижные уже, похожие на бумажные сплющенные колокольчики, они реликвиями облагораживали подоконник, грудью бросался на кузнечиков (без обладания их телами, похожими на аэродинамические обводы гоночных автомобилей, жизнь казалась ему лишённой смысла), отыскав в топком, синеватом иле створчатку, клал её дома в банку с водой и наблюдал, как раскрывается она под вечер подобно жемчужно-серому, потаённому водяному цветку. Мысль об обладании захватила Зайца целиком. Он попросил мать купить аквариум, но та только отмахнулась: куда мы его поставим-то? Да и кто за ним будет следить? За ним следить нужно, воду менять, кормить, а то рыбы все попередохнут. Кто всем этим будет заниматься, баба Аня? А то ей других забот нету… Приведу ей тебя и аквариум заодно притащу: занимайся, баба Аня, теперь у нас в семье пополнение.
Тимофей Борисович, видя интересы Зайца, взял его как-то с собой на рыбалку, и там первую добычу — карася со ртом, разорванным крючком — сунул в руки оторопевшему любителю природы: на, держи! Сейчас я тебя научу, как их ловить! Но Заяц, молча наблюдавший за истекающей кровью рыбой, отказался брать трофей и убежал домой. Весь день он просидел в своей комнатке, не выйдя ни к обеду, ни к ужину.
Устав от приставаний сына, мать таки купила ему на базаре хомяка, и тот с полгода жил вместе с Зайцем на два дома, кочуя туда-сюда в старой кроличьей клетке. Хомяк то неслышно дремал, зарывшись в сено, то беспокойно метался и часто-часто грыз металлические прутья — зубы его стучали, как швейная машинка Антонины Михайловны, а в дождливую погоду прятался в дальнем углу, и тогда его совсем не было ни видно, ни слышно день или даже два. Заяц кормил хомяка семенами, которые собирал в саду со всего, что росло и цвело, и пол вокруг клетки был густо усеян серыми, чёрными, коричневыми и зелёными крупинками, лепестками, горошинками, линзочками, кружочками, зёрнышками, червячками… Семена падали сквозь щели в досках и исчезали где-то там, в непроглядной тьме. А потом хомяк убежал: прогрыз дырку в полу клетки и был таков. Пустую клетку Заяц вернул хозяевам, соседям-алкоголикам Сохненко, у которых на второй, нежилой половине дома, обитала худая грустная лошадь светло-рыжего цвета, почти невидимая в лучах солнца, бившего сквозь щели двери и всегда закрытых ставней.
Всё, что Заяц видел, всё, что он слышал, всё, что вдыхал лёгкими и впитывал через кожу в процессе жизни и познания мира, не проходило сквозь него бесследно, подобно космическим лучам, и не накапливалось в одной лишь голове грудою мёртвых знаний, но откладывалось внутри подобно тончайшим цветным плёнкам снов. Из этих плёнок, словно из осадочных пород, составлялся новый, собственный внутренний мир Зайца, включая, впрочем, так же и копии, подражания и артефакты мира внешнего. И эти сторонние заимствования сами становились его содержанием и сутью — мир поглощал всё. Всё, что достигало внутренних пространств и оставалось там, спрессовывалось, соединялось замысловатым образом, превращалось в систему.
Сейчас уже невозможно сказать, когда именно заложились первые его основы: оглядываясь назад, вполне допустимо предположить, что оба мира — и внешний и внутренний — возникли и развивались одновременно, что вершины проявлялись из бушующих вод одновременно там и там, и голуби с масличной ветвью летели сразу с двух гор, расположенных симметрично. А может, даже и так, что оба они — суть два ростка, происходящих из одного корня, как знать. Отсюда, с этого места, не видно. Но достоверно известно следующее: однажды Заяц обнаружил себя посреди чудесного сада. Этим садом был внутренний мир Зайца, и насколько глубоко в прошлое ни проникал бы мыслью Заяц, он всегда видел себя в нём.
Исследуя сад, Заяц обнаружил, что его питает река жизни, о которой он не знал почти ничего, за исключением того, что воды её невидимы, неисчерпаемы и подобны времени. Иногда он ощущал ток этих вод, и даже воочию наблюдал результаты их воздействия на сад, — он ступал туда, сумрачный и голый; иногда же казалось, что воды эти подобны стоячему омуту и не производят никакого действия, и тогда в саду подолгу ничего не менялось, сколько Заяц ни всматривался в тёплый его сумрак. Кроме того, в результате исследований он пришёл к выводу, что река жизни взаимодействует и с его телом так же, как с телами деревьев и трав: она так же омывает его и так же влечёт куда-то, но результат этого взаимодействия иной, что, несомненно, является следствием разности их устройства.
А сад тем временем, ветвясь и пуская побеги, расцветая и роняя семена, жил, разрастался, становясь всё полнее, всё богаче, разнообразнее и совершеннее. И когда корни его деревьев, настойчивые и мощные, неуклонно проталкиваясь всё дальше и всё глубже, в самый низ, ставший для кончиков их, вышедших с обратной стороны, верхом, однажды достигли ночи и оплели луну, а ветви, двигавшиеся в обратном направлении, достигли солнца и оплели его, тогда мир объял всю вселенную, и вся вселенная стала садом.
Достигнув всех мыслимых пределов мироздания, сад настолько заполонил собою всё внутри, что скоро соединился до степени неразделения с внешним миром, а по сути полностью подменил его собою, став новой реальностью. Полёт к Марсу в стальном яйце размером с вагон? — почему бы и нет. Кротовая нора, таящаяся за обычной дверью и ведущая в другие миры? — вполне допустимо. Мир звероящеров, до сих пор существующий под землёй? — маловероятно, конечно, но в погребе всё же следует быть поосторожнее… Сад матерел. Стволы произрастающих деревьев утолщились до необхватности, кустарники стали непроходимы, а тени утяжелились настолько, что видно было, как сгибаются травы, когда, подобно сумрачным коврам, тени елозят по ним туда и сюда.
Сад стал тёмен и почти непроходим, и всё же продолжал умножаться, но уже не путём порождения подобий, не вширь, а как бы прорастая внутрь самого себя, за счёт образуемых собственных отражений различной степени достоверности, благодаря чему неимоверно усложнился в себе самом и, отчасти потеряв в вещественности, значительно приобрёл в необычности новых свойств. Привычный мир то и дело рвался в самых непривычных и, казалось бы, надёжных местах. То тут, то там рвалась граница привычного бытия, и тогда в таком знакомом зале, в тихой троекратной бездне трюмо внезапно отверзался пугающий хаос новых пространств и где-то виданных вещей; в привычной уютной кухне, из косо нависающего рога изобилия в квадратной раме, просыпалась на голову и, почему-то, особенно на ноги, такие белые и беззащитные, кухонная утварь, а в сенях глухая стена неожиданно разбрызгивалась вереницей потайных комнат. И даже в бане, сквозь крохотный, как донышко стакана подслеповатый глазок, подсматривала за робкой наготою с почерневшей полки чья-то белёсая бесполая муть. Во времена грандиозных уборок и капитальных побелок у самого крыльца обморочно умножались то небесный покой, то сумятица сада.
Такая новизна завораживала и потрясала сами основы привычного существования. День ото дня увеличивающаяся погружённость в новый зыблющийся мир оказывала всё большее влияние на степень связанности с миром прежним, неуклонно двигаясь в сторону уменьшения: в половину, в треть, в четверть, в одну восьмую… Связанность ослаблялась, будто подчиняясь закону убывания гравитации.
Удаляться и даже на время полностью покидать земную поверхность Зайцу помогала его извечная болезненность.
Да-да! — торопливо подтверждает Заяц свою догадку: именно через ту самую детскую болезненность с её вечно опухшими миндалинами, с жаром и головной болью к нему так уверенно приближался этот самый «тот свет»: высший, очищенный от всех материальных тягот, невесомый извод двух изошедших из одного корня и снова сросшихся в одно миров. Мир далёкий, мир, которого все так страшатся и на который все, однако же, уповают. Мир, подробностей которого Антонина Михайловна упорно, словно купец, готовящий свой самый важный караван, доискивалась в своей Книге. «Тот свет» брезжил Зайцу сквозь веки, слепленные простудами, и являлся в воспоминаниях о болезни, когда он был здоров. Дивное соседство инобытия угадывалось повсюду, уже безо всякой помощи зеркал с тою же лёгкостью, что и набивной рисунок дивана под ветхой мережкой простыни. Ах, эти завитки, линии, углубления! Ах, эти пустоты, выступы и провалы…
Наилучшим способом погружаться в иные миры стало для Зайца чтение книг. Сходство болезни с чтением обнаруживалось даже на соматическом уровне: стоило ему взять книгу в руки, раскрыть, погрузиться в текст — и тотчас, словно от лихорадки, начинало учащённо биться сердце, кровь становилась жарче, а шум и звон в ушах полностью заглушали досаждающие голоса и случайные шумы.
Впервые это удивительное свойство книг обнаружилось ещё в эпоху санок и горок, гусиным жиром смазанных щёк, в эпоху чтения вслух, когда топилась печь и землистого цвета снег соскальзывал с согревающихся полозьев ровными брусочками на коврик в сенях, а, оживлённые маминым голосом, в зале звучали слова о всё тех же санках, и о ледяной горе, и со всего доступного бытия словно снимался тонкий оттиск, зовущий присмотреться к себе, внять9, но расцвета достиг к поре Гарун аль Рашида и пятнадцатилетнего капитана. И до сих пор жизнь для Зайца есть одно развёрнутое предложение, беспрерывно дополняемое завершёнными и незавершёнными, разрозненными и связанными, продолжающими друг друга, повествовательными, восклицательными, но большей частью вопросительными высказываниями, во всё возрастающей сумме которых всё полнее, всё отчётливее раскрывается смысл его бытия, раскрывается через простое прочтение, через проговаривание вслух его, подобно тексту книги. Книги, в которой возможно прозревать не только прошлое, но даже и будущее так, как делает это читающий стихи через совпадение с ритмом, словно в со-творчестве, во вдохновении предугадывающий и окончание ещё не завершённой строфы, и, даже, начало следующей.
Существование в таких невероятных условиях в конце концов не могло не сказаться и на самом Зайце: постоянное ощущение инобытия заставляло задумываться его и о собственной телесности, проводя, время от времени для установления истины над собою различные эксперименты, порой доходящие чуть ли не до самоагрессии. Результаты обескураживали. Реальность существования не всегда удавалось подтвердить, и отступающее, словно пар на стекле, чувство собственной телесности освобождало место ощущению чего-то иного, незримого, но несомненно присутствующего. Приглядываясь и прислушиваясь, Заяц всюду пытался отыскать того, чьё присутствие замечал, но в силу неизвестных причин ему это никак не удавалось, и власти предержащие виделись во всём, так что, например, выбегая перед сном на минутку на двор, он равно обращался с мольбой о благополучии ко всему, что окружало его: и к звёздному небу, и к хлеву.
Насыщенный догадками, страхами и слухами, не знающий, откуда он и зачем здесь, он равно боялся и человеческих слов, и снов, и ночной темноты. Он походил на того, кто силится и никак не может вспомнить в подробностях сон, несомненно виденный. Однажды, исследуя себя, он пришёл к твёрдому выводу, что тело его заключает в себе нечто вроде голосников, расширяющих внутреннее пространство при внешней неизменности границ настолько, что скрип половицы или посвист ветра наполняют всё его существо мгновенно, причём не только до самого конца жизни, но и до самого её начала, то есть распространяются в обе стороны существования, так что, если бы его спросили потом, в любой точке жизни: «Чему ты был подобен в чудесном своём саду?», — он бы ответил не задумываясь: «Скрипу половицы, посвисту ветра», — и это было прекрасно, это было ошеломляюще, но одно было плохо: мир его не имел истории. Замкнутый на себя, он был лишён подлинного начала, а значит, и подлинного выхода к бессмертию.
Всматриваясь в лица Антонины Михайловны и Тимофея Борисовича, беря в свои и разглядывая обветренные руки матери, Заяц пытался читать на её ладонях оставляемые жизнью знаки, словно вавилонскую клинопись, чтобы понять, что ждёт его там, за пределами? Где отец его? Отчего о нём никогда не говорят, и не исчезнет ли когда-нибудь так же безвестно мать, оставив его совершенно уже одного? Ну, почти одного, за исключением деда и бабки. И, кстати, отчего так велик и несуразен их дом, и почему приходится вечно кочевать из своего дома к ним и обратно, разве нельзя всегда жить здесь?
По вечерам, ложась спать, он нарочно оставлял дверь в свою комнатку приоткрытой, чтобы из разговоров взрослых понять хоть что-нибудь о прошлом, о настоящем, о переменах судьбы и о том, чьей волей они совершаются, но мало что понимал, за исключением того, что мужчин и женщин река жизни омывает различно. «Не оттого ли, что они иные?» — спрашивал он себя, впадая в нечто вроде оторопи святотатствующего. (О, как ему хотелось узнать это, постичь заблаговременно, чтобы предусмотреть, обезопасить себя, ведь когда-нибудь и он должен будет!..)10 И хотя заблаговременно ему узнать ничего не удалось, он понял одну очень важную вещь: для того, чтобы жизнь была подлинной жизнью, чтобы она не исчезала бесследно, о ней нужно говорить.
Не оттого ли его посетила однажды удивительная идея создать летопись семьи? Тот факт, что история её была известна Зайцу лишь в ничтожной степени, его ничуть не смутил: как известно, обилие подробностей скорее отвлекает, чем помогает постичь суть, а кроме того, подробности ведь можно и узнать.
Недолго думая, Заяц принялся за дело: взял из запасов на школьный учебный год новенькую тетрадку в клеточку, авторучку и приступил с расспросами о былом к Анне Михайловне и Тимофею Борисовичу. Но те почему-то отвечали летописцу неохотно, уклонялись от расспросов, оправдываясь то усталостью, то занятостью, а то и просто молчали, пока мать, кстати вернувшаяся из очередной поездки, со смехом не сказала ему, что зря он мучит стариков — ведь они же не родные им, так, по сути, просто добрые люди, пришедшие на помощь. На расспросы же об отце мать только махнула рукой, а о себе сказала, что своих отца и мать не помнит — её ещё маленькой эвакуировали из Питера, а родители сгинули там: вернувшись из эвакуации, никаких следов их она не нашла. Эта странная, внезапно обрывающаяся история его подлинной семьи и призрачная, словно заёмная жизнь в семье неродной, вроде той, какою живут слабые вьющиеся растения, долго не давала Зайцу покоя, и он подолгу размышлял над услышанным, пытаясь смотреть на деда и бабку как бы издалека, будто разглядывая их то левым, то правым глазом, отстраняясь мысленно — впрочем, безуспешно — от дома их и от общей жизни в нём, словно приучая себя к призрачности существования уже в подлинном мире.
Заяц, однако, не отступился. После нескольких попыток он интуитивно нашёл единственно верный способ говорить о жизни: он стал говорить о ней на языке эстетики. Первое, что описал Заяц в своей летописи, был дом Антонины Михайловны. Старательно, то и дело сверяясь с оригиналом, Заяц вывел на первой странице тощей двенадцатилистовой тетради в клеточку: «Дом бабы Ани большой. В нём есть зал и кухня. На кухне и в зале стоят две больших красивых печки, русская и голландская. В пристройке, где я сплю, в углу висит картина с Волком, Иваном-царевичем и Еленой Прекрасной. Она тоже красивая. Но всё равно я очень скучаю и жду, когда приедет мама». Перечитав, Заяц остался доволен результатом. Он немного передохнул и продолжил стирать разделяющие миры границы.
К первой тетради присоединилась вторая, за нею — третья, и ещё, уже потолще, и ещё, и ещё… Тетради, блокнотики, записные книжки — количество их всё увеличивается, но Заяц и не думает останавливаться: удивительным образом его записи о прошлом и настоящем превратились из средства фиксации в инструмент поиска.
3
Как рассказать обо всём этом сыну, какими словами? Вот так вот, как видел и видит он сам? Нет, нет и нет! Кем он будет в глазах Женьки, если возьмётся рассказывать ему о чудесах, а тот ничего не увидит? Ложным пророком? Сумасшедшим? Ах, если б Женечка хотя бы читал! Ах, если бы он через книги постигал тот язык, которым и из которого строится мир! Быть может, образы, рождаемые чтением, пробудили бы его… Но, чтобы что-то увидеть, нужно смотреть широко раскрытыми глазами. Замкнутый круг.
Иногда Заяц пугается: «Но, с другой стороны, желая сыну постичь этот язык, а значит, и создать этот мир, не желаю ли я, тем самым, ему и странствия, подобного моему? Не было ли для меня самого такое строительство бегством? И если было, а внешне это выглядит именно так, то как можно думать, что беглец, то есть тот, кто признал своё поражение, способен создать что-то подлинное и достойное подражания? Жизнеспособное, настоящее? Не есть ли созданное им всего лишь жалкое убежище? Теперь, на грани поражения и утраты всего, есть ли у меня право учить этому гибельному пути своего сына? Если, конечно, этому пути вообще можно научить…»
И всё же Заяц пробует осторожно на клейких ещё, чистых страницах лелеемой жизни линовать прописи будущих воспоминаний: «А помнишь, — спрашивает он сына, — мы ездили на Крит, и там видели древний дворец? Говорят, в нём тысяча комнат! И красные колонны. А дорога на Ираклион? Помнишь, она похожа на выкопанную плоскую траншею? А помнишь, как слева, сквозь ветви тополей, падал свет на камни этой дороги?
Белые с синим домики Санторини похожи на игрушечные, вид их вселяет радость, и не подумаешь, что когда-то там свирепствовала холера, что белый цвет — это цвет извёстки, которой жители, оставленные на острове один на один с эпидемией, боролись. Помнишь, как ты едва не потерялся там в узких улицах городка, на самой вершине горы?
В самом конце полёта наш самолёт едва не касался колёсами вод Критского моря, глубоких и очень-очень холодных, — так казалось оттого, что вода была тёмно-синей, как топаз. Ты ещё боялся, что какая-нибудь волна — море тогда было неспокойным — захлестнёт наш самолёт и мы утонем. Помнишь?»
Заяц терпеливо возделывает пажити будущих сыновних воспоминаний, на которых — он всё же надеется, — тоже когда-нибудь что-нибудь произрастёт. И пускай уже чуть-чуть поздновато, но он не оставляет попыток обратить всю его жизнь в чудо. «А помнишь, а помнишь, а помнишь…» — заранее улыбаясь, Заяц с одобрением смотрит на сына и кивает головой, предлагая подхватить эстафету, переданную из областей отдалённых уже, почти не существующих, и Женечка обрадованно подхватывает её, продолжает и даже вносит что-то своё, новое: «Да!» А иногда виновато пожимает плечами: «Забыл…» И Заяц досадует, огорчается, но продолжает свой труд. Сам он, правда, собственный мир из воспоминаний никогда не строил, но вдруг, по принципу сходства материи, зыблющейся, изменчивой, завораживающей…
III. ОБХОД
1
Подобно Полифему Заяц движется внутри своего дома. Он только что вышел из душа, он наг, и с тела его каплет. На полу остаются за ним серповидные следы, обращённые друг к другу изъянами: фазы нарастания и убывания плоти. Осторожно касаясь руками стен и вещей, распаренною кожей пальцев он ощупывает шероховатости, трогает выступы, оглаживает выпуклости. О, как важны Зайцу эти прикосновения! Фосфорический орёл и фигуристка, крошащийся картуш, фарфоровая пионерка, задравшийся лоскуток обоев, девочка, примеряющая мамину туфлю, песчаная роза, пара белемнитов, угол стола — подобно выступам и шипам на валиках мелодиона, они заставляют грузные недра его дрожать и вибрировать, они рождают в нём сентиментальную мелодию воспоминаний. Мелодию, которая никогда не надоедает Зайцу и всякий раз заставляет его сбиваться с шага, приостанавливаться (тогда как внутри приведённый в действие механизм продолжает крутиться и жужжать), — невпопад в нелепых па и жмуриться от удовольствия. Вот эту песчаную розу он привёз в позапрошлом году из Ливии. Касаясь кремовых её лепестков, Заяц вздрагивает, словно от укола крохотной металлической иглы. Небольшая, размером с детский чепец чаша, составленная из мозаичных цветных кусочков — чад и гомон ослепительного мальтийского базара — царапнули глаза изнутри. Орёл… Заяц проводит рукой по его стеклянистой, чуть вспененной поверхности, давним, памятным удивлением удивляясь скрытому внутри неказистого тела желтоватому свечению, прорывающемуся в темноте ночи наружу — недолго, впрочем, через полчаса орёл угасал, сливаясь с окружающей тьмою, — и мелодия тех лет, неотчётливая ещё, кружит ему голову, и он словно в танце склоняется над статуэткой.
С годами количество редкостей в доме увеличивается, они становятся изысканнее, и всё же не от всех, а только от тех, самых первых, перевезённых из дома стариков, и в самой глубине его, в тёмных недрах, рождаются особенные отклики, хотя прежде почему-то всё равно вспоминаются пески Сахары, вилла в Абу-Даби, города и городки на берегах Залива, — словно та, первичная память пробивается сквозь них брезжущим издалека, или сквозь занавеси, светом.
Открывая глаза, он подолгу лежал почти не двигаясь, разглядывая потолочные доски, широкие, как реки Эдема, разбирая рисунок древесных волокон, подобный течению вод. По водам, медленные, ходили кружевные тени и пятна света. Через весь потолок шёл и спускался до середины стены двойной витой провод, отстранённый от дерева фарфоровыми подставочками, похожими на маленькие гирьки. Когда-то гирьки были белыми, но их, вместе с проводом, закрасили голубой краской, тем самым тоже соединив с домом. В углу напротив, под самым потолком, Серый Волк над светящимися в глубине бездн кувшинками мимо ветвящегося огнисто-белого тления нёс на спине своей околдованную сонною красотой деву и богатыря. В плотном, пьянящем сумраке тайны тяжкие косы девы струились, меч Ивана Царевича плыл по воздуху, подхваченный белёсым током. Другой угол был округл из-за глубоко вдававшегося в комнату сегмента печи. Лоснящийся, вымазанный кузбасслаком, никогда не просыхающим, он был вечно липким и пахучим. С кирпичной голубой короной, выступавшей над чёрными стенами на целую ладонь, печь казалась огромной, как крепостная башня. Между печью и картиной стояла пустая этажерка, похожая на старинный самолёт с избыточным числом крыльев, напротив кровати пылился комод, у двери, забранные ситцем, таились на стене пальто и ватники. Под кроватью, если это была не осень и там не светились, доходя, яблоки, стоял белый эмалированный таз с чёрными, как уголь, долгими сколами — когда Заяц был совсем маленьким, в этом тазу его купали, поставив на табурет прямо посреди кухни. Заяц помнит, какими удивительно чужими казались голоса матери и бабки, когда глаза его были закрыты, и как хотелось их поскорее открыть, а пена всё текла и текла.
Даже в самые жаркие дни лета не только стены печи, но и жирный от краски пол, и стены, и всё-всё в доме было необычно холодным. Холодным мертвенно, словно в основе той прохлады лежала идея не благодатной тени, но всеобщей консервации, сохранения, что невольно наталкивало на мысли о тленности и разложении11 .
Рыжие полы, голубой потолок, белые стены внутри и зелёные, шелушащиеся снаружи, тёмно-синие двери, выжелтевшие рамы — всё, казалось, держалось вместе лишь благодаря вечно подновляемому красочному слою. Если бы не бесконечные усилия бабки с дедом по обновлению и подмазыванию дома, он давно бы распался и ушёл на дно разросшейся в палисаднике у ворот сирени, в малиновую сумятицу справа, туда, где забор, сдерживающий натиск сада, подался и почти что уже пал серыми, будто войлочными досками в заросли лопухов и крапивы.
В зале, у трюмо, вечно витал запах дедова «Шипра», оседая на тусклую полировку стола, на зеркала трельяжа — словно он только что себя орошал, уже невидимый, скрывшийся за благоуханными струями, а на кухне сладко пахло газом, и во всём доме царило предвестье тайны, растаявшей прежде, чем один за другим поумирали все причастные к ней.
«Рейс Дубай — Алжир вылетает ежедневно, кроме пятницы, в четырнадцать-тридцать. Рейс Абу-Даби — Каир вылетает во вторник, среду, пятницу и субботу в девять пятнадцать. Алжир — Тунис — в одиннадцать десять по воскресеньям, вторникам и субботам, Эр-Рияд — Оман — в час двадцать по четвергам… Эти ненужные знания, как и многое другое, вошли в меня против воли, взяли меня, наполнили собой, и я теперь всегда буду носить их в себе. Помнить даты, числа, события и места, которые не доставляют ни радости, ни счастья. Хранить то многое, о чём бы предпочёл вообще, никогда не знать.
Не поднимаясь, не шевелясь, я опять открываю глаза, смотрю в потолок и думаю: “Зачем я здесь? Почему я здесь?” Раз за разом гонишь ты меня сюда во чреве механической рыбы, словно Иону во чреве китовом, будто желаешь, чтобы я увидел и рассказал дома то, что открывается мне здесь, но ты же видишь, Господи, что невозможно мне это. Как сделать это, научи, как сделать и не пасть мне в лице их? Ах, что-то ушло из моей жизни навсегда, кто-то ночью отомкнул замки на многих дверях её и унёс самое дорогое взамен того, о чём я не просил…»
Ресницы смежённых век дрожат. Вспыхивают и гаснут, перебегают с края на край и рывком возвращаются обратно, сходятся, сливаются и рвутся, рождая образы. Образы множатся, ветвятся, становятся всё сложнее, заполоняя… И рывком, словно сдёрнули цветастую скатерть, исчезают, чтобы снова за краткий миг пройти все этапы эволюции: точки, линии, лица, судьбы… Судьбы мешаются с историей, история — с выдумкой, правда — с вымыслом. Но всё вздор, всё смоет набежавшая волна тени ли, света, всё-всё.
Заяц идёт. Поскрипывает пол, позвякивают стеклянные колокольцы люстры. Лоснится фарфор, тускло поблёскивают морские раковины. Кое-где потрескавшийся гипс рам роняет белую пыльцу. Окружённые рамами пейзажи год от года становятся всё легче, всё богатство их — города, и горы, и тяжкие волны, и рощи, и руины, выцветая, обретают серафическую безвестность, кое-где уже переходящую в подлинное небытие. В уме Зайца звучит старая-старая песенка, которую вызванивал ему в детстве игрушечный телевизор, показывавший на экране следующих друг за другом по кругу собак, кошек, птичек. «Мы едем-едем-едем в далёкие края…» — вызванивал механизм, пока не кончался завод. «Мы едем-едем-едем…» — мысленно подпевает он усыпительной мелодии.
Когда очередная командировка подходит к концу и Заяц ненадолго возвращается домой, странствие его не прекращается вовсе, чтобы потом начаться другим, новым уже маршрутом, но как бы ставится на паузу или словно бы Заяц ненадолго засыпает и видит долгожданный сон, а потом у него открываются глаза, уходит наваждение, и отмирает в небе лёт птицы, и возобновляется бег волн, и продолжается бесконечное движение. И всё труднее ему засыпать — всё меньшая его часть возвращается сюда, всё большая остаётся там.
Заяц прислушивается, ступая: в доме царит тишина. Варвары уже нет, она ушла. Кажется, вытираясь, он слышал, как хлопнула входная дверь. Ах, да, — вспоминает он, — лампочка. Лампочку нужно будет вечером заменить. Так что же, чёрт возьми, происходит? — спрашивает он себя. С Варварой с домом, с семьёй. То она вдруг обрывает все контакты так, что сходишь с ума от недоумения и вспоминаешь все свои грехи вплоть до невымытой чашки, то как ни в чём не бывало встречает, и всё будто бы хорошо, всё по-прежнему. Да ещё эта кромешная чушь, которую она несла, про идола. И смеялась… Боже мой, как странно, как дико меняются её глаза, такие чудесные, зелёные, с коричневой искрой глаза, когда она смеётся! Удивительным образом изменяется их форма, выгибаясь серединой кверху, а уголками — книзу, словно профиль крыла большой птицы. (Таким крылом, кажется, куриным, бабка сметала в доме мелкий сор, и Заяц, трогая его, каждый раз поражался сухой мертвенности пера: а ведь прежде это была живая плоть…) Заяц невольно ёжится, словно почувствовав холод. Так что же происходит в его доме?
Он разглядывает вещи, появившиеся за время его отсутствия: вот новые стулья, новый диван в зале. Кухонный комбайн, в ванной, на стене — новая полка. Остановившись у Женечкиной комнаты, он тихонько отворяет дверь и заглядывает внутрь. Сонное тепло накатывает и, коснувшись его, останавливается податливой стеной. А где?.. Вон он, спит…
Из-под одеяла виднеется светлая макушка. Ночные сумерки за окном превратились в хмурое утро. Он не был здесь с июля, сразу после того, как все вместе они вернулись из Ираклиона — Варвара с Женечкой тогда ещё очень загорели, — с июля, значит… значит, пять месяцев. Пять месяцев! В комнате, кстати, тоже новинка: шкаф-купе. На шкафу громоздятся сваленные в кучу книги. «Интересно, он хотя бы раз перебирал их? Так просто, ради любопытства? Иногда ведь, между страницами, в книгах попадаются удивительные вещи: открытки, обёртки от шоколада, автобусные билеты, записки… И каким, интересно, ему вообще видится наш дом, молчалив ли он или говорящ? Зловещ или добр? Может ли он разбирать в воздухе его вершащееся тайно? Исследует ли? Кстати, обёртки от шоколада пахли удивительно долго — спустя годы пряный и сладкий запах, выскользнув между листов, мог с лёгкостью полоснуть по живому. “Конёк-Горбунок”, “Сказки Пушкина”…»
Книги-книги… Об их страницах, чуть отдающих горьковатым сухим тленом и пылью, напоминали ему там каменные тома Джабель аль Хафита. Течение веков и движение тектонических плит накренило их, свалило в непроходимые бастионы, а сухой жар солнца расщепил на отдельные листы, рассыпающиеся мелкой крошкой. Следы выветривания и редких дождей запечатлелись знаками, напоминающими вавилонскую клинопись. Став приютом для ящериц и мышей, эти знаки наполнились простым и вечным смыслом. Радиоактивные источники, бьющие из расщелин, оставили кое-где россыпи сверкающего на солнце мелкого кварца, словно последний свидетель атомной катастрофы — воспоминания о прежнем своём звёздном небе. Книги… Кто теперь их прочтёт?
С вырванными наполовину языками корешков и совершенно новые, с девственными страницами и негнущимися обложками, in quarto и in folio, брошюры, суперобложки, коленкор, винил и картон, — все они на месте. Перевязаны разлохматившейся пенькой и кручёной бумажной бечёвкой, собраны в пачки сонмы удивительных миров. Уложены стопками, заполняют все свободные места, стоят рядами и лежат поверх рядов, громоздятся до самого потолка. Заяц знает, что где-то там, вдали, жизнь каждого человека, в том числе и жизнь сына, завершена, и чувствует, что книгам этим в ней есть место. Для этой жизни Заяц покупает книги навырост, как одежду. Привстав на цыпочки, он придирчиво оглядывает их, вспоминает визуальный порядок и примерное количество, бывшее перед отъездом: «А то… — думает он. — Теперь всего можно ожидать…»
И ещё он подумал о том, что ведь, по сути, теперь в доме только книги да несколько картин и безделушек свидетельствуют о нём. О том, что он здесь жил… «Живёт», — тут же поправился Заяц. Если бы его сыну пришлось когда-нибудь, как ему самому, восстанавливать образ своего отца, то единственное, на что бы он мог опереться, это книги. «Хоть что-то…»
Его собственный отец был в семье мифом, мифом запретным, и никакой, даже самый ничтожный интерес к его личности не приветствовался: на все расспросы Зайца бабка Антонина Михайловна сурово отворачивалась и уходила, дед Тимофей Борисович вяло махал рукой, а мать — кажется, он только раз и отважился спросить у неё — только тихо печально улыбнулась. Именно эта реакция, нетипичная для матери, неунывающей энергичной хохотуньи, настолько поразила Зайца, что одновременно и отвадила его от дальнейших расспросов, и сообщила ему импульс действия.
От первых, ещё совершенно детских наивных попыток создать образ отца самостоятельно, с опорой на популярные мифы о сгинувших славно, но бесследно «лётчиках-испытателях», «полярниках» и «пограничниках» он, к счастью, отказался довольно скоро. Отказался по причинам сугубо эстетическим: ему претила перспектива черпать из общей, отдающей общепитом чаши. Понимание того, что нелепый этот, смехотворный и жалкий сонм теней лишь заслоняет подлинного, когда-либо существовавшего, а может, и существующего до сих пор человека, было естественным, как стремление к свету. Кроме того, Заяц чувствовал, что его отец не является и не может являться исключительно произведением его собственного мира — принадлежа ему, он, в то же время, превосходил всё видимое, обитая где-то вне, в неизвестности.
Как всякий подлинный художник, брезгуя бутафорским реквизитом, кажущимся десяткам тысяч сочинителей вполне убедительным и годным для создания правдоподобных историй, Заяц решительно отверг все эти скрипучие портупеи, унты и сёдла и отважно ступил на зыбкую тропу искусства. Он решил искать и добиваться подлинных следов и свидетельств присутствия отца, не догадываясь даже, что тем самым приступил к созданию человека12.
Окуная взор в голубые воды Гихона и Евфрата на берегу нового дня, он следил, как, покачиваясь, бродят по стенам тени, слушал, как стучит в окно ветками сирень. Долго кутался в остатки сонного тепла и, наконец, освобождался от него, опостылевшего, поводя руками от плечей вниз, наталкиваясь порой на странное жёсткое своеволие тела. Задерживая дыхание, прислушивался к тишине и по особенным редким звукам, наполнявшим комнаты, понимал, что дом оставлен на него одного, целиком и полностью. Во всём огромном, как открывшийся день, доме он — один! Полежав ещё немного, он решительно откидывал одеяло — как ни долог день, дело, которое он поставил себе целью, ещё больше, и нужно поторапливаться!
Он чувствовал себя конкистадором, археологом, естествоиспытателем. Запущенные, забытые и отвергнутые пространства осматривались со тщанием первооткрывателя, и всегда во всём доме пахло слабым, но стойким ароматом какой-то горестной тайны.
Странен и уродлив был этот дом. Обладая странной лабиринтообразной архитектурой — нечто вроде двойной звёздной системы, безнадёжно перепутавшейся рукавами друг в друге, он состоял из бесчисленного множества комнат, всевозможных размеров и форм — от крохотных чуланчиков вполне себе ординарной формы до замысловатых коридоров, заставленных мебелью, которую обычно держат в залах: столами, диванами, топчанами — так, что в них можно было жить, а может быть, и жили когда-то (на столах нередко можно было увидеть чайные чашки с въевшейся в стенки заваркой, под диванами истлевали чьи-то тапки, на подоконниках торчали в горшках исковерканные солнцем и засухой остатки растений), и комнат с самыми невероятными, выстроенными не по линейке, а по лекалу очертаниями. И если кухня была сердцем этого дома, то сердцем же его был и зал, располагавшийся от кухни через стенку, но имевший свой отдельный вход. На ум приходила мысль о двух сиамских близнецах, люто ненавидевших друг-друга всю жизнь, но неспособных друг от друга избавиться, и потому всю жизнь проживших вместе в радости от того, что, хотя бы во внутреннем своем одиночестве, они остались независимыми.
Количество комнат дома было неисчислимо. «Бесспорно, умножение их не могло обойтись без помощи моего отца», — думал Заяц, ступая по крашенным рыжей краской полам. От времени краска выцвела, приобретя всевозможные оттенки песка. Некоторые комнаты всегда были запертыми — в них, в забвении и вдали от всех, дед с бабкой прятали часть какого-то особенного своего прошлого. Или прятались от него сами. Ключи от дверей были надёжно скрыты, а может, навсегда по недосмотру утрачены, и сколько Заяц ни старался, он не смог открыть ни одну из них. Большинство же комнат было сделано настолько небрежно, что пройти из одной в другую, обладая худеньким мальчишеским телом, не составляло никакого труда — посредством щелей, зияющих там, где стены должны были соприкасаться. Нечеловеческие, загробные голоса из радиоточек, присосавшихся прямо к стенам, бормотали в них, шептали, вскрикивали о подвигах сторуких титанов в Великой битве, о тысячах, повергающих врага, сминающих сталь и железо по шею в жидкой грязи, во льдах и болотах, об урожаях и надоях; сквозняки и даже настоящие порывы ветра, бравшиеся неизвестно откуда, играли занавесками и сгустками мрака, некто, вроде кошки, серый и на задних лапах, то и дело перебегал дорогу.
Замирая и останавливаясь, прислушиваясь, оглядываясь, Заяц крался, инстинктивно обходя рассыпанные по половицам кружки и полоски солнечной азбуки. Раз за разом проходил он одни и те же маршруты, подошвами босых ног то затверживая наизусть новые, свободные и обрывающиеся строки неизвестной жизни, то воскрешая в себе, как музыку, то, что уже усвоил, и ширящееся вдохновение намагничивало пространство, заставляло его звучать в унисон с домом, рождая если ещё не саму жизнь, то ту среду её, ту область, в которой жизни предстояло со временем возникнуть.
Ведомый инстинктом охотника и случаем, Заяц извивами и закоулками протискивался к одному из центров дома, к залу. Там, в самой его середине, стоял шкаф13, и шкаф этот был огромен. С обоих боков его, тёмно-красного полированного дерева, высились колоннады из выдвижных ящичков, по фронту, за пыльными стёклами, громоздились ряды книг. Книги были разные: тонкие, как ученические тетрадки, и толстые, как кирпичи, без обложки и оправленные в кожу, с плотно слежавшимися страницами и рыхлые, словно ворох опавших листьев. Кому принадлежали они, кто был их читателем? Ещё одна загадка. Анна Михайловна к ним точно никакого отношения не имела, — у неё была своя, одна, отделённая от прочих тряпицей. Тимофею Борисовичу? Хм… Он, конечно, читал иногда, но, в основном, «Роман-газету», «Здоровье»… Кто-то когда-то пристрастно собирал их вместе: Тютчева, Фета, Баратынского, символистов и авангард вплоть до Гнедича и Ивнева — о таких в школе не говорили, да и вряд ли их знали сами учителя, — а ещё Вагинова, Николева, Добычина. Собирал и вдруг бросил, оставив сокровища пылиться в запустении, внезапно утратив к ним интерес, или любовь, или даже саму жизнь. Впрочем, о том, что это сокровища, Заяц узнал позднее, уже даже после Сашки. Тогда же он украдкой читал только две книги. Ту, что pectoralis major, и ту, где «и узнали они, что наги»14.
Возбуждение исследователя, державшее его в своём гудящем поле, словно в световом луче прозрения, здесь отпускало его, но, не исчезая вовсе, становилось другим — словно менялся его регистр.
На подоконнике, за шкафом, накрытые свёрнутою вчетверо простынёй, стояли большие старинные часы, похожие на приличных размеров посылочный ящик. У часов был фарфоровый циферблат с площадкой под ним, похожей на театральную сцену. Справа и слева от площадки открывались ходы, узкие и сводчатые, словно тоннели бомбоубежищ. Над одним, опустевшим, ангел заносил объятый языками пламени меч, в другом виднелись две человеческие фигурки. Это были Адам и Ева. Согбенные, они застыли в беге за чертой, отделяющей границу мира, в который их изгоняли, и приотставшая Ева, подняв одну ногу, демонстрировала свою кирпично-красную, узенькую, как у ребёнка, пятку. Механизм часов был сломан, и Заяц очень жалел, что фигурки не двигались. Сашка, которого Заяц однажды подвёл к этим часам и, откинув покрывало, показал всё, не указывая, однако, на то, что его самого привлекало в них более всего, сказал, что такие часы называются «жакемар».
Иногда случай выводил Зайца к кухне. Там, ступая так, словно лишь некоторое усилие позволяло ему ещё оставаться на земле и не взлетать, он смотрел, как крупными пузырями, уже коснувшимися амальгамы, выкипает напротив русской печи зеркало, как в экстазе самопознания, ограниченные иссохшей позолотой рассыпающихся рам, грустят «Дети в лесу», «Нарцисс» и «Русалки». (Посредством длинных гвоздей отстоя верхним краем от стены так, что в пространство между нижним краем, неряшливо исходящим длинными нитками, и стеной, как в почтовый ящик, можно было положить свёрток из нескольких газет или журнал — как это делал дед, — они, казалось, непрерывным потоком изливали остатки своего чудесного блёкнущего мира прямо сюда, в холодное остановившееся сердце дома.15)
Многочисленные карточки — в молодости Тимофей Борисович увлекался фотографией, — всунутые в щель между рамой и зеркалом, казались естественным порождением тусклой выморочной зыби, аванпостом небытия, но именно на них Заяц возлагал свои самые большие надежды. Было много групповых снимков — видимо, школьные классы. Мальчики. Он говорил себе: «Где-то здесь, среди них, может быть изображён мой отец». И, подолгу вглядываясь в лица, пытался по собственным чертам опознать его. Увы, реконструкция не удавалась: все представленные были одинаково стриженными, круглоголовыми и безликими, словно после проявителя, фиксажа и промывки отпечатки подвергли воздействию некоего виража, разъедающего черты личности — в глазах читалась лишь общая для всех напряжённая и тупая покорность. Дети войны, волна, шедшая вслед за поколением победителей. «Победители». Победители и побеждённые в конечном счёте почему-то всегда меняются местами, словно некие силы судьбы, двигавшие и теми и другими во время схватки, не признавая границ и определений, и после не могут остановиться, но всё продолжают свою работу даже тогда, когда всё уже вроде бы закончилось, действуя там, где, казалось бы, ничего и никого уже и нет, двигают ими, пока не совершат полный круг превращений. Подобно подземным рекам, они увлекают поверженных вглубь, чтобы те, обратившись во прахе и тьме к истокам всего живого, искали там и нашли истину, дающую подлинные силы жить, а победителей опаивают допьяна, до полного сумасшествия и гибели, до падения во прах. Весы судьбы работают неумолимо. Падение… Когда стали печатать архивные материалы о провалах, поражениях и преступлениях, когда треснул гранит, осыпалась позолота, а бывшие герои глянули на мир испуганными и жалкими глазами жестоких мальчиков, то, всматриваясь в фотографии этих людей, в их испуганные потерянные глаза, Заяц не испытывал к ним ни ненависти, ни злобы и ни злорадства, но ловил себя на том, что жалеет их, заблудившихся в кромешности себя и мира.
В кухне был также и погреб — лаз в него, скрытый полосатым цветным половиком, располагался прямо посредине. Сквозь половик отчётливо прощупывалось большое металлическое кольцо, при помощи которого поднималась крышка погреба. Несколько раз, откинув половик и приподняв за кольцо тяжеленную крышку, Заяц заглядывал туда, но спускаться вниз не решался — смотрел в дышащую тленом и прелью тьму, дна которой не достигал луч света, спотыкаясь и ломаясь на первых же перекладинах лестницы, и прислушивался к тишине, представляя то страшные узкие ходы, уводящие в далёкую неизвестность, то спасительную конечность атомного убежища, о котором им рассказывали в школе. О, что если бы вышло так, что скрываться там пришлось не ему одному? Неужели бы чья-то пятка могла мелькнуть в провале, приотстав?
На сделанных из досок полках вдоль стен стояли банки. За пыльными стеклянными стенками в коричневой и зеленоватой жиже томились скрюченные тельца овощей, плавали в рукотворной невесомости, покоились, мрели, выпуская сквозь неумышленные прорехи облака семян, долго оседающих на дно.
В самый жаркий летний день холоден был пол в доме и одуряюще пахли пряностями тени в выдвигаемых ящиках, в распахиваемых антресолях. В оконных рамах бились в истерике серые крапчатые мухи, чьи тела казались присыпанными мукой (как они туда попадали?), затхлым выдохом сквозняка сквозь щели к ногам из подполья выносило похожих на веретено двухвосток, шатких упорных сенокосцев. Зрением, подобным рентгеновскому, он видел, как бледные, немощные стебли сорной травы восстают под половицами из путаницы собственных обнажённых и слабых корней, как медленно тянутся они кверху, ориентируясь на магнитные токи гелиосферы, как среди пыли и сора, скатавшихся в липкий войлок, нежнейшие, на тончайших длинных ножках, растут крохотные ядовитые грибы с дымчатыми заострёнными шляпками. Чувствуя ногами подвальный сырой холодок, дующий из щелей, Заяц ёжился и старался ставить ступни строго на доски.
Однажды в одной из комнат распахнутая настежь дверь захлопнулась за Зайцем уверенно и сильно, словно была закрыта чьей-то рукой, и ему пришлось выбираться из дома через окно. Выбравшись, он обнаружил себя в месте, совершенно ему незнакомом, в зарослях малинника, не знавших руки человека, обореваемых крапивой и лопухами. Там, где он прежде никогда не бывал. Время, текущее из бесконечности в бесконечность, принимало здесь образ не тревожимой ничем реки. Склонясь над почти видимыми водами её, он не сразу различил в волнах собственное отражение и, различив, замер, зачарованный образом, лишённым души: душа, одна на двоих, пребывала между ним и отражением, беспрепятственно впуская в своё пространство крупных синих и красных стрекоз. По жилистым стеблям полыни вверх и вниз сновали муравьи, у самых ног проползла, волоча рогатую задницу, двухвостка.
Заинтригованный, Заяц решил во что бы то ни стало обойти дом и выйти к его крыльцу, тем самым наметив тропинку, ведущую сюда. К своему удивлению, двинувшись напрямик через заросли крапивы и лопуха, он буквально через несколько десятков шагов оказался там, где хотел быть. Взяв под навесом тяпку, Заяц вернулся — мало ли чего там интересного под окнами в траве скрывается. Да и тропинка будет удобная…
Но в траве под окнами ничего интересного не таилось. Несколько раз лезвие тяпки звякнуло о какую-то железяку и, покопавшись, Заяц извлёк из земли что-то вроде большой консервной банки с круглым отверствием сбоку, попадались пустые, помутневшие от воздействия земляных соков пузырьки из-под «Шипра», пара крупных, размером с половинку луковицы линз да какие-то истлевшие, бывшие некогда белыми, вроде простыней, тряпки.
Раз за разом обходя заброшенные пространства и не находя в них подлинных свидетельств пребывания отца, не умея ни разделить, ни разгадать тайны самого дома да, откровенно говоря, и не очень-то в том и стараясь — запертые двери оставались запертыми, закрытые ящики и сундуки не пережили ни одной попытки взлома, — для чего же он наматывал круги, что искал и что могло бы удовлетворить его? Неужели время было потрачено зря? Нет, не зря. Уже взрослым, вспоминая и словно бы толкуя по отдельным доступным пониманию деталям ускользающего сновидения свои поступки, он понял механизм своего поиска: это было творчество, вдохновлённое недосказанностью. Наматывая виток за витком в пустых коридорах и комнатах — долго и осторожно, будто слой за слоем нанося на холст просвечивающие друг сквозь друга краски бытия, — прозревая в жарком полумраке, пронизанном тут и там лучами света, нечто близкое к завершённости озарения, Заяц возбуждался до состояния вибрирующей готовности творить.
Перешагивая через нагромождения мебели и завалы строительного мусора, протискиваясь сквозь едва приоткрытые двери и недовершённые средостения, исследуя утаения и оставленности, перетекая, словно песок из одной половины часов в другую, из части дома в другую, такую же часть и познавая соединённость пустот, он невольно разбирался с законами организации пространства, с принципами прямой и обратной перспективы, узнавал об основной точке, «пунктуме», в которой соединяется всё сущее, и, более того, о том, кто в ней всё это сущее соединяет. И теперь, пожелай Заяц, как в раннем детстве, изобразить на бумаге картину мира, всецело или же любую часть его, он не столкнулся бы с прежними, отвратившими его проблемами, и совсем не потому, что неким чудесным образом рука его оказалась бы поставленной, а глаз натренированным, но потому, что презрел бы несходимости и нелогичности, потому что недостающие цвета и оттенки создал бы сам, не задумываясь о том, какими они могут показаться другим.
Возможно, именно благодаря своим постоянным перемещениям из света во тьму, коей на пути его было больше, чем света, то есть вынужденный более иметь дело с тем, что невидимо, чем с тем, что открыто и явно, подолгу разбирая завалы и освобождая проходы, Заяц открыл для себя приём апофатического творения. Приём, показавшийся ему наиболее убедительным и продуктивным. Наблюдая кружение пылинок в световых лучах, он догадался, что элементы, из которых складывается жизнь, могут выстраиваться не только вокруг некоего изначально присутствующего центра, но и вокруг того, что изначально как бы отсутствует. Так железные опилки расцветают под незримым покровительством пучка силовых линий печальными осенними георгинами на листе бумаги. И это как бы отсутствующее на того, кто его видит, оказывает влияние куда большее, чем всё присутствующее и видимое вместе взятое.
Впоследствии, уже ближе к юности, заметив в себе появление некоторых новых черт характера, явно отличающихся от материнских, Заяц задумался: не отцовское ли это стало в нём проявляться, подобно скрытому слою подмалёвка в рентгеновских лучах? И не так ли, методом исключения известного, он может теперь вычислить в себе наиболее достоверный его образ?16
С годами таких черт появлялось всё больше, они обнаруживались вдруг, неожиданно, невпопад и не к месту, иногда пугая, а часто ставя в тупик. Словно уровень просвечивающего излучения становился всё больше. Оставалась, правда, одна трудность: к чертам отца наверняка примешивались и черты других, неизвестных и более давних предков, что, конечно, искажало картину, но тут оставалось только полагаться на собственную интуицию, на давние навыки провидения, озарений, догадок.
Вовлечённый в новый этап творения, Заяц не стал останавливаться даже тогда, когда образ отца прояснился и в общих чертах стал довольно понятен. Вернее, не смог остановиться. Этот труд продолжается и сейчас, и — Заяц чувствует это всё отчётливее — никогда, скорее всего, не закончится. Давно уже перестал он вычислять и возможный возраст отца тогда, и теперь, и в любой момент времени, и маршрут его возможных перемещений, и точки его появления, и точки ухода — все эти эфемериды оказались совершенно непригодными для расчётов: беспрерывно создаваемый, отец обретает всё новые, всё более удивительные и вместе с тем всё более простые, предчувствуемые Зайцем едва ли не с рождения свойства. Там, на Ближнем Востоке, он в какой-то момент времени поймал себя на том, что давно уже разговаривает с ним как с отцом небесным: просит, обещает, жалуется. Кается если ещё не во всём, то уже во многом.
2
Долгое время тайна, связанная с его отцом, казалась ему единственной и всеобъемлющей, вбирающей в себя все странности, касающиеся этого дома. Понимание того, что это не так, что это целых две тайны накладываются друг на друга, рождая аберрации восприятия, приходило к нему постепенно и было подобно медленному долгому пробуждению, когда подробности внешнего мира проникают в дремлющий ум крохотными подробностями, мелкими частностями, такими, как торопливая побежка теней, голубые реки, дремлющие в небесной вышине, или густое облако средиземноморских пряностей, гонимое сквозняком и проливающееся невидимым дождём на холодную гладь зеркала, отделяющего бытие от небытия. Проникшие одна в другую, смешавшиеся до полного неразделения, эти тайны расслаивались, обосабливаясь долго-долго, и могли бы не разделиться окончательно вовсе, если бы однажды в дело не вмешалась одна девочка, ровесница Зайца со странным именем Улита17. И тайна, связанная с домом, перестала быть тайной, открыв свою суть, которая могла бы показаться анекдотической, если бы не касалась подлинной жизни двух по-своему несчастных людей.
Как рассказала Улита, её дедушка, Тимофей Борисович, в молодости писал стихи. И даже однажды в местном издательстве у него вышла тоненькая книжечка с посвящением Тайне моего сердца — в подражание своему любимому поэту Александру Блоку. Своей супруге Анне Михайловне, ошалевшей от такого посвящения, молодой поэт объяснил, что «Тайна сердца» — образ вымышленный, литературный, однако досужие люди, посмеиваясь, поговаривали, что эта самая «тайна» живёт на соседней улице и работает в той же бухгалтерии, что и Тимофей Борисович. Скоро об этом говорил уже весь посёлок. Книга же была замечена в самых писательских верхах, весьма благосклонная рецензия на неё была опубликована аж в «Литературной Газете», и Тимофею Борисовичу предложили перебраться в Москву на работу в одно из весьма известных издательств. Анна Михайловна переезжать категорически отказалась. Более того, сочтя ситуацию эту весьма оскорбительной для себя, она подала на развод. Незадачливый поэт пытался объясниться с супругой, даже демонстративно сжёг в печке все бывшие у него экземпляры книги — в доказательство своей любви к ней, — но та была неумолима. И тогда не ожидавший такого поворота судьбы дед с горя запил.
Но это было только начало истории: после развода отомстившая за себя добродетель потребовала, чтобы обидчик покинул принадлежащую ей собственность. Однако в дело вмешались обстоятельства земельно-кадастрового свойства и выяснилось, что дом, принадлежащий Анне Михайловне, стоял на участке, принадлежащем Тимофею Борисовичу, — после свадьбы они соединили не только сердца, но и земли, и по общему согласию вся земля Анны Михайловны ушла под сад. Кроме того, Тимофей Борисович, поначалу было задумавший бросить всё и уехать туда, куда его звали, понял, что не уедет никуда, ибо в дочери своей души не чает и не бросит её ни при каких обстоятельствах, а потому поступил просто и решительно: сделал пристройку к дому с отдельным входом и стал жить в ней. Анна Михайловна, видя такую вопиющую несправедливость, при помощи местных шабашников тоже нарастила свои владения с противоположной стороны, там, где был исконный вход и сенцы. Тогда дед подумал и пристроил себе ещё одну комнату. Бывшая супруга ответила тем же. Дед парировал. И пошло, и пошло… Мастерская, библиотека, летняя кухня, веранда, кладовые — дом разрастался подобно безобразному грибу, над чьими формами утратила контроль природа. Труднее всего Тимофею Борисовичу было скрывать обстоятельства новой своей жизни от родственников, живших тут же, на другом конце посёлка, но природная его застенчивость и флёр нелюдимого служителя муз помогали сохранять стыдную тайну. Анна Михайловна в глазах общественности являлась жертвой, и таиться ей было нечего.
Время шло. Сгинула молодость, растаяла зрелость. Анечка выросла и уехала в город. Там она вышла замуж по любви, родила дочь Улиту, развелась и занялась устройством новой своей жизни, уже не по любви, а по науке, отправляя на время самых ответственных экспериментов свою дочь к родителям. Тимофей Борисович, и так не слишком-то общительный, поняв ненужность своей многолетней жертвы, замкнулся окончательно — откровенно говоря, он надеялся, что жена его, хотя и бывшая, однако всё ж таки близкий человек, увидит его любовь к дочери, поймёт, что для него является главной ценностью и занимает все помыслы, чему он отдаёт свою жизнь, но…
Анна же Михайловна стала страдать забывчивостью, а потом и вовсе словно странной летаргической болезнью, нападавшей на неё внезапно, среди бела дня, заставлявшей замирать вдруг, чем бы она ни занималась, и на минуту, и на пять показывавшей её выцветшим слезящимся глазами какие-то захватывающие, соблазнительные картины, очнувшись от которых, бабушка виновато и конфузливо улыбалась.
А строенный на скорую руку из бросового леса дом стремительно ветшал и на глазах рассыпался. Под дождём и снегом, не защищённые ничем, доски ветшали и гнили, и, понуждаемые необходимостью, по весне старики вместе торопливо покрывали их краской, пока древоточцы не проснулись и не принялись довершать начатое стихией. В один и тот же первый тёплый день, не сговариваясь, выходили с вёдрами и кистями, каждый со своей стороны, и начинали работу, чтобы к вечеру встретиться у общей границы. От усталости они валились с ног, цвета их — голубой и зелёный — налезали друг на друга, а кисти касались и соединялись в торопливых взмахах, и было в этих случайных касаниях что-то интимное, давно забытое, нежное… Но, опомнившись и не сказав друг-другу ни слова, старики разбегались по своим углам, чтобы наутро начать мазюкать дом изнутри.
Постепенно всё в доме, без исключений, покрылось толстой коркой масляной краски. И год от года старики красили свой дом всё яростнее и всё чаще, пытаясь уберечь его жирной лоснящейся плёнкой от воздействия времени, а с ним — и от поглощающего всё и вся забвения, тайно надеясь, может быть, уберечь там, в порах камбия, закупориваемых наподобие пчелиных сот, мёд своей молодости, тепло жёлтого живого света, светившего им много лет назад. Это было похоже на безнадёжное возведение барьеров на пути истаивающей памяти, на летопись отчаяния двух человек, к концу жизни понявших, что от пустоты и смерти невозможно отгородиться ничем, кроме любви, и за много лет число страниц этой летописи превысило все мыслимые размеры, и, не выдерживая больше гнёта собственного веса, страницы её едва ли не от малейшего дуновения ветра разлетались, покрывая пол цветными плёнками, и приходилось снова браться за кисти, за банки, за лёгкую и шаткую стремянку.
Со стороны же казалось, что дряхлеющая ячейка советского общества живёт как ни в чём не бывало, и даже очень хорошо живёт, увеличивая своё благосостояние. Потом, спустя много лет, случилось невероятное: старик и старуха сошлись и снова стали жить вместе.18
Трудно сказать, что в истории, рассказанной Улитой, было правдой, а что вымыслом. Где-то далеко-далеко в прошлом, в глуши времени, всё уходит и уходит в бесконечном своём падении на самое дно разросшегося малинника и пыльной крапивы тот старый дом, в котором, когда наступала ночь, во тьме зала парил, сияя фосфорическим, жёлто-зелёным светом, орёл на столе, а когда приходил день, видно было, как кружатся в лучах света пылинки, выпадающие в осадок прямо из потока реки жизни. Можно было бы сказать, что само время, вмешавшись, примирило, наконец, бывших супругов, однако это не так: просто они стали слабы и на ненависть у них перестало хватать сил, а жить с каждым годом становилось всё тяжелее, всё неподъёмнее становились вёдра с водой, всё больше сад, который нужно было поддерживать в порядке, и всё бесконечнее дом, который нужно было красить. Взаимная неприязнь друг к другу не была искуплена, но угасла вместе с памятью. Лишь иногда, напившись, дед — пить он стал меньше, уже не каждый день, но лишь по выходным, начиная с обеда и до самого вечера, не вставая из-за стола, на бывшей своей мужской половине — орал у себя в потёмках, роняя гремящие бутылки: «Сука! Сссукааа!!!» — не то клеймя, не то призывая кого-то. Эти вопли Заяц слышал и сам неоднократно. Зайцу до сих пор снится, что идёт он бесконечной чередой комнат, идёт долго и знает, что разгадка тайны уже где-то совсем рядом, что вот-вот она откроется, но её всё нет и нет. И он сворачивает раз, другой, третий в неожиданные коридоры, возвращается, попадает не туда, замирает… И просыпается.
Всё меньшая часть его возвращается сюда, всё большая остаётся там. Совершая обход, Заяц язвит себя и царапает прикосновениями, растравливает в себе воспоминания, возбуждает память, пуская её по нужному руслу, — так вправляют иглу патефона, выбившуюся из верных берегов. Он боится сбиться с такта: слишком многое стало происходить вокруг, слишком многое отвлекает. Ощупывая дом свой, он желает убедиться, что всё ещё совпадает с ним, всё ещё он плоть от плоти его и ощущает каждую его часть как часть самого себя. Он боится, что однажды, вернувшись, не совпадёт с собственным образом своим, пребывающим здесь во время его отсутствия — ведь всё большая часть его остаётся там, всё меньшая возвращается сюда, и ничего с этим невозможно поделать! Касаясь, поводя руками, скользя пальцами, он наливается вибрирующим возбуждением, словно бокал под умелыми круговыми движениями досужего престидижитатора и, может быть, прежнее вдохновение оживает в нём, и глаза его раскрываются шире, и он начинает замечать что-то ещё, чего прежде не видел.
Желая разглядеть сына поближе, Заяц осторожно делает шаг в направлении кровати, другой… Внезапно лицо его сморщивается, перекашивается, что-то резко защекотало в его ноздрях… Скорее! — и, чтобы не разбудить оглушительным залпом сына, Заяц хватает первую попавшуюся под руку тряпку и утыкает в неё лицо: Залп! И ещё: ррраз! Отирая рот, он отнимает от лица и оглядывает тряпку — это Женечкина футболка. «И вдохнул в неё жизнь, и стала она душою живою». Потеребив, Заяц бережно опускает увлажнившийся комок материи на спинку стула. Чёртова химия, чёртовы новые стулья и кровать! Всё никак не проветрятся. Переступив и тут же шёпотом матюкнувшись, Заяц нагибается, чтобы отлепить от подошвы кубик лего.
Два прозаических этих события возвращают Зайца к реальности и снова заставляют поморщиться, но уже от недовольства собою: вместо того, чтобы думать о предстоящем разговоре с женой и о том, что через два дня быть ему в гостях у разлюбезных тестя и тёщи, он…
«А может, всё дело в той поездке?» — вдруг осеняет его. Тогда они обе — и жена, и тёща — ох как ругались! И даже не то чтобы ругались, а… кажется, отношение их к нему изменилось. “Как маленький…” А ведь, похоже, тогда они и стали к нему относиться как к маленькому. Или блаженному какому».
— Мне нужно поразить её чем-нибудь. Какими-нибудь новыми, непонятными для неё действиями, чтобы она заинтересовалась.
— Не выйдет. Для неё все твои действия непонятные. И старые, и новые.
— Почему это непонятные?
— Потому что она тебя не любит. А не любит, значит, и не понимает.
— Так если бы любила, то чего и огород городить!
— Тоже верно, — согласился Сашка, и щелчком послал окурок далеко в сторону.
Уже на границе сна, рождённый, быть может, ничтожными причинами, вспомнился Зайцу этот давний диалог, и разум тут же услужливо отыскал ему место среди бесконечно разворачивающихся, ветвящихся не то земляничными, не то виноградными усами придаточных.
1. Интеллигенции — разновидность ангелов, приводящих в движение небесные сферы.
2. Но собак в Эмиратах нет, это исключительно не имеющее никаких оснований сравнение. Оно опирается на воспоминания пришельца из иных краёв о других временах.
3. Здесь, вблизи океана, в атмосфере вечного лета, напоённой солью и йодом, его здоровье давно уже должно было бы стать богатырским, однако это не так. Кажется, что самочувствие его подчиняется не медицинской логике, а некоему условному пантографу, тонкая игла которого всё обводит и обводит, дважды в год, весной и осенью, там, в далёком прошлом, детские его простуды, повторяя их в настоящем времени один в один.
4. Потом он будет слышать это пение всюду, даже сквозь закрытые окна, сквозь глухие стены, в иных, далёких от этого местах, — странное явление, нечто подобное индукции, непрерывно наводимой в слуховых нервах отдалёнными во времени и пространстве источниками, подобие, а может, и составная часть той самой музыки, ставшей впоследствии речью.
5. Позже, когда Заяц впервые услышал, как смеётся Алекс, он был поражён. Он сначала даже не понял, что это за странные звуки и что служит источником их: какое-то посапывание, кряхтение, похрюкиванье — словно кто-то щекотал младенцу пяточки или пузико. Лицо Алекса при этом оставалось почти неизменным, только глаза чуть прикрывались веками, только чуть морщился и вздёргивался розовый носик.
6. Это было созвездие Лебедя — рассеянный Заяц не знал, что для того, чтобы увидеть настоящий Южный Крест, ему бы пришлось лететь в том же направлении ещё часов пять.
7. Атлас был старым и, кажется, не единожды затопляемым чем-то: дождём ли, талым ли снегом, а может, водами Потопа или самим временем — волнообразные массивы страниц его никак не хотели разделяться, и смотреть приходилось не всё подряд, и не то, что хотелось, но то, что по какой-то прихоти открывалось само.
8. Помимо основной цели — максимально приблизить к себе источник звука, изолировавшись при этом от посторонних шумов, — он пользовался такой архаичной конструкцией ещё и от стеснения, здесь усилившегося: он избегал, чтобы интимность речи, принятая в семье, была доступна досужим слушателям, и потому нелепо и даже жутковато звучал в вечерней тишине его одинокий смех, реплики на невидимые вопросы, вопросы без ответов, комментарии неизвестно к чему и порой непонятно чем спровоцированное повествование явно об обстоятельствах не здешней жизни — словно ему удалось проникнуть куда-то ещё дальше тех мест, в которых он находился. Такое поведение его напоминало целомудрие верующего, оберегающего святыню от псов, и жест Соломона, уже разделившего в себе самое дорогое надвое.
9. И ещё даже более раннее вспоминается Зайцу: жарко топится печь, огненные хвосты мечутся в загоне за железной дверцей. Лицо матери остаётся в сумраке, но отчётливо слышен её голос и виден палец, водящий по освещённой странице:
— А это кто?
— Лисичка.
— Правильно, лисичка-сестричка.
— Как я? — спрашивает Заяц, замирая.
— Ну, не совсем. Она же девочка. Она лисичка, а ты — зайчик.
И Заяц, словно о чём-то запретном, спрашивает робко, почти еле слышно: «А какая
она?» — и откуда-то знает, что услышит сейчас нечто сокровенное, нечто очень-очень важное. И мамин голос, чуть дрогнув от улыбки, сообщает: «Какая? Ну, шубка у неё рыженькая, хвостик пушистенький, лапки ма-а-а-ленькие, а сама хитренькая-хитренькая…»
10. Запомнился один случай из тех времён: в посёлке иногда зимой (летом магазинный холодильник с большим количеством товара не справлялся) продавали мороженую камбалу. Брикетами, спрессованную, как макулатура. Когда купленные рыбины оттаивали, между ними часто обнаруживались интересные вещи: ракушки, морские звёзды, офиуры. Ракушки были даже внутри рыб, их было много, хотя и небольших, но разнообразных: плоских, закрученных, с рожками, с зубчиками, с наростами. В каждом доме дети горстями собирали эти ракушки на тарелки, сушили и потом играли с ними. Глухой невнятный шум, таящийся внутри раковин, насыщенный запах соли, исходящий от них, рыжеватые волоски, похожие на пересохшую щетину, чувственная интимно-розовая глубина в узком зеве и тупые изогнутые отростки распаляли воображение, наводили на странные мысли о таимостях, о перекрученных тряпицах, о ночных звуках, доносящихся иногда из родительских комнат, заставляли перемигиваться, понижать голос до шёпота…
Олежек, у которого в голове вечно играла музыка, сказал Зайцу, что они, они похожи на… на…
— На что? — спросил Заяц.
— Сам знаешь на что! — И, довольный, захихикал.
— А ты видал, что ли? — ревниво спросил Заяц.
— Говорят, — ответил Олежек и убежал.
Заяц пожал плечами, но вечером, перебирая крохотные, чуть крупнее жёлудя раковины, долго разглядывал их. Что в них такого особенного? Их тоже омывали воды… Он попытался просунуть палец в одну из раковин, но не влез даже мизинец. Мир не хотел открываться ему, он убегал, съёживался, скручивался, пряча в складках свою тайну.
11. В холодное же время года, от двух топящихся печей, русской и голландки, в дому стоял тоже ненормальный лихорадочный какой-то жар.
12. Бесспорно, это был акт подлинного, хотя и весьма своеобразного творения: создатель испытывал на себе влияние создаваемого не меньше, чем создаваемый на создающего. Из воспоминаний Зайца о той поре в его памяти сохранилось то, как часто он ненавидел творимый образ: ускользающий, не дающийся разумению. Ненавидел его, как ненавидел и себя, и материал, с которым ему приходится работать. Ненавидел так, как способен ненавидеть только художник, волей случая втянувшийся в борьбу с неизвестным, и неспособный остановиться в этой борьбе. В дальнейшем этот опыт весьма сильно повлиял на всё, что происходило с Зайцем.
13. Шкаф здесь был всегда. Сначала он стоял прямо на земле, и дожди омывали его, засыпали снега, стебли вьюна и мышиного горошка оплетали его облезлые ножки, ветры кропили берёзовым троеперстием темя, а колотушки конского щавеля и мака стучали в чуть покоробившиеся от сырости бока. Потом вокруг шкафа возвели стены и воздвигли крышу. Затем под дно шкафа подвели доски и настелили пол. Так появился зал, а шкаф оказался в зале. Что в доме служило залом прежде, и куда оно делось, и чем стало, — неизвестно. Со временем к уже возведённым стенам зала стали пристраивать новые стены, возводить перегородки, длить навесы — дом стал множиться, обрастая большими и малыми комнатами. Кухня не отставала и тоже пустилась в рост. Дом, с первых дней своего рождения и многие годы пребывавший в состоянии неотении, вдруг стал бесконтрольно и хаотично увеличиваться. Буквально за ночь внешнее и открытое пространство становилось внутренним и замкнутым — дом поглощал окружавший его космос. Безо всякой системы и предварительных намерений воздвигались новые покои, появлялись комнаты, ставились приделы, цели и смысла которых никто не мог объяснить. То, что было когда-то жилищем людей, пенилось, утратив последние признаки смысла и разума. Гости, иногда посещавшие дом, долго блуждали в поисках входа и выхода, спотыкаясь среди наспех прокинутых лаг, перекошенных матиц и штабелей вагонки, задавая свои безответные «почему?» и «зачем?», пачкаясь и навек зарекаясь приходить сюда ещё раз. Тем не менее, несмотря на давно забытую симметрию роста, на всё ширившуюся атмосферу бессмыслицы, окружавшей дом, шкаф, наряду с кухней, всегда оставались его центром и средоточием тайны.
14. Заяц распелёнывал её, словно младенца, и в этом первом раскрытии свету и жадному взору было значения для него не меньше, а может, даже и больше, чем в последующем, сопровождаемом шорохом синеватых страниц и запахом сухого тлена.
15 Уже взрослым, он осознал, насколько важен ему был этот угол наклона: висящие в Русском Музее оригиналы упорно не желали совмещаться с изображениями, хранящимися в памяти, — какая-то особая, составляющая механизм души призма рассеивала их на несовместные друг с другом образы.
16. Несмотря на твёрдый отказ от использования расхожего реквизита, высвечивающий в Зайце подлинного художника, он однако же, благодаря именно этому, и не мог не чувствовать тонкой связи, всегда и всюду соединяющей творящего и творимое в одно. Связи, накладывающей на обоих обязанность внутреннего соответствия друг другу.
17. Это была внучка Анны Михайловны и Тимофея Борисовича. Каждое лето на несколько дней, а то и на пару недель, её привозила погостить к ним её мать: на «Жигулях» с бархатными, как царский балдахин, благоухающими чем-то совершенно неземным внутренностями, со множеством кисточек и шнурочков, с мягкими игрушками, таящимися по углам, с зеркальцами и наклейками Marlboro, PanAm, Xerox и какими-то ещё — теперь и не вспомнить. Первое время Заяц стеснялся её, избегал и отсиживался в своей комнатке или уходил с друзьями, Олежеком и Сашкой, на весь день за развалины казарм и служб бывшей авиационной части к «Дугласу», но однажды всё изменилось.
18. Не простив друг-друга и не примирившись, но устав. На то, чтобы ненавидеть, нужен жар души, может, не меньший, чем потребен для любви, а они состарились, одряхлели. У них просто уже не было сил на изнуряющую постоянную работу взаимного отталкивания, а жизнь равномерным своим тупым давлением толкала их каждый день друг к другу обстоятельствами, вынуждала искать взаимной помощи, стискивала, сжимала и спрессовывала в крошащийся, осыпающийся конгломерат, в раздражённый слепок.