Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2023
Окончание. Начало см.: «Дружба народов», 2023, № 2.
Глава 2
Перемена участи
Соглашаясь с предложенным графиком работы — два раза в неделю по три часа, я не выказывал сомнений, но сам пребывал в полной уверенности, что наши с Кондрашовым встречи не продлятся долго.
Чужие блуждания в лабиринтах прошлого скучны, и я не знал, насколько хватит моего терпения как слушателя и редактора.
Кроме того, скоро мне пришлось сделать вывод, что Василий Степанович вообще не понимает смысла воспоминаний. В той форме, какая виделась ему наиболее подходящей, всё без остатка выкладывалось на бумагу десятком фраз. Идеал же анабазиса в случае его достижения состоял бы из трёх строк, если не слов: родился, жил, умер.
Меня подмывало одобрить этот подход: дескать, никчёмные подробности лишь запутывают читателя, — но это был, конечно, чистой воды эгоизм и желание отделаться. Приходилось учитывать формат книжного издания. Стоило ли городить огород ради куцего конспекта, с досадой думал я.
Не знаю уж, совесть победила или что-то ещё, но я почему-то стал принимать его потуги близко к сердцу. Однако всё-таки это были не мои воспоминания, так что я не настаивал, а просто пытался вывести Василия Степановича на верную дорогу.
Нельзя отказать в справедливости того мнения, мягко говорил я, что судьба в целом складывается из десятка-другого значительных событий. Если смотреть издалека, любая жизнь — как стены Соловецкого монастыря, — глыбы наперечёт, а что там между ними, дресва или цемент, того и не видно. Но ведь в данном случае это вовсе не любая, не какая-то схваченная наспех случайная жизнь! Это именно его, Василия Степановича, личная жизнь — ваша, Василий Степанович, собственная жизнь! — единственное, в сущности, что может быть у человека своего.
Поэтому не пристало вам, Василий Степанович, смотреть на неё издалека. Если же вы подойдёте вплотную, тут же увидите, что складывающие её глыбы — не твердейшие валуны габбро или роговой обманки, от которых не отколешь ни кусочка, а кристаллы слюды.
При этом главное свойство сего чудного минерала состоит в том, что он способен бесконечно расслаиваться. От плоского кристалла всегда можно отщепить тонкий слой. При удаче получится целый лист — такие до изобретения стекла вставляли в проёмы окон.
И сколь бы тонкими ни казались слюдяные пластины, любую из них можно разделить на две — а потом ещё на две, и ещё, и ещё. Сколь бы ни были вы уверены, что достигнут предел и новые старания тщетны — но и теперь из каждой можно получить две, и опять это будет не окончание дела.
Так что вы должны смело расслаивать свою слюду, отщепляя год за годом, а потом и день за днём. Рассказ о происшествии занимает в разы больше времени, чем само событие. Гибельная катастрофа случается в мгновение ока — а говорят о ней веками.
Вам придётся расслоить прошлое и рассказать обо всём, что вас окружало, отметить всё, что хоть как-то касалось ваших чувств, — включая блики, шорохи, случайные касания и иные ничтожные мелочи, — и это трудная задача, требующая настойчивости, упорства, внимания и тщательности, зато и плодотворная, как, возможно, никакая иная.
Так что расслаивайте, Василий Степанович, расслаивайте дальше — ибо как раз между этими бессчётными слоями и заключены все чудеса, все чертоги, все бесконечные отражения и блики доставшейся вам жизни!..
* * *
Дело шло, и по прошествии некоторого времени я и думать забыл о своих опасениях.
Нашему сближению способствовало ещё и то, что Василий Степанович любил повитать в эмпиреях.
Его отвлечённые рассуждения о том о сём могли (а может быть, и должны были) составить отдельную главу: какое-то, возможно, предисловие. Так я, во всяком случае, думал, прикидывая формат будущей рукописи.
Желание воспарить, оторваться от тусклых закономерностей жизни — да хоть бы и самого здравого смысла! — возникло смолоду, не погасло по сей день, но, как он с огорчением замечал, с годами очень мало стало тех, кто мог бы составить ему компанию.
Их и прежде-то было немного, качал головой Василий Степанович. Видите ли, Серёжа, далеко не каждый способен невозбранно левитировать. Нужно иметь особое душевное устройство. Согласитесь, даже в мире животных не всякий имеет подходящий к полёту организм. Стоит ли в этой связи толковать о людях?
Кроме того, вздыхал он, чтобы бескорыстно рассуждать об искусстве, о роли художника в мире, требуется обширный досуг. А как раз его-то с течением времени становится всё меньше — следовательно, меньше становится и тех, кто мог бы разделить с ним его тягу. Да, такой уж у художника механизм — на душевной тяге.
Горестно мне смотреть на это оскудение, сообщал Василий Степанович.
Разумеется, основы существования остаются прежними. Как сто лет назад, так и ныне полно юнцов: хлебом не корми, дай поговорить о возвышенном. Искусство, призвание художника, смысл жизни: именно потому, что они в этом ещё ничего не понимают, их слова горячи и увлекательны. Пройдёт год-другой — ряды смельчаков поредеют… Да ведь спасу нет от новобранцев: найдётся кому возгонять мечты и дерзания, и жечь свечки с обоих концов, и пылать уверенностью, что именно им дано высказать истину, от которой содрогнётся косная Вселенная!.. Всё осталось как было и будет как сейчас, — жалко лишь, что тебя самого выталкивает за дверь безжалостная рука возраста, вздыхал Василий Степанович.
В общем, мы находили о чём потолковать на досуге.
Нам даже перестало хватать времени: важные рассуждения и пустые разглагольствования, разборы, повторы, проекты, планы и просто приятные словопрения никак не укладывались в оговорённые рамки.
Я тратил уже не три часа, а пять; а потом не пять, а все семь. Через раз приходилось уезжать в глубоких сумерках — зато являться спозаранку, полным новых идей и ещё не высказанных соображений.
В те дни, когда Лилиана находила способ сорваться с работы пораньше и приехать к нам, я оставался ночевать.
К середине лета я практически переселился в Кондрашовку.
* * *
Лилиана проявляла исключительную находчивость в нахождении верных способов как самой не сделать ненароком чего-нибудь полезного, так и мне не позволить уклониться от внимательного отношения к dolce, понимаешь, far niente.
Утро проходило во всякой чепухе и щебетаниях, столь свойственных мужчинам и женщинам, если им нечем заняться и вдобавок они не безразличны друг другу.
К тому времени, когда Василий Степанович, клокоча и откашливаясь, выдвигался с кружкой на террасу, чтобы сорвать листок календаря и пробудить окрестности зычным зовом «Василиса!», начав тем самым декретный день, я подчас чувствовал себя порядком утомлённым.
Лилиана же, напротив, вспархивала бодро, весело, всклянь налитая здоровой женской энергией.
Так бывало, если она не спешила в город.
Но обычно дела требовали её утреннего присутствия. Часть студентов проходила практику на кафедре; преподавательский состав был активно задействован на летних курсах повышения квалификации для учителей средних школ и лицеев.
Чтобы не оказаться в непролазных пробках на Можайке, бедняжке приходилось начинать движение спозаранку.
Проехавшись с ней, хмурой, на пассажирском сиденье до сказочных ворот, поцеловав на прощание душистую щеку и помахав затем быстро удаляющемуся блику на заднем стекле, я перекидывался словечком с тем, кто нынче стоял на охране. Вариантов было немного: Коля, Егор, Валентин Петрович.
Потом я неспешно брёл в сторону дома.
Лето перевалило за середину, был жаркий июль.
Позже, в разгар дня, недвижное латунное солнце жестоко палило с неба.
В звонком золотом пекле всё затихало, пруды тысячекратно умножали сияние светила, несчётно отражавшегося в менисках влаги при каждом стебле аира или ситника. Вода лежала тяжёлыми пластами недвижного серебра: намертво вчеканено было в него золото кувшинок. Обмирала листва ракит, изредка и с натугой шевелившая язычками. Стрекозы, залипшие в смолу тягучего воздуха над шишаками рогоза, выглядели музейными экспонатами, пока всё-таки не срывались на сторону, бешено треща тысячами крыльев и просыпая с них осколки света на невозмутимых водомерок…
Но утро — утро было чудесным.
Поляны между Большой и Малой аллеями Василий Степанович, при всей любви к благоустройству, оставлял в природной нетронутости. Их пышное разнотравье издалека выглядело ворсистым ковром, вблизи же вздымалось стеной зелёного перламутра. Роса окатывала ноги, мокрые ступни скользили в сандалиях.
Фиолетово-розовые метёлки душицы соседствовали с чуть более тёмным колером дикой гвоздики. Резные лепестки петрова батога, сиречь цикория, выкрашенные жидкой акварельностью морозного неба, смотрелись явными самозванцами при семействах васильков, что светились парижской синью в некотором отдалении. Хризолитовые, с переливом, венерины башмачки под своими траурно-железистыми лентами… ещё дальше оранжево-коричневые, камелопардовые снопы бузульника.
Добравшись до кошеного, я смахивал с коленок росу, шаркал ладонями по куцым, сочно промокшим штанинам шорт.
Со стороны Вознесенского погуживало: это к быстро подсыхающим лугам кучно летели пчёлы.
Одни совершали несколько кругов над разноцветьем, явно размышляя, к какому именно источнику следует приникнуть, другие с разлёту пикировали на первое попавшееся лакомство. Нагрузившись под завязку, ошалело покачивались на лепестках, сгоняя дурман сладкого погружения, покручивали головами, сучили лапками и краткими взжуживаниями пробовали крылья.
Окончательно собравшись, с натугой и густым жужжанием перегруза вздымались в пропасть голубого окоёма — и, мало-помалу разгоняясь, ровно, как по нитке, не тратя сил на лишние виражи, уходили обратно на Вознесенское.
Тысячи разноразмерных мушек наполняли воздух шелестом, звоном, жужжанием, шорохом. Переливчатый шум накатывал волнами небесного прибоя, то отчего-то ненадолго стихая, то снова подымаясь, — и время от времени его призрачные валы пробивал басовый промельк шмеля или опасный взвыв разбойника-шершня.
Я шагал к Малому пруду, где на Сосновом взгорке можно было нащипать горсть кровавой земляники, или по Донной тропе в сторону Пригорья, а уже оттуда, обойдя малое урочище, полное своих собственных запахов, голосов, лепетаний и шорохов, поворачивал назад к дому: крадучись пройти на кухню, без лишних бряканий заварить чашку чаю и снова выйти.
Утренняя свежесть ускользала, сменяясь сухим теплом и медленными колыханиями заново прогревающегося воздуха.
Устроившись на скамье у цветника, я рассеянно разглядывал, как фиолетово-голубые сгущения цветущей лаванды теснят красные и пурпурно-синие соцветия вербены.
Тогда я не мог и вообразить, что мы с Лилианой можем расстаться.
Как бы это могло случиться? Зачем?
Да, мне странно было даже подумать об этом.
Мы ещё балансировали на границе, что отделяет состояние всегдашней настороженности от окончательного примирения и пренебрежения условностями: одно свойственно любовным отношениям, другое характерно для супружества.
Легко было вообразить, что в один прекрасный день — или, скорее, одной чудной ночью — мы её окончательно пересечём и окажемся по эту сторону, станем мужем и женой.
В пользу такого развития событий говорило и то, что, хоть в наших ночах по-прежнему было много телесного, но всё больше возникало и чего-то древесного: обоюдные прорастания, множественные взаимопереплетения. Мы ветвились друг в друге, словно поднимались, изначально произрастая от одного корня.
Может, так и должно быть, думал я, — сам не зная, о чём думаю и стоит ли вообще думать о подобном.
Неясные мысли о нашем будущем посещали не одного меня. То есть про себя я мог сказать определённо: они меня посещали. Что касается Лилианы, она была щедра на словесные подтверждения: ну да, мол, она вот именно так думает, такие вот у неё в этой связи мысли. Но я знал, что слова её немного стоят; весомее было то, о чём я сам на её счёт догадывался.
Что же до Василия Степановича — как-то я случайно услышал обрывок телефонного разговора. Речь явно шла обо мне, и я на несколько секунд замер — не для того чтобы подслушивать, а просто от неожиданности; когда в следующие несколько секунд Василий Степанович дважды произнес слово «зятёк», я, выпячиваясь из коридора, чтобы не оказаться застуканным за этим позорным занятием, оторопело бормотал: ну ни фига себе, дожили — зятёк!.. Без меня меня женили!.. с ума сойти!..
Взгляд перекочёвывал с фиолетовых граммофончиков ипомеи, заплетавшей дощатую шпалеру, на яркую под руками синеву гортензий… потом дальше, на свечи красных и багровых мальв уже на самом краю цветника, у низкой ограды, символически замыкающей пространство.
И что тогда?
Как что? — это будет большая перемена жизни. Жизнь выносит меня к новому берегу.
Но что это за берег? Издалека он выглядит заманчиво… но неведомые берега могут таить множество опасностей. Змеи? Крокодилы? Ядовитые пауки?..
Это всё, конечно, шутки… но какие шутки, если все мы гости в этом мире? Что человек? — слеза на кончике ресницы. Одно дуновение — и поминай как звали.
А ведь мы сдружились с ним, даже сжились. Неплохой он старик, если разобраться. Кто бы мог ещё совсем недавно такое вообразить — а вот прошло недолгое время, и мы привыкли друг к другу. Если что случится, мне будет его не хватать. Да, так и есть… но что делать? Все под Богом ходим — под Тем самым, с прописной, Который есть непроглядность грядущего.
И опять же: что тогда?
Ну что тогда… понятно что тогда: став мужем Лилианы, после кончины Василия Степановича я буду вынужден сделаться фактическим обладателем его имения.
С одной стороны, ничего плохого.
Но с другой: смогу ли я пережить это обрушение материального счастья? Не слишком ли свирепой окажется лавина благополучия? Не погребёт ли самого меня?..
Ой, погребёт! — думал я, то сладко тревожась, то чувствуя не просто смутную тревогу, а самую настоящую тоску.
Как пить дать погребёт!.. так погребёт, что придётся забыть обо всём, кроме этого чёртова имения.
Кондрашов прав: ничто не доставляет человеку больше хлопот, чем недвижимость. Ныне он не спит ночей, мучась, чем бы расплатиться за косьбу и драгу… а в будущем и я не смогу уснуть, до рассвета тоскуя о том же самом.
Ужасно, ужасно!..
Впрочем, скоро я отвлекался, думал о другом, потом о третьем… Да и вообще, эти блики, эти мерцания, это шелестение микрофлоры мозга, что посещало меня у цветника, трудно было назвать мыслями: просто случайные всполохи сознания, освещавшие всё более дальние пространства.
Как правило, в итоге я так уходил в себя, что вздрагивал, когда Василий Степанович, начиная утренний выход, рявкал на всю округу:
— Василиса! Ты где? Василиса!..
Тогда я поднимался со скамьи и шёл к дому, предвкушая как скорый завтрак, так и то, что сразу после мы с Кондрашовым возьмёмся за старое: продолжим дело тщательного расслоения драгоценной слюды его обширной жизни с целью последующего послойного её рассмотрения.
* * *
Однажды мирное течение утра было нарушено.
Выйдя из берёзовой рощи ещё довольно далеко от дома, я заметил, что на террасе горит люстра.
Другой бы вовсе не обратил внимания на такую мелочь. Подумаешь, люстра на террасе.
Я продолжил движение, рассчитывая вернуться в те чудные измерения, что окружали меня последние полчаса. Но, сделав самое большее десяток шагов, понял, что это невозможно.
Почему горит? С какой стати? Может быть, я сам вчера и забыл выключить?..
Чертыхаясь и досадуя, я направился к дому.
С кухни пахло кофе и каким-то печевом.
Нахмуренный Кондрашов стоял на пороге гостиной в бриджах и майке с кружкой в одной руке и полотенцем в другой. Лоснящийся подбородок слева украшал клочок туалетной бумаги размером в десятирублёвую монету, справа свежий порез запёкся капелькой крови.
— О, Серёжа! — хмуро сказал он. — Что давно хочу спросить: у вас есть машина?
— Машина? — Ничто в нашем общем прошлом не обещало, что когда-нибудь мы заговорим и о машинах. Я пожал плечами: — Да, есть… Старая.
— Вот и у меня старая, — печально сказал он. — Не знаю, где на новую денег взять. Взгляните вон…
Я подошёл к окну.
Ворота третьего гаража были нараспашку, и как раз в эту минуту на асфальтированную площадку бесшумно выкатилась машина.
Кондрашов сказал правду — да, это тоже была не новая машина.
Однако в качестве определения её возраста лучше подошло бы не «старая», а олдтаймер.
— Это что же у вас, — пробормотал я, присматриваясь к её потрясающему цвету — примерно, что ли, вердепёшевый: жухлая зелень с оттенком розового. — Это у вас…
— Toyota Crown, — горделиво помог Василий Степанович. — Ну?
— Года небось… какого же?
— Девяносто второго, — проворчал он. — Вот на какой рухляди ездить приходится.
— Выглядит как с завода, — возразил я.
Между тем стукнула входная дверь: Василиса Васильевна, оставив машину у крыльца, заглянула в гостиную.
Меня и прежде озадачивало то необычное сочетание свойств, что демонстрировал её характер. Она могла быть простоватой, когда в речи сквозила чуть ли не деревенская народность, и неожиданно изысканной — например, в том отточенным щегольстве, с каким всегда занималась сервировкой стола.
Василиса Васильевна была в брючном костюме неопределённого, переливчатого, в красных тонах цвета; лицо, тронутое лёгким макияжем и обрамлённое подвитыми платиновыми локонами (прежде волосы всегда были собраны в пучок), обрело царственные черты.
— Здравствуйте, Серёжа, — бросила она, как будто не заметив моего восхищённого поклона. — Кофе, оладьи. Положите сами?.. Василий Степанович, нам пора! Вы обещали Александру не опаздывать.
Взяв что-то, Василиса Васильевна уже удалилась, а Василий Степанович всё ворчал:
— Обещал, не обещал!.. Обещанного три года ждут!.. Сейчас… наряжусь клоун клоуном… там же у них по-человечески нельзя!.. Костюмы эти!.. удавки!.. — Он гневно покрутил ладонью у горла, одновременно вытягивая шею наподобие висельника и по совокупности подразумевая, вероятно, узы галстука. — А вы, Серёжа, оставайтесь. Что вам в городе на жарище. Мы завтра вернёмся.
Оставаться мне было не с руки: на вечер у нас с Лилианой были какие-то планы. Увильнул я и от предложения ехать в Москву на машине, попросив лишь подкинуть до станции: мол, вы уж извините, но так мне будет быстрее.
Конечно, стоять в битком набитом вагоне было совсем не то, что покачиваться на мягком сиденье душистого олдтаймера — пусть и обречённого на все ужасы утреннего трафика.
В стекле отражались лица пассажиров, за стеклом скользили перелески, остановочные платформы, поля, какие-то корпуса вдали и снова перелески.
Всё это было щедро залито ещё, казалось бы, по-настоящему летним солнцем, — но именно на его свету уже были заметны первые червоточины осени.
Поверх всего призрачно плыла запечатлённая напоследок сетчаткой глаз фигура Кондрашова: он выбрался с сиденья проститься и стоял, одной рукой держась за дверцу, а другой прощально маша, — в серизовом, натурально, глубокого внутреннего огня двубортном костюме, душимый накрепко застёгнутым воротником сорочки, для пущей надёжности схваченным, как было обещано, петлёй лазоревого галстука.
То что Василий Степанович был лишён привычной кружки, производило впечатление безжалостной ампутации.
Что же касается этого имени — Александр, то впервые оно прозвучало для меня именно так — между делом, в суматохе сборов.
* * *
Видимо, в электричке я подцепил какую-то дрянь из тех, что вызывают насморк, кашель, гудение в голове и небольшую температуру.
Я счёл за благо уединиться, дабы поставить инфекции непреодолимый барьер. Лилиана ахала по телефону, рассыпала рекомендации врачебного характера, порывалась приехать, я отказывался принимать её у себя.
В четверг после обеда она уехала в Кондрашовку.
Ничего, что требовало маломальской концентрации, я делать не мог. Я то брался за книжку, то щёлкал пультом телевизора, то лениво припоминал что-то из рассказов Василия Степановича.
Было бы жестоко называть его выдумки ложью. Кондрашов вилял бессознательно, не имея в виду злостно ввести кого-нибудь в заблуждение: всё чего он хотел — это выглядеть чуточку лучше.
Начинает рассказывать, сыплет мелочами, путается в пустяках, не замечает, что его неотвратимо сносит к чему-то важному: и вот он — хрясь! — со всего маху на него напарывается: выкладывает как есть, не дав себе труда подумать, не выставит ли его сказанное в ложном свете?.. не явит ли миру не таким, каким он хотел бы явиться?
Спохватившись, на всём ходу тормозит, поднимая пыль никчёмных отговорок. Он не так выразился; это просто обмолвка; не поймите превратно; сейчас он скажет всё заново и по-настоящему, ведь необходимо прояснить дело.
И говорит — однако достигает прямо противоположного эффекта: дело было ясным, а благодаря его уточнениям и впрямь запутывается…
Но как его осуждать?
Возможно, начиная говорить о прошлом, принимаясь проговаривать жизнь, перебирать её, переливая в слова, он вдруг понимал, что что-то в его жизни — а может быть, многое — а может быть, и всё — сложилось не совсем так — а может быть, и совсем не так, как было должно сложиться, каким задумывалось, каким вставало в мечтаниях.
И что же делать? Следовать ли ползучей, приземлённой реальности, случайно захватившей плацдарм, — или продолжать придерживаться мечты, которая, при всей своей якобы эфемерности, конечно же, более жива и убедительна?
Ему хочется рассказать жизнь лучшую, чем прожилась в действительности. В конце концов, почему бы мечте о лучшей жизни не иметь право на существование даже и в ту пору, когда она почти вся осталась в прошлом?
Вот, например, он говорил о своём дипломном фильме…
Василий Степанович учился на четвёртом, ему было рановато браться за диплом, но пятикурсники Говорухин и Дуров, которых он хорошо знал — вместе жили-то в общежитии, — по-приятельски позвали его принять участие в их дипломной работе. Дескать, давай с нами, будешь третьим режиссёром; договоримся, тебе зачтётся.
Конечно, надо было мне тогда с ними, вздыхал Василий Степанович. Теперь-то понятно, зря я зафордыбачил… да ведь известное дело: русский мужик задним умом крепок.
Надо было, да, но случилась закавыка: прочтя сценарий, Кондрашов упёрся в одну мелочь.
Кстати, поначалу он предложил несколько дельных поправок, которые вошли в окончательный вариант, но истинное их авторство никогда и нигде не было указано. Об этом Василий Степанович говорил так, словно речь шла о чём-то само собой разумеющемся и никому в этой области никогда в голову не приходило помнить о чьих-нибудь сторонних заслугах.
Но не в этом дело.
Сюжет фильма был прост и ясен: группа альпинистов готовится к восхождению на пик Ор-Тау, на котором прежде никто не был. И вот, мужественно преодолевая разного рода трудности, представляющиеся непреодолимыми, добивается своего и покоряет вершину.
Всё здорово, говорил Кондрашов, всё просто отлично. Одно смущает: на Кавказе нет непокорённых вершин! Вот, взгляните, что написано в справочнике. На Эльбрус взошли в тысяча восемьсот семьдесят четвёртом, на Дыхтау — в восемьдесят восьмом, все значимые вершины Кавказа покорены ещё в девятнадцатом веке! Что же, будем морочить зрителям головы? Нет, так не годится. Давайте переносить действие на Памир! На Памире есть непокорённые пики! Что нам стоит остаться верными правде?
Компаньоны не хотели переносить действие на Памир. У них были свои соображения, не менее резонные. У них было больше опыта. И у них была смета, в которую Памир не умещался.
В итоге друзья рассорились. Кондрашов, не желавший вводить зрителя в заблуждение, отказался участвовать в халтуре и попросил коменданта переселить его в другую комнату.
А потом эта их дипломная работа — фильм «Вертикаль» — так выстрелила, что дипломники проснулись знаменитыми…
С ума сойти! — говорил я, одновременно пытаясь сообразить: да был ли, в принципе, у Кондрашова шанс учиться курсом младше Говорухина?.. разве в силу возраста не должен он был оказаться в институте лет на пять позже?.. И разве «Вертикаль» была дипломной работой?.. Точно я не помнил, но смутно брезжило, что это был, кажется, дебютный фильм… Обуревавшие меня сомнения я, как и во многих иных случаях, предпочитал оставить при себе: не подавал виду, что ресурсы доверчивости практически исчерпаны. — Вот ведь как! Из-за такой чепухи!..
Во-первых, не из-за чепухи, морщился Василий Степанович. Разве достоверность материала — чепуха? Совсем не чепуха! Но если достоверности нет и в помине, возникает вопрос: почему же тогда эта их туфта так славно покатила? Почему прославилась?.. Потому что на фабрике грёз всё позволено? Потому что никем не говорено, что золотые яблочки с яблони снимать можно, а вот груши со сливы — нельзя?.. Не знаете? Плечами пожимаете?.. А я вам скажу! Не поэтому всему, а потому что угадали они несказанно: взяли на роль Володю Высоцкого! А он возьми и присочини им четыре песни. Да какие!.. Он и сам, Володька-то, с этого фильма загремел на всю страну. Но…
Василий Степанович кратко задумывался, вздыхал и огорчённо махал рукой. Понимаете, Серёжа, говорил он, на вещи нужно прямо смотреть. Если кадр — дерьмо, так что ты за ним ни пой, он таким и останется. А вот если от его красоты, если от его совершенства кровь в жилах сворачивается, — так оно и дальше так будет безо всякого тебе, понимаешь, пения!..
О кино он рассказывал много — и всё это были рассказы о рутине тяжёлой производственной деятельности. Причём, в отличие от заводского производства, которое включает в себя несколько понятных звеньев: поставка сырья, выпуск продукции, сбыт, — в кинопроизводство, как скоро я понял, на равных правах входило всё, к чему оно могло иметь хотя бы самое отдалённое отношение.
Авансы, выплаты, тиражи, дрязги, декорации, материалы, транспорт, жильё, хлопоты, рецензии, пьющие журналисты, пьющие директора, безмозглые актрисы, надутые актёры, пьющие актёры, глупые актёры, жадные актёры, новые выплаты и новые дрязги, тупой зритель, идиотский худсовет, недобросовестная возня вокруг количества копий, завышенные расценки на одно, заниженные расценки на другое, жульничество начальства, ошибки бухгалтерии, неправедный суд, условный срок, чудовищный приговор, любимчики, завистники, злопыхатели, враги, — и далее, и далее… И какое слово, пусть самое гадкое и грязное, ни произнеси, Василий Степанович скажет: вот-вот, Серёжа, именно! — и тут же найдёт ему место в иерархии своей прошлой кинодеятельности.
Редкими жемчугами и бриллиантами высверкивали смешные, милые байки.
Когда после «Молдовы-фильма» он отработал ассистентом на одной картине, а потом не знал куда податься, ему неожиданно повезло: его взял к себе Григорадзе.
Назвав фамилию, Кондрашов посмотрел на меня вопросительно, поняв же, что она мне ничего не сказала, тут же пристыдил: как можно, Серёжа, дорогой! Такого не знать!
И стал рассказывать о Григорадзе: о его скрупулёзности, о профессиональной въедливости, о неукротимом желании вникнуть в каждую мелочь.
Например, если двести экспертов скажут, что брито, если сто помощников повторят то же самое, если все вокруг будут уговаривать не тратить времени на пустяки, а скорее пускать в ход камеру, так нет же: он сам для начала удостоверится, что именно брито, а не стрижено.
А почему?
Характер такой, предполагал я.
Характер — конечно, соглашался Василий Степанович, тут без характера никуда. Но главное же в другом. Опытный знает: один скажет, что брито, все повторят как попугаи — конечно же брито, не стоит сомневаться!.. Ладно, отсняли… потом плёнку проявили — а оно стрижено!
Кто виноват? — угрожающе спрашивал Кондрашов.
Я разводил руками.
Ну да, кивал он, вот именно: потом уж ни с кого не спросишь — а плёнка загублена.
Или, например, приезжает он утром за Григорадзе в гостиницу. Тот встречает: свеж, «Шипром » пахнет, уже позавтракал, на ходу допивает чай. Заходите, Кондрашов, сейчас поедем. Там у вас всё готово? Всё готово, товарищ Григорадзе. Совсем готово? Совсем готово. И актёры готовы? Готовы. И актрисы готовы? Готовы. И все трезвые? Все трезвые. И костюмеры готовы? Готовы. И костюмы готовы? Готовы. Примеряли? Примеряли. И декорации готовы? Готовы. И статисты готовы? Готовы. И проезд императора подготовили? Подготовили. И толпа готова? Готова. И львы готовы? Готовы. И укротители готовы? Готовы. И верблюды готовы? Готовы. И погонщики готовы? Готовы. И метёлки, чтобы верблюжье дерьмо заметать, готовы?! Готовы!
Швыряет дневник съёмки бог знает куда: ну и чёрт с вами, говорит, идите тогда и снимайте сами, если у вас всё готово!
Василий Степанович со значением приподнимал кружку, как иной поднял бы к потолку палец: великий, великий был человек.
* * *
Дипломная работа Кондрашова, увы, не привлекла к себе внимания. До первого самостоятельного фильма, снятого в качестве режиссёра документального кино, оставалось ещё шесть лет — им стала лента об отважных парашютистах, участвующих в тушении лесных пожаров, именно она заложила фундамент его профессионального авторитета.
По распределению же его направили на студию «Молдова-фильм», а там предложили ставку в редакции киножурнала «Советская Молдавия».
Кондрашову совершенно не хотелось заниматься сиюминутной документалистикой. Седьмой спицей в съёмочной группе колесить, отрабатывая сюжеты если не о хлеборобах, так о виноделах, не о виноделах, так о ткачихах солнечной республики, цветущей в объятиях партии и правительства под мудрым руководством Леонида Ильича Брежнева. (Как позже показала практика, в целом его представления были верными.)
Он не дал окончательного согласия и не стал оформляться, решив для начала обсудить положение дел с родителями. Он хотел бы заниматься не подёнщиной, а по-настоящему творческой работой. Он чувствует в себе силы снять что-нибудь значительное — а ему придётся тратить годы молодого задора на репортажи о свиноматках и калийных удобрениях.
Может быть, отец сможет употребить своё влияние — несомненно у него имевшееся — на то, чтобы стронуть с места один из тайных рычагов жизни (Василий Степанович подозревал, что таковые существуют, его подозрения позднее тоже оправдались) с целью перемены сыновней участи?
Папа Степан Фёдорович и правда смолоду обладал высоким чутьём. Он интуитивно, без лишних рассуждений и расчётов понимал, куда текут одни струи, куда другие, в какие следует нырять, а каких сторониться, чтобы не занесло на мели или, наоборот, в такой омут, из которого не выплыть. К тому времени его взяли с должности заместителя главного инженера Кишинёвского тракторного завода в Госкомсельхозтехнику, в Управление по внешнеэкономическим связям, и они с женой готовились к выезду из Кишинёва в город Брно братской Чехословакии, где располагалось представительство главка.
Степан Фёдорович выслушал сына без улыбки. Некоторое время размышлял, сводя брови и покашливая. Потом сказал примерно так.
Дорогой Вася, ты знаешь, как я тебя люблю. (Ну или что-то в этом духе.) Я с радостью помог бы тебе в любом начинании. Но в данном конкретном случае — именно в данном конкретном случае! — сдаётся мне, что ты слишком рано норовишь взлететь. Я не знаю, чему учили тебя в институте. Твоё дело творческое, а в творческих делах я хоть и понимаю не хуже других, но всё-таки, может быть, не всё. Зато я досконально знаю, какими выходят молодые специалисты из других ВУЗов.
Какими же, спросил Василий Степанович, уже догадываясь, к чему клонит отец, и досадливо кусая губы.
Такими, вздохнул Степан Фёдорович, что ни черта они не знают и ничего не умеют. Пять лет, Вася, пять лет — вот срок, за который молодой специалист может сделаться полноценным работником — если, конечно, он сам этого хочет. Мой тебе совет: иди куда берут. Иди в журнал, работай, старайся, через пять лет твоя жизнь переменится.
Кондрашов обиделся на отца. Но делать было нечего. Он подал заявление, его приняли. Вскоре родители уехали, оставив его куковать в трёхкомнатной квартире.
Спустя годы он понял, что отец был во многом прав: хоть и действительно теперь Кондрашов знал больше о породах овец и сортах лозы, чем о передовых течениях современного киноискусства, а всё же ровно через пять лет его пригласил к себе ассистентом молодой, но уже заявивший о себе режиссёр, приступавший к работе над вторым своим фильмом.
Что же касается кукования Василия Степановича, оно вышло недолгим. Её звали Машей, она работала на студии в отделе реквизита. Познакомились случайно, обоюдный интерес обострился, когда выяснилось, что Маша тоже из Унген: приехала поступать в Институт искусств на актёрское.
Но сразу её не приняли — не прошла по конкурсу Маша, а на следующий год документы она уже не подавала, поскольку была на сносях. Вскоре же после родов, как ни отговаривал Кондрашов, собралась домой.
Забрать её приехал отец. Прежде Маша говорила, что батя заведует в Унгенах неким Домом культуры. Однако, когда Василий Степанович отпер дверь, за ней стоял здоровущий колхозник во всей красе национального одеяния: в длинной косоворотке с мережками, в безрукавке, вышитой козьей шерстью, в серых шерстяных штанах-гачах. Если бы длинные, едва ли не до пят полы коричневого сукмана скрывали сыромятные постолы, а не хоть и сильно порыжелые от времени, но современные сапоги, вековечный образ молдавского крестьянина был бы окончательно завершён.
На задубевшей кирпичного цвета физиономии белели брови и вислые усы, глаза же — большие и яркие, но запрятанные в такие складки, будто кожи на веках было раза в четыре больше, чем требуется, — хранили печальное выражение всепонимания, свойственное породистым собакам.
На посапывающего в одеяльце внука Фабиан Думитрович обратил не много внимания, на секундочку отвёл прикрывавшую личико кисейку и одобрительно похмыкал. Со слов Маши, Кондрашов знал, что своих у него было семеро, два приёмных, в третьем же колене сей под кисеёй явился двадцать третьим, так что удивляться и правда было особо нечему.
Обидело, что на самого Кондрашова Фабиан Думитрович обратил внимания ещё меньше. Правда, они с Машей не играли свадьбы — да и как бы они её, спрашивается, сыграли, не явившись перед тем к её родителям. И до тихой регистрации руки не дошли: то одно, то другое, вот и валандались. Даже прописать её он не мог в отсутствие отца, ответственного квартиросъёмщика. Теоретически можно было бы сделать это по доверенности, но страсть как не хотелось заводить волынку с перепиской. Тем более что он родителям ничего не сказал и, если честно, не представлял, как они отнесутся к столь перспективному предложению.
Фабиан Думитрович не воспринял его всерьёз. А с чего бы ему воспринимать его всерьёз, размышлял Кондрашов, оставшись в заново опустевшей трёхкомнатной квартире. Может, и нормально…
Через полтора месяца он взял короткий отпуск и поехал в Унгены, имея в виду поставить всё на свои места, то есть законным порядком жениться и сыграть свадьбу.
Всё это он хотел сделать не потому, что не мог жить без Маши. Выяснилось, наоборот, что без Маши ему очень даже хорошо. Девушка она как была деревенская, так ею и осталась, год совместной жизни не оказал на неё заметного влияния. Маша замечательно готовила традиционные плацинды и не менее традиционные мититеи, что же касается силы воображения, то вся она уходила на россказни об актёрском будущем. А затяжелев, Маша и об этом напрочь забыла.
Разлукой он не тяготился. Но точила совесть: он тут прохлаждается, мечтая о столичной карьере, а его сын растёт в какой-то глуши.
В Унгенах ему то ли обрадовались, то ли нет. Понять было трудно — гнать не гнали, того, что он тут не очень нужен, тоже не показывали. Позже он думал, что, с одной стороны, его ожидания радушия были преувеличены, а с другой, он вполне мог остаться и прижился бы — как всякий так или иначе приживался в тамошнем большом, шумном, колготном доме.
И глушь там была совсем не такая, о какой он думал вчуже, — никакая не глушь, а живое, осмысленное, довольно весёлое и даже не совсем замкнутое на себе существование.
Но он не остался. Проведя там полторы недели, вернулся в Кишинёв — и никогда потом не видел ни Машу, ни сына Николая и не думал о них больше, чем требовалось, чтобы ежемесячно на протяжении многих лет и до положенного по закону срока отправлять по закону же полагавшиеся проценты зарплаты.
Потом он работал ассистентом ещё на нескольких фильмах, но недолго — все уже понимали, что пора Кондрашову браться за свой собственный.
И в своё время он взялся, пусть не очень скоро это случилось, могло бы и годом ранее произойти. И так оно шло дальше, как всё или почти всё идёт в жизни.
Человек учится, выучивается, взрослеет. Способен больше на себя взять, и тогда другие и рады на него это спихнуть. А бывает, наоборот, что совсем не рады, не дают по-настоящему взяться, мешают и говорят, что зря он тут путается под ногами, занялся бы лучше делом. На этой почве возникают мелкие конфликты, которые позже как-то урегулируются или, напротив, никак не урегулируются, а перерастают в крупные. Развившись, раздувшись, как им положено, крупные в конце концов тоже так или иначе урегулируются (причём подчас так ловко и заподлицо, что по прошествии времени никто не помнит, из-за чего было всё побоище), а если всё-таки не урегулируются, тогда говорят, что нашла коса на камень. Если коса на камень, то это может продолжаться дольше обычного, но в итоге и эти затяжные схватки как-то разрешаются. Кто-нибудь уходит на другую студию, и тогда говорят, что его съели, или просто умирает, и тогда в холле выставляется портрет с чёрной полосой, или идёт на повышение в Госкино, и тогда все понимающе хмыкают, или его гонят из партии за аморалку, и тогда он отправляется снимать учебные фильмы про инфузорий для средней школы, или совсем ничего не дают снимать, потому что он вечно норовит снять не то, что просят, и тогда он спивается, или кончает с собой, или поступает в мореходное училище и ходит потом поплёвывая, или ещё что-нибудь, самые разные варианты, повороты, коллизии и судьбы.
Со второй женой, юной студенткой театрального вуза Верочкой Шерстянниковой Василий Степанович познакомился на съёмочной площадке. Он достиг своего, работал на «Мосфильме» и был во всех смыслах мужчиной в расцвете лет: много чего осталось за спиной, но были основания и в будущем ещё кое на что рассчитывать.
Она училась в Щукинском и подрабатывала в массовке. Ему жениться было давно пора, ей — можно; месяца через четыре они это и сделали.
Первые годы молодожёны были счастливы. Кондрашов работал, Вера ему не уступала. Она рано вошла в силу. Говорили, Кондрашов её пропихивает, но это было не так, совсем не так: Верочка страстно и упорно трудилась, благодаря нескольким удачным ролям вышла из общего ряда, многому научилась и давно была примечена знатоками за талант и работоспособность.
Ни у него, ни у неё в ту пору не было возможности всерьёз отрываться от любимого дела, а ведь рождение ребёнка, если сознательно к нему относиться, неминуемо ставит крест на некоторых мечтаниях. Они протянули десять лет, затем сказали друг другу, что оба готовы к переменам — но не тут-то было. Три года прошли даром. К счастью, не успели ещё подозрения сгуститься в предощущение несчастья, как всё произошло, и почти через пятнадцать лет с момента их встречи на свет появилась долгожданная Лилианочка.
Девочка была хороша — здоровая, весёлая, оба в ней души не чаяли.
И всё у них и дальше шло бы так же замечательно, но менее года спустя Верочка Шерстянникова погибла в автомобильной катастрофе.
Так что Кондрашову пришлось поднимать дочь самостоятельно.
Лилианка росла живой и милой, много читала, занималась музыкой, учителя хвалили её за отзывчивость. Правда, школьные успехи были скромными, её не влекли ни точные, ни даже приблизительные науки. Кондрашов не любил ходить в школу; когда уж совсем край, в дневнике всё красным исчёркано или классная руководительница вечером позвонит, — и всякий раз, явившись, выслушивал от учителей массу нареканий.
Он и сам всё это знал, мог бы и собственные свои претензии к Лилиане точно так же высказать, найдись такой дурак, что захотел бы эту однообразную дребедень слушать: и вертится она, и шушукается, и невнимательна, и всё всегда забывает, и ни к чему никогда не готова.
Может быть, дело было в том, что Лилиана с малых лет уверилась, что станет актрисой, как мама, и стремилась к этому. В меру слабых своих детских сил ускоряя исполнение заветного желания, она беспрестанно наряжалась и вертелась перед зеркалом. Знать что-нибудь определённое ей не казалось нужным: есть ведь на то режиссёры, вот как папа, они скажут ей, что делать, а не скажут, так она и сама станцует, и потом все будут с восторгом смотреть, как она вертится на большом экране.
Истории трагического разрушения его семейной жизни предстояло, как я догадывался, составить отдельную главу книги. Снова и снова заговаривая об этом вывихе судьбы, Василий Степанович кряхтел и сокрушался.
Если откровенно, вздыхал он, я жалел, что проговорился. Ну, сказал бы, что мама была… ну, не знаю… учёным… химиком, допустим, химиком-органиком. И всё бы отлично сложилось. И училась бы она хорошо, и пятёрки бы получала — как не получать, если мама была учёным-химиком, и не стала бы такой вертихвосткой. А я возьми и ляпни правду. Черт меня за язык дёрнул. Да когда ещё — лет пять ей было. Но ведь и в голову не могло прийти, что так втемяшится.
Я осторожно сомневался. Да, говорил я, конечно. Но с другой стороны: может, отец-кинорежиссёр и должен поощрять в девочке такого рода устремления?.. мало ли известно в этой области славных династий? Ещё одна никому бы не помешала, верно? А какая поддержка девушке на профессиональном поприще!.. Это ведь тоже дорогого стоит, разве не так?
Ах, Серёжа, вы не понимаете!.. Гибель Верочки всё во мне перевернула.
Между тем уже накатились другие времена. Кондрашов отходил от собственно съёмок, на последних своих фильмах он выступал более как продюсер, нежели режиссёр. Это дела принципиально не меняло, отрасль-то одна и та же. Но он к тому времени и ко всей отрасли стал иначе относиться.
Всё в нём перевернуло или не всё, но в любом случае понятно: гибель жены очень даже способна деформировать характер. Иной такого краха и перенести не сумеет. Кстати, может быть, и хорошо, что Кондрашову приходилось вплотную заниматься дочерью: отец-одиночка, забот полон рот, успевай поворачиваться. Не было у него возможности полностью отдаться своему отчаянию и кануть в его чёрных волнах.
Он удержался.
Время текло, новая жизнь вошла в колею, да так, будто всегда по ней катилась. Друзья намекали: не поискать ли тебе новую пристань. Мол, как одному-то, подумать страшно!.. Но Кондрашов ни о чём подобном не помышлял. А на звучавшие подчас дружеские замечания — точнее, замечания жён друзей — дескать, вот помрёт он, не приведи господи, так и глаза закрыть будет некому, отвечал однообразно: ничего страшного, в крайнем случае можно полежать с открытыми.
Разительно переменилось его отношение к актёрам.
Прежде он со многими дружил. Всегда всех нахваливал, умел найти доброе слово, ссорился с финансовым отделом, добиваясь ставок повыше.
А когда Верочки не стало, актёрство, актёрство как таковое, стало вызывать у Кондрашова одно чувство — раздражение. Наверное, это объяснялось тем, что в его фильмах Верочка всегда играла главные женские роли, иного и вообразить было нельзя.
Раньше мечтали оказаться у него в группе, нервничали на пробах, перекрещивали пальцы, плевали через левое плечо: знали — стоит к нему попасть, и всё будет хорошо. Кондрашов мощный мужик, умеет он к их брату-актёру отнестись по-человечески, по-товарищески: не заносится, как другие, не гарцует на ровном месте, дар у него такой замечательный — оставаться самим собой, за это все его и ценят, отбоя нет от желающих сотрудничать.
А не стало Верочки, и Василия Степановича как подменили: пока окончательно не бросил режиссёрство, поддерживал с исполнителями чисто формальные отношения, близко не подпускал.
Это бы ладно; можно и без объятий, без дружества и панибратства, лишь бы дело шло ровно, не спотыкаясь об обиды и оскорбления.
Но и тут беда: Кондрашов стал хмур, придирчив, угрюмо требовал неукоснительного и точного следования своим указаниям. Если же имярек сразу не делал сказанного, он не разбирался почему: случайно исполнитель задачи не понял, в силу общей своей бездарности, либо сам режиссёр виноват, что неверно её поставил или дурно разъяснил. Нет, Кондрашов единым махом подводил черту, не рассуждая и не думая о последствиях: ругал на чём свет стоит, доходил до оскорблений, а то и лишения премии. Раньше прислушивался: у того жена больна, как не помочь, этот детишек настрогал, тоже нужно пособить, — а теперь с таким к нему стало не сунуться. Мог ни с того ни с сего сорваться, бешено наорать… пару раз чуть не до драки дело доходило.
Время от времени случались громкие административные скандалы. Утверждённые исполнители уходили из картины, артисты за глаза дарили зверем и самодуром, ненавидели, винили в сломанной жизни, писали анонимки, а то и выступали открыто. Слава бежала впереди.
Вместо того, чтобы угомониться, Василий Степанович пуще зверел, платил той же монетой и не худшей чеканки. В частных беседах отзывался обо всех лицедеях чохом, без разбора чина и звания, без учёта заслуг и регалий как о несчастных пустышках, о воздушных шариках. Язвил: мол, надувать приходится со всей мочи, чтоб хоть какую форму обрели, да стоит ли с этими бездарями возиться. Частенько говаривал, что давно пора завести такой порядок, чтобы всех кривляк время от времени пороть на конюшнях. Очень было бы хорошо выделить особый день: по пятницам, например, их туда сгонять или по вторникам. Ныне, правда, и конюшню-то непросто разыскать, так в гаражах наладить… Может, вложили бы им хоть кроху ума через задние ворота: знали бы своё место, не пыжились с дурацкими интервью в поганых газетёнках, не корчили из себя властителей умов. Берегли бы утлые свои дарования и жалкие способности для съёмочной площадки — хотя, конечно, это и не способности никакие, а чужие обноски!..
Сколь ни странной, в чём-то даже противоестественной была эта возникшая после утраты Верочки неприязнь, она всё же вполне объясняла, почему Кондрашов категорически не хотел видеть актрисой собственную дочь.
При этом даже не пытался объяснить ей своего запрета: нет — и всё тут. Ну почему?! Нипочему.
Но, правда: почему не разъяснял позицию, не растолковывал, не отговаривал?
Да потому, что всякий отговор содержит в себе допущение возможности: если бы не то да не это, тогда, конечно, можно было бы, тогда бы как у всех, тогда бы я согласился. Кондрашов опасался, что в результате его отговоров дочь увидит реальную возможность мыслимого, а это приведёт к обратному: к её большей решительности, к окаменению того, что пока ещё зыбкие мечтания.
Если бы дело шло лет двадцать назад, в ту пору, когда он вовсю снимал кино, он бы знал, как поступить. Он мог сделать вид, что вполне одобряет её выбор — и стал бы брать её с собой на съёмки.
Восемь недель она провела бы со съёмочной группой в Братске, где шла работа над фильмом «Свет и тьма»; на следующий год — полтора месяца в Казахстане на съёмках ленты «Непобедимые».
Ни в одном, ни в другом месте не было ни красных дорожек, ни алых платьев, ни золотых статуэток, ни софитов, в слепящем свете которых смеются радостные лауреаты, ни шампанских пробок, летящих в потолок. Лично ему из всей сибирской экспедиции больше всего запомнилось, как они изнемогали от комарья и отвратительного питания, вызывавшего разного рода органические расстройства и срыв графика. А на «Непобедимых» каждый из девяти объектов был по меньшей мере в трёх часах тряской езды по дикой жаре от поганой гостиницы: уезжали без чего-то шесть, приезжали мёртвые за полночь. И тоже с питанием несколько того-с… поляк Анджей Сикорский смешно возмущался: суп баран, каша баран, пирог баран, скоро компот баран?!
Делая вид, что стремится приохотить девочку к профессии, он бы настаивал, чтобы она не валялась в гостиничном номере, а неотлучно была при нём и наблюдала за процессом создания кинокартины. Ну и впрямь, если собралась стать звездой, кой толк тратить время попусту? Решила идти этой дорогой — так разуй глаза, дурында, хватай неоценимый шанс раньше других, знакомься с секретами ремесла, через несколько лет тебе всё это понадобится!..
Она увидела бы и злые слёзы актрис, и ежевечерне пьяных актёров, гогочущих над собственными тупыми шутками, и зависть одних к другим, и презрение других к третьим, и полыхание честолюбия в каждой душе, и в каждой душонке готовность на всё ради большей роли.
Она бы поняла, чего это всё стоит. Она бы раз за разом наблюдала, как озверевший от жары, монотонности происходящего и неукротимого поноса второй ассистент оператора выскакивает на секунду под камеру, чтобы хлопнуть нумератором и прохрипеть: «Дубль восемь!» или «Дубль четырнадцать!».
И как столь же одурелые, измотанные актёры в восьмой или в четырнадцатый раз пытаются сыграть то, что требует от них Кондрашов… и как сам он стоит в белой панаме рядом с оператором, прижимая к груди сжатые кулаки, — и когда кажется, что дело наконец пошло, начинает приподниматься на цыпочки, будто сейчас взлетит; а когда всем становится ясно, что сцена снова завалена, злобно лупит себя кулаками по бёдрам и срывается на крик…
Но календарь норовил перевалить в третье тысячелетие, он давно ничего не снимал, хотя крутился всё там же, в кино, и занимался кое-чем — так, между делом, для поддержки, знаете ли, штанов. Да и само кинопроизводство превратилось не пойми во что, никаких экспедиций уже по большей части не было, весь нелепый фальшак в павильоне, некуда везти девчонку, чтобы тыкать носом в изнанку профессии.
Так что он просто отрезал: как мать, ты не будешь.
И дело с концом.
* * *
— Ещё бы чай с калиной.
— С малиной.
— Нет, с калиной. От кашля.
— Да всё уже. Нет никакого кашля. Завтра приеду.
— Ну и хорошо. Отлично. Клавушка тоже собиралась.
— Клавушка? Ну хорошо.
— Ну ладно.
— Ладно. Пока.
— Целую.
— И я тебя. А что это она вдруг?
— Кто, Клавушка?
— Ну да. Она же…
— У неё с папой дела.
— Господи. Какие дела?
— Ну, не у неё самой. Какой-то её приятель. Бывшего мужа приятель.
— Это который был олигарх?
— Ну, не знаю, какой он там олигарх. Ну да, его приятель.
— Клавушка теперь за него собирается?
— Нет. У Клавушки теперь офицер.
— Час от часу не легче. Какой ещё офицер? Таможенной службы, небось…
— Нет, нормальный офицер. Морской. Подводник.
— Ничего себе. Под чёрной пилоткой стальные глаза.
— Не знаю.
— Он же, наверное, бедный.
— Ну и что. Подумаешь. Какая разница, если любовь.
— А правда. Что такое, в самом деле. Должны же красавицы и бедных любить. Ты же меня любишь?
— Я-то?
По голосу было ясно, что Лилиана и немного польщена скрытым, но оттого ещё более значимым комплиментом, и чуточку разочарована прозвучавшим из моих уст намёком на бедность.
— Ещё как, — вздохнула она. — А что удивительного? Любовь зла.
— И это правда. А с папой что?
— Николаев, вот какой ты любопытный! И въедливый. Прилип как банный лист… Ты же меня знаешь. Меня пытать не надо, я сама выложу. Не знаю я. Дела какие-то. Он финансист или вроде того.
— Кто?
— Ну кто. Этот Клавушкин знакомый.
— Ясно. Кажется, Василий Степанович к Клавушке не очень…
— А вот не надо эмоций, если речь о деле.
— О деле?
— У папы же всегда дела. Ты ещё не понял? Он вечно что-нибудь мутит.
— Мне не говорил.
— А сам не догадываешься?
— Да как-то…
— Ты, Николаев, вообще, — сказала она. — Тоже мне коммерсант. Прост как валенок.
— Это не по-русски, — предостерёг я. — Если, конечно, мы именно по-русски пытаемся беседовать. В чём у меня уже есть некоторые сомнения…
— Ой-ой-ой, какие мы ревнители. А как же надо?
— Если «как валенок», то тупой. Если серый, то как штаны пожарника.
— А если прост, тогда как?
— Если прост? Прост как дрозд: в шляпу нагадил и зла не помнит.
Лилиана рассмеялась.
— Ладно, дрозд, целую. Завтра жду.
* * *
Клавушка. Ох уж эта Клавушка.
Бок о бок с Клавушкой Лилиана проходила университетский курс и дружила со студенчества. Мы несколько раз встречались. Сначала Лилиана, как всегда и у всех водится, хотела мною похвастать, — как, пожалуй, и я в свою очередь хотел, знакомя её с Димой и с Глаголевым (оба были с жёнами, это придавало нашей встрече некоторое особое значение).
Клавушка мне понравилась. Она была задорная, эта Клавушка. Красавицей не назовёшь, но такой смех, такие лучистые глаза! — редко когда услышишь и увидишь.
Скорее всего, Лилиана решила, что Клавушка понравилась мне даже сверх меры. Всегда ведь есть та или иная мера. Если знакомишь любимого с подругой, хочешь, чтобы он лишь оценил, какие у тебя замечательные подруги, чтобы сияние твоих чудных подруг на тебя саму бросило дополнительные блики, — а совсем не для того, чтобы он в одну из них немотивированно втюрился. Может быть, я преувеличиваю, но, так или иначе, с тех пор мы с Клавушкой виделись только раз. И уже в ситуации совершенно формальной, когда совсем не до лучистых глаз и волшебного смеха — общий вечер, много народу.
В Кондрашовке Клавушка не бывала.
Однажды о ней зашла речь — но Лилиана тут же прикусила язык и бросила на отца досадливый взгляд, словно совершила какую-то оплошность, нечаянно обмолвившись.
Василий Степанович виду не подал. Но когда дочь вышла на террасу, буркнул вполголоса, что вообще-то он не против, чтобы четырежды замужем. Разные ведь у женщин темпераменты, мало ли кого как крутит. Кроме того, может, ей просто в жизни не везёт, вот и получается потом, что пробу ставить негде. Навидался он всякого, особенно в артистической среде, где подонок на подонке. Так что жизнь есть жизнь, никуда от неё в случае чего не денешься… Но чтоб уже к двадцати пяти такой счёт забитых и пропущенных! Согласитесь, Серёжа, тут всякий призадумается.
То есть Кондрашов Клавушку прежде не очень жаловал. Но теперь был готов пренебречь своим ригоризмом ради какого-то там дела. Да и, если разобраться, уступка-то ерундовая… но всё-таки. Меня это всё совершено не касалось; я рассеянно умозаключил, что дело сравнительно важное: важнее уступки.
Что какие-то дела у него существовали (по крайней мере, в прошлом), сомневаться не приходилось, стоило окинуть мысленным взором Кондрашовку. Начать хоть бы с её роскошных ворот. Такие ворота без дел не появляются.
Сам он о делах помалкивал.
Впрочем, бывало и такое, что заговаривал. Заговаривал, как обычно, случайно, сознательно того не желая, допускал проговорку.
Но если в иных случаях он шёл на попятный для того, чтобы, маленько отъехав и взяв иную колею, снова двинуться вперёд, то когда дело касалось прежних дел, Кондрашов вылетал из реки своей памяти как ошпаренный.
Примеряя один обрывок к другому, так и сяк перетасовывая лоскутики случайно сказанного, я не смог сложить ясную картину былого.
Время, на которое приходилось, по моим расчётам, заложение основ режиссёрского благосостояния, было своеобразным: время растянувшегося на десятилетия перескока с одних экономических рельс на иные. Новые (ничего нового в них не было, просто за несколько поколений население о них крепко забыло) представлялись более эффективными, даром что почти век делались попытки доказать жизненность старых (о которых большая часть человечества не имела никакого понятия).
В ту пору хорошей статьёй дохода, думалось мне, могли явиться декорации.
Но при чём тут тогда время, размышлял я. Декорации всегда и всюду предназначены не для того, чтобы быть, а для того, чтобы казаться. И если декорации выглядят более дорогостоящими, пропажу разницы между «казаться» и «быть» никто не заметит.
Да и вообще стройка — единственное место, где можно что-нибудь незаметно стырить, дома возводятся или заводы, мегалитические плотины или, как в кино, фанерные замки. Фанерные замки даже удобнее. Если рушится настоящий балкон, это знак явных злоупотреблений: втрое больше песка в бетоне или что-нибудь в этом роде. Но если балкон с фанерного замка, никто и глазом не моргнёт. Ибо на то они и декорации, их возводят не на века, им и без того предстоит в ближайшем будущем развалиться.
Кроме того, масштабность декораций и, следовательно, их дороговизну всегда можно объяснить высокими художественными причинами, ведь искусство — это не просто так кирпичи класть, всякому ясно.
Повторяю, это были мои умозрения. В действительности всё, возможно, обстояло как-то иначе, материала для следственных протоколов Василий Степанович не давал…
Зато говаривал, что нуждается в деньгах. Нужды были очевидны, о них упоминалось безбоязненно: бедность — не порок.
Масштаб нужд я мог себе представить.
Большой ухоженный участок, отличный дом, несколько квартир в Москве, две машины (олдтаймер в Кондрашовке я видел, был и какой-то джип в городе), ещё кое-что по мелочи…
Василий Степанович частенько вздыхал, что собственность требует денег на содержание. Ох уж, дескать, и влетает ему в копеечку эта Кондрашовка, будь она неладна. Одни налоги чего стоят!.. А дом!.. А садовник, а охрана!.. И ведь все рвут, все рвут. Вот такие дела-то: собираем крохами, раздаём ворохами.
Тем не менее, поскольку о том, чтобы продать имение, речи всерьёз никогда не заходило, следовало заключить, что Кондрашов находит способы исправно платить по счетам.
Кроме того, Василий Степанович подчас позволял себе невнятные сетования в отношении банков: по его словам, это были не банки, а хищники и крокодилы. Попробуй кредит взять — обдерут как липку. И слова не скажи, такая у них, понимаешь, ставка Центробанка. А те жалкие проценты, что сами они начисляют на вклады, так это просто слёзы. Сам на таких от горя исплачешься, вот какие проценты. Ни черта на таких процентах не заработаешь, а ведь как нужно.
Сожаления о мизерности процентов невольно наводили на мысль, что где-то лежат некие суммы, на которые эти жалкие проценты могут быть начислены.
Кроме нужд практических и совершенно реальных, была ещё одна статья расходов, которая пока ещё была предполагаемой, но в будущем, судя по всему, могла оказаться очень ёмкой.
Она касалась потенциального дворянства Василия Степановича.
Заговаривая о нём, он утрачивал большую часть свойственного ему здравомыслия.
Поначалу я пытался уйти от темы, заверяя, что в этих делах ничего не понимаю. Василий Степанович восклицал с немного сконфуженной улыбкой, будто ему было неловко убеждать кого-то в столь очевидных вещах: «Да это же так просто! Да это же так интересно!»
Кондрашов отдавал себе отчёт, что его светлая мечта не имеет под собой серьёзных оснований. С другой стороны, какая мечта имеет под собой серьёзные основания? Мечта — она потому и мечта, что до поры до времени безосновательна и даже эфемерна.
Случай Василия Степановича был таков: не имея оснований быть дворянином, он всё же имел страстное желание им сделаться.
Он расстилал передо мной простыни чужих генеалогических древес, жарко толковал о заслугах российского дворянского сословия перед отечеством, показывал наброски своего возможного герба (сделал один художник-геральдист из РГИА), увлечённо повествовал о серебряных ангелах, мечах с золотыми рукоятями, золотых щитах, опрокинутых полумесяцах, трилистных крестах, серебряных шлемах, — а также о львах, пантерах, скакунах и ещё бог весть каких знаках славы, могущества, отваги и верности.
Сбавляя тон и вздыхая, Василий Степанович пенял, что его происхождение даже отдалённо не соответствует требованиям Дворянского собрания. Жаловался, что шансов на законное вступление в сие возрождённое сословие он не имеет никаких — не может даже войти в число ассоциированных членов, куда берут потомков российских дворян по женским линиям.
Он мог бы стать так называемым личным дворянином, но для этого требуется прямой указ главы Российского императорского дома — а как его добиться, он не знает. Бюрократия, всюду бюрократия, просто руки опускаются!..
Остаётся один путь…
Помнится, впервые заговорив об этом, Василий Степанович замолк, печально качая головой.
— Какой же?
— Что?
— Какой, вы говорите, путь? — повторил я.
— Да какой… — вздохнул Василий Степанович. — Как везде. Денежное пожертвование.
И посмотрел на меня с неясным вопрошанием во взгляде.
* * *
— Конечно же, — говорил я, — тебе нужно готовиться к худшему. Жизнь так устроена: смысл имеет лишь подготовка к худшему. Наивная привычка с надеждой смотреть в будущее нелепа. Вера в лучшее не гарантирует, что оно существует.
Доказательства излишни, но если хочешь, то пожалуйста. Вот, например, я видел, как человек опаздывал на поезд.
То есть что значит — опаздывал; тут следует использовать форму совершённого времени, он решительно и бесповоротно опоздал: выскочил, когда даже последний вагон, не говоря о прочих предыдущих, проехал половину перрона.
И ничто не обещало, что уходящий поезд может вдруг остановиться или замедлить ход.
Как ни смотри на эти печальные обстоятельства, каким боком их ни поворачивай, в итоге придётся с прискорбием заключить, что злосчастному пассажиру совершенно не на что было рассчитывать.
И что же? — он всё равно побежал за ним! А если учесть, что у него было два пудовых чемодана, он так топал, что содрогались бетонные плиты перрона.
Почему он повёл себя именно так? Почему не выбрал какой-нибудь более разумный способ действий, — почему, например, не остановился, не сел на чемодан и не разрыдался, если это пустяковое событие так его расстроило?
Да потому, что он не мог признать, что надежда была тщетна. Уже сотрясая плиты перрона, он ещё думал, что его вера оправдается.
Вот каковы мы — люди!..
Да, да: трудно отделаться от этой привычки. Лучшее ещё не наступило, но вот-вот наступит, в этом нет сомнений. И тогда мы с ним встретимся.
Но если перевернуть чертёж другой стороной к себе: каково там ему самому? Каково там этому дожидающемуся нас лучшему будущему? Оно должно вечно торчать в грядущем, нервно поглядывая на часы и чертыхаясь? Изо дня в день и из года в год прикладывать ладонь ко лбу, поглядывая: ну где же они, ну где же!..
Стоит ли всерьёз полагаться на его терпеливость?
Не знаю, не знаю… Не уверен. Думаю, лучшее будущее плюнет и уйдёт, досадуя, что зря толклось под часами. Как сделал бы всякий, уяснив, что встреча отменяется неприбытием ожидаемого.
Да, да, говорил я, именно так обстоит дело: лучшее не обязано нас дожидаться.
Но при этом и худшее выглядит не так плохо, говорил я, зарываясь носом в её волосы за ухом. Могло бы и хуже, несравненно хуже. А сейчас — ну что же, не так плохо.
Сейчас, по крайней мере, всё определённо, сейчас нет никаких сомнений. Мы будем жить с тобой в любви и согласии до самой старости, которая ещё очень далеко. На этом долгом пути нас не коснутся ни страшные болезни, ни непоправимые несчастья. Даже, может быть, на нашем веку не случится большой войны. Кроме того, в скором времени я напишу роман…
В отличие от всего того, что я набормотал в её тёплое ухо прежде, сообщение о романе почему-то вдруг Лилиану заинтересовало.
Она шевельнулась и спросила, блестя глазом в щель между одеялом и углом сбитой подушки:
— Как называется?
— Что «как называется»? — переспросил я, выгадывая время.
— Роман как называется?
— Да как называется… какая разница, как называется. «Война и мир» пусть называется.
— Это было, — заметила она и накрылась с головой.
— Ну да, верно, было, тут не поспоришь… и очень даже недурно получилось. Тогда не знаю. Может быть, «Волшебная гора»?.. Как думаешь? Или вот «Господа Головлёвы» — тоже хорошее название. Но это точно не годится, как мне писать роман с таким названием, если у меня ни одного Головлёва в знакомых… Ну, не знаю, не очень-то и важно, можно первое попавшееся… да вот пусть хоть «Облака перемен», отличное название, а? Я как-то у цветника на небо смотрел — и придумалось.
— Неплохое, — согласилась она из-под одеяла. — А о чём?
— О чём — тоже не имеет значения. Это мелочи. Главное, что всё будет катиться, катиться, катиться и мелькать, и мы заведём собаку…
— Той-терьера.
— Той-терьера? Гм. Честно сказать, я не люблю мелких собачек, они страшно скандальные… но хорошо, как скажешь, кто у нас в семье главный, чьё слово закон. Но тогда хоть назовём как-нибудь солидно… Вот Алабай хорошая кличка, просто отличная, так и назовём, можно ласково трепать той-терьера и говорить: «У, Алабаище ты мой!» А если он отбежит по своим надобностям… все пёсики то и дело отбегают, и тогда хозяева волнуются и кричат: «Бобик, Бобик!» — или там: «Жучка, Жучка!» Вот и тебе придётся ему кричать: «Алабай! Алабай!» Прохожие будут в ужасе шарахаться… а ты к тому времени станешь такой сухонькой старушкой в жёлтой кофте с куском сыра в руке.
Не знаю, зачем я ляпнул о жёлтой кофте, но Лилиана повернулась, села и сказала «фу».
Я приехал рано, застал её в постели, на что, собственно, и рассчитывал, — и, кажется, это было наше последнее безоблачное утро.
Облака перемен
Мягкая, полушерстяная, долгополая, с широким запахом, на манер купеческой, пышно подбитая ватой неслыханной толщины — зима выдалась на славу.
Подводили разве что оттепели: совсем уж было задушив ледяной красой, белизна, пробитая частыми строчками капелей, потерянно серела, оседала. Чертоги кривились и рушились, водосточные трубы, гибельно салютуя, с грохотом морской канонады палили в мокрые тротуары цилиндрами мутного льда.
Зато осени, казалось, просто не было.
Прихватив конец лета, она попала под ужасный пресс. Дни — серые влажные или ветреные золотистые, ночи — то непроглядно-ливневые, то колокольно-гулкие, — вся их пёстрая гирлянда скомкалась, слепилась, сплющилась: то ли неделя, то ли две, то ли вовсе засаленная картонка с рваными краями, на которую я ставил чайник.
Возможно иное: всё то время, пока она шуршала и слезилась, я спал летаргическим сном, валялся в обмороке, был без сознания. Во всяком случае, привычные свойства тиканье стало обретать к Новому году, а более или менее твёрдо удалось мне осмотреться, когда и его натужная суматоха проскочила как не было. И даже ручка, выводя дату, перестала по неотвязной привычке замахивать в былое.
Я будто вынырнул из проруби: февраль.
Недавнее прошлое отстоялось. Подобно тому как эмульсия со временем расслаивается на жидкости разного удельного веса, так и оно разделилось на два слоя обстоятельств. (Возможно, лучше называть их отстоятельствами.)
Собственно, их и прежде было два: Лилиана и Василий Степанович, но смысл обоих радикально изменился.
Первый некогда значил «любовь». Теперь же я натыкался на шипастый букет ядовитых злаков, в котором один стебель было не оторвать от другого, где сплетались воедино и сожаление, и досада, и уязвлённое самолюбие, и вынужденное равнодушие, и нездоровые сны, и ещё десяток горячих симптомов. Чтобы не разбираться всякий раз с этой болезненной, тлетворной комбинацией, я для простоты именовал её «ненавистью». Конечно, название было условное, ибо ненависть — чувство деятельное, предполагающее поступки, а не пустые жалобы, я же никаких поступков не предполагал.
Что касается Василия Степановича, тут дело обстояло проще и яснее. С началом второго акта драмы (судя по итогам первого, он должен был состоять из чарующих напевов Моцарта и Мендельсона, а вместо того ознаменовался громами и молниями), этот слой всего лишь утратил присущий ему ранее оттенок деловой заинтересованности: словно выжидал паузу, но в любой момент мог встрепенуться — и тогда ничто не помешало бы нам возобновить работу над воспоминаниями.
Позже Василий Степанович умер окончательно: не поменял обличье, как в случае с Лилианой, а просто повис на ветке безлистой памяти мёртвой хитиновой скорлупой, из которой вылетела не отмеченная радарами бабочка.
Многого я не знал (если честно, не знал почти ничего); мне оставалось раскидывать умишком, пытаясь вычислить, что происходит, а недобрые предположения редко оказываются близки к действительности: на считанные колышки известных фактов накручиваются целые бороды фантастических домыслов.
Вообще говоря, случаются повороты, когда твоя жизнь словно на время отделятся от тебя.
Если вообразить её неким движущимся предметом — пусть это будет, скажем, просмолённый бочонок, в каких кидают в пучину сказочных героев, — то долгое время ты неотделим от него. Ты привыкаешь к такому положению, как к естественному и единственно возможному: ты катишься в нём с горы, тебя безжалостно швыряет и бьёт о стенки, ты вместе с ним плюхаешься в воду, ты скачешь на волнах в его скорлупе.
Собственно говоря, он и есть ты, всё его внутреннее устройство — все его клёпки и обручи — это каркас твоих обстоятельств: каркас неотделим от тебя, ведь ты и создаёшь свои обстоятельства, и подчиняешься своим обстоятельствам, и сам не знаешь, когда подчиняешься, а когда создаёшь.
И вот ты в нём катишься и скачешь, и вдруг — трах! — бочонок мчится дальше в одиночку: тебя в нём уже нет, тебя какой-то жуткой силой вырвало из него — привычного, родного — и бросило в новый, где всё чужое, где совсем другие обручи и клёпки; и всё это до того не твои обстоятельства, что даже в страшном сне ты не признал бы их своими, не согласился бы, что ты от них неотделим, что ты сам их создаёшь и сам им подчиняешься!..
Главным источником сведений — и, соответственно, отправной точкой догадок, роившихся в моём взбудораженном мозгу, была наша встреча в Кондрашовке: чудно проведённый день, оставивший по себе массу приятных воспоминаний — и ставший переломной точкой линии жизни.
Я часто его вспоминал…
То есть что значит — вспоминал? Вспомнить — это вернуть призрак прошлого, но вернуть на время: вспомнить и снова забыть, когда кончится срок, отведённый призраку.
А тот день стоял передо мной всегда.
Он был разбит покадрово и обращён в кипу фотоснимков. Или, что точнее и показательнее, в целое поле стеклянных коробов вроде террариумов, одинаково вмещавших зеленоватые от застылости параллелепипеды мгновений.
Каждый можно было обойти, рассматривая содержимое.
Внутри стоял стол и было ещё по два-три метра пространства. Здесь кто-то туфли сбросил, тут трава примята, там жук летел да так и замер.
Разместились на воздухе под сенью большой берёзы, сравнительно по-простому.
Василиса Васильевна расставила тарелки и бокалы, разложила приборы, водворила на положенные им места блюда с зеленью, две корзинки с хлебами разных сортов. Садовник Галяутдинов, смешно семеня, доставил на вытянутых руках поднос с дымящимися шампурами…
Минут через двадцать подоспела вторая порция — и не прошло и получаса, как стол, ещё недавно самой своей аккуратностью производивший впечатление праздничности, являл собой картину полного и неряшливого разорения.
На скатерти, тут и там заляпанной жиром и пятнами красного вина, суетился десяток муравьёв, явно ошарашенных обилием предлагаемых крошек; оса нырнула прямо в хлебницу и елозила между ломтями. Особо показательна была тщета давешних стараний садовника Галяутдинова: куски остывшего мяса валялись на подносе вперемешку с кольцами лука, ягодами клюквы, измочаленными ломтями лимона и голыми шампурами.
Но что стол? Совсем не стол меня занимал. Не на стол, не на шампуры, не на осу и не на муравьёв направлял я объектив недоброго внимания. Я изучал тех, кто сидел за столом, пытаясь по выражениям их лиц, по обрывкам слов, хвосты которых оставались висеть в воздухе, составить представление, что на самом деле происходило и как я пришёл к нынешнему на диво морозному февралю.
Может быть, в этом блике стекла мог я прочесть будущее? Может быть, по этой улыбке можно было всё предвидеть? Может быть, именно это слово — это на первый взгляд ничтожное, ничего не значащее слово, просто вертлявый двутональный звук — было голосом грядущего?
Отдельными рядами стояли кубы, в хрустале которых застыло самое начало.
Они приехали в начале первого.
Позвонили от ворот. Шагая к дверям, Лилиана крикнула на второй этаж: папа, гости твои долгожданные явились, спускайся.
Мы с ней вышли на крыльцо.
Что-то засеребрилось в прорехах зелени; погасло, когда машина спряталась за рощей; снова замельтешило между липовыми стволами на аллее.
— Ишь ты, — скептически сказала Лилиана.
Машина подъехала и остановилась.
Клавушка сидела как сидела, обеими руками вцепившись в поля малиновой шляпы диаметром чуть меньше хула-хупа.
— Он меня совершенно заморозил, — гнусаво сказала она. — Это ужасно!
— Но я же предлагал поднять верх, — возразил молодой человек за рулём. — Тогда бы не дуло.
Клавушка горестно отмахнулась.
Казалось бы, именно сейчас, когда поток встречного ветра уже не силился сорвать с её головы всё лишнее, она могла бы наконец предаться достойному ношению головного убора.
Но едва выступив из серебряного кабриолета, Клавушка сняла его, рассмеялась и сказала:
— Знакомьтесь! Это Александр.
— Здравствуйте, — немного смущённо сказал Александр. И вдруг ярко улыбнулся: — Примете?
Дальнейшее обернулось обычным сумбуром начал праздничных событий.
Вышел улыбающийся Василий Степанович.
Они с Александром долго обменивались рукопожатиями.
При этом левую руку, в которой держал кружку, Кондрашов широко относил на сторону, в результате чего полы архалука широко расходились, открывая вытянутые на коленках бриджи с кое-как заправленной футболкой и тапочки на босу ногу.
Всё в целом напоминало встречу не то разных цивилизаций, не то эпох: Александр в светло-оливковом летнем костюме (подкладка которого, видная на подвёрнутых рукавах пиджака, была, кажется, ещё роскошнее верха), в бело-розовой сорочке с бордовым фуляром вместо галстука, с лёгким поклоном и приветливой и открытой улыбкой протягивающий руку для рукопожатия, выглядел человеком если не далёкого будущего, то такой культуры, до которой всем здесь было ещё грести и грести.
Произнеся подобающие случаю слова (в их числе прозвучало несколько «со всей душой», и «мы тут, так сказать»), Кондрашов принялся шумно, многословно и горестно восхищаться роскошью Александрова кабриолета, сказав под конец, что сам он, правда, ауди ни в грош не ставит, ему такого добра даром не надо, ему подавай тойоту, но тойота, собака, с открытым верхом не попадается, да и попалась бы, куда её такую, по нашим погодам разве что третьей машиной в гараже стоять, а он человек бедный, он и второй-то приличной позволить себе не может.
Александр со всем сказанным согласился (и даже, казалось, жарко поддержал), заметив невзначай, что у тойоты есть чудная камри солара, а что до третьей машины, то так и есть, у нас на кабриолете, увы, не разъездишься, в таком уж климате живёшь, того гляди снег пойдёт.
Кондрашов слушал, как и положено слушать светскую дребедень, но при последней фразе вскинул брови и наморщился, а потом сказал, просияв: «Да вы, батенька, театрал!» — на что Александр отреагировал самую чуточку: уголками губ и благодарным взглядом.
Понятно, что всё это перебивалось хохотом и восклицаниями: Лилиана шутила, Клавушка шутила, обе они хохотали и повизгивали, я тоже кое-как шутил, то есть шуму и веселья в первые минуты было более чем достаточно.
Да и дальше всё шло по накатанным рельсам проведения времени в небольшой компании. Ничего особо примечательного не происходило, всё примерно как всегда. Ну, ели, ну, пили, ну, хвалили садовника Галяутдинова за его умение готовить, а он смущался и мелко посмеивался на восточный манер. Ну, говорили всякого рода милые необязательности, одинаково лишённые содержания, но имеющие форму, призванную выразить приязнь говорящего к остальным участникам застолья и то наслаждение, что он получает от пребывания в их обществе, — и ничто из этого не могло бы оставить по себе яркого, навсегда врезавшегося в память впечатления ни у одного из нас.
Однако присутствие Александра меняло дело — по крайней мере, для меня, а потому мои воспоминания были не только яркими, но и довольно мучительными.
Я с самого начала был неприятно поражён.
Никто из нас прежде его не видел, оба мы были равнодушны к скорому появлению незнакомца. Нас это мало касалось: Василий Степанович зачем-то затеял, ну и ладно, ему нужно, чудит старикан, можно и потерпеть, особых неприятностей не ожидается, даже наоборот, садовник Галяутдинов жарит замечательный шашлык.
И это было похоже, как если утром ты слышишь по радио, что днём обещается моросящий дождь, и спокойно ждёшь этого дождя — подумаешь, моросящий дождь, эка невидаль, тем более что у тебя есть зонт, а идти всего пару остановок, — но вдруг ни с того ни с сего в указанное время вместо обещанного дождичка с небес начинают валиться раскалённые камни и пылающие брёвна.
С первой секунды я понял, что его приезд — это даже не угроза опасности, а реализация угрозы. Теоретически угроза была всегда, — но прежде я не придавал ей значения; опасность потерять Лилиану не казалась мне сколько-нибудь действительной, это и в теории выглядело нелепым и по сути невозможным оборотом.
Я испытывал инстинктивную, стихийную враждебность, всеми силами стараясь её не выказать, и в приступе недоброго внимания ловил каждое его слово и каждый жест.
Я и без того был ему, мягко говоря, не рад. То же, что он привёз Клавушку на дорогущем своём кабриолете, подливало масла в огонь. Меня бесил и его шикарный костюм. И я хотел бы приметить, как он пыжится, чтобы показать свой незаурядный достаток, это явилось бы мощным оружием в моих руках, — но увы, наоборот, было удивительно, как мало он для этого делает.
Но ещё хуже было другое: если бы удалось оставить за скобками и этот чёртов кабриолет, и этот треклятый костюм — если бы он прикатил на поганой телеге одетым в тряпьё, то всё равно оказался бы несказанно хорош!..
При этом вряд ли он кому-нибудь внешне казался красавцем.
Само это слово — по крайней мере, на мой слух — предполагает какую-то опереточную, смехотворную красивость: непременно жгучую, чернявую, тут и там блестящую или как минимум лоснящуюся. Кстати говоря, облачение Александра как нельзя больше подошло бы именно к такой красивости, добавив заведомой чернявости яркой пестроты и пошлости и окончательно превратив субъекта в карикатуру.
Но в сочетании с его ясным лицом и немного нескладной, костистой, крепкой фигурой оно, это одеяние, напротив, само блекло, смиряясь с необходимостью занимать в облике своего обладателя вовсе не главное место.
Лицо было открытым, простым, довольно широким, с такими же широкими бровями — светлые, как и волосы, они отчётливо выделялись. Нос мог быть чуть меньше да и тоньше; пожалуй, ни один парикмахер в тайных мечтаниях о перемене участи не возжелал бы себе такого мощного носа, — однако в целом он не производил впечатления избыточности, хорошо сочетаясь и с округлыми скулами, тоже явственно выделяющимися, и с широко поставленными глазами: их положение и делало широким всё лицо.
Сами глаза, серо-голубые, смотрели открыто, ясно и всегда чуть улыбаясь, как если бы их обладатель знал что-то такое, что пока ещё неизвестно остальным. Но это тайное знание не вызывало даже тени подозрения, что он готов воспользоваться им с какой-то дурной целью — схитрить, словчить; наоборот, оно почему-то окончательно доказывало, что это открытый, ясный человек, и от него не стоит ждать подвоха.
Лёгкая улыбка на довольно полных губах и сопутствующие ей морщинки у глаз добавляли лицу доброжелательности, благорасположения; губы немного черствели, складываясь чуть иначе и теряя сдобную полноту, когда он прислушивался к словам собеседника; в этом случае по ним тоже блуждала тень доброжелательной улыбки, но выражение в целом становилось серьёзным и внимательным.
Мы провели бок о бок часа три.
К тому времени, когда они с Клавушкой собрались в обратный путь, у меня сложилось о нём определённое представление. Оно и в целом было довольно необычным, это представление; то же, что в нём присутствовал привкус странной обречённости, в которой я тогда ещё боялся себе признаться, делало его окончательно удивительным и ужасным.
Прежде всего — я уверился, что он искренне не хочет выделиться.
Это само по себе привлекало внимание: по большей части замечаешь, наоборот, желание выйти из ряда — и одновременно всякого рода лукавство и уловки, которые должны это желание скрыть.
Иной выделяется уже тем, что ярко демонстрирует своё нежелание выделяться.
В Александре и этого не было — просто спокойный, открытый человек, доброжелательный, готовый выслушать любое мнение и не навязывать своего. Казалось, он само своё первенство рад уступить первому попавшемуся. Но в результате этой уступчивости его первенство оказывалось, наоборот, неоспоримо.
Ныне язык утратил способность описывать такие явления, выражать такого рода понятия. Так или иначе, мне представилось, что он осенён некой благодатью.
Согласен, звучит странно.
И всё же я не мог избавиться от смутного ощущения, скоро переросшего в отчётливую уверенность, что он, Александр, заведомо, от рождения обладает каким-то особым свойством.
Это свойство трудно описать, тем более невозможно разъяснить. Однако же оно существует — и добавляется ко всему, что у него есть (и что может, в принципе, приобрести каждый) — неважно, вещь это, манера, знание, навык или что угодно ещё.
Любые его приобретения это свойство наделяет некими особенностями, каких прежде у них не было, придаёт этим вещам — или сведениям, или желаниям — новые качества, какими раньше они не обладали.
Благодаря этим новым качествам они делаются гораздо более ценными, радикально дорожают, — чтобы потом, заново отразившись на самом Александре, сделать его в чужих глазах каким-то не совсем обыкновенным, совсем не обыкновенным, совершенно необыкновенным и выдающимся.
Не знаю, внятно ли я изъясняюсь, но вот, например, его костюм и его кабриолет.
Ну что такое — костюм? Что такое этот несчастный кабриолет? Разве не всякий, независимо от ума или способностей, может обзавестись кабриолетом и костюмом? Главное, чтобы хватило средств.
Но в том-то и штука: это будут какой-то другой кабриолет и какой-то другой костюм — совсем не такие кабриолет и костюм, как у Александра! — всего лишь их жалкие подобия, просто лаковые железки и шёлковые тряпки. Тот, кто смог овладеть этими железками и тряпками с помощью денег, останется тем же, кем был и до обладания, — никем.
Если это не предмет, а знание, — им может владеть любой профан. Но в случае Александра, попав к нему, оно загадочным образом обретает новые измерения и особую весомость.
Если это отношения с другими, то у всех они есть, мы все ими повязаны, — но Александр одарён способностью видеть их в развитии и, словно оценивая течение реки, заранее понимать, где могут в них встретиться пороги и мели, и что нужно сделать, чтобы благополучно провести своё судно.
Верно сказано, что такая благодать подобна царским правам: одни, согнувшись в три погибели, орудуют в рудниках молотками и клиньями, чтобы добыть обломки драгоценной руды, или в адском жару и копоти стоят у золотоплавильных печей. А он знай себе чеканит монету, мимоходом оттискивая на каждой своё изображение: случайно подхватив что-то, тут же возвращает в мир, успев придать этой мелочи отпечаток самого себя.
* * *
Солнце сместилось и лезло теперь в прорехи берёзовой листвы, несовершенной в отношении светоизоляции, заставляло щурить глаза — а они и без того закрывались.
На общество снизошли блаженные минуты сытого отупения.
Именно их Василий Степанович почему-то счёл подходящими для серьёзного разговора.
Он сказал Александру несколько слов, тот удивлённо пожал плечами, покивал, явно ленясь сразу приняться за дело, но потом всё же с кряхтением поднялся, и они удалились на террасу.
Я смотрел им вслед, испытывая полуосознанное желание пойти за ними: мне хотелось ещё и ещё быть рядом. Лилиана и Клавушка, договаривая нечто вполне бессвязное, заворожённо смотрели в ту же сторону.
Я сказал что-то насчёт чаю — и обе они взглянули так, будто их пыталась потревожить загробная тень, чьё присутствие в вещном мире фиктивно.
Через минуту я заглянул на террасу. Кондрашов с Александром сидели за столом. Я спросил:
— Чай будете пить?
— Василий Степанович, милый, это совершенно невозможно, — говорил Александр, виновато улыбаясь и очевидно мучась необходимостью в чём-то Василию Степановичу отказывать. Одновременно он мельком, но доброжелательно посмотрел на меня и виновато пожал плечами. — Просто совершенно! Я ведь и в прошлый раз вам то же самое говорил. Я не знаю, откуда у Клавушки такие сведения, но…
— Александр, дорогой! — пророкотал Василий Степанович. — Да вы поймите! Я же не то что как-нибудь там, я со всей душой! Это же всё-таки, так сказать, разница! Разве нет?
— Конечно, конечно, — не теряя приветливости и мелкими кивками подтверждая верность сообщаемого, сказал Александр. — Просто я не до конца понимаю, Василий Степанович, почему вы в этой информации так уверены?
Я обошёл террасу и направился на кухню. Там было жарко, солнце палило в большое окно. Я вылил старую воду, сполоснул, наполнил свежей и включил электрический чайник. Затем так же сполоснул, наполнил и поставил на плиту большой зелёный.
— Скоро будет чай, — сказал я, вернувшись.
— Дело не в том, сообщают мне инсайдерские сведения или нет, — мягко, словно успокаивая неразумного ребёнка, говорил Александр. — Допустим, сообщают. Допустим, они достаточно достоверны. Но всё-таки не на все сто. Их достоверность — примерно, скажем, девяносто пять процентов. Можно такие использовать? Конечно, можно. Девяносто пять процентов — весомая заявка на победу…
— Вот видите! — встрял Кондрашов с выражением «а я что говорил?!».
— Но остаётся ещё пять! — не уступил Александр. — Которые погружают нас в пучину вероятностного…
— Это в каком же смысле?
— В таком, что приступая к игре, вы можете быть уверены только в том, что вероятность выигрыша составляет девяносто пять процентов. Повторюсь: не сам выигрыш, а его вероятность. Хорошо ли это — девяносто пять процентов вероятности выигрыша? Как посмотреть. Возможно, это очень, просто баснословно хорошо. Но когда игра окончится, ваш выигрыш вовсе не составит девяносто пять процентов от чего-нибудь. Равно как и проигрыш не будет равен оставшимся пяти. Нет. Вы или выиграете целиком то, на что замахнулись, — или проиграете всё, что поставили. Понимаете?
— Как не понять…
— Даже если бы достоверность инсайда составляла девяносто девять процентов… даже если бы она была девяносто девять целых и девяносто девять сотых процента!.. вы или выиграете — или проиграете всё. Обратите внимание: то же самое может произойти и в том случае, если достоверность составляет всего один жалкий процент, даже одну сотую процента. Вероятность меньше, но ведь она тоже может реализоваться! И если она реализуется, уже не имеет значения, с чего вы начинали. Понимаете? Тут так: или — или.
— Те-те-те, — озабоченно сказал Кондрашов. — Вот вы как говорите-то… — Он с сомнением покачал головой. — А я слышал, дело верное.
— Говорят много, мало кто в деталях разбирается.
— Вот! Именно! Я почему со всей душой?
— Василий Степанович, дорогой, честное слово, я тронут. Но поймите правильно: я никак, просто никак не могу взять у вас деньги.
— Да почему же?! — плачуще спросил Кондрашов. — Почему же не можете? Я понимаю, если бы вы хотели много взять. Много я бы и не дал. Да ведь курочка по зёрнышку клюёт! Вы вот о процентах всё, о достоверности! Но ведь есть и другой процент! Я вам немножко ссужу, вы приложите к своим. Как наклюнется по вашим прикидкам выгодная операция, вы чохом всё и пустите. А когда получите, перед тем как мне отдать, отстегнёте от моих свой законный процентик! Чем плохо? Я же не просто так хочу на вас наживаться, а со всей душой! Со всем сердцем, так сказать, и открытостью! Честный процент, и вся недолга. Своих-то у вас не миллиарды, правда? Чем мои помешают?
Некоторое время я слушал, стоя в дверях, потом спросил:
— Так что, господа хорошие, чаи-то будете распивать? Закипает.
Теперь на меня взглянули оба.
На лице Василия Степановича было мучительное переживание утраты не дающегося в руки будущего.
Александр улыбнулся:
— Спасибо!.. Конечно, конечно! Мы уже закончили.
* * *
Что касается собственно «Облаков перемен», то всегда любопытно поразмышлять, откуда что берётся. Не оттуда ли? не отсюда ли? — приятно задавать самому себе никчёмные вопросы, ни на один из которых нельзя получить сколько-нибудь вразумительного ответа.
Из ниоткуда? То есть из небытия? Разве это возможно?
Тем не менее у меня было смутное ощущение (примерно такие оставляют по себе сны; кстати сказать, сны занимали тогда небывало значительное место), будто я прыгнул словно в воду, достиг некоторой глубины, что-то там схватил, тут же принялся по-лягушачьи сучить ногами, всплывая, и выбрался на твёрдое, оторопело глядя на то, что держал в руке.
Но что, что я держал в руке? Что это было? С чем я вернулся из своего погружения?
Я не находил ответа, поскольку всё это были метафоры. На чей-то взгляд впечатляющие, на другой — безвкусные, но в любом случае плохо приложимые к действительности.
А если без метафор, следует думать, что в тайных глубинах сознания шли тогда какие-то процессы, какие-то движения, какие-то течения…
И опять, опять уподобления — течения! движения!
Но что ещё придумать, если нет даже намёка, по которому можно было бы догадаться, как это происходит?..
Короче говоря, неуследимые течения струились, неслись, бушевали…
Когда же стихия успокоилась, на берегу остались… берег оказался усеян?.. берег был покрыт?..
Или как ещё?
Обломки прежних кораблекрушений? Бурые груды водорослей? Россыпи янтаря?..
Не знаю.
Но именно так валились на меня «Облака перемен».
* * *
Я писал необыкновенно быстро — по несколько десятков страниц в день. Я не давал себе труда задумываться над тем, что именно выходит из-под моего, фигурально выражаясь, пера, — да у меня и не нашлось бы на это времени.
Между тем всегда прежде я был уверен, что главное — не допускать спешки.
Да, горячка непродуктивна, гонка гибельна. Каждое слово должно быть взвешено, каждый слог подвергнут испытанию. Любая ущербность — фонетического, ритмического, смыслового или какого угодно ещё характера — признаётся преступлением. Если высокий суд обнаружил порок, апелляции бесполезны. Только полновесность! Только благородная тяжесть! Ничем иным нельзя заслужить даже временное место в ряду тех драгоценных крупиц, что уже прошли суровый трибунал и снискали оправдание!..
То есть сплошной мене, текел, фарес.
А теперь я барабанил по клавишам как цирковой заяц, марая страницу за страницей. Я вовсе не беспокоился о словах, как если бы ныне ничто не мешало им самим о себе позаботиться: мне-то какое дело, пусть мёртвые сами хоронят своих мертвецов.
Да и о чём я должен был заботиться, если меня не покидало ощущение, будто кто-то диктует мне в ухо готовый текст. Временами я чуть ли не озирался, чтобы, оторвавшись от клавиатуры, попросить уточнения: минутку! я вот тут не совсем понял!.. Будьте так любезны, повторите, пожалуйста.
Мне оставалось записывать, я и записывал: не вдумываясь, не пытаясь вникнуть в суть, только бы не потерять сказанное.
Я строчил страницами, обрывая слова: «нача» — вместо «начало», или «началось», или «начатки», или ещё чего-то похожего, — неважно, ведь я потом смогу разобрать и поправить, а сейчас нужно не упустить главное, поймать, выхватить пока не отлетело.
Я знал, что ничто здесь не может быть совершенным: по большей части, конечно же, мусор, словесный хлам, из которого позже предстояло что-то сделать.
Меня грело то, что в этом мусоре, на этих неряшливых страницах уже существовали кое-какие важные слова. Я не понимал, откуда они взялись, откуда они могли взяться, я лишь видел, что они выведены красной тушью, если не кровью: «благополучие», «жалоба», «стропила», «корни», «палимпсест», а потом ещё «чужбина», «молодость», «бушприт», «одиночество», — на каждой странице свои.
Я не понимал толком, какое отношение к тому, что я пишу, имеет каждое это отдельное слово, почему они так важны и весомы. Я и не пытался в них вдумываться: я же не из головы их брал, а получал как ожоги, как неоспоримые клейма.
Моя торопливая писанина валилась бесформенной, безвольной пеленой, ложилась глухими вялыми пластами.
Так нисходит на землю снег: падает, заполняет все выемки, залипает во все ямки, во все неровности, старается упасть как можно ниже и быть как можно площе и неприметнее.
Но эти отдельные слова, написанные красным, вертикально торчали из плоской, жмущейся к земле пелены, тут и там вздымали её: как будто она была во всю ширь расстеленной холщевиной, а они высокими кольями.
И именно эти написанные красным, эти торчащие кольями заведомо задавали уровень, на который мне предстояло поднять плоские завалы остальных, слепленных и серых.
* * *
С рабочего места я видел немного.
Клавиатура, справа мышь. Поверхность стола кое с какими предметами: чашка, пепельница, карандаш, листки для записей. К левому углу присобачен гусь — лампа на кронштейне.
Выше — этажерка в ширину столешницы, на нескольких узких полках пяток памятных безделушек, три или четыре папки бог знает с чем; ещё выше, на самой стене, живопись: портрет «Человека водочного» кисти Володи Кабанова в рамке на гвоздике.
Это попадало в поле зрения прямо передо мной.
Если я поворачивал голову, скашивал взгляд или просто уделял внимание периферийным полям, справа брезжило окно и подоконник с фиалкой, слева секретер с книжными полками над ним. Всё прочее было так далеко и бессмысленно, что я почти никогда туда не смотрел.
Фронтальная стена всегда оставалась на месте, разве что края её справа и слева могли мутиться и зыбиться.
Та, что была за спиной, наоборот, всегда пропадала.
Боковины вели себя по-разному: когда растворялись частично, когда тоже исчезали полностью.
Так или иначе, комната почти целиком распахивалась в иные пространства.
Дело было зимой, я знал, что скребки пробудят меня первыми же нотами своей суровой песни. Во тьме холодной ночи, в заснеженности окрестных дворов звук их был дик и пронзителен. Железо скребло по живому, сдирало кожу, скрежетало прямо по сердцу. Хотелось по-детски спрятаться от него, закрыться с головой, закуклиться и снова нырнуть в сон.
Но ведь нужно было собирать обломки, вынесенные стихией, куски янтаря или что там ещё, — и я в испуге открывал глаза: видел проём неплотно задёрнутых штор, где слоилось синеватое тесто фонарного света, со стоном садился на постели и зажигал лампу.
Но всё это, включая пробуждение, должно было случиться позже.
В полусне ночи я отдавал себе отчёт, что вокруг меня спящего просторная зима громоздит кубы мороза и белые полотнища пара над крышами: над улицами, над городом, над пригородами — а потом и дальше, дальше…
Вопреки всему этому я видел и чувствовал другие сезоны, иные климаты, нездешние ландшафты.
Там тоже случалась зима, но редко. Несколько раз меня заносило в какие-то снега, и это всегда были горы.
Обычно же над постелью прохаживался тёплый, а то и жаркий ветер. Овевая то шумные улицы и площади, то тихие кварталы предместий, то и вовсе ландшафты перелесков, и полей, и холмов, и дальних предгорий, — всё согретое солнцем, золотое и горячее.
Природа мало меня занимала. Точнее, я не мог уделять ей много внимания, опасаясь пропустить какое-нибудь событие из тех, что, меняя друг друга с калейдоскопической быстротой, происходили в мире людей.
С налёту было трудно разобраться, я ошалело крутил головой, чтобы хоть что-нибудь понять и как можно больше запомнить.
Правда, время от времени, пусть и редко, действие принимало сравнительно элегический характер. Звучала музыка — обычно фортепианная; если был виден пианист, то закидывающийся назад, то снова бросавшийся книзу, чтобы наскоро выполоскать что-то растопыренными руками в кипении клавиш, я понимал, что это один из главных героев повествования. Женщины за клавишные не садились, они аккомпанировали своим грустным напевам на арфе.
Под воркование аккордов или похрустывание поленьев в камине кто-нибудь расхаживал по комнате, требовательно говорил и обильно жестикулировал, отчего тени рук метались по стенам. А кто-нибудь другой сидел в полутьме на стуле или в кресле.
Обычно эти двое были мужчиной и женщиной. Но не обязательно, могли быть и двое мужчин, они ссорились или приводили резоны; или две или три женщины разного возраста — эти ворковали или взвинченно обвиняли одна другую в наплевательстве и хищи. Какая-нибудь из них непременно выкрикивала фразу: «Потому что ты плохая мать!»
Я не жалел, что смысл этих бесед, разговоров, споров, скандалов от меня ускользал; мне хватало и того, что я понимаю, как они друг к другу относятся, — есть ли эта их требовательность, или даже взвинченность, очевидный признак вражды или, напротив, проявление любви.
Однако обычно никакой элегичности не было и в помине, место действия захлёстывал невразумительный сумбур.
Со всех сторон летел шум, гам, скрежетали трамваи, взвывали движки, перекрывая чьи-то отчаянные возгласы и тревожные вопли; скрипели тормоза, дребезжала посуда, что-то чадило на трещавших сковородках.
Жизнь вскипала морем, и каждая волна перебивала и перекрикивала другую. Как только казалось, что я начинаю в чём-то разбираться, врывались новые персонажи. Одни просто ругались между собой, другие трясли бумагами с синими печатями, третьи протестовали и взывали к справедливости. Одни норовили скрыться, другие, наоборот, не дать им ускользнуть. Мужчины орали, дети визжали, женщины рыдали или пускались в пляс.
А если это безумие ненадолго стихало, у меня начинали брать интервью.
* * *
Объяснить самому себе сны с интервью я мог лишь тем, что в глубинах моего сознания жило желание стать знаменитым. Засыпая, теряя над собой контроль, я, вероятно, и становился таковым: ибо кому как не знаменитостям задают столько нелепых вопросов, а они, вместо того чтобы послать вопрошающих куда подальше, дают на них столь же нелепые ответы?
Наяву я не надеялся закончить роман и не думал, что, если когда-нибудь всё-таки это сделаю, его хоть кто-нибудь прочтёт.
Зато во сне я всё это уже, вероятно, сделал: и дописал, и привёл мир в восхищение… иначе с какой стати я стал такой звездой, что у меня беспрестанно что-нибудь спрашивали?
— Да, конечно, я готов… Что именно вас интересует?
Интервьюер имел довольно размытый, обобщённый образ. Как правило, это был молодой человек лет двадцати пяти, деловитый и, по всей видимости, не очень заинтересованный тем, что бы я мог ему сказать. Он даже не пытался сделать соответствующий вид: вопросы цедил через губу, а физиономия хранила ироничное выражение.
Он меня раздражал, отчего я начинал горячиться, путаться и повторяться. И едва сдерживал желание подскочить к креслу, в котором он так вальяжно расположился, и съездить по роже, чтобы вёл себя прилично.
Но я не вскакивал, а продолжал давать дурацкие ответы на его дурацкие вопросы: сам себя за это презирая, молол чепуху, не сводя с него глаз в тщетных попытках уяснить, одобряет ли он сказанное, — как будто именно его одобрение определяло, дело я говорю или совершенную гиль.
Иногда вместо него приходила женщина в короткой чёрной юбке и розовых туфлях на платформе. Парень клал диктофон на коленку, ей же приходилось пристраивать его на подлокотник, потому что она садилась нога на ногу, а на гладком чулке, облегавшем полную ногу, от которой я с усилием отводил взгляд, в скором времени замечая, что снова на неё таращусь, диктофон не держался…
Бывало, они по полночи мучили меня своими нелепыми вопросами, а я умничал, отвечая, — но теперь, к счастью, уже не вспомнить тех несуразных моих рассуждений.
Не перечислить грёз.
Чего там только не было.
Проще сказать, чего и правда не было.
Не было Лилианы.
А ведь когда-то она часто мне являлась. В ту пору бывало странно, покинув её во сне, обнаружить во плоти рядом.
Шура
— Девяносто восьмой, сорок, третья колонка… Спасибо.
Никанор уже повернулся от кассы и шагал к дверям, на полпути разминувшись с тем, кто спешил навстречу, а девушка всё смотрела ему в спину.
Ей шли цвета компании: на оранжевом комбинезоне красиво выделялись ярко-синие детали: обшлага рукавов, воротник, нагрудные карманы и планка застёжки. В целом она выглядела деловито и собранно, но приоткрытый рот и затуманенный взгляд наводили на мысль, что именно в эту секунду она думает не о работе.
Вновь вошедшему пришлось постучать банковской картой по прилавку, нетерпеливо её окликнув.
Голос покупателя произвёл на девушку действие, на которое тот рассчитывал: она встряхнула пушистой головой, перевела взгляд и выговорила с запинками, поначалу заметными, но пропавшими к завершению фразы: «Да-да! Извините… Пожалуйста!.. Какой вам?» — то есть, короче говоря, занялась делом, и через несколько секунд уже нельзя было и подумать, как красило её смуглое лицо выражение мечтательной разочарованности…
Пожилой киргиз в оранжевом комбинезоне с синими накладками сунул заправочный пистолет в бак. Никанор бросил взгляд направо. Серая кореянка стояла у торца здания. Рыжий парень в оранжевом комбинезоне с синими накладками говорил что-то водителю кореянки, и тот кивал в ответ.
Насос с гудением гнал бензин. Когда киргиз завинчивал крышку бака, Никанор снова взглянул. Парень пропал, водитель топтался у компрессора.
Он сел за руль, неспешно вырулил на шоссе.
Как он и ожидал, серая кореянка скоро показалась в зеркале заднего вида. Помедлила она ровно столько, сколько требуется, чтобы не внушить подозрений.
Он приметил её ещё в Ерёмине, где тормознул у киоска взять воды.
Неприметная такая, серенькая. Корейская, да. От Ерёмина присматривался. Она то немного отстанет, тогда между ними окажется ещё три или четыре машины. Потом глядишь — снова через одну, а то и прямо на хвосте.
На заправке всё стало окончательно ясно.
Ему не хотелось думать о плохом, он невольно искал хорошие объяснения.
Во-первых, поток сам по себе так устроен. Вереница, все друг за другом. Сзади всегда кто-нибудь есть. Нормальные соблюдают дистанцию. Психи чуть не тычутся в бампер. Кто знает, почему так липнет. Может, следит. А может, у него самого паранойя. Пока непонятно.
Тот, за кем ты сам плетёшься, тоже может подумать, что за ним следят. А на самом деле просто некуда деваться. Ну правда, куда? Он бы и рад взлететь. Махнуть километров на восемь, миновать пробку. Чому я не сокол, чому не летаю. Или как там. Чому ты мне, господи, крыльцев не дал.
А заправка — ну что заправка. Кто его знает. Может, повело его как раз перед заправкой, он и решил, что колесо спущено. Заехал подкачать. Всё в жизни так. У того жемчуг мелкий, у этого суп жидкий. У одного бензин кончается, у другого колесо не в порядке. Типа в каждой избушке свои погремушки. Типа все одинаково несчастны.
Если бы.
И что теперь делать?
Первая острота пропала, как проходит всякая острота. Вопрос не пламенел, а тускло маячил, но ответа и теперь не было. Он не знал, что делать. Как всякий, кто не знает, что делать, он делал то же, что и прежде.
Проехали ещё километров пять.
И в Глазкове серая кореянка вдруг раз — и съехала направо.
Никанор глазам своим не поверил.
Но так и было, именно так: взяла — и срулила.
Он перевёл дух.
Через пару километров сам свернул, остановился у магазина. Вышел из машины, постоял. Вроде как надо ему. Он просто копошится. Мало ли что там в багажнике.
Если правда слежка, серенькая не просто так исчезла. Она уступила пост напарнику.
Автобус рейсовый проехал. Потом грузовик.
Минуты три тишина.
Семейная битком — дети друг на друге сидят. С детьми на такое дело не ходят… Потом долго никого. Потом опять грузовик. Ещё один. Ещё один. Все порожние. Куда их несёт?.. Ладно. Зашёл в магазин, взял сигарет, вернулся, неспешно закурил.
Стало быть, не слежка. Стало быть, паранойя.
Проклятая мнительность. Зачем? Просто глупость. Как будто можно что-то переделать. Что-то изменить. Переиграть. Нет. Нельзя. Фарш невозможно прокрутить назад. Ни фарш, ни время.
Маячит вопреки здравому смыслу. Нет-нет да и всплывёт.
Сколько лет прошло. Десять?.. скоро одиннадцать.
Гвоздём сидит в голове. Давно пора забыть. А всё наоборот. Несколько лет вообще не помнил. А потом — пых! И со временем всё ярче. Словно накал в лампочке прибавляется. Уже и так глаза режет. А оно пуще. Пока не сгорит к чёрту, что ли?
Почему пыхнуло это крепко-накрепко забытое? Зачем? Какой смысл? Ну правда. Ведь сколько лет не вспоминал. И почему именно тем вечером пыхнуло? Нет ответа. Непонятно. Ничто ни к чему не имеет никакого отношения.
Они с Карачаем сидели в «Белом лосе». Отличный был повод: вывели последние облигации, вывели быстро, в два дня. Никто ничего не понял, никто не чухнулся, а они уже отбили черту. И были готовы скипнуть. Другими словами, удалиться со сцены. Им нечего было больше ловить на этой сцене. Да и оставаться на ней было очень небезопасно.
То есть всё хорошо закончилось. Даже отлично. Самое время радоваться. Миг победы. Ведь тут как: миг пройдёт — и не будет той остроты. А он ещё не прошёл, ещё длился. Вот они и радовались.
Ещё почему всегда так радостно. Потому что, когда начинаешь, не веришь толком, что сможешь завершить. Сам, сам не веришь! А уж если сказать кому, он только пальцем у виска покрутит. Господи, миллион причин, чтобы кончилось плохо. И ни одной, чтобы кончилось хорошо.
Но говорить кому-нибудь толку нет. Ну, покрутит он, и что. Да и нельзя о таком никому сказать. Приходится всё в одиночку. Выдумывать причины, по которым дело может прийти к благополучному завершению, — тоже в одиночку.
И ведь находятся эти причины. Даже удивительно. Сидишь, мозгами раскидываешь. И вдруг они как полезут! Вот одна. Вот вторая. Вот они, вот!..
На самом-то деле их, конечно, нет. И никогда не было. Хуже: даже тени их не существовало. Даже призрака. Даже лучика.
Тьма.
Но ведь надо сквозь эту тьму как-то пробиться? Надо.
И ты себя уговариваешь. Находишь верные слова. Неотразимые аргументы. Неубиенные доводы.
Потому что нужно с самим собой быть таким убедительным, с такой силой внушения к себе относиться — чтобы и другие поверили. Не могли бы не поверить. Не было бы у них такой возможности. Не единого шанса. Как не поверить, если прямо на глазах такое происходит.
Вот и у Кравцова не нашлось ни шанса, ни возможности.
Если стороной рассудить — ну не мог, не должен был Кравцов клюнуть на их приманку. Кравцов не лох. Жох он был, этот Кравцов, а не лох. Таких жохов поискать. Кравцов с самой колыбели заподозрил, что его хотят хлопнуть. И по жизни пронёс это подозрение. Поминутно озирался. На три шага вперёд смотрел. Рентгеном каждого насквозь просвечивал. Кто? Обуть его хотят, нагреть. Кинуть, обобрать до нитки. Как? Всю жизнь думал, чтобы не проколоться. По сто раз проверял…
И всё же.
Вот они с Карачаем и радовались. Прямо-таки ликовали. Они даже не очень спешили. Сутки в запасе точно были. О билетах заранее позаботились. Визы давно стояли. Долго ли сесть в такси. Никанор наметил на утро. И восьми часов не успеет пройти. Пока «Боинг» выруливает к полосе, самое время бросить прощальный взгляд. А ещё через три ему подадут омара. На террасе у моря. В Испании таких ресторанчиков полно. И в Греции хватает. До свидания, Кравцов. Даже прощай. Ты не знаешь, где я. И не узнаешь никогда. Не поминай лихом. И прости: мы же и сами не верили, что получится.
Вот они и радовались.
С Никанором все те полгода была Юля. Она ничего не знала. Может быть, о чём-нибудь догадывалась. Трудно сказать определённо.
А Карачай ни на одной долго не залёживался, и тем вечером тоже был с какой-то новой.
Такие застолья запоминаются лёгкостью. Им было легко. Ведь чуть не полгода тянулось. На каждом шагу можно обмишулиться. Это тяжело. Кто знает, тот знает. Не знает — не объяснишь… Они с Карачаем выдержали.
Когда приступали, не были друг в друге уверены. Это всегда так. Как ни хочешь всё просчитать, а кое-что приходится брать на веру. И когда увязли по-настоящему, Никанору стало думаться, что зря он это сделал. Зря Карачаю доверился. Потому что Карачай не выдержит. Заворачивалось круче, и ничего нельзя было сделать — только держаться. Никанор ждал, что Карачай сломается. Вот-вот сломается. И тогда всё неминуемо рухнет. И неизвестно, не придавит ли обломками.
Может быть, Карачай о нём так же думал. Они не выясняли отношений. Если бы начали — точно бы дело повалилось.
Но они не начали. Они просто держались. Тупо, как волы. И выдержали. Большой был напряг. Но они пересилили.
И праздновали. Тем вечером он был уверен, что они и дальше останутся напарниками. Типа уверенность у него появилась. Даже какая-то нежность. Типа Карачай ему друг. Им с Карачаем любое дело по плечу. И что ни сделают на пару, всё с рук сойдёт.
Может быть, это была напрасная уверенность. Даже, может быть, губительная. Но до проверки дело не дошло.
Если бы в тот момент знать, что дальше, он бы по-настоящему загоревал, наверное. Ну да ведь тут как. Будущее известно. Но не в деталях. Детали-то и подвели.
Юля не подозревала, что нынче их прощальный вечер. Типа упала на террасу тень. Зажглись огни в тумане. У неё мысли не было, что близится расставание. Не должно было быть. Откуда взяться. Что типа больше не увидятся. С чего бы ей такое в голову пришло.
Никанор старался говорить ей исключительно правду. Она удивлялась. Ты правда закончил мехмат? Ну да, он правда закончил мехмат. А что такого, что странного в том, что я закончил мехмат? По-твоему я недостаточно умён для мехмата? Ха-ха-ха. Удивлялась. Для неё это было в диковинку. У них в семье на такое не целились. Умник-папа был из внешних связей. Сама она в мечтах не поднималась выше какой-то байды типа театроведения. А тут мехмат. Там ведь, вероятно, арифметика? Ужас-ужас-ужас.
По-хорошему, они с ней не должны были даже встретиться. Вряд ли бы представился случай. Тем более сойтись. Разве что перепихнуться.
Он примерно знал, что с ней будет дальше. Даже почти точно. Папахен выделит ей хорошую долю бизнеса. По родственным соображениям. Года через два. Никанор видел его пару раз. Он производил впечатление разумного человека. Разумность не могла не нашептать ему, что дочь таковой не унаследовала. Но он её любил, ведь кровь не вода. Возможно, молчаливо жалел, что нет сына, такого же разумного, как он сам. Но тут что сделаешь? Раньше надо было думать, наверное. А теперь что?..
Так вот рассуждаешь за кого-нибудь, рассуждаешь — и вдруг прямо плакать захочется.
Юлечка и сама была неглупа. Но как-то по-своему. Суетливый женский ум. Фантики, тряпочки. Наклеечки, сумочки. По жизни она считалась фотографом. Фотография — последнее прибежище негодяев. Нет, это про патриотизм. Но примерно то же можно и о фотографии. Разве что негодяйство ни к чему. Это слишком. Какая из неё негодяйка, честное слово… Последнее прибежище ленивых придурков в поисках творческой индивидуальности? Ладно, обидные какие-то определения, ну их. Может, у неё когда-нибудь получится.
Возможно, папахену хотелось бы избежать раздела. Но как? Это же как пробка на шоссе. Одно за другим. Легко вообразить. Жена пилит. Дочь ноет. Деваться некуда. Или в таких домах всё иначе устроено? Трудно сказать. Вряд ли. Все счастливые семьи одинаковы, все несчастные наособицу, или как там. Да и правда: двадцать два года девушке. Чего ждать? И сколько? Пока ещё чуток поумнеет? Когда это случится? Случится ли вообще? А сделаться завидной невестой ей пора. Так что скоро папуле предстояло отвалить ломоть. Мозгов бы ей этот ломоть не прибавил, но фанаберии — точно: она бы стала настоящей леди.
Но пусть и так, а тем вечером всем им было легко. Да он и не думал, какой там у кого ломоть.
Стали прощаться. Карачай увёз свою. Никанор проводил Юлю к машине. Она знала, что он летит по работе. Утренний рейс, через пару дней обратно. Распахнул дверцу. Она села, почмокала с заднего сиденья.
Стекло опускалось, а она чмокала.
И он почмокал.
И вот как раз в этот момент. Ни к селу ни к городу.
Воспоминание ударило — и растворилось. Можно было надеяться, что теперь снова лет на десять или сколько там.
Домой он шёл пешком, ему было недалеко.
Он тогда рассеянно думал, что, возможно, нужно сейчас, вот именно сейчас решиться на новую жизнь. Не водиться с Карачаем, Карачай его плохому научит. Не заниматься впредь ни облигациями, ни евробондами, ничем из этой сомнительной области. Может, кто-то думает наоборот, что облигации вещь надёжная. А евробонды и подавно. А на самом деле ни на секунду нельзя им довериться: вон сколько народу они уже съели.
И всё, и начать другое. Сбирать имение своё на небесах, а не на грешной земле. То есть не шарить по чужим карманам. А жениться на Юле. Чем плохо? Убедить папашу, что на него можно положиться. Это не составит особого труда. Могу ли я на вас положиться? О да, вы можете на меня положиться. Ваша дочь будет как за каменной стеной, скажите мне код вашего сейфа.
Всё это были, конечно, совершенно праздные раздумья. Потому что завтра к вечеру, крайний срок послезавтра Кравцову предстояло узнать, как его нагрели. Или там обули. Как ловко и нахально это сделали.
После этого им не стоило оказываться в его прямой видимости. Более того: лучше всего им было бы навсегда сгинуть в недрах иной планеты. Где-нибудь в миллионе световых лет от той, по которой мечется разъярённый Кравцов.
Ну и всякое такое. Время тикало. По крайней мере кинуть что-то в чемодан. И вздремнуть сколько осталось.
Так что, когда позвонил Карачай, Никанор спросонья уронил трубку. Нашарил, ватно выругался. Что ты в такую рань, едрить тебя разъедрить. Что тебе надо, такой-сякой.
А он орёт: Никанор, Никанор!
И не пьяный даже. То есть пьяный, да — но если только от радости.
Можно никуда не ехать, кричит. Типа что нам на чужбине, когда можем и на родине. Родина плачет: куды вы, хлопцы? Оставайтесь! Вам больше нечего бояться! Дышите полной грудью! Смело смотрите в будущее! Оно ваше! Потому что нет больше Кравцова на белом свете! И никогда не будет.
В каком смысле?
Да в таком, Никанор, в таком! В прямом! Расстреляли Кравцова на выходе из клуба. Кравцова, охранника, и ещё один с ними был, его тоже завалили. Может, просто за компанию завалили, поди разбери. Понял?
Ага, сказал Никанор, понял. Здорово. Ну хорошо. И что же, ты не полетишь?
Карачай засмеялся. Ты сомневаешься, Никанор? Конечно, не полечу. За каким лядом я полечу, если и тут дел невпроворот. Если тут лох косяком идёт, зачем искать счастья на чужбине? Нет, говорит Карачай, я не полечу. Ты что, говорит, зачем. Мы победили, Никанор, ты понимаешь! Совсем победили! Может, чуть случайно вышло, ха-ха-ха, ведь не мы с тобой Кравцова валили, ха-ха-ха. Но какая разница: мы всё-таки победили! Совсем победили, понимаешь? Мы свободны!
Но Никанор всё же улетел.
А Карачая грохнули неделей позже.
Через полгода Никанор столкнулся на пляже с Гошей Павианом. Бывают такие нелепые встречи. Так тот вместо здрасьте: о, Никанор, а слышал, что с твоим корешем? Ну да, Никанор слышал.
Допустим, Кравцов не производил впечатление большого умника. Но хитрюга он был каких поискать. Может быть, когда его не стало, его не стало не совсем? Мог он иметь свой маленький проект «Мёртвая рука»? Кравцова в целом не стало, но какая-то его часть осталась жить в виде смертоносного плана — и смогла свершить возмездие?
Может, и так. Но, скорее всего, Карачай попал под раздачу по старым счетам. Дел за ним хватало… Кто его знает. Как он сам справедливо отмечал: поди разбери.
Туман. Да и зачем. Проехали, никому не интересно.
Сам он потом спокойно вернулся.
Потом — это когда уверился, что даже если Кравцов смог достать Карачая из могилы, то теперь всё кончилось. Если бы Кравцов был жив — тогда да. Такое не прощается, не забывается. На десяток лет бы хватило. Но могилы не дышат вечно… И если даже это был кто-то из присных, если руководствовался доброй памятью о патроне… теперь по-любому изгладилось. Потому что не такова она, добрая память. И не такова она, верность другу и общему делу. Не таково оно всё на свете, чтобы жажда мести пламенела веками. Во всяком случае, из-за бабок.
Но это потом, а что касается воспоминания, то вот именно тем вечером. Тем лёгким, ясным вечером. Когда и Кравцов жив, и они с Карачаем победили. Переживая победу, в те секунды он отчётливо видел свою жизнь на десятилетия вперёд: она вся раскрывалась перед ним — ярус за ярусом каких-то огромных лучезарных пространств.
В этот самый момент впервые и вспомнилось. Этот миг врезался в память. Неприятный миг: типа он видит себя на десятилетия вперёд — и вдруг всё рушится под этим никчёмным воспоминанием!..
В самый странный, самый неподходящий момент: Никанор посылал Юле воздушный поцелуй, водитель трогал «мерина», и вдруг…
Будто что-то горячее. Будто хлопок жаркого воздуха в лицо. Его пот прошиб.
Юлин «мерин» пыхал стоп-сигналами, выруливая из переулка. Он тупо смотрел вслед.
Он не думал ни об этом «мерине», ни о Юле. Он ни о чём не думал.
Он зачем-то вспомнил. Он вспомнил: да, было.
С этой минуты и на протяжении нескольких дней он пытался с собой разобраться. Надеялся, что сумеет рассудить. И пересилить.
Было? Ну да, было… Зачем?.. Непонятно зачем.
Ясно, что сейчас, по прошествии тринадцати лет, он бы ничего такого не сделал. Сейчас он понимал больше, чем тогда. Лучше знал, что чего стоит. Рука бы не поднялась.
А тогда — тогда слишком много на себя взял. Бог знает кем себя возомнил… вершителем судеб… чуть ли не самим Господом Богом!..
Всё так, да… но зачем вспомнил?.. Зачем ему эта память? Что в ней хорошего?
Из хорошего только то, что он тогда ни в чём не прокололся. Даже удивительно, если учесть возраст. Всё продумал, всё учёл. Свидетелей — ноль. Следов — никаких. Гипотез — полное отсутствие. Кто? За что? Загадка. Поначалу висяк, должно быть, доставлял кому-нибудь в ментовке головную боль. Потом его просто забыли. Списали. Ныне ему нечего бояться.
Если вчера, когда он ещё не вспомнил, спросить, сожалеет ли он, — он бы даже не понял, о чём речь, так крепко было забыто.
И в одночасье переменилось. Да, теперь он сожалел. Это было зря. Это было… ни к чему это было. Совершенно напрасно. И да — ему было жаль.
Сделал бы он это снова? Нет, снова этого он бы не сделал.
Но прошлого не воротишь. Сожаления бессмысленны. Лучшее, что осталось, это снова накрепко забыть.
Хорошо бы. Он хотел — а ничего не выходило.
Однажды вспомнившись, уже не забывалось.
И покусывало, и грызло. И если даже ненадолго скрывалось, он знал: притаилось в сторонке, чего-то выжидая. Скоро появится.
И ещё с тех пор ему то и дело стало мерещиться, что за ним следят.
* * *
Отъехав от магазина, он снова вырулил на шоссе.
Пробка рассосалась. Он чаще обычного посматривал в зеркало. Километров через шесть окончательно отпустило.
Эта чушь всегда приступами. Астма мозга.
Но если думать спокойно, нельзя не сообразить, что для слежки может быть и другая причина: за ним идут не из прошлого, а из самого настоящего настоящего.
Ах, люди, люди. Жалкий род.
Разве можно с вами хоть в чём-нибудь быть до конца уверенным.
Ах, женщины, женщины.
Ну да.
Может ли он быть уверен в ней до конца?
Может ли быть уверен в её вере?
Так-то она верит, конечно. Связывает с ним будущее — собственное будущее, поэтому верит как себе. Верит, как иные в бога. То есть верит, во-первых, что он есть (в отличие от бога, факт его существования очевиден). Во-вторых, верит, что пребудет вечно. Вечно пребудет с ней. По этому пункту нет ни очевидности, ни разумных доказательств — но в делах веры они и не требуются.
И всё же, всё же…
Что, если это не так?
Что, если она не так уж и ослеплена верой. А он, со своей стороны, даёт какие-нибудь поводы в себе усомниться.
Если, не приведи господи, она сомневается, что бы ей за ним не последить?
Понятно зачем: узнать всё хорошее, развеять всё плохое. И тогда увериться окончательно.
Вряд ли, вряд ли.
Ведь она и так верит?
Ну да. Она-то, может быть, и верит. Она-то, может быть, и не знает сомнений.
Зато он не знает ничего, кроме сомнений. Ему нельзя позволить себе веру. Нет у него такой возможности: верить. Она не знает сомнений, а он знает одни сомнения.
Дело-то нешуточное. Не на три рубля.
Потому и сомневается.
Конечно, трудно представить, что она займётся этим сама. Ну а кого-нибудь нанять? Типа как в романах. Типа частного детектива.
Трудно вообразить. Но можно ли исключать? Нет, исключать нельзя.
Вероятность исчезающее мала. Но тут как всегда: если факт свершится, вряд ли утешат рассуждения, что он был практически невероятен.
* * *
Постояв на светофоре, он свернул на Рыбалково.
За посёлком взял направо. Ещё километра четыре приятной лесной дороги.
Иные всю жизнь проводят в расслабоне. Если честно, не позавидуешь. В расслабоне — что за жизнь?
Сам он совершенно не может расслабиться. Ему приходится быть начеку, провались оно всё пропадом. Око недреманное. Двадцать четыре на семь. Бессонный рыцарь без страха и упрёка: весь в броне и всегда наготове.
Другой, что в расслабоне, проснувшись, потягивается.
А что он? — он начинает день с ревизии доспехов. Вот шлем, вот рукавицы. Вот поножи, вот налокотники… Что на брюхо надевают?.. что-то надевают, он не помнит названия, какой позор. Так или иначе, каждая часть брони должна быть надёжно подогнана к соседним. Чтобы ни единой щёлочки.
Проснувшись, он проверяет каждое слово. Каждое утверждение. Каждый жест и каждую улыбку. Ищет зияние гибельных щелей. Не находит. Так весь день. Раздумывает, как поступить. Затем оценивает, верно ли поступил. Так до поздней ночи. Засыпая, проходится заново.
Каждый шаг. Каждый вчерашний и каждый будущий. И дальше, дальше. Пока тропа грядущего не скрывается в тумане неизвестности.
Такова его жизнь.
Он отвлекается от себя лишь на несколько секунд. Это происходит помимо воли: уже проснувшись, но ещё не придя в себя окончательно, он бормочет молитву.
Всякий во сне неминуемо теряется. Вот и он пропадает в иных пространствах. В неведомых мирах. Там страшно, там он может нечаянно стать собой и проговориться.
Он просыпается — ба-бах!.. ба-бах!.. Лопаются надувные шары чуждых вселенных. Голый, он пытается подняться на ноги, ворочаясь в куче их скользких обрывков. Кое-как встаёт, машинально смахивая липнущие ошмётки, ошеломлённо озирается, не понимая, как оказался на этой свалке.
Осознаёт реальность — или то, что ею кажется.
Обычно он испытывает облегчение, что удалось наконец выбраться.
Но подчас и сожаление, что пришлось вернуться.
В любом случае сразу после этого он бормочет свою молитву.
Молитва звучит без его сознательного участия. Словно спущенная пружина, она сама собой раскручивается в мозгу, оставляя на языке сладость и мятный холодок.
Она тороплива.
О ангелы, о ангелы!..
О ангелы, ангелы, спешит он за ней. О высшие существа, витающие надо мною, бормочет он.
О ангелы! — да, так и есть, я обращаюсь к вам. Вы несомненно существуете! Я не знаю ничего о том, что выше вас. Но вы-то определённо существуете, я в этом уверен.
Иначе не мог Саша Дымшиц говорить о вас с таким знанием дела. Ведь не стал бы он выдумывать на ходу? Тем более невероятно, что ему пришло бы в голову воспользоваться ненадёжными сведениями.
Нет, нет, Саша Дымшиц был не таков, Саша Дымшиц был солидный мужик. Можно вообразить, конечно, что иной бы нафантазировал и знай потом балаболил себе, знай дул в уши, не имея серьёзных доказательств.
Но только не Саша Дымшиц. Саша Дымшиц всегда говорил лишь то, в чём сам имел случай убедиться. Да — да, нет — нет. Саше Дымшицу можно было верить. Даже если дело касалось ангелов.
Следовательно, вы существуете. Следовательно, вы днём и ночью порхаете надо мной. Встревоженно заглядывая в лицо, вы следите за моей жизнью. Вы охраняете мой покой. Вы препятствуете совершению плохого. Вы поощряете к совершению хорошего!..
О ангелы, храните меня и впредь, бормочет Никанор.
Окончив молитву, он приступает к утреннему осмотру брони.
Бережёного Бог бережёт.
* * *
Ещё поворот, лес редеет, потом полосой остаётся в зеркалах, впереди поля, пустыри, полтора километра почти прямого пути до цели.
Затормозив у шлагбаума, он бросает последний взгляд — и с облегчением отмечает, что на этих полутора километрах никого не видно. За ним никто не следует. Ни одной машины… Нет, вот одна всё же появляется. Накликал. Но это астаховский молоковоз. Астаховский молоковоз не в счёт, посредством астаховского молоковоза за ним следить не станут.
У него приметная машина. И номер приметный. Охранники его знают. Кто сегодня? Шлагбаум поднимается.
Никанор мог бы проехать. Но он не проезжает, он опускает стекло. А страж врат мог бы не выходить из будки. Однако страж врат всё же её покидает. Шагает к машине. Улыбается, поднося руку к козырьку своего форменного кепи. Серое кепи на армейский манер.
— Виктору Петровичу! — широко улыбаясь, говорит он.
Никанор здесь Виктор Петрович.
— Валентину Прохоровичу! — отвечает Никанор. — Как драгоценное?
— Вашими молитвами, — кивает Валентин Прохорович. — Пока держимся.
— Отлично, — ответно кивает Никанор. — Ну вот, чтоб и дальше не шаталось…
Он протягивает две пачки «Явы». Валентин Прохорович курит исключительно «Яву». Что тут сказать. Бывают и более причудливые предпочтения.
— О! — восклицает Валентин Прохорович, разглядывая сигареты, словно впервые такие видит. — Спасибо!
— Ну или для поправки, если уже пошатнулось…
— Да пока вроде…
— Ладно. Здоровья, Валентин Прохорович.
— И вам не хворать, Виктор Петрович.
Улыбаясь и одновременно хмурясь, Валентин Прохорович по-заячьи поднимает руку: типа можете на меня положиться.
Никанор ответно выставляет в окно сжатый кулак: типа но пасаран.
* * *
Он возвращался со встречи с Кирилловым. Потрепались на славу. Но зря он надеялся, что сможет перехватить у Кириллова серьёзных денег.
Он знал его по университету. Кириллов занимался классным делом: поставлял оборудование on-line контроля количества топлива в баках грузовиков. Золотое дно, конечно. Никанор тоже мог бы чем-нибудь в таком роде заниматься… ну что ж.
А Кириллову нравится. С таким воодушевлением толкует о своих поплавках, прямо не заткнуть.
А бабок нет. То есть к тому в итоге свелось. Типа и расширение прибыль жрёт, и куда ни сунься, всё кусается. И взятки. И на выборы ему намекают. И на месте он сидеть не может, ему масштаб подавай.
Никанор пошутил: похоже, дескать, Кириллов хочет, чтобы в баке каждого без изъятий грузовика, что колесит по матушке России, болтался именно его поплавок, — так Кириллов даже не улыбнулся. Даже, наоборот, нахмурился. Такие вот мы несчастные. С претензией на мировое господство.
В итоге кончилось пятнашкой. Просто смешно. Он рассчитывал на сотню. Сотня закрыла бы все дыры и позволила спокойно довести дело до конца. И он не просто так христарадничал. Двадцать процентов за полгода, неплохо ведь. Да, говорит, неплохо. Хорошие условия. Пятнашку могу. И то потому, что ты просишь. Другому бы не дал.
Вот так. Вот и он мог бы таким макаром. Бейся всю жизнь за копейку. Возись с утра до ночи с дурацкими счётчиками. Делай добро людям. Чтобы они дистанционно знали, сколько там их горючки в баках плещется.
Ладно. С паршивой овцы…
На всю операцию он зарядил сто пятьдесят кусков. Процесс затянулся, деньги истаивали быстрее, чем он рассчитывал.
Надо к кому-то ещё. К кому?
Завяз. Вечная история. Человек предполагает, а Бог располагает. Сколько ни учит жизнь, сколько ни тычет носом в дерьмо, а как ввязываешься заново в серьёзный бой и, если сразу башку не снесли, доползаешь до конца, так и понимаешь, что уровень начального оптимизма был избыточным.
Вот он — русский характер.
Главное — он не ожидал, что старик будет так мелочиться.
Прямо странно. Просто несолидно. Сказать кому — не поверит.
Всегда по прошествии времени начинает казаться, что надо было браться за что-то другое. Типа тут вон чего, вон какая фигня, того и гляди всё рухнет. А там были бы молочные реки в кисельных берегах. Типа, может, ещё не поздно бросить это неудалое дело. Оно оказалось неблагодарным. Ну его. Бросить и начать новое — не простое, а золотое.
Ага. Прямо тут оно всё под ногами валяется. Как же.
Всюду так. Пока накнокаешь человечка… да скумекаешь самое трудное. Сообразишь, как подобраться. Чтобы невзначай. Чтобы ни тени подозрений… Сколько раз бывало — видит око да зуб неймёт: не подлезть.
Из ста забросов один притащит что-нибудь, кроме водорослей. Если шевелится, то всё какие-то нелепые твари. Никчёмные существа: ни рыба ни мясо. Но даже выбирая из наиболее аппетитных: если один из десяти сыграет — великая удача.
Одновременно со стариком он присматривался ещё к троим.
Привлекательнее прочих была вдова композитора с Николиной горы: богатая, жадная, стреляная… Если б не сын, он бы взялся всерьёз. Но этот её чёртов сын портил всю малину. Во всё лез, болван, ничего ни в чём не понимая. Появлялся в самый неподходящий момент… а мать есть мать, тут хоть застрелись.
Потом этот генерал из Барвихи. Хороший генерал, но слишком пуганый. Непонятно, как при таком устройстве психики ему удавалось хотя бы на танке ездить. Прямо дёрганый. Три месяца ходил вокруг да около, всё сомневался, всё колебался, всё прощупывал и морочил голову. Когда же наконец решил сделать шаг, первое условие, чтоб была декларация, а то его прямо завтра с утра в тюрьму.
Потом ещё одна вдова… Пожалуй, из всех самая разумная. С такой приятно иметь дело. Но разумность создаёт массу дополнительных сложностей. Они, конечно, не идут ни в какое сравнение с теми, что создаёт глупость… но в целом хрен редьки не слаще. Она хотела умножить состояние. Все хотят умножить состояние, вот и она тоже. Но для начала ей нужно было обратить в деньги коллекцию живописи. Обратить, а потом умножить. Рассуждала она верно. И коллекция была неплохая… интересно, кто теперь ею занимается. Его даже подмывало сменить специализацию: с финансиста на эксперта-искусствоведа… Но есть в жизни несколько хороших правил. Одно их них — вовремя сказать: это не мой бизнес.
Потом на старика вышел. Поначалу тот показался обычным шлаком. Но как-то всё-таки закрутилось. Решившись, определил бюджет в сто пятьдесят кусков.
Для кого-то, может, и небольшие деньги. Но не для него…
А ведь это рискованно. Он не любил большого риска. Никаких гарантий. Если старый хрен в последний момент скиксует, он и слова не сможет сказать. Разве что дом спалить. Но бабки потом не вернуть, хоть ты на куски порежь старого жадюгу…
Если скиксует — беда. Ему самому деваться будет некуда, временные ретирады в этом деле невозможны, только шапку в охапку и ноги в руки. Прощай навеки, старый козёл. Вот козёл, а. И правда, что ли, дом ему тогда спалить.
Зона рискованного земледелия, граждане.
Но вот что придётся греметь медяками, он никак не ожидал. Прямо смешно. Тем не менее: когда старик его уломал, и он согласился наконец взять деньги, обнаружилось, что под деньгами старик разумеет две с половиной штуки грина.
С ума сойти.
С одной стороны, в свете экономии собственных вложений, оно и хорошо: двадцать процентов, на которые через неделю выросла вложенная расчётливым инвестором сумма, составили сущие копейки.
В действительности ничего хорошего. Время тоже чего-то стоит. Время — деньги. Скупой платит дважды. То есть он-то не поскупился бы. Да не тут-то было.
Вот, говорит, пожалуйста. Моргает доверительно. Видите, говорит, я готов на риск. Это ведь большие деньги: две с половиной штуки грина.
Просто отвал башки.
Потом два месяца межевался. Ещё две мизерные сделки — на четыре и на шесть. После них он замахнулся аж на двадцать пять.
Через восемь дней Никанор вернул тридцать.
Он думал, старикан разгорячится на радостях. Ведь Никанор тратил свои и трезво смотрел на вещи. А старик получал чужие и с каждой итерацией терял часть рассудка. Того, что ещё оставался.
Но старикан ни черта не разгорячился. Наоборот. Вопреки ожиданиям, получение тридцатки, пять из которой составляли чистый навар, почему-то ввело удачливого инвестора в необъяснимый ступор. И следующие полтора месяца удачливый, чёрт бы его побрал, инвестор никак не мог собраться с мыслями.
Начиная нервничать, Никанор осторожно дал понять, что скоро тот человек, что снабжает его инсайдом, получая за это львиную долю маржи, поменяет род деятельности. Тому человеку предложили перейти во французское отделение банка. Выгоды очевидны, возможны новые преференции.
Так что тот человек скоро уедет.
Сейчас они с ним пользуются личными контактами. В наше время личные контакты остались единственно надёжными. Стоит потратить двадцать минут, пересечься в метро или ещё где, чтобы надёжно передать информацию. Ещё лучше было бы через дупло, ха-ха. И правда, такие сведения можно передавать исключительно по старинке. Дупло радаром не взять, а всё иное прослушивается и просматривается. Например, об электронной почте и речи быть не может, даже если сообщения зашифрованы. Более того, именно зашифрованные в первую очередь привлекают внимание. И если что — всё пропало. Сами должны понимать, у вас жизнь за плечами.
Старик понимал. Кивал, во всяком случае, исправно.
Если же партнёр уедет во Францию, личные контакты станут невозможны. А поскольку иным каналам коммуникации доверять нельзя, дела придётся на время свернуть. На какое время? Кто же его знает. На очень, очень неопределённое.
Старик смотрел как побитый.
Когда через несколько дней Никанор сообщил, что складывается удобная ситуация, причём, вероятно, одна из последних, старикан выдал сто двадцать. Были опасения, что его при этом хватит кондратий, но обошлось.
Через неделю Никанор вернул сто сорок четыре.
Хорошее число. Квадрат дюжины. С этим квадратом к старику ушло на круг двадцать девять с половиной его кровных.
Но всё было не напрасно. Сто сорок четыре возбудили престарелого делягу, и он почти сразу выложил сто шестьдесят. Вложение было успешным — вскоре он получил сто девяносто две. Увеличив тем самым чистый минус Никанора до шестидесяти одной с половиной.
И Никанор надеялся, что ему ещё не хватило. Так устроен человек. Совершенство не знает пределов. Никогда никому не хватает. Всегда мало. Есть иной путь: достижение материального удовлетворения посредством ограничения потребностей. Его грела мысль, что в сложившейся ситуации, с таким-то разгоном старик на ограничения уже не способен.
Мимоходом он сообщил, что готовится большой заход. Совершенно точно последний, поэтому невод надо пускать на всю ширину. Сам он собрал всю наличность, обратил в деньги быстрый ликвид. Натурально, наскрёб по сусекам, что было. И это понятно. Финальный, предотъездный удар. Затем партнёр окажется во Франции. И наступит долгая пауза.
Минута долгожданного покоя. Блаженная передышка. Наконец-то можно, забыв мысли о проклятых деньгах, со спокойной душой сесть на пруду. Надоест рыбалка — почему бы не заняться разведением канареек?..
Ничто не помешает досугу. Караси, хомячки или пичужки, а уже не придётся ни о чём волноваться: дёргаться, бесплодно и мучительно размышляя, верен ли был инсайд, сработает ли на этот раз комбинация, принесёт ли она заветную прибыль — или, гори оно всё синим огнём, ни черта не выйдет!..
Но пока не настало это сладкое время, он, Никанор, заряжает по полной. Напоследок — от души. Чтоб хоть на какое-то время хватило.
А потом — ну что потом. Придётся искать новые источники. Увы, неизвестно, когда они найдутся. И найдутся ли вообще.
Такого золотого точно не будет.
Потому что сейчас-то не просто так себе источник, каким может быть, в принципе, любой. Все эти любые одинаковы в одном: они чужие. Чужого человека как ни заряжай, как ни подмазывай, он больше в свой карман смотрит, о свой безопасности думает. На твой карман, на твою безопасность ему плевать с высокой колокольни.
В том и штука, что здесь-то совсем не чужой человек: двоюродный брат. Да и «двоюродный» здесь лишнее. Что мелочиться, брат есть брат. Брат не подведёт. Голос крови звучней иных. И где такого другого найти? Такого не найдёшь.
Что делать? Он не знает. Хоть сам теперь во Францию перебирайся, ха-ха. А что, неплохая мысль. Там, в конце концов, Эйфелева башня, не правда ли.
Старик кручинился пуще самого Никанора.
* * *
Вторым эшелоном шла подготовка к торжеству.
Никанор снимал квартиру на Соколе, но поскольку жил по большей части у неё, от квартиры отказался. Квартира и правда была, но она там даже не успела побывать. А в доме, в его шикарном коттедже, что расположен в элитном посёлке, идёт ремонт, так что в коттедже ей тоже делать нечего. Там, honey, шагу не ступить — ямы, рвы, горы земли, груды кирпича, штабеля плитки, вонь краски, вой болгарок и дрелей. Ох уж эти проклятые ремонты. Тебе ли не знать, sweetie. Обещают за месяц — готовься к трём. Говорят о трёх — раньше года не окончат. Он велел не трогать одну из многочисленных комнат, чтоб было хоть где переночевать, когда заезжает присмотреть за работой. Сама знаешь, такой народ, с ними ухо востро. Благодаря его неусыпному вниманию дела идут, конец виден. Скорее бы.
В отремонтированные хоромы они войдут рука об руку. И до отца ей оттуда близко: сорок километров без пробок — пустяк. Одна нога здесь, другая там. Можно сказать, что даже и не на два дома придётся жить. На полтора от силы. А то и вовсе на один, просто немного разбросанный.
Что касается самой свадьбы, то он предлагает Путевой дворец.
Ой, она и не знала, что в Путевом дворце играют свадьбы. Ну надо же!.. Неужели тот самый?.. Просто не верится.
Ну да, тот самый. Он уже смотрел сайт. Давай вместе… Какой большой!.. Вот и отлично, зачем тесниться. Такое событие должно запомниться на всю жизнь.
Ты согласна?
Она согласна.
Замечательно. Он навёл кое-какие справки, кое над чем поразмыслил. Конечно, лучше было всё организовать не здесь… Как — где?.. да где угодно, миллион подходящих мест для этого намолен, америкосы по слухам не ленятся таскаться на Таити. Не то Гаити… Неважно, им там всё близко. Короче, надо полюбопытствовать, где играют свадьбы достойные люди мира сего. Прежде не приходило в голову интересоваться. Ты понимаешь, милая, не возникало такой необходимости, не было повода. Такое ведь не каждый день случается… чтобы как солнечный удар. Далеко не каждый… правда, солнышко?
Наверное, так и следует поступить: пусть само бракосочетание станет первым пунктом нашего чудного путешествия. Ему бы хотелось бросить всё, забыть о делах, снова стать бесшабашным подростком и кочевать с ней в обнимку из города в город, из страны в страну: снимать самые сливки радости, самый мёд счастья, не зря ведь так и называется это время — медовый месяц.
Однако следует помнить, что свадьба на чужбине предполагает ограниченное, увы, число гостей. Разумеется, тесниться они не станут, круг приглашённых может быть сколь угодно широк, сети будем закидывать наотмашь. Да ведь всё равно явятся только те, кому позволяют обстоятельства, верно?
То есть, скорее всего, далеко не все. А ведь она хотела бы, кажется, видеть в застолье старых подружек. И даже кого-то из школьных однокашниц. Желание понятно, но что если девочки не смогут позволить себе этого небольшого путешествия? Спору нет, он в состоянии всем оплатить перелёт и гостиницу. Она знает, он совершено не скряга, да и не такие уж деньги. Но дело деликатное: некоторые не согласятся из соображений, нелепость которых не отменяет их принципиальности. Типа нам подачки не нужны. Типа вон вы какие короли и что делаете, а мы как бедные родственники. Типа у вас-то праздник, а мы для антуража.
Вот видишь, ты тоже так думаешь.
Поэтому лучше, может быть, торжество провести здесь, а сразу после встать на крыло. Из-за стола в аэропорт. Мы дальние пташки, пора нам, пора или как там. Три часа — и молодые на Лазурном берегу.
Так что Путевой дворец — разумный компромисс между желанием никого не видеть, потому что, если честно, им ведь никто и не нужен, правда?.. им хватает друг друга… вот видишь, — и достойным исполнением некоторых обязательств. Называй их как хочешь: светские, семейные, дружеские.
Что? Моих? Нет, моих не будет.
Он же рассказывал… она ведь помнит?.. Ну да. Дикая история. Едва не сломала ему жизнь. Ну конечно, он может ещё раз, почему нет. Если тебе не надоело слушать, милая, я с радостью. Когда-то об этом ужасном прошлом он и подумать не мог без содрогания… но ко всему привыкаешь, теперь говорит спокойно. Дело было так.
Он заканчивал школу, когда мама решила всерьёз заняться бизнесом — и открыла салон красоты. Идея оказалась удачной, своевременной, рынок назрел, в городе была, как ни странно, явная недостача такого рода услуг.
Её заведение быстро завоевало популярность, главные модницы стали её постоянными клиентками. Марсовская с телевидения — та с ней прямо подружилась. Ну, ты знаешь, как это бывает между женщинами… и это стало хорошей рекламой: туда сама Марсовская захаживает!.. Маму звали Марией, вот и заведение назвали особо не мудрствуя — «У Маши».
Но когда всё так хорошо завертелось, отчим начал ревновать её к работе. Трудно сказать, что его взволновало, прежде он так не бесился. Может быть, сама атмосфера салона, куда женщины приходят, чтобы стать красивее? Может быть, ему виделось в этом что-то граничащее с соблазном, с пороком?.. Вообще-то да, всякий может задаться вопросом, для кого, собственно, женщины хотят быть красавицами. Не всякому придёт в голову верный ответ — если таковой в принципе существует… Как говорится, возможны варианты.
Отчим настаивал, чтобы она отказалась от предприятия, продала или ещё что. А ей не хотелось. Начинала сама, на ровном месте, на свой страх и риск — а дело пошло неожиданно бойко, стало приносить деньги. Она пыталась его задобрить, купила машину. Другой бы просто отстал. Отстал бы, вот и всё.
А он вместо того совсем съехал с катушек. Это что же, она теперь его и за мужика не считает, раз такими подарками бросается. Или ещё хуже: хочет от совести своей этой машиной откупиться. Потому что, как он и предполагал, стоило ей проклятый салон себе завести, так на ней уже и клейма ставить негде.
Он и так-то квасил дай бог каждому, а несколько дней вообще пил беспробудно. Ну и понятно, что когда кое-как прочухался, был зомбак зомбаком: встал в восемь, проснулся в двенадцать.
Тогда-то и пришёл в салон.
Всех разогнал, её повалил на пол. И выстрелил в правое ухо из «Осы». Два раза выстрелил…
Не знаешь что такое «Оса»? Это травматический пистолет, всего лишь травматический пистолет… но если использовать его именно так, как отчим использовал, ничего не стоит лишить человека жизни.
Да ну, что ты, я не грущу, что делать. Ничего ведь не вернёшь, верно?.. Так что ты должна понимать: из моих никого не будет, маман давно в могиле или как там, отчим в тюрьме гниёт, если не помер, а больше никого и не было. Я тебе говорил. Да ладно, ладно, ну какой я сирота, что ты в самом деле, я вовсе не печалюсь. Нет, не надо, брось, у меня просто улыбка такая.
Вот так.
То есть на этом фронте всё шло хорошо… естественно, не само по себе шло, а его неусыпными стараниями… ничто в жизни не идёт само по себе, только время. А обо всём остальном нужно думать и заботиться, за каждой мелочью следить. Предугадывать, как наше слово отзовётся, или как там. Звенит в голове.
* * *
Машина неспешно катила по центральной дорожке коттеджного посёлка. Никанор смотрел в лобовое стекло заранее приветливо. В любой момент мог показаться кто-нибудь, кому следовало по-соседски кивнуть и улыбнуться.
Когда всё кончится, мысли перестанут ездить по кругу: одни и те же мысли по одному и тому же кругу. Когда дело придёт к завершению. Когда окончится удачей. Тогда мысли почувствуют себя свободными. Тогда им воля. Радостно порскнут в разные стороны. О чём хочешь, о том и думай, что душеньке угодно, то и воображай…
А пока итог в проекте, не стоит даже пытаться. Они не пойдут на вольный выпас. Нет, так и будут толочься друг за другом. Раз за разом, раз за разом… Всё ли верно задумано?.. всё ли реализуемо?.. где таится неожиданность?.. какая?.. когда она, проклятая, выскочит будто из-под земли?.. как с ней сладить?..
Последний инсайд он якобы получит незадолго перед отъездом двоюродного брата. Дней за десять-двенадцать. Чтобы у старика было время на последнее решение. Должен, должен старый чёрт решиться. Если не решится… господи, о таком лучше не думать.
Следовательно, спустя ещё примерно неделю после этого — будет назначена свадьба.
Он говорил с менеджером по телефону, она сидела рядом. Путевой дворец предлагает массу опций, говорил менеджер. Взгляните на сайте, вы сможете приблизительно очертить круг предпочтений.
Приняли совет, занялись предпочтениями. Опций и впрямь было немеряно. Его самого увлекла эта смешная суета, он не ожидал от себя подобной оживлённости, а она-то просто купалась в мишуре. Оригинальная свадебная история, оформленная в виде волшебной сказки, сопровождение церемонии известными артистами и ведущими, уникальный дизайн платья невесты и т.д. День начинался с мурлыканья; засыпая, она припоминала мелкие подробности будущего счастья. А платье, а сопровождение… Выбрали артистов. Артисты стоили сумасшедших денег. Утешало лишь то, что он не собирался за них платить. Понятно, что некоторые вещи не решаются по телефону. Она расстроилась, когда он сказал, что съездил лично. «Ой, ну почему же ты меня с собой не взял?! — Милая, ну разве стоит тебе толочься по бухгалтериям? Мне было жалко твоего времени, я два часа убил. Вот, взгляни».
Протянул ей счёт на тридцатипроцентную предоплату торжества. Взглянув в итоговую графу, она ужаснулась. Ей было невдомёк, что филькина грамота с нелепой печатью оплачено не является банковским подтверждением и обошлась ему в сущие копейки. Она в этом ничего не понимала. Это были её любимые слова: я в этом ничего не понимаю, милый. Он в свою очередь не понимал, что заставляет её столь упорно ничего ни в чём не понимать. Кажется, ей виделась в этом какая-то доблесть. Какая-то неотмирасеговинка или как там. Так или иначе, в данном случае её непониманию можно было только порадоваться.
Оставалось, чтобы она сообщила о предоплате отцу. Так и так, а знаешь, Никанор часть уже заплатил. Да, предоплата. Да, пути назад нет, ха-ха. Просил не говорить, но… Вот именно, ха-ха. Как видишь, ха-ха. Папа, я же говорю, это только тридцать процентов! Вот и посчитай, ха-ха.
Такая сумма на любого произведёт впечатление. На прижимистого папашу тоже. Если Никанор ради его дочери бросается такими деньгами, они и впрямь одна семья. Это первое настоящее доказательство. Раньше таких не было. Раньше слова: любовь-морковь, то-се. А теперь на факте. Куда вещественней.
Саму бумажку он ей не даст. Совершенно ни к чему. В отличие от неё, старик в бумажках разбирается. Такому бумажку показать — всё дело под откос. У неё с собой не будет, а он не попросит. Не придёт в голову. Побоится обидеть. Папа, неужели ты в нём сомневаешься?! Будь у него серьёзные сомнения, старый чёрт бы всё равно попросил. Но серьёзных нет. На то она и броня. Понятно, что какие-то в стреляном воробье остаются. В стреляных воробьях последней умирает вовсе не надежда, последними умирают сомнения. Однако удара авансовым платежом сомнениям не пережить. Он же не знает, что фальшивый.
Да, вот так, они теперь одна семья. Вот о чём говорит бумажка. Вон какие бабки тому подтверждением. Бабки убедят, что уже не чужой.
Это чужой может кинуть. Чужой только и глядит, как кого обуть. За примерами далеко ходить не надо, с порога шагни, видно: чужой чужому волк, разбойник, паразит.
Как бы ни силился чужой доказать свою порядочность, он останется чужим. Да и что доказательства? Это же раньше было, это в прошлом. Прошлое есть прошлое, а чужой есть чужой. Чужой есть чужой, а ничто из прошлого не гарантирует грядущего.
Но зятёк! — разве чужой?!
Он свой, зятёк-то.
Короче говоря, дело идёт хорошо. И если не случится ничего сверхъестественного, придёт к задуманному финалу.
Последняя мысль была столь же привычна и заезжена, как и все её напарницы по хороводу. Раз за разом промелькивала наравне с другими. От товарок она отличалась разве что тем, что была концевой: ею завершалось скрупулёзное исполнение предыдущего круга — и начиналось столь же внимательное отплясывание следующего.
Но сейчас она как будто лишний раз притопнула или взмахнула платком — или что там ещё выдающегося можно сделать в хороводе. И он почувствовал неожиданный холодок ликования: холодок предощущения удачи, сладкий укол заведомой уверенности, что и впрямь удастся довести дело до успешного завершения.
Краткий миг радости оказался смазан тем, что как раз в это время Никанор свернул в переулок: вставший во весь рост дом за высоким забором вызвал у него чувство неудовольствия.
Он бессознательно отметил, что едва слышное шипение влажного асфальта под колёсами сменилось грубым хрустом гравия.
Хруст под колёсами являлся одним из свидетельств финансовой катастрофы арендодателя Афанасия. Произошедшей лет пять назад. Что скажешь. Жизнь не стоит на месте, катастрофы то и дело случаются. Но до чужих катастроф никому нет никакого дела. Никанору точно нет. Такова жизнь.
Когда у Афанасия всё рухнуло, ему не хватило бабок даже на то, чтобы на этих жалких сорока метрах до ворот поверх гравия положить асфальт.
Правда, на стакан с водой можно и иначе посмотреть: хоть всё у него и повалилось, а всё же дом успел построить.
Построить — да. Но не довести до ума. Второй этаж не отделан. Да на что ему второй этаж отделывать…
Но и в этом случае можно иначе взглянуть: зато ни ям, ни рвов, ни груд кирпича, ни штабелей плитки, ни воя болгарок и дрелей. Тишина, покой, тихая дачная жизнь.
На какие шиши Афанасию дрелями визжать. У него и на водку толком не хватает.
Он подъехал к воротам и посигналил.
Дожидаясь отклика, размышлял, в каком состоянии пребывает сегодня Афанасий. Думай не думай, сто рублей не деньги. В обычном, скорее всего, пребывает. «Мне этот дом вот где! Вот он где у меня, вот! Мне на него смотреть тошно!.. Где остальное?! У меня шесть квартир было, шесть! Где мои шесть квартир?! Четыре заправки у меня было! Где заправки? Моя фирма на подъёме была! Я в Лондонском IPO собирался участвовать!..»
В прошлый раз опять, едва ворочая языком, объявил, что он арендодатель. Арендодатель, а не хрен с горы. И как арендодатель имеет право постановить — и постановляет… Что постановить-то, равнодушно спросил Никанор. Что постановляешь?.. Что мало ты платишь, вот что постановляю. У тебя бабок немеряно. А мне ты четыреста. Сам вон на какой тачке раскатываешь, а за мой дом даже полштуки не даёшь? Так дело не пойдёт!.. Да какой дом, Афанасий, окстись, две комнаты, а не дом. И тачки у меня не свои, а арендованные. Побойся бога, жил бы я в твоём долбанном доме, если б у меня бабки были!.. Не знаю ничего! Мне и полштуки мало! Давай штукаря! С завтрашнего дня давай!.. Афанасий, охолонь. Ты чего? Шесть квартир у него было. Иным невдомёк, зачем человеку вторые штаны. А ты вон чего — шесть квартир… Как зачем! Ты не смейся! Я бы сдавал! Мне же не хватает! Тебе сдаю — и ещё бы сдавал. На что мне жить? У меня всё отобрали. У меня и дом хотели отобрать… Но не отобрали же, верно?.. Потому что единственное жильё! А сколько я заносил! Сколько я в налоговую заносил!.. Афанасий, это же разные ведомства. Когда до исполнительных доходит, налоговая побоку… Так на что мне жить? На что? Давай штукаря с завтрашнего дня. Давай, а?.. Убить бы тебя, Афанасий. Убить бы. За каким чёртом ты небо коптишь?..
Он сидел, глядя в стекло, дожидаясь, когда Афанасий отопрёт калитку. Ключа от калитки Афанасий ему не давал, упрямился. Зачем тебе ключ, я всегда дома. Ты потеряешь, кто-нибудь найдёт, калитку отопрёт и меня укокошит… Кому ты нужен, Афанасий, вместе со своим разваленным домом?.. Все думают, смерть — это что-то особенное. А как раз смерть-то и есть в жизни самое обыденное. Что может быть ближе смерти? Что определённей? Спроси, что такое любовь, всякий задумается. А спроси, что такое смерть, ни у кого не задержится. Кроме тех, кто от самого вопроса в обморок упадёт…
Выругавшись, Никанор снова нажал на клаксон.
Собрался вылезать из машины, когда глухая калитка всё же отворилась: так, словно без её участия открывавшему не удержаться было на ногах.
Глава 3
Кондрашовка
Когда грубые окрестности жизни начали выплывать из тумана, ничто в них меня не волновало.
Я пытался припомнить события зимы — и понимал, что зимой не было никаких событий. Да и сама зима, горестно слезясь и прощально похрустывая, неудержимо кончалась.
Я пробовал припомнить события осени.
События осени были — но тоже не хотели вспоминаться. Они остались далеко за спиной: громоздились тяжёлыми стяжениями несчастья.
«Несчастье» — верное ли слово? Может быть, «несчастье» — слишком сильное… я же не в молотилку попал, не ногу мне трамваем отчекрыжило. Но… но… ах, беден всё-таки язык.
Да и кой толк вспоминать события прошлой осени? Недолго уж оставалось до следующей: весна прошумит, лето порадует, а там опять флаги да зарева. Возможно, она окажется лучше предыдущей.
Это был обморок души. Если бы он прогрессировал, я бы, пожалуй, и совсем закуклился: окаменел, стал садовой улиткой, а лучше моллюском: прилепиться к скале и рассеянно прислушиваться к набегам прибоя.
Тяготению к вечному покою препятствовали только соображения практического характера.
Бизнес мой благополучно развалился, и если где теперь и процветал, то из земной юдоли до тех кущ было не дотянуться.
Кое-какие накопления хоть и тратились с максимально возможной скаредностью, однако дотаивали.
Вынужденный рацион был оскорбителен. Ножом и вилкой мы копаем себе могилы, шептал я, засыпая, а именно гречка содержит весь необходимый организму комплекс минералов, витаминов и аминокислот.
Если собаку кормить картофельными очистками и яичной скорлупой, она живёт сорок лет, а сытая не протянет и десяти, — но чем человек хуже собаки?
Неминуемо приближался момент, когда мне пришлось бы обратиться к друзьям. Ибо помочь товарищу — святое дело.
Хотя, конечно, одно дело, когда человек протягивает руку помощи, будучи уверен, что его ссуда поможет товарищу выкарабкаться (главным образом благодаря его, товарища, собственной настойчивости), и тогда он вернёт что взял.
Совсем другое — подавать на прожитьё, потому что сам товарищ, видите ли, даже на гречку заработать не в состоянии.
От момента перехода на положение неимущего побирушки до сознательного решения более не досаждать близким своими надобностями должно было пройти, по моим прикидкам, месяца три-четыре.
Потом я подумал, что могу устроиться на службу.
Правда, я давно отвык от службы. Начать заново на кого-то трудиться — я плохо себе это представлял. Приходить к сроку… уходить не ранее определённого часа… нести перед кем-то ответственность… за что-то отчитываться… возможно ли это?
Последняя моя работа на дядю была не такой уж плохой, если разобраться. Мне прилично платили, в результате я осмелился встать на крыло. Но снова тянуть лямку хоть бы даже и за вдвое большие деньги!.. ужас, ужас!..
Стоп, сообразил я, та была предпоследняя.
Последняя была у Кондрашова.
И ведь неплохая, очень даже неплохая была работёнка… Трудно подыскать ей название. Если примерно, то я состоял на должности литературного секретаря.
Василий Степанович недурно платил. Не сравнить, конечно, с былыми окладами… Но ведь и работа непыльная.
Всё пошло прахом. Дочь есть дочь.
Но и время прошло. И что дочь? — можно вести себя так, будто её никогда и не было. Будто никто знать не знал никакой дочери. Разве была? Да ладно. Два раза в неделю по, скажем, четыре часа.
И правда: не нуждается ли Василий Степанович в окончании работы?
Может быть, он давно выкинул из головы эту нелепую идею — создать воспоминания.
Но не исключено, что и теперь ещё ему завиден пример приятелей: занялись — и написали. А потом и книжки выпустили в свет. Теперь всякий может сунуться и узнать: так, мол, и так, был такой имярек на белом свете, родился там-то и тогда-то, всю жизнь делал то-то и то-то, от того-то воздерживался, того-то просто бежал как огня, и в целом прожил жизнь достойную, за что ему честь, хвала и вечная память.
Если Василий Степанович с этой въедливой идеей не распрощался, он понимает: довести дело до конца без моего участия у него нет никакой возможности.
Потому что чесать языком и размахивать кружкой — одно. А положить на бумагу все эти с пятого на десятое россказни — совсем другое.
* * *
Когда трубку всё-таки сняли, это оказался не Василий Степанович.
К счастью, и не Лилиана: вот уж чей голос не хотелось бы мне услышать.
— Василиса Васильевна? — сказал я. — Добрый день. Это Серёжа…
— Ах, Серёжа!.. — удивлённо отозвалась она.
Удивлённо — и даже радостно.
Прозвучавшая в первую секунду нотка радости оказалась последней.
— Серёжа, Серёжа!.. А ведь я хотела вас позвать, — сказала Василиса Васильевна. — Но она упёрлась: нет и всё тут.
В том, что она упёрлась, ничего удивительного не было. Я только ещё не понимал, куда именно Василиса Васильевна хотела меня позвать.
— Да на поминки же, — пояснила она. — А вы не знаете?.. Вы лучше приезжайте. Да когда?.. да сегодня и приезжайте. Можете?
В электричке мне было о чём подумать, но ни до чего нового я не додумался. Пока шагал к торцу платформы, успел пожалеть, что легко оделся. Автобус стоял как по заказу. Я забрался в тёплое, пованивающее пластмассой нутро. Через пятнадцать минут вышел на остановке «Дер. Колесово». Пронзительный сырой ветер налетал и здесь. Двести метров до ворот я слушал, как тяжело и неприветливо ворочает он верхушки ёлок, как тонко подсвистывают голые ветви осин.
Василиса Васильевна сказала, что на террасе прохладно, сидели в гостиной.
В последний раз я сюда заглядывал в конце лета. Дни стояли ясные, тёплые, всё вокруг было ярким, рыжим — где с прозеленью, а где и с позолотой.
Теперь мартовское солнце хоть время от времени и совалось ртутным пятаком в прорехи поредевших к концу дня туч, хоть и пронизывало бледными лучами геометрически-чёрную обрешётку яблоневых ветвей (на них трепался десяток-другой переживших зиму заскорузлых листьев), а всё же подоконников касалось призрачно-пятнистыми колыханиями, словно свет струился сквозь зацветшую воду.
Скоро стало смеркаться. Василиса Васильевна щёлкнула выключателем и по очереди задёрнула занавески на окнах, почти не дав люстрам времени полюбоваться своими ослепительными отражениями.
Даже сравнительно большие события можно вместить в десять или пятнадцать слов — правда, тогда они получаются тяжёлыми, как ящики, плотно набитые мануфактурой, — а потом вытягивать из каждого кисею бесконечных подробностей.
Вот и Василиса Васильевна с самого начала произнесла, выговорила со слезами те несколько фраз, что содержали суть дела, а я так же кратко ужаснулся и воскорбел.
Теперь мы сидели за чайным столом.
— Понимаете, Серёжа, он же привык, — говорила Василиса Васильевна тоном таким соболезнующим, будто не она, а я потерял любимого человека. — Он вообще-то очень осторожный был. Уж такой осторожный, такой осторожный!.. Бывало… Да что говорить!.. — Она не стала продолжать начатое, а только отмахнулась. — Несколько-то раз всё без сучка-задоринки. Он всё осторожничал с ним, небольшими проверял. Потом рискнул — сто двадцать отвалил. Я за голову схватилась, когда признался. А и со ста двадцатью нормально вышло: через неделю всю сумму вернул. Плюс, соответственно, двадцать процентов.
— Ничего себе.
— Так и это не всё! — воскликнула Василиса Васильевна. — Через неделю ещё сто шестьдесят пошло! Спешили!.. Он ведь тоже не на ровном месте всё это делал… какой-то брат у него в банке… Собрался уезжать этот брат, в Женеву, что ли, или куда там… Может, на время, а может, и совсем… После отъезда становилось невозможно. Вот они и… Всё спешили, — горестно повторила она. — Ну и вот. А потом…
Собственно, я знал, что потом, — прозвучало неоднократно. Но всё-таки каждый раз заново ошарашивало.
— Прямо заколдованный сделался. Что смог в деньги обернуть — всё собрал. Я говорю: Вася, одумайся!.. Куда там. Сколько-то на счетах было… что-то за драгоценности выручил. Радовался, что покупатели у него давно были, а то бы в такой спешке без ущерба не обошлось… За Кондрашовку залог получил… и тоже в яму!
— Ёлки-палки, — сказал я. — Это вы не говорили, про Кондрашовку-то. Кондрашовка заложена?
Она покивала, поджимая губы и, кажется, снова готовясь всплакнуть.
— Ну да, заложена… Он же в итоге девятьсот сорок тысяч зелёных наскрёб. Откуда бы такие деньги?
Слова «наскрёб» и «девятьсот сорок тысяч» плохо вязались друг с другом, но… Я подыскивал вопрос поаккуратнее.
Василиса Васильевна опередила:
— Лилианочка так и ахнула!
— Она не знала?
— Откуда!.. Вася же как с ума сошел: всё сам, всё он сам!.. Никого не слушал! Лилианку и не подумал в курс дела ввести. Она несмышлёная, что она понимает!.. Да и что она-то? Если б и сказал, что с того. Она бы, может, и поддержала.
Василиса Васильевна кинула на меня взгляд, в котором читалось сомнение: стоит ли со мной заводить разговор о Лилиане? Вроде как я тут тоже сторона страдательная. Вроде как не упаду ли я в обморок от сердечной боли.
Я поморщился.
— Ладно вам… Но я не понял. Поддержала бы что? Чтобы отец Кондрашовку закладывал?
— Ну да. Она же, дура, всё готова была ему отдать!
Василиса Васильевна заговорщицки понизила голос и заговорила глухо, в неожиданно ведьминских интонациях:
— А я бы его, паразита!.. Я б его, мерзавца лощёного!.. Я бы с ним не знаю что бы сделала!.. На кусочки бы подлеца!.. На медленном огне бы!.. Кровь бы из него по капле выпустила!.. Ведь как втёрся-то, а! Гад, гад! Сволочь гадская! — повторяла она, невидяще глядя перед собой, раскачиваясь и всё сцепляя и расцепляя пальцы на скатерти. — Господи, жалко-то как! Как жалко!..
Я молчал.
— Это она в мать пошла, — определила Василиса Васильевна, вытерев заново промокшие глаза, и сурово посмотрела в скатерть. — Да ещё какую сцену мне устроила!..
— Какую сцену?
— Да какую… Это я, значит, должна была следить, чтобы Василий Степанович ему денег не давал. А что Кондрашовку погубил, так ей такое и в страшном сне не могло привидеться, — и тоже, значит, я не уследила. Я во всём виновата.
Я осторожно поставил чашку на блюдце.
— Но в чём же я виновата?! — воскликнула Василиса Васильевна, воздевая ладони. — Что я могла, если он с ума спятил!.. А она прямо криком! И словами всякими! И меня, и Васю!.. И дураком старым его называла!.. Вообразите, Серёжа: прилюдно, на поминках!.. И опять на меня: ты, дескать, тому причина, что я без копейки осталась! Не могла старого дурака остановить, когда он последнее проходимцу отдавал!.. Проходимцу!.. А что ж ты сама-то с этим проходимцем!.. Сама-то как!.. Как не знаю кто!.. как кошка драная!.. А отец что?.. что отец, ей на отца плевать, она о деньгах больше думает!..
Василиса Васильевна замолкла и перевела дух.
— Боже мой!.. Ну ладно, это я сгоряча… Не такая она всё-таки, Лилианка-то, не такая… Господи, мне ведь и её-то как жалко!. Положение-то у неё теперь какое!.. Хуже губернаторского!.. Кондрашовку заберут… в кармане вошь на аркане… да ещё отца нет! За отцом-то она как за каменной стеной была, а теперь что?.. Вот беда-то!.. Кто ещё её, дуру такую, пожалеет?.. Может, её-то мне и жальче всех… Степанычу-то моему что? Степаныч мой с облачка глядит. Глядит, диву даётся. Вот, думает, дурачки какие у меня все… ишь, глупости какие там у них, заслушаешься!.. А её жалко… да что уж. Сама виновата, конечно… — Василиса Васильевна вздохнула и заключила: — Это точно, в мать она такая уродилась. Тут как ни прикинь — всё в мать получается.
— Да? Вам виднее.
— Ещё бы, — хмыкнула она. — Ещё бы не виднее. Когда Верка пропала, Лилианке года не исполнилось.
— Верка?
— Ну, — поморщилась она, — Вера Шерстянникова, Васина жена.
— Пропала — в смысле «погибла»? Лилиана говорила: мама на машине разбилась.
Василиса Васильевна поджала губы.
— Разве нет?
— Ну да, разбилась…
Василиса Васильевна взглянула на меня с сомнением.
— Судя по всему, тут что-то не так, — предположил я.
Она кратко вздохнула.
— Серёжа, чаю ещё? И почему вы не берёте кексики? Берите, хорошие кексики. Я старалась…
— Я возьму, — кивнул я. — Но тут вот какое дело, Василиса Васильевна. Вы же знаете, мы с Василием Степановичем работали над книгой его воспоминаний. И он мне очень много о себе рассказывал. Может, кое в чём мне о нём известно даже больше вашего…
— Ну, это вряд ли! — рассмеялась она.
— И потом: с Лилианой я никогда больше не увижусь, можете не сомневаться. Её ушей ничто не достигнет. А поскольку мне очень хотелось бы знать больше деталей о той жизни, в которую я и так довольно глубоко проник… я имею в виду жизнь Василия Степановича… может быть, вы всё-таки скажете мне, что скрывают ваши таинственные, но прозрачные умолчания?
— Да какие умолчания, бог с вами!.. — Она пожала плечами. — И чем это они такие прямо прозрачные?
Я молчал.
Она неуверенно покачала головой, откинулась на стуле, звякнула ложечкой о блюдце. И сказала, будто на что-то решившись:
— Мне ж пришлось ей вместо матери стать… Вместо Верки-то!
Когда Василиса Васильевна впервые применила столь уничижительное поименование, я решил, что это случайно. Не тут-то было: оказалось, так проявляется её давняя неприязнь к Верочке Шерстянниковой.
Сама-то Верка, рассказывала Василиса Васильевна, и трёх месяцев с девчушкой нормально не посидела. Ей когда ребёнком заниматься? У неё же планов громадьё: пробы, съёмки, ещё и в театре хотела она себя как следует застолбить, а то что же всё кино да кино, сколько можно. Такая мелочь, как рождение дочери, не могла своротить её творческую личность со столбовой дороги взыскательного художника. Она знала, что в конце пути её ждёт слава — настоящая, оглушительная слава, неоспоримая, даже, может, мировая!..
Так что ей не до младенца: у неё съёмки, пробы да театры, у неё премьеры да вечера, букеты да интервью.
А всё лишнее на Василисе: раньше хозяйство да принеси-подай, а теперь ещё и детская. Няньку, правда, взяли дополнительную: когда Василиса Васильевна заявила Кондрашову, что она не лошадь тянуть такую прорву; да и лошадь-то, если разобраться, во все стороны разом бежать не может.
Она тогда у Кондрашовых уже года три работала, а прежние долго не задерживались. Василиса Васильевна и сама раз собралась уходить: Верка слишком стала заноситься: барыня барыней, то ей не так, это не этак. Но тогда Василий Степанович не отпустил: нет, говорит, Вася, дорогая, как хочешь, а оставайся, ты всё наладила, только-только свет увидели, и опять, что ли, на сиротский манер? Нет, и всё тут, денег прибавил, Верку заставил пообещать, что не будет она попусту к домработнице цепляться. Да и привыкли все друг к другу, тоже кое-что значит. Ну она и осталась.
А когда стряслось это ужасное несчастье, Василисе Васильевне и вовсе деваться стало некуда. Отец, конечно, есть отец, да ведь мущинское дело какое, с мужчины в таких делах спроса нет. Лилиана у неё на руках. К тому же он долго в себя прийти не мог, ему дочь в ту пору была не мила, пил он сильно, всё думал горе залить… да никак не получалось. К следующей зиме стал Лилианку свою долгожданную обратно видеть.
Василиса Васильевна его тогда особо не винила, слава богу, что хоть очухался. Понимала: ему с таким сразу было не справиться, он Верку больше жизни любил.
Между прочим, она всегда чуяла, что добром это не кончится. Нельзя к женщине так относиться. Хоть немного, а должна она, какая раскрасавица ни будь, понимать, на каком свете живёт.
А Верке от Кондрашова ни в чём отказа не было. Только и слышно: Верка да Верка. Вот и кончилось невесть чем.
Тут я встрял.
— Что значит «невесть чем»? — спросил я. — Что вы имеете в виду, Василиса Васильевна?
— Да что тут иметь в виду, — вздохнула она. — Дело-то простое. Житейское.
Дело и впрямь было простое: Лилиане не было года, когда Верочка Шерстянникова, молодая, но давно примеченная знатоками актриса, работоспособная, ярко выделившаяся из общего ряда благодаря нескольким удачным ролям, ушла от Кондрашова.
Причём не как обычно ушла. Не как большинство уходит: то есть для начала с головой погрязнув в нудном выяснении отношений, в делёжке имущества, в несчастье и разоре.
Нет, с ней вышло по-другому: у неё случилась стремительно развившаяся болезнь, припадок, удар; это была любовная горячка, это был амок: она сбежала, натурально, прямо из-под камеры.
Фильм снимал Кондрашов. Ещё за две недели, когда запускались, ни о чём подобном и речи не было. Верке он, как и в прошлые разы, дал главную женскую роль. А её партнёру-подлецу — столь же главную мужскую.
Её не было четыре дня.
Не исключено, что уже на пятый она бы опомнилась, вынырнула из любовной пучины, вернулась к мужу — и постепенно всё встало бы на свои места.
Ведь у неё была дочь — не шутка. И матерью Верка, сказала Василиса Васильевна с несколько поджатыми губами, всё-таки была хорошей. (Закончила фразу с явным усилием, может быть, именно потому, что слишком уж противоречила ранее сказанному.) Никому прежде не думалось, что она способна на этакий фортель, никто и вообразить не мог, что бросит ребёнка. Скорее всего, она бы скоро отрезвела.
Что касается Кондрашова, то для него всё это, конечно, просто так бы не прошло. Шутка ли — жена дёру дала с каким-то хлыщом. Просто водевиль!..
Но Кондрашов был человек разумный и мог возобладать над чувствами. Кроме того, и сам далеко не без греха, как догадывалась Василиса Васильевна. Да и не нужно было быть особо догадливым: Верка вечно с ним из-за этого скандалила. Выносила сор из избы.
Так что очень вероятно, что через какое-то время всё бы вернулось на круги своя. По прошествии недели или месяца окончательно развеялся бы туман нежданной страсти. По прошествии месяца или двух туман бешенства в глазах Кондрашова тоже бы растаял. И жизнь, совершив головоломный кульбит и вызвав невиданное потрясение всего, что может человек считать своим, вошла бы в старую колею. Жизнь — вулкан, а вулканы так себя и ведут: извергнут сколько им положено — и затихнут надолго, если не навсегда.
Однако тот, второй, пребывал, судя по всему, примерно в столь же безрассудном состоянии, что и Верка.
(К слову сказать, когда оно наваливается, всякому мнится, что это навсегда, со вздохом заметила Василиса Васильевна. Я согласился.)
Как на грех, незадолго до начала событий этот гнусный тип обзавёлся машиной. А водить как следует не научился. За барана права купил, как говорится. Впрочем, точно неизвестно, это предположение.
Но, возможно, стремясь ещё, ещё больше поразить оказавшуюся в его владении знаменитую молодую красавицу, ради него бросившую серьёзного мужа и годовалого ребёнка, он вёл себя совершенно по-мальчишески. И всё жал и жал на акселератор. И петлял, и финтил, и скрипел резиной на поворотах, показывая, как он может. И вот так может, и вот так, а ещё вот так.
И покровительственно и великодушно смеялся, когда Верка в приятном испуге умоляла его больше не лихачить.
А может быть, всё было совсем не так. Может быть, как раз тогда она нашла время сказать, что их роман завершён. Что она ему благодарна, но хорошенького понемножку: её сердце не может вынести разлуки с дочерью. И это, возможно, дико его взбесило.
Так или иначе, актёр превысил скорость и, как принято формулировать, не справился с управлением. В итоге новенький автомобиль марки «Жигули» седьмой модели на перекрёстке въехал под панелевоз. И оба они погибли на месте.
Василиса Васильевна смотрела на меня с тихим вопрошанием во взгляде — как мне такое?
Я отвечал: да, мол. Дескать, ничего себе!..
Разговор ложился то на один галс, то на другой, поворачивал к ветру жизни то одним, то другим боком. Никакой цели наш разговор не преследовал. У меня никакой цели не было — какая у меня могла быть цель, я уже всё узнал. У Василисы Васильевны если и была, то сводилась всего лишь к тому, чтобы продлить наши посиделки: что ей было делать одной в пустом доме, когда я соберусь назад в Москву?
— Да и характер-то у неё, — снова вздыхала Василиса Васильевна о Лилиане. — Очень она порывистая. Теперь-то что говорить… Господи, мне ведь её даже больше вас, Серёжа, жалко. Дура она и есть дура. — Она взглянула на меня и спросила: — Ничего, что я так-то?
Я пожал плечами.
— Что ж вы хотите — росла без матери… Отец баловал. Вот и добаловался — дочка всё наотмашь. Дня за три буквально, за четыре до всего… здесь она ночевала. К завтраку выходит — и таким голосом, будто я ей худший враг на этом свете: что ж ты, Вася, никак запомнить не можешь! Кофе снова не из той банки!.. Всем в мире известно, что утром она пьёт не колумбийский «медельин», что в зелёной, а венесуэльский «маракайбо», который в красной! И только я, дескать, старая идиотка, никак разницы не пойму: толкусь тут почитай тридцать лет, а всё как горох об стену!.. Нормальные люди должны простые вещи понимать, а кто не понимает, тот и жизни не достоин!
И Василиса Васильевна в сердцах брякнула ложечкой о блюдце.
И ещё много о чём мы толковали — и совсем не по одному разу, потому что, когда такое случается, сколько ни повтори одно и то же, а оно никак не уляжется. Для этого нужно хоть какое-то время — неделя, месяц… и то потом вздрогнешь: да не может же, не может такого быть!
— А потом-то что, — вздохнула Василиса Васильевна, начиная новый круг. — Днём он ему передал положенное… в городе это было, в банке, я его в машине ждала. Часа полтора просидела. Наконец выходит. Тот его провожает. Ещё и на крыльце ручкались. Садится в машину: довольный такой, прямо светится весь. Поехали, говорит. Ох, Вася, говорит, дорогая ты моя, наконец-то, гора с плеч! Отлегло, говорит. Дело в шляпе, через неделю окончательную черту подведём, вот тогда-то и заживём спокойно!..
Я ещё удивлялась про себя — что, думаю, так уж от него отлегло? Я бы с ума сошла, если б такие деньжищи кому отдала… Если бы и вправду всё добром кончилось, как обещалось, если бы и впрямь забогатела несметно, всё равно бы в промежутке от ужаса умерла!.. А он и правда…
Ладно, приехали домой… Вечером на радостях Вася выпил лишнего, разговорился. Пора, дескать, нам с тобой по-настоящему жить начинать. А то что ж это, всю жизнь как собака у будки, всю жизнь два пишем три в уме. Баста! Мы с тобой на Мальдивы поедем! В кругосветный круиз отправимся! Машину новую возьмём! Будешь новую машину водить?.. Ну а мне куда деваться… новую так новую, что новую не водить, хоть я и к старой привыкла… машина есть машина, буду, говорю.
Она невесело усмехнулась.
— Часов в десять что-то важное вспомнил, встрепенулся… у него ж Александр, почитай, полгода светом в окошке был, как какой вопрос — сразу к нему советоваться. Необязательно насчёт денег, они с ним и душевно сошлись, всякий бы сказал… Всегда он мог Василию Степановичу что-то дельное посоветовать, какие-нибудь сомнения развеять, подсказать… Вот и решил позвонить. Что не позвонить, если душа в душу… вот и позвонил, — а тот пропал со всех радаров.
Она взглянула на меня и пояснила, хотя я и без того понял:
— Василий Степанович так выразился: пропал, говорит, со всех радаров. Вроде шутка такая… да скоро стало не до шуток. У Василия Степановича три его номера было. У всех, кто деньгами занимается, много телефонов. Дел у них невпроворот, без конца трезвонят друг другу, Вася мне давно объяснял. Ещё жаловался: невозможно, говорит, спокойно толковать с этими финансистами, то у него один мобильник запиликает, то другой. Хорошо ещё долгих разговоров не бывает: молвит два слова буквально, берём там или не берём, продаём или не продаём, по-деловому… видно, что дела их на части рвут, ни минуты не стоят, прямо бешеные кони, — бросил слово кому-то и снова к тебе: слушаю, мол, внимательно, о чём бишь мы тут. Ну и что? Он-то слушает, а у меня мысль ускакала, так Вася говорил… прямо, дескать, зла не хватает с этими финансистами разговаривать!..
А тут пропал отовсюду. По всем трём номерам одно и то же: клиент временно недоступен.
Вася уже с вечера весь осунулся, взбледнул, хоть и выпивши был… Я ещё подумала: что-то нос у него как-то заострился, что ли… да не придала значения. Утром — та же музыка. Наша песня хороша, начинай сначала… Едва десяти дождались, стал он по рабочему трезвонить. Прежде Вася никогда им не пользовался, только после самых первых разговоров поручал кому-то проверить, есть ли такой номер, правда ли в банке, числится ли там такой… всё так и оказалось, без обману, но это давно было, в самом начале, денег ещё не давал. А потом что проверять, если кругом вась-вась и полное доверие. Да и по рабочему его не поймать, вечно он на каких-то совещаниях или в управление уехал… лучше на мобильный. Взялся звонить — что-то не отвечают. Он опять по сотовому…
Весь день вокруг этого и суетились. Да что толку? Недоступен — и хоть ты что делай.
А если у самого Васи телефон вдруг оживал, так он прямо подпрыгивал. Вот оно! Наконец-то!.. Может, в аварию попал или в метро застрял, потому и был в недоступности — а теперь прорезался!.. Он ведь человек-то верный, твёрдый, честный, неподкупный, не может подвести!.. Ведь сколько раз мог обмануть, а нет, лишний раз честность свою доказывал… снова и снова доказывал!..
Подпрыгнет, на экран глянет… опять не то.
День прошёл… ночь он ни копеечки не спал. Я задремлю, он всё ходит, глаз не сомкнул. Ну а утром-то и случись… Тут у нас, слава богу, своя «скорая» есть. Привезли мигом, да толку… он через день прямо там, в реанимации. Врач сказал, глупо было и надеяться. Мол, при таком раскладе никакой надежды. — Василиса Васильевна вытерла платочком глаза. — Да как же не надеяться-то, господи!.. Хоть понадеяться напоследок!..
— Да…
— Ну и всё… всё, Серёжа, понимаете?.. Ну а раз так, — сказала она нормальным голосом, — так тут опять дела. Да какие. Прямо делища. Плачь не плачь, а хоронить надо?
Она пытливо на меня смотрела. Я вынужденно кивнул.
— Вася заранее позаботился, когда ещё купил на Перепечинском. Мы ведь с ним так и не зарегистрировались. А там у них в случае чего строгости: кого к кому можно, кого нельзя, незарегистрированную в случае чего не положат, хоть ты их озолоти. Так он два участка оформил, два бок о бок: один на себя, другой на меня, у меня отдельное свидетельство. Всё ясно, да?
Снова посмотрела, и снова мне пришлось пожать плечами:
— Да уж куда яснее…
— Вот и я говорю. А Лилианка на этом месте словно с ума сошла. Нет, кричит. Что за глупости, Вася! Что ещё за Перепеченское?! Никакого Перепеченского! На Новодевичьем будем! Папа знаменитый режиссёр! Сколько для страны сделал!.. Господи, говорю, Лилианочка, окстись. Я бы и рада, да как же мы это сможем?! Если бы Василий Степанович сам этим занялся, у него бы, может, и получилось. Всё-таки у Васи кое-какие серьёзные связи были. Хотя тоже бабушка надвое сказала, дело-то и при больших связях неподъёмное. Но этого я не стала ей говорить, ведь смотрю — просто не в себе… Мы-то, говорю, мы-то с тобой, две идиотки, как можем такое осилить? А она и отвечает: а нам и не надо, за нас Александр всё сделает. Александр для неё никаких денег не пожалеет. Александр такой, он всё может, он добьётся, чтобы отца на Новодевичьем положили! Каково?
Я пожал плечами.
— Он нарочно её с ума сводил, — убеждённо сказала Василиса Васильевна. — И свёл. Специально, чтобы она отца умасливала. Ну или чтоб лишнего сомнения в него не вселила. Про заграницу ей мозги морочил: в Африку с Америкой поедут они свадьбу играть. Насилу она его отговорила от Африки с Америкой: кое-как на Путевой дворец согласился, всё фыркал, мол, зря она от земли оторваться боится и напрасно за подружек держится, которым ради такого дела за границу махнуть деньжат не хватит, она теперь совсем другого полёта птица, ей прежние интересы ни к чему.
— Это какой Путевой дворец? — поинтересовался я.
— Ну какой… откуда Наполеон на горящую Москву смотрел. Все мозги мне этим Наполеоном проела!.. Вот представляете? Александр четыре дня как с радаров пропал, Вася в результате на столе лежит, а она вон чего: Александру для неё ничего не жалко, Александр папу на Новодевичьем похоронит!..
Василиса Васильевна недоумённо покачала головой.
— Уже после похорон кое-как очухалась… Тут её в другую сторону наконец повело. Подлец, говорит. Мерзавец. Обманул её. Папу обманул. Жизнь кончена. Скоро Кондрашовку отнимут… А как не отнять? — переспросила она саму себя. — Вася под Кондрашовку четыреста тысяч взял… Не отнимут, если четыреста тысяч вернёт. А как вернуть, если в кармане вошь на аркане. Да процентов сколько-то. Тоже немало… А так-то отнимут, конечно… Что я ей скажу? Что она сама во всём виновата? Разве язык повернётся?.. Я помалкиваю. А она причитает. Дескать, надо было ей в своё время за ним проследить. Она, мол, так и думала, что он мерзавец, только доказательств не было. Не давала воли своим подозрениям, а надо было… надо было проследить.
— Проследить, — отозвался я.
— Ну да, проследить. Как жареный петух клюнул, так стало у неё в головёнке что-то складываться… У него коттедж в хорошем месте, где-то недалеко здесь. Она, говорит, всё хотела туда поехать, посмотреть что к чему там у него. А он никак не пускал: дескать, ремонт затеял огромный, всё меняет от крыльца до крыши, работа полным ходом, три бригады не покладая рук, ни пройти ни проехать. Хочет, чтобы всё новое было, когда её введёт. А дело-то к свадьбе, вот он и торопится, чтобы честь по чести. Вот тебе и ввёл… вот тебе и подозревала… Ну и стала она этими подозрениями трясти… да поезд-то ушёл. Бывшего своего разыскала…
Василиса Васильевна бросила на меня быстрый взгляд, желая убедиться, вероятно, что я не упаду в обморок при упоминании какого-то бывшего. Я не упал, только пожал плечами.
— Вы, небось, не знаете… был у неё в позапрошлом году один… Из полиции, капитан не то майор…
— Не знаю, — подтвердил я. — Этого не рассказывала.
— Был, да… Толку никакого. Ищут пожарные, ищет милиция. Да если птичка из клетки выпорхнула… поди-ка поищи её. В чистом-то поле.
— Ну да, — кивал я. — Поди найди.
Меня тоже тянуло на причитания…
В девятом часу я стал собираться. Не слушая возражений, Василиса Васильевна соорудила мне в дорогу пакет с пирожками. Когда совсем прощались, вскрикнула как ужаленная:
— Ой! Да что ж я! Главное-то забыла!
Лёгкой тенью метнулась на второй этаж и, через минуту спустившись, протянула конверт.
— Вот, Серёжа, возьмите. Василий Степанович велел передать. Говорил, премию вам выписал… по итогам работы. Да берите же, берите! Хотите — премия, как Вася велел… А хотите — наследство.
И с потерянной улыбкой снова поднесла к глазам платочек.
* * *
За тёмным окном белел снег, кое-где разрезанный полосами талой черноты. Железнодорожные фонари, веерные росплески фар на близком шоссе, огни многоочитых башен за перелеском, — весь этот случайный свет досягал небес, чтобы, бросив блик на низкие облака, снизойти обратно, обернувшись призрачно-белым трепетанием густых сумерек.
На меня наплывали картины, сколь фантастические и недоказуемые, столь и представлявшиеся единственно возможными. Сколь не имевшие ныне никакого значения, столь и не желавшие отступать в силу непреходящей важности.
Возможно, когда Верочки Шерстянниковой не стало, Кондрашов всё бы отдал, ничего бы не пожалел, да хоть миллион раз бы через себя переступил и всё, всё бы ей простил, всё! — лишь бы она вернулась.
Но никто не возвращается.
А может быть, и наоборот: её измена была страшнее её гибели.
И ничего, ни вот на столечко он бы ей никогда не простил, даже если бы каким-то чудом ей удалось вернуться.
А возможно, что ещё больше, чем осознание непоправимости, мучила его недостойная, низкая мысль, всплывавшая с самого дна души, где всегда таятся, будто раки в иле, такие вот гадкие соображения: ему думалось, что случившееся стало ей справедливым воздаянием.
Но тут же он задавался мучительным вопросом: каким, к чёрту, воздаянием? За что было столь страшно воздавать его бедной Верочке? — его любимой Верочке, которую и хоронить-то пришлось в закрытом гробу — так она была изувечена… Кто бы посмел сказать, что она заслужила такую участь?..
После этого он и артистов невзлюбил. Да как невзлюбил! Прямо видеть не мог. Василиса Васильевна уверена, что из-за этого и карьера его книзу пошла…
Распространить свою ненависть к тому отдельному, кто разрушил его жизнь, на всю актёрскую братию чохом… похоже на то, как собака, которую в щенячьем возрасте побили тапкой, до старости ненавидит все тапки на свете.
Бедный, бедный Василий Степанович!..
Я достал конверт, пересчитал купюры и снова убрал. Никто не знает, что такое мало, что такое много, но точно, что ещё некоторое время о будущем я мог не волноваться.
Лилиана
Года полтора, а то и два спустя мне довелось увидеть её на каком-то сборище.
В ту пору я приохотился (и даже, как мне тогда представлялось, оказался в какой-то мере вынужден) захаживать на разного рода культурные мероприятия.
В основном это были литературные собрания — то по актуальному поводу вроде выхода книги или запуска сайта, а то в связи с какой-нибудь памятной или мемориальной датой. Приглашали и на открытия художественных выставок, и на празднования годовщин музеев, и на иные вечерние торжества: стоило показаться в одном месте, тут же звали в другое. Большой город кипит культурными сходками. Похоже на мельничные жернова: стоит несчастному зёрнышку ненароком между ними угодить, не оставят в покое, пока не сотрут в порошок.
Я и прежде время от времени куда-нибудь случайно заглядывал. Двигало мной не ощущение своей родственности миру искусств, а исключительно вялое любопытство.
Но тогда я был никто и звать никак, ныне же выступал в солидном статусе автора недавно опубликованного романа. И практически ежевечерне отдавал дань каким-нибудь посиделкам.
В целом ощущения не переменились. Обычно если что и радовало, так это собственная выносливость, позволившая пережить ливень благоглупостей. Что же касается удовлетворения, то примерно с таким, вероятно, усталый оратай бредёт с пашни. Тем не менее в ту пору я был не только уверен, что это и есть культурная жизнь, но и что сам я непременно должен в ней участвовать. Без меня народ не полный, что-то в этом роде. Я даже испытывал смутную гордость за совершаемое — как ни крути, а кого попало туда не приглашают.
Общественную значимость происходящего в значительной мере определяло качество последующего фуршета. Например, если по окончании официальной части удавалось разжиться холодными закусками, это было одно, а если подавали горячее, совершенно другое. При этом курятина котировалась почти так же низко, как жареная картошка, а бараньи шашлычки — почти столь же высоко, как стейки из сёмги. Жалкие бутерброды с колбасой и презренный салат оливье, сопутствуемые простой водкой и винишком из картонных коробок, стояли в самом низу пищевой цепочки. Французская лоза, марочный коньяк и восьмилетнее виски вкупе с красной икрой отметали последние сомнения в важности мероприятия. А уж глянцевые икорницы белужьей бесспорно утверждали его общемировое, если не вселенское значение.
При всём том празднества мало чем отличались друг от друга и безнадёжно путались в памяти. Первой выветривалась духовная подоплёка, потом и всё остальное. Запоминались лишь кое-какие аномальные отскоки: на одном совсем не было спиртного — это же надо, какая скаредность! Зато на другом дело дошло, помнится, аж до омаров.
В тот раз были стоячие столики в холле, за которыми, нахватав перед тем с общего стола в индивидуальные тарелки кое-какой снеди, толклись присутствующие.
Я оказался в компании двух немолодых господ интеллигентного вида — один седой благообразный в очках, другой лысый, красноносый, суетливый — и примерно их возраста женщины. По всей видимости, она была с ними шапочно знакома и пыталась заговорить. Толком это ей не удавалось: оба энергично жевали, отделывались невнятными междометиями, физиономии выдавали заинтересованность исключительно в канапе с селёдкой и очередной рюмке родимой.
Я примерно так же выпивал и закусывал (разве что, надеюсь, не столь неряшливо, как суетливый), рассеянно переводя взгляд с одного скопления публики на другое, кивая знакомым или, напротив, никого из них не обнаруживая, — и вдруг заметил Лилиану.
Не совсем понятно, почему увиденное меня так ошарашило.
Правда, я о ней давно не думал. Но ведь не так не думал, как не думают о покойниках, чтобы, увидев восставшего из небытия, испытать закономерное потрясение.
Нет, всё это время я отдавал себе отчёт, что Лилина жива и существует где-то рядом. Что не будет ничего не только противоестественного, но и удивительного, если мы с ней однажды встретимся. И даже наоборот: странно, что не сталкиваемся, ведь крутимся на попутных орбитах.
Тем не менее я был так поражён, словно над ухом пальнули из пушки: пролил из поднесённой к губам рюмки, закашлялся, а в довершение сумятицы выронил незначительно надкушенный бутерброд, чем навлёк на себя удивлённо-осуждающие взгляды соседей.
Может быть, имело значение, что наяву я о ней и правда не думал, зато несколько раз видел во сне, точнее сказать — во снах. Ещё точнее сказать, что сама Лилиана ни разу в них не появлялась, но всё было косвенно с ней связано; наверное, в результате и впрямь могло сложиться ощущение, что мне снился и помнился не живой человек, а его призрачная, всего касающаяся тень.
Понять эти сны было непросто, реальные обстоятельства жизни чередовались с нелепыми выдумками. Будучи сцеплены друг с другом самым невероятным образом, они оставляли по себе тягостное ощущение нездоровья и бреда…
Всё это мелькнуло в сознании, когда я обнаружил Лилиану буквально в пяти метрах от себя.
Несколько секунд я остолбенело и пристально смотрел не неё, помимо воли стремясь не упустить ни одного движения и выражения лица.
Внешность её переменилась.
Она похудела, лицо обрело угловатость и стало неожиданно широкоскулым. Сильно подведённые глаза блестели. Что касается причёски, то волосы были не каштановыми, как прежде, а иссиня-чёрными. И оформлены жёстким каре, ассоциировавшимся с чем-то вроде хирургических ножниц или прецизионного станка.
Я не мог разглядеть всех деталей, но точно, что с мочек свисали длинные серьги. На шее тоже посверкивало. Пальцы, которыми она держала бокал, обременяли какие-то громоздкие художественные изделия.
Возможно, количество украшений соответствовало стильности её одеяния: алое платье в пол (смелость выреза искупалась наброшенной на плечи паутиной пурпурной шали), но для сборища бедных литераторов их было, пожалуй, многовато.
Спутника её я не знал. И даже, кажется, никогда прежде не видел. В отличие от Лилианы, он совершенно не привлекал внимания.
Примерно моего возраста или чуть старше, среднего роста. Одет просто: джинсы, пиджак на свитерок. Коротко стрижен, чисто брит. Никаких покушений не только на художественную беспорядочность, но даже и на щеголеватость. Рядом с сегодняшней Лилианой этот господин выглядел невзрачно. И даже как-то невразумительно. Если не был чистой воды недоразумением — то есть благодаря некой нелепой случайности занимал не своё место.
Я смотрел и смотрел… Не знаю, сколько это длилось: казалось, что долго, но, наверное, не больше секунды или самое большое двух.
И ничто не менялось.
Но всё-таки я не окончательно окаменел: бутерброд упал, коньяк пролился, я дёрнулся, чтобы сберечь остатки имущества, а когда вскинул взгляд снова, всё уже было совсем не так.
Непонятно, когда всё успело так диковинно перемениться. Так или иначе, но теперь она держала стакан в левой руке, а правой резко подчёркивала свои гневные фразы.
Она вскидывала голову, и причёска непреклонно вздрагивала вместе с серьгами. Фигура источала яростную энергичность. Не знаю, что могло так быстро заставить её вскипеть возмущением, но Лилиана просто клокотала.
Он же оставался невозмутим и лишь рассеянно кивал. Так взрослые люди держат себя с детьми, которым прежде позволяли слишком много конфет.
Знаток душевных бурь всё же отметил бы некие тени, пробегавшие по его легко улыбающемуся лицу. Можно было примерно определить, что он испытывает чувства, лежащие в диапазоне от изумления до, возможно, сдерживаемой ярости.
Вокруг жужжало сборище, стоял гомон, то и дело пронизываемый нечленораздельным выкриком или резким хохотом. Гремели тарелки, брякали вилки, звенели стаканы и рюмки.
В отдельных словах, что долетали вопреки удалённости и шуму, ничего содержательного не было. «Почему ты думаешь!..» — «Сколько мне ещё!..» — «Кажется, ты совсем!..» — что-то в этом роде.
Через секунду я увидел, как он поставил на столик недопитый бокал, куце улыбнулся и неторопливо, но решительно направился к выходу.
Лилиана замерла с ладонью, не завершившей последнего жеста, и раскрытым ртом, в котором немо бурлили остатки чего-то невысказанного.
Кроме явно переживаемого негодования, в её облике появились и знаки какого-то добавочного возмущения: изумлённо вскинутый взгляд, изумлением же округлённые губы. Судя по всему, поведение спутника явилось неслыханным нарушением правил.
Между тем он был уже на половине пути к холлу, откуда вела лестница в раздевалку.
Лилиана встрепенулась, тоже поставила бокал, схватила лежавшую на краю стола сумочку, набросила на плечо её золотую цепь и, грациозно ступая на носки и одновременно громко прицокивая шпильками, поспешила за ушедшим, обиженно вскрикивая:
— Володя! Ну Володя же!..
Минут через двадцать я тоже ушёл.
Больше мы с ней не встречались.
Хотя не совсем так: той ночью напоследок я увидел её во сне.
Она снова выглядела совсем иначе, ничего общего с тем, что я наблюдал наяву несколькими часами ранее.
Молчаливая, печальная, в широкой светлой рубахе, бледная, совсем некрасивая, украшенная голубыми полукружьями подглазий, с запёкшимися и странно выпяченными губами, она смотрела на меня без выражения, как будто издалека или из тумана сгустившегося времени. Она сидела на кушетке, широко расставив ноги, сцепив тонкие ладони на большом круглом животе, и я не понимал, видит ли она меня хоть как-то — или смотрит невидяще, как смотрела бы в задумчивости на скользящие за вагонным окном перелески, неспешно уплывающие, чтобы смениться иными, неотличимыми от предыдущих.
Я знал, что не нужно даже пытаться перемолвиться с ней словечком. Это было бы нарушением какого-то молчаливого уговора между нами, но главное другое: что бы я ни сказал, какие бы чувства ни выразил и как бы ни сделал это, она уже никогда на меня не посмотрит.
А если и посмотрит, то не увидит.
Я успел почувствовать острую жалость, но не понял, к кому из нас она относится.
Оставайся ещё мгновение, мне, возможно, удалось бы в этом разобраться, — но в зеркало ударил чёрный камень, стекло взорвалось осколками, а потом всё окончательно замутилось и исчезло, оставив по себе лишь мучительное недоумение.
Александр
Портило настроение, что у меня не было подарка. Откуда ему было взяться. Я ума не мог приложить, чем порадовать новобрачных. И чем в принципе таких новобрачных можно было бы порадовать. Тем более что мне и некогда было заниматься этой ерундой.
Оставалось просто махнуть рукой. Забыть о правилах приличия. Мне эта их свадьба сто лет была не нужна. И ещё сто лет мне бы она не понадобилась.
Но это ведь говорить легко. Я сам сколько раз об этом красочно рассуждал. Главное, дескать, оставаться собой. Не стоит, мол, из кожи лезть, чтобы прилично выглядеть. По крайней мере в глазах тех, до кого тебе нет никакого дела. Тоже мне светские обязательства. Кто мне эта Лена? Я её в последний раз видел десятилетней. Или около того. Кто мне, если уж начинать разбираться, сама Марина? Тем более кто мне этот их жених? Шура или как его там? Век бы их не знать.
Ну да. А как попадаешь в эти клещи, всё почему-то выглядит иначе.
Между тем время текло. Марина дважды звонила — осведомиться, помню ли я о грядущем торжестве. Не устал ли предвкушать то чистое наслаждение, с которым все мы в скором времени столкнёмся.
Одним из звонков она застала меня в Томске, но я мог потратить несколько минут на разговор, и она даже не заподозрила. Ворковала, как она счастлива, что у молодых на всё совет да любовь. Уж так рада, так рада, просто слёз не может сдержать. Прямо даже завидует. У неё самой-то никогда такого не было, её судьба неудачно сложилась. Ну, пусть не целиком, бывали, конечно, и на её веку светлые дни, но в некоторых отношениях точно. А ведь главное в жизни любовь. Так пусть хоть Леночка теперь порадуется. Хоть девочке её ненаглядной повезло.
Прерывать её мне было неудобно, и Марина с удовольствием рассуждала, что на фоне столь безоблачного согласия меркнет даже элитная обеспеченность. Уж не говоря о статусности. И что-то ещё там меркнет, не удержалось в памяти.
Ко всему прочему однажды, вернувшись из командировки, я обнаружил в почтовом ящике большой розовый конверт — доставленное почтой официальное приглашение. Прежде я таких и вообразить не мог.
Конверт был бархатный, а выпавшая из него именная открытка представляла собой волшебный чертог: он вздымал многоярусные крыши из ничего посредством разложения. На шпиле причудливого терема сидел золотой петушок и заливисто кукарекал. Будучи поставлен в тупик его голосистостью, я не поленился выяснить, что делал он это с помощью наклеенного изнутри плоского китайского чипа.
Золотые виньетки складывались в бутоны, крылышки и облачка. Фабричная каллиграфия сообщала: там-то и тогда-то — шестнадцатого, Петровский путевой дворец, зал «Карамзин».
Всё в совокупности никак не предполагало возможности обойтись в качестве свадебного подарка милым пустячком — и одновременно бесило очевидной тщетностью усилий прыгнуть выше головы.
За три дня до мероприятия снова позвонила Марина. Я уже начал было оправдываться — никак не забыл, горячо готовлюсь. Но она, не дослушав, перебила вопросом.
— Свидетелем? — удивился я.
— Ну да. Шафером, как теперь говорят.
И недовольно пояснила, что почётную обязанность должен был исполнить Шурин друг. Сама она его не видела, но Шура с ним дружит со школы. Они вообще-то не разлей вода. И как ниточка за иголочкой. Но такая незадача: другу пришлось срочно уехать в Сингапур. Другого времени не нашлось у него, видите ли, в Сингапур ехать. Бизнес такое дело. Сволочное такое. У кого бизнес, те живут как на вулкане, понимаешь. Сами себе не принадлежат.
— Ну да, — кивнул я. — Галеры.
Она не обратила внимания.
— Так сможешь?
— Почему нет. Конечно.
— Вот и хорошо, — подвела она черту с явным облегчением, словно не надеялась, что я соглашусь. — Тогда в двенадцать в Грибоедовском. И ты это… паспорт не забудь, вот что! Паспорт обязательно. И ещё знаешь что, ты чуть раньше приезжай. Пока то, пока сё, пока ангела я тебе дам…
— Какого ангела?
— Ты же свидетелем пойдёшь, — втолковывала Марина. — Теперь свидетелю положено ангела дарить. Сам же говорил, не знаешь, что подарить, помнишь? Или придумал?
— Умом расшёлся, — вздохнул я.
— Вот и расслабься. Что ж делать, если ты такой. Ангела подаришь. Традиция есть традиция, куда деваться. А тебе не заморачиваться.
Я хотел заметить, что прежде пшеном посыпали, но сдержался. Тоже мне традиция.
— Ты и без того какое им одолжение делаешь! Свидетелем идёшь!.. Ну и всё. Ангела я тебе дам, Шура уже купил. Хорошо?
— Хорошо, — сказал я. — Ангела так ангела. Потом когда-нибудь что-нибудь полезное. Пока символом обойдёмся. Пластмассовый ангел-то?
— Ага, пластмассовый, — обиделась она. — Скажи ещё фанерный. На ту же букву, только платиновый. Двадцать восемь сантиметров. Размах крыльев — четырнадцать с половиной… Утром на всякий случай позвоню. А то ещё проспишь.
— Позвони, — кивнул я. — А то и правда, мало ли…
Она снова всполошилась. Я спохватился: бог с тобой, это никчёмное «мало ли» ничего не значит… я ничего не имел в виду… просто очередная шутка… ну или попытка шутки!.. ну пусть попытка неудачной шутки, хорошо. И да, она права, тут я с ней полностью согласен: не стоит шутить, когда дело касается столь серьёзных вещей.
Во всяком пустяке замотанной Марине мерещилось обещание новых сложностей, если не катастроф. Насилу успокоил. Я мог её понять: фактически один шаг до счастья дочери, а тут такая чехарда. Заволнуешься, пожалуй…
Сложный всё-таки процесс — бракосочетание.
* * *
Стоило мне ранним утром шестнадцатого раскрыть глаза, как я отчётливо понял: благословен день сей среди прочих.
Говоря по-простому, я обнаружил себя в хорошем настроении, добавочно подкреплённом не столь уж часто оправдывающимся предвкушением бесплатных удовольствий.
Это было даже немного удивительно. Засыпая накануне, я со смутной озабоченностью думал, каким то окажется пробуждение: зная себя, я мог предположить, что встану не с той ноги. Ведь именно потому, что день полон обещаниями, он предъявит и некоторые требования. На иной взгляд они закономерны и незначительны: быть в форме, на время забыть лишнее, помнить роль — чтобы подобно актёру, выходящему под взгляды публики, сделать честную попытку воодушевления, на время превращаясь в исправную функцию всеобщих ожиданий. Лично на меня сторонние ожидания производят подчас эффект, обратный ожидаемому.
Но нет, всё было хорошо.
Я благосклонно смотрел в зеркало, брился едва ли не напевая, а когда позвонила Марина, предпринял усилия, чтобы показать, что не только не считаю её звонок напрасной тратой времени и нервов, но, напротив, чувствую, что он придаёт мне новые силы и вселяет уверенность в будущем. Она тем не менее нашла место ввернуть что-то озабоченное насчёт того, что всё кувырком и с лобстерами проблемы, но в целом моей психотерапией осталась довольна.
Утро оказалось длинным: встал я рано, а дел, кроме как собраться к ответственному выходу, не предполагалось. И потому как ни вдумчиво я завтракал, как ни тщательно одевался, как ни неторопливо шагал к метро, а всё же когда вышел на «Тургеневской», было только начало двенадцатого.
Денёк выдался серенький, неяркий. Вопреки морозцу, на выскобленных прямоугольниках тротуарной плитки тут и там чернели лужицы стылой воды. Крупицы соли хрустели под подошвами. Деревья горбились после вчерашнего снегопада. Замёрзший заснеженный пруд лежал чистым полем. Две большие чёрные собаки бегали по целине за маленькой рыжей, догоняли, взлаивали, дружно крутились, поднимая снежную пыль. Хозяева отрешённо бродили порознь.
Обогнув дальнюю оконечность пруда, я взглянул на часы. Мой расчёт убить лишние полчаса на приятную прогулку вполне оправдывался. Оставалось свернуть налево, пройти улочкой, названия которой я не помнил или, возможно, никогда не знал, взять снова влево на Чаплыгина и завершить предпринятый крюк на Большом Харитоньевском, достигнув тем самым цели своего небольшого путешествия.
Рассеянно и даже разнеженно размышляя о том, что так славно начавшийся день и впрямь обещает оказаться удачным, я сделал ещё один шаг.
Всё вокруг взорвалось диким клокотанием движения и шума.
Звон — это был трамвай.
Он накатывал слева. И был уже величиной с гору. Величина трамвая определялась не столько истинными размерами, сколько близостью: мы смотрели друг на друга открыто и в упор, как смотрят в секунду последнего единения.
Пытаясь его избежать, я метнулся вперёд.
И скользнул на обледенелом асфальте.
Именно здесь асфальт не был посыпан солью. Именно здесь каблук, вместо того чтобы ответить, как прежде, твёрдым стуком, послал меня в тошнотворную пустоту.
Чтобы не упасть, я был вынужден совершить ещё один скачок.
Что же касается шума, то это был оглушительный гул проезжей части Чистопрудного бульвара.
Редкий случай! — вопреки обыкновению, транспортные средства не переминались в вечной пробке, а бодро катили друг за другом.
Вопль издавал клаксон налетавшей на меня бортовой «Газели».
Я видел, как скользят намертво заторможенные передние колеса.
Я успел прыгнуть в третий раз.
Не задев, а лишь обдав ветром железа, раздирающего воздух в трёх сантиметрах от плеча, «Газель» с новым верещанием пронеслась мимо: шофёр-киргиз дал газу, чтобы уберечь тыл от настигающей его в заносе морды «Мерседеса».
Мелькнула круглая физиономия. Мелькнул и кулак: он грозил из-за стекла.
Мелькнуло лицо за следующим стеклом: искажённое гримасой отчаяния, зеленоватое.
По мокрому асфальту шипели шинами уже совсем другие, новые машины. Но звук был неотличим от прежнего.
Трамвай тоже скрылся с глаз, позванивал издалека.
В момент гибели я конвульсивно вцепился в завиток ограды. Теперь, заново обретая жизнь, стоило некоторых усилий разжать пальцы.
* * *
Моему появлению Марина ужасно обрадовалась. Она курила справа от крыльца и первым делом сообщила, что сходит с ума, а Ленка, гадина, запретила ей звонить. Ну почему, встревоженно и настойчиво допытывалась она, нервно постукивая пальцем по сигарете, ну почему нельзя приехать вовремя.
Я как мог её успокаивал. Мы говорили о том, что личное счастье дочери стоит любых переживаний матери, потому что мать есть мать. И что жалкие минуты, напротив, ничего не стоят на фоне того, что впереди вся жизнь.
Бросив окурок, она покивала, скорбно сообщив, что внутрь без масок не пускают. И это даже смешно, что во Дворце бракосочетаний такая же чепуха, как в жалкой «Пятёрочке».
Я совершил небольшую оплошность, сделав попытку сослаться на опасности пандемии. Марина не упустила случая поднять меня на смех, саркастически указав, что грипп бывал и ранее, а это просто беспредел. Она вынула из сумки и протянула мне небольшой крестообразный свёрток. Я удивился его тяжести.
Без обмана же, сказала она. Говорю же, крылья четырнадцать сантиметров.
Я придержал тяжёлую дверь, пропуская её вперёд. Там стояла девушка в белом халате и маске. Она наставила на Марину пистолет термометра. Марина сказала свистящее: «Гос-с-с-споди!» Девушка попросила её поправить маску. Моя была на месте.
— Ты чего такой? — спросила Марина, когда мы раздевались.
— Какой? — в свою очередь спросил я, беря номерок.
— Пришибленный какой-то, — безакцентно пояснила она. Она смотрела в зеркало и выпячивала губы.
— Разве, — удивился я. — Да нормальный. Каким мне быть?
Мы прошли в холл. Всюду были зеркала и кресла. Ковры глушили шаги. Рассматривая панно, я остановился у высокой напольной вазы с крупными искусственными цветами. Марина спросила что-то у женщины за столом и помахала мне. Я понимающе кивнул, она скрылась в коридоре.
Утренняя моя радужность и правда заметно полиняла. Казалось, должно было быть наоборот: почему не возрадоваться, если счастливо избежал опасности?.. Я чувствовал раздражение. Нелепица какая-то. А если бы и правда задела эта чёртова «Газель»? Марина снова бы осталась без свидетеля. Но даже эта мысль не могла меня толком развеселить.
Я хмуро рассматривал декор. Стены украшали пилястры. На светло-бордовом пространстве на уровне капителей белела лепнина. Края прямоугольных медальонов очерчивали белые элементы орнамента. На картине в центре был изображён в отдалении Кремль, передний план являл оживлённую заснеженную площадь.
— Ну, — сказала Марина. — И что? И где эти бестолочи?
Она повернулась к дверям. Лицо её вспыхнуло и засветилось радостью.
Лена стояла под дулом термометра. Свадебное платье было не белым, а кремовым. Она обнимала букет пунцовых роз. По-настоящему белой на ней была маска. Но под палевой фатой и белоснежная маска казалась желтоватой.
— Лена! Шура! — закричала Марина на весь дворец, подпрыгивая и так размахивая обеими руками, будто провожала пароход. — Мы тут! Мы тут!
Шура был в расстёгнутом норковом пальтеце, а в руках держал Ленину соболиную шубу.
— Хорошо, хорошо! — крикнула Лена. — Вижу, вижу! Мама, не кричи!
Жених направился к гардеробу. Он кивнул мне, проходя. И пожал плечами, словно уже нашёл человека, с кем можно усмехнуться на равных по поводу всей этой суматохи. Маска у него была капитальная. Норковое кепи закрывало лоб, я видел одни глаза.
Он едва успел разделаться с лишней одеждой, когда женщина в бордовом, в цвет декора, громко возгласила:
— Белицкая! Никаноров!
Лена перехватила букет, взволнованно отвела фату, сняла маску и, смеясь, посмотрела на жениха.
Он тоже снял маску и широко и смущённо улыбнулся.
Это был Александр.
* * *
Я никак не ждал, что прошлое так неожиданно всколыхнётся. Всё-таки прошло семь лет. Семь лет — не шутка. Сколько воды утекло. Как всё поменялось.
Я этого никак не ждал, а потому был совершенно не готов к тому, что во мне появится это неукротимое желание.
Между тем оно возникло — и да, оказалось неотступным. Я не мог забыть о нём ни на миг. Оно жило и настоятельно требовало утоления — изо дня в день, из минуты в минуту. Лисёнок, грызущий брюхо.
Я и не подозревал, что способен на столь сильные чувства. Довольно мучительное ощущение.
Я должен был это сделать. И я хотел это сделать.
Правда, я хотел совсем не так, как хочется чего-нибудь приятного.
Вкус был совсем иной: достижение желаемого не сулило ничего хорошего, а, наоборот, обещало много неприятностей самого катастрофического толка.
Другими словами, в намеченном достижении желаемого не могло быть ничего радостного, кроме самого достижения.
Но не такая это и новость. Вот, например, посещение стоматолога. Что приятного. Однако оно избавляет от не просто неприятного, а совсем невыносимого. Или рвота. Явка с повинной, в конце концов. Разные могут быть аналогии.
Что мне было делать?
* * *
Я сидел в машине.
Продумывая схему, я беспокоился о необходимости в нужный час запарковаться в подходящем месте: она выглядела проблематичной. Но нет, в любое время можно было найти свободное местечко, я несколько раз приезжал, чтобы удостовериться. Что и неудивительно, если учесть стоимость парковки. Но ведь не каждый день приходится, можно и заплатить.
Деньги не могли идти ни в какое сравнение с тем, чем предстояло мне расплачиваться.
Конечно, я надеялся на везение. Могло ведь вдобавок к тому, что я всё тщательно продумал и рассчитал, ещё и повезти. Так повезти, чтобы мои счета были погашены.
Но это, конечно, была совершенно пустая надежда.
Он должен был выйти из второго подъезда.
Всего их было четыре — два с одной, два с другой стороны. Всюду довольно оживлённо. Это и понятно, если шестьдесят этажей. Я ожидал худшего, но когда приехал впервые, чтобы осмотреться и прикинуть что к чему, всё оказалось не так плохо. То есть особой толкучки не было. Но и пауз не возникало — двери то и дело поблёскивали. Потом я ещё дважды прохаживался, присматриваясь и кое-что для себя отмечая.
От второго подъезда до того места, где я поставил машину, было метров двадцать, не больше.
Так что двери я отлично видел. И даже пространство холла за чистыми стёклами.
Ожидавшие пропуска переминались у турникетов или у подоконников. Кто получал, проходил мимо охранников к лифтам. К некоторым визитёрам, наоборот, кто-нибудь спускался. Выйдя за турникеты, передавал папку или конверт. Получивший шагал к дверям, отдавший нырял обратно в турникет.
А иные прохаживались с визитёрами, что-то обсуждая, или болтали у кадок с пальмами, а то садились на подоконник. С подоконников их сгоняла охрана, тогда они снова прогуливались.
Вряд ли мне удастся разглядеть его из машины сразу, как он выйдет за турникеты. Лучше концентрироваться на дверях.
Позвонив утром, я сказал, что очень не хочется всей этой мороки — охрана, пропуск. Да и зачем, делать у него в офисе мне совершенно нечего. Не мог бы он сам спуститься, чтобы взять. Не мог бы оказать такую любезность. Нам ведь только на секунду увидеться. Подразумевалось, что как-нибудь потом мы можем встретиться по-настоящему.
Я звонил и накануне вечером. Сказал, что завтра буду неподалёку примерно в такое-то время. И не могли бы мы пересечься. Ну да, он ответил, конечно. Давай созвонимся часов в одиннадцать. Отлично, сказал я, около одиннадцати позвоню.
Казалось бы, что стоит проговорить такие простые вещи. Но я дня три репетировал. Слова превратились в музыку. Фразы звучали в мажоре, были бодрыми, убедительными.
Утренний разговор я тоже заранее отладил. Я позвонил без четверти одиннадцать, ещё из дома. Давай в половине четвёртого, сказал он. Плюс-минус. Удобно?
Да конечно, сказал я. Очень удобно. Плюс-минус. Не спеши, я ведь на машине, могу и обождать.
Я боялся, что он скажет, что кого-нибудь пришлёт. Так и так, мол, подъезжай, я отправлю сотрудника забрать книжку. Чтобы никому из нас по лифтам не валандаться.
Это было бы разумно. Офис на двадцать седьмом. Если я не хочу ехать к нему через двадцать шесть этажей, с чего бы ему хотеть делать это самому.
Но я рассчитывал, что ему станет неловко. Всё-таки мы не вовсе чужие люди. Пусть мы совсем недолго знакомы, но всё-таки его друг уехал в Сингапур, а я не уехал. И с честью свидетельствовал.
При этом я был готов и проявить настойчивость. Деликатно проявить настойчивость. Если бы он сказал, что в половине четвёртого кто-то там выйдет и заберёт, я бы деликатно возразил. Я бы сказал, что мне ведь нужно будет подписать. Сделать дарственную надпись. Такому-то от такого-то, со всем уважением. И как-то неловко делать от всей души дарственную надпись, если будет совсем посторонний, который так просто по службе вышел. Надпись-то не постороннему. Хоть книжка и не такая уж свежая, ей не год, даже не два и не три. Но всё-таки. Мы перемолвились об этом ещё на свадьбе, и я обещал. Когда обещал, не знал, зачем это делаю, а через несколько дней понял.
Короче говоря, не мытьём так катаньем. Во всяком случае, я всё бы для этого сделал. У меня много чего было заготовлено. И ничто из заготовленного не могло вызвать никаких подозрений.
Это ведь тоже было очень важно.
Но он ничего такого не сказал. Это уже была большая удача. Когда я позвонил утром, он не стал спорить, не стал ничего предлагать, а просто согласился. Молчаливо признал, что мне нечего делать у него в офисе, так что ради такой мелочи не стоит и валандаться. Да, он сам спустится в половине четвёртого. Плюс-минус. Конечно, сказал я, плюс-минус. Ничего страшного, я ведь буду в машине.
Ещё удачно было, что не возник промежуточный вариант. Он ведь мог предложить промежуточный вариант: я спущусь, а вы ждите в холле.
Ждать в холле — это меня не устраивало. Меня устраивало, чтобы в половине четвёртого — плюс-минус — он прошёл двадцать метров от дверей и сел в машину.
Хотя бы на минуту. Вообще-то мне должно было хватить и гораздо меньшего времени. Секунд десять, наверное. А то и меньше. Но так уж говорится — на минуточку, мол.
После нашей встречи прошло три с лишним недели. Всё это время я очень сдержанно себя вёл. Сдержанно и рассудительно. Так сдержанно и рассудительно, что даже боялся удариться в ещё большую рассудительность. Начать рассуждать о том о сём. Как надо. Надо ли. Может, и не надо вовсе. Кто виноват. Кто не виноват. В чём виноват. А в чём не виноват. Стоит ли оно того. Может, оно того вовсе и не стоит.
Первый импульс — одно, а что по здравом размышлении — совсем другое.
Первый импульс был отчётлив и настоятелен.
Но я не мог сразу ему поддаться. Поддаться сгоряча первому импульсу не было никакой возможности. Всё обдумать и всё приготовить — на это требовалось некоторое время.
И ведь я не мог ничего доказать. В случае чего, я бы даже не смог толком объяснить, почему именно такой разворот выбрал. Кто бы мне поверил. Что за нелепые основания.
Мне стоило труда сознательно сдержаться, не поддаваться первому импульсу.
К счастью, Александр меня не узнал. Так показалось мне с самого начала, потом я совершенно уверился: нет, не узнал.
Да и как ему было меня узнать? У него не было причин, чтобы мой образ навечно врезался в память.
Это у меня такие причины были.
Так или иначе, это было огромным моим преимуществом.
В какой-то момент я это преимущество чуть было не утратил. Не знаю, что взбрело. Откуда бы могла такая глупость взяться. Дикость какая-то. Чуть было не испортил. Всё бы пошло прахом.
Наверное, это оттого, что я был растерян.
А что удивительного? Растеряешься, пожалуй. Столько всего сразу всколыхнулось. Столько всего забытого. Столько давнего. Прошлое уж заросло… покрылось новой кожей… почти бесследно.
И тут такое.
При этом я сразу, в первую секунду, в первое мгновение понял, что должен сделать. Словно все эти годы я ни на мгновение не сомкнул глаз, а только думал и думал, что и как следует предпринять.
Ничего похожего в эти годы не было — и вдруг обнаружилось, что было. Просто я не знал — а оно было. Оказалось, что дело давно решено. Решено в целом — эскизно, но отчётливо; осталось проработать кое-какие детали. Без спешки просчитать, определить, как именно это должно случиться.
Как именно, да: как именно.
Как именно — меня ведь с той первой секунды только это и волновало. Окружающее сразу подёрнула рябь странной сосредоточенности, я толком ни на что не обращал внимания.
Статная женщина говорила звучно и торжественно, широкая красная лента царственно пересекала её серебряное платье с правого плеча до талии. Я что-то подписывал, по окончании процедуры хлопали бутылки. Потом недолго ехали, летел снег. Надвинулся Петровский путевой дворец, и мы влились в охват его красно-белой подковы. На пятки нашей процессии почти наступала следующая — они уже высаживались из пяти или шести джипов, а мы ещё проходили между пузатыми колоннами.
В зале «Карамзин» разливалась скрипично-виолончельная нега. Через часок взялись за дело увеселения по-настоящему. Гром прерывался лишь на то, чтобы наёмный устроитель-тамада проревел в микрофон очередное заученное. Кто-то оставался за столом, кто-то топтался на танцевальном пространстве. Александр поднялся, сказав что-то Лене, она рассмеялась.
В этот-то миг меня и охватило это нелепое желание. Идиотское, деструктивное.
Пойти за ним, нагнать у двери, войти следом. Он двинется к писсуарам, я встану рядом.
И секунд через пять спрошу невзначай, даже, может быть, не поворачивая головы: «А что, Шура, он же Александр, ты меня не узнаёшь?»
Ничего такого я не предпринял. Но вообразил в мельчайших деталях, как бы это могло быть…
Когда в половине четвёртого он появится из дверей, я кратко посигналю и распахну пассажирскую дверцу.
Он увидит. Это будет вполне естественно. Всего двадцать метров. Не встречаться же нам посреди лужи. На дворе плюс шесть, почему бы и не пройти двадцать метров.
Кроме того, у меня в руке самописка. Не знаю, разглядит ли он её с такого расстояния, всё-таки двадцать метров. Я нарочно выбрал блестящую, хромированную, должен заметить. Она покажется ему продолжением начатого. Добавочным подтверждением. Хотя он и так ничего не подозревает. Но кашу маслом не испортишь.
Я же хочу подарить ему книжку. Вот и самописка — чтобы подписать. Мне приятно это сделать. Он не первый встречный. Он лицо значительное, у него офис на двадцать седьмом этаже башни «Империя».
Я посмотрел на часы. Пятнадцать тридцать четыре.
Плюс-минус.
Глупо было мне рассчитывать на везение.
Но я всё-таки рассчитывал на везение. А о том, что будет, если мне всё же не повезёт, я не думал.
Даже странно. Я понимал, что не смогу выйти сухим из воды. Это было бы чудо, а чудес не бывает. Тем более при современном развитии криминалистики.
Но всё это было словно за горизонтом. Линия горизонта — что за ней? Никто не знает. Может, там море. А может, горы. Что о них без толку думать?
Да. Так вот.
Двери закрыты, стёкла подняты. Салон автомобиля сравнительно звукоизолирован. Следовательно, велики шансы, что выстрела никто не услышит.
А если услышит, не поймёт в чём дело. Мало ли что там хлопнуло. Кирпич упал. Дверь закрылась с треском. Жердь уронили. Какая жердь?.. тут нет никаких жердей. Но город всегда чрезвычайно шумен. То и дело что-нибудь лязгает. То там, то здесь. Ба-бах, ба-бах. Отголоски. С набережных вечный гул. Как грузовики пойдут, святых выноси. Между башнями свистит ветер. В двух шагах выход из метро.
Кроме того, если бы повторялось, тогда да: насторожился, голову вскинул, ухо преклонил. А если треснуло и всё, то непонятно. Мудрено ли ослышаться.
Одного раза вполне хватит. Я проверял на досках. Сантиметровую насквозь. И даже не совсем в упор.
Дальше сложнее.
Хорошо бы и этого никто не заметил. Шансы, что кто-нибудь именно в эти секунды будет пялиться из окна, невелики. Тем более что три нижних этажа, судя по окнам, служебные. Буфеты какие-нибудь. Вёдра-швабры. А чем выше, тем круче угол зрения, труднее увидеть происходящее в салоне. Но почему бы, например, скучающей уборщице всё-таки не глянуть. Машина в двадцати метрах от стены. Двадцать метров вверх — примерно, скажем, шестой этаж. С шестого этажа — угол в сорок пять градусов.
Примерно сорок пять. Значит, даже с шестого что-то ещё можно увидеть.
Но сразу после выстрела он как минимум будет без сознания, и я повалю его на бок. Новая позиция: полулёжа и наполовину провалившись на пол. Вдобавок стёкла задних дверей тонированы.
Кровь будет течь на коврик. Конечно, неизвестно, сколько её сразу окажется на торпеде. На заднем сиденье два рулона бумажных полотенец, две литровые бутылки воды. Вода без газа. Я отъеду на двести метров, где глухая стена ресторана. Там запрещена стоянка, как везде здесь, но чтобы привести салон в порядок, нужно три минуты. Меньше пяти. Я не нарушу никаких правил.
Потом без шума и пыли выеду на набережную.
Может быть.
Я в маске. Номера чистые. Машина мытая. Подфарники горят. Всё в порядке. Никаких оснований меня останавливать.
Но всё равно ехать мимо гаишника рискованно. Бывает, что останавливают и без оснований. Просто проверка документов. Водительское удостоверение и техпаспорт. Пожалуйста. Смотрит. Возвращая документы, непременно бросает взгляд в салон. Счастливого пути. Спасибо. До свидания.
Я тут раз сто заранее проехал. Да, есть один пост, который я не смогу миновать, как ни крути. Но есть и вариант. Если сначала развернуться под мостом, пост оказывается на противоположной стороне. А если вдобавок двигаться в правом ряду с таким расчётом, чтобы загораживала фура или что-нибудь в этом роде…
Да, такой расчёт.
Правда, бывают совсем залётные патрули. Хаотическая расстановка. План «Перехват». Может быть, прямо сейчас за углом стоит машина. Мерцает мигалкой. Или мотоцикл.
Нет, не может мне повезти. Хорошо бы — но не может.
Что делать. Мир полон несовершенств.
Я посмотрел на часы. Сорок две. Ну да, плюс-минус.
Удивительно, но всерьёз меня ничто не волновало. Я был словно в аквариуме. Мир лежал за холодными стеклянными стенками. Всё в нём давно было мной расчислено.
Я не боялся последствий. Последствия прятались за горизонтом. Я боялся лишь последней секунды. Боялся, что в последнюю секунду…
Что? Не хватит решимости? Что за глупость, я был полон решимости. Решимости с избытком, решимость лезла из ушей, вот сколько было решимости.
Но я и накануне об этом думал… и несколько дней назад. Я постоянно об этом думал.
При этом нужное слово никак не наворачивалось… или, может, вообще не было в языке такого слова, вместо него всё «решимость» да «решимость»… но при чём тут решимость, если решимости хоть отбавляй.
Мысль не находила себе подходящего слова. Но и не покидала меня. Она была такой же навязчивой, как желание. В ней не было никакого смысла, в этой мысли, ей следовало бы отстать и забыться. Она была невозможной. Точнее, это была мысль о невозможном.
Что значит — не хватит решимости или чего там. Как может не хватить решимости или чего там. Если всё решено, то о какой решимости речь. Если мне её, решимости или чего там, вдруг не хватит — что это будет?..
Вот он сядет на пассажирское сиденье рядом и…
И я не смогу?
Это будет что-то невозможное. Какой-то страшный позор. Стыд. Много стыда. Стада стыда.
Но я-то собираюсь жить дальше. А чтобы жить дальше, должен иметь хоть крупицу самоуважения.
Ей не могло быть места, этой мысли.
Но она была. Такая же навязчивая, неотступная.
То есть такое всё же могло случиться.
И я этого боялся…
Сорок шесть.
Черт бы тебя побрал.
Можно позвонить. Мол, я тут сижу. Мы вроде на половину четвёртого плюс-минус. Так я подъехал.
Но нет, лучше выждать. Деловые люди не любят лишних звонков. У него дела на миллион, а тут дребезг по пустякам. Даже, скорее всего, значительно больше, чем на миллион. Если семь лет назад начал с девятисот сорока тысяч, теперь, конечно, куда больше. Десять миллионов. Сто. Вряд ли миллиард. Но понятно, что не бедствует.
А тут трезвонят по ерунде.
И я знал, что нельзя отводить взгляда от двери. Я знал, что стоит сморгнуть, и окажется, что пропустил самое важное.
Пятьдесят две.
Лицо горело. Мне не хватало воздуха. Не сводя глаз с поблескивающих створок, я нашарил ручку.
Дверь распахнулась, стала видна вся башня.
То есть не вся. Чтобы увидеть всю, нужно было посмотреть вверх.
И я отвёл взгляд, чтобы взглянуть вверх.
И ведь я знал, точно знал, сколько раз в этом убеждался — стоит лишь сморгнуть!..
Но ряды возносящихся к ясному небу этажей сами собой притягивали взгляд.
И я не понял, что за кулёк.
Кто-то бросил с верхотуры кулёк.
Из форточки, вероятно.
Какой-то дурак бросил кулёк из форточки небоскрёба. Чёрт знает с какого этажа.
Лень до мусорки дойти.
Кулёк летел вниз.
Куда ещё было ему лететь. Кульки с мусором всегда летят вниз.
Этот падал очень быстро.
Трепались какие-то тряпки.
В следующее мгновение мозг сумел ухватиться за иной образ и подправил зрение: я увидел, что это не тряпки, а руки.
Падавший махал руками.
Может быть, он при этом и кричал. Но в городе всегда шумно.
Откуда-то долетел взвой клаксона.
Он шлёпнулся метрах в десяти от меня. Примерно на полпути к дверям.
Удивительно, что я и сейчас ничего не услышал — не услышал звука удара.
Как будто упал пустой мешок.
Это было какое-то сумасшествие.
Я должен был не моргая смотреть на двери.
Вместо того я выпрыгнул на асфальт.
От дверей тоже кто-то спешил. Я услышал трель свистка.
Многие, выскочив из дверей, не решались двинуться дальше.
Я уже подбегал.
Тело лежало на боку лицом ко мне. Маски не было.
Вот ничего себе.
Чернота затмила взгляд.
Чёрный комбинезон охранника.
Охранник кричал сквозь маску:
— Не подходить! Не трогать!
Подбежали ещё двое в чёрном.
— Не идти туда! — надрывался у дверей третий, размахивая сорванной, чтобы не мешала орать, маской. — Нельзя подходить!
— Не трогать!..
Из дверей выскакивали ещё и ещё в чёрных комбинезонах. Мелькнула и полицейская форма.
Я попятился к машине.
Сел, сунул «Осу» обратно в сумку, откуда прежде вынул, чтобы пристроить между сиденьями под правую руку. Сумку закрыл, бросил на заднее сиденье.
Блестящая самописка оставалась в пальцах. Отшвырнул.
Повернул ключ.
Ничего себе, повторял я, выруливая к набережной. Вот ничего себе.
Вот ничего себе, а.
Эпилог
Марина звонила дважды, но на время полёта телефон был выключен. Пропущенные вызовы я увидел в электричке.
Меня должен был встретить Кузьменковский водитель. И встретил бы, как всегда встречал. Но вместо того, чтобы посадить рейс во Внукове, что следовало из расписания и значилось в билетах, нас отправили в Домодедово. И с таким молчаливым достоинством это сделали — не стоит, дескать, благодарности, — будто мы всю жизнь сюда стремились и вот, наконец, получили счастливую возможность.
Я уж года три как обзавёлся замечательным кожаным саквояжем — достаточно вместительным для краткосрочных командировок и настолько скромным, чтобы даже на самой строгой регистрации ни у кого не возникло мысли, что он может претендовать на место в багажном отсеке. Поэтому не пришлось по крайней мере ждать выдачи багажа. Но то, что стало рутиной, не может быть серьёзным утешением.
Экспресс готовился отбыть, я успел. Зашипели двери, закрываясь. Я достал телефон.
Ну да, сказала Марина, я звонила.
Она поинтересовалась, в Москве ли я, а услышав, что фактически нет, но скоро буду, поскольку еду из аэропорта, то есть нахожусь в сравнительной близости, ужаснулась: сколько можно! Я пообещал в ближайшее время вернуться к оседлому образу жизни. Хотел напомнить её собственные слова о бизнесе: мол, кто им занят, себе не принадлежит и живёт как на вулкане. Но напоминание могло оказаться неуместным, а расстраивать её мне не хотелось.
Оказалось, однако, что в этом напоминании ничего плохого бы не было, даже наоборот, всё к тому и шло.
— На девять дней я болела, — сказала Марина. — Не ковид, нет, простуда какая-то, но решили ничего не устраивать. А завтра всё-таки сороковины. Лена с Сонечкой у меня. Больше никого и не будет. Ну, может быть, Наташка подойдёт. Но и то вряд ли. Часам к пяти — сможешь?
Я обещал.
Конечно, я мог бы пренебречь этим приглашением, сославшись на занятость. Я и на похоронах-то оказался вовсе не потому, что мне хотелось поминать усопшего добрым словом. Но Лена ни в чём не была виновата, Марина тем более, а чего бы я хотел в последнюю очередь, так это рушить их представления о мире, одним из краеугольных камней которых, насколько я понимал, было непререкаемое убеждение, что бывший свидетель, сколь бы случайно ни оказался он в этой роли, должен скорбеть почти в ту же силу, что и оставшиеся в живых участники бракосочетания.
Сонечка к моим пирамидкам поначалу отнеслась демонстративно скептически. Но выдержки и терпения ей хватило ненадолго. Утомившись показывать свою незаинтересованность и понемногу разохотившись, она возилась на диване, время от времени возмущаясь шаткостью построений, — и тогда с гневным распевом пуляла в нас одним из разноцветных дисков.
Вопреки Марининым сетованиям, что она никого не сможет дозваться, компания собралась почти прежняя. Я даже пожалел, что не потрудился в первый раз запомнить, кого как зовут.
Успокаивала мысль, что теперь-то мы уж точно никогда не встретимся.
Ну да.
Потому что прежде — то есть доныне — душа усопшего, возможно, и впрямь коротала час неподалёку. Может быть, даже совсем рядом, может быть, даже прямо возле накрытой куском хлеба рюмки у фотокарточки на туалетном столике. (Кстати сказать, фото было довольно странное: Александр стоял рядом с Леной, она открыто и широко смеялась, а он в самый ответственный момент как будто нарочно поднял руку — и его лица за ней практически не было видно. Поразмышляв, я молчаливо умозаключил, что если бы нашлось более удачное, поставили бы его.) Во всяком случае, был повод живым сойтись посидеть за чаркой. Кто бы что при этом о покойном ни думал. Пусть даже и тайком, про себя, не высказываясь, ибо обнародовать такие мысли в такой день было бы сущим кощунством. Да и кто за траурным столом поверил бы, что у подобного могут быть малейшие основания.
Так было, да.
Но на сороковой день, она, душа, должна была отлететь окончательно. Как бы ей самой, может быть, ни хотелось продлить здешнее пребывание, приходится отбыть в иные пространства. О которых, кто бы что ни говорил и как бы достоверно их ни описывал, мы имеем, увы, самые недостоверные представления.
Дело шло своим порядком. Толковали о разном. Участники застолья много внимания уделили пандемии. В частности, толковали о возможности и вероятности нового локдауна. При том что и первый-то, по общему мнению, едва пережили.
Звучали сведения о скорбных утратах, по большей части о знакомых знакомых. Но вот Наташу дело коснулось всерьёз — свекровь, а у ещё одной подруги Марины, имени которой я не помнил, брат мужа.
Было совсем невесело, даже печальнее, чем в первый раз, не в пример иным поминкам, когда дело доходит, натурально, до песен под гитару и чуть ли не плясок, — и только совсем недалёкий увидит в этом чистом желании хоть как-то развеять ощущение потери что-нибудь святотатственное.
Под конец разговор перешёл, как обычно, к предметам более практическим. Куда всё делось, и есть ли надежда. Вряд ли, вряд ли: если пропало, то и потом не найдут. Во что обойдётся памятник. Где лучше заказывать и стоит ли торопиться. Общее мнение сводилось к тому, что надежды нет, а торопиться не стоит, ибо земля есть земля. Земле нужно как следует умяться и просесть, а это не меньше года; будущей весной ближе к лету.
Когда собирались расходиться, Лена увела меня на кухню. Ей хотелось поделиться, выбрала меня конфидентом. Пепел она стряхивала в одну из грязных тарелок.
Она несколько раз ходила к следователю. Следователь рассказал много неожиданного. Прямо гром с ясного неба. Просто не могла поверить. Да следователь, собственно, и не настаивал, ему-то что. К нему, небось, каждый день такие клуши являются, правда ведь.
Я кивал или пожимал плечами.
Он сказал, что Шура прыгнул не из офиса. Не из окна офиса.
Там вообще специальная такая конструкция окон, что нельзя с целью самоубийства. Наверное, они такие во всех небоскрёбах. А то бы из них все только и прыгали, сказала Лена.
Вероятно, она хотела передать мысль, что, если подумать, в этом нет ничего удивительного.
Кроме того, если говорить об офисе. Оказывается, в офис у него доступа не было. Он давно просрочил аренду. В его офис, в его помещения, в те, что прежде занимала его фирма, въехали другие. Другие предприниматели. А до их появления секция почти полгода была бесхозна и стояла опечатанной. И даже непонятно, как он в само-то здание проходил. И что там делал. Что ему там было делать. Ему давно уж нечего там было делать.
Это она узнала от следователя. Следователь ей сказал. Ей самой и в голову не могло прийти, что полгода Шура каждое утро делал вид, что едет на работу. Будто всё у него идёт по-прежнему. В то время как всё шло совсем иначе.
Следователь сказал, что Шура прыгнул с крыши. И есть данные медицинского освидетельствования.
Ты же помнишь, сказала она, как всё затянулось, больше недели нам его не отдавали. Следователь показал акт. Она сама читала. Глубокие ожоги кожных покровов на правой руке и животе.
Ожоги, повторил я.
Ну да, ответил она, ожоги. Глубокие ожоги кожных покровов. На правой руке и животе.
Она смотрела на меня так, как если бы сама не верила в то, что говорила.
Он ещё сказал, что покойный сделал это не вполне добровольно.
Так он ей сказал. Следователь сказал. И не знает ли она чего-нибудь в этой связи.
Нет, ну ты представляешь, сказала она, стряхивая пепел подрагивающими пальцами.
Ничего себе, сказал я.
Я звонил без чего-то одиннадцать. Без чего-то одиннадцать он нормально ответил. Мы договорились на половину четвёртого.
А без чего-то четыре — глубокие ожоги кожных покровов.
В башне «Империя».
Вот ничего себе, повторил я.
А что я в этой связи могу знать, спросила она.
Да, сказал я.
Ещё он попросил назвать имена. Ну, с кем Шура контактировал в последнее время. Ну, друзья там какие-нибудь, или, может, сотрудники.
А что я могла ему сообщить, сказала Лена, глядя мне в глаза и растерянно пожимая плечами. Я понимаю, что это важно… может, если я скажу, так найдут этих сволочей!..
Я бы сама их своими руками задушила, сказала она, глядя на меня мокрыми глазами. На кусочки бы, на медленном бы огне, сказала она и снова бессильно наморщилась.
Я невольно вспомнил Василису Васильевну. «Я бы его, мерзавца!.. На кусочки бы подлеца!.. На медленном огне бы!..»
Но Лена не могла сообщить следователю имён. Или ещё чего-нибудь там. Потому что Шура ей ничего, как она теперь с удивлением обнаруживала, о себе не рассказывал. Ведь такой был открытый всегда… такой, ну… радушный, добрый… а мне, с горестным удивлением сказала она, ничего о себе не рассказывал.
Для неё это было неожиданное и неприятное открытие.
Что она должна подумать? Что ей остаётся думать? Если бы он был жив, она бы спросила… и уверена, что всё бы как-то разъяснилось, как-то иначе стало бы всё выглядеть.
А сейчас что ей остаётся? Что он считал её чужим человеком, так, что ли?.. так, что ли, мне думать теперь, спрашивала она, вытирая слёзы.
Я не знал, что сказать. Повторял одно и то же: ну что ты, ну хватит, ну ладно тебе, что ты в самом деле.
На фоне этого другое обстоятельство её как-то и не очень задело: что на Шуриных карточках не оказалось денег.
Вот о чём говорили за столом. Что с карточек всё пропало. Ну да.
Карточек было много. Разных банков, некоторые золотые и даже платиновые, они лежали в особом кляссере в верхнем ящике стола. Шура не раз собирался записать PIN-коды к некоторым, чтобы она в случае чего могла воспользоваться. Но до дела руки не дошли. Это её совершенно не волновало: деньги на житьё всегда были, и карточка своя у неё тоже была, даже несколько, так что проблем не возникало. Она совершенно не сосредоточивалась на том, знает она коды его карточек или не знает. И что Шура собирается в этой связи сделать, её тоже не интересовало.
А теперь на счетах сущие копейки. Разве что за хлебом сходить.
Через полгода, сказала она, я смогу в установленном законом порядке, но…
Окно кухни смотрело на тёмный парк, слева светился окнами большой дом.
Мы молчали.
Застроят, наверное, парк-то, печально предположила Лена. Всё застраивают.
Может, и застроят, согласился я.
А может, и нет, сказала она.
Из прихожей доносились голоса — преимущественно возгласы прощания.
Мне странно было её утешать — ну, точнее, стоять с ней на кухне и слушать, как она всего этого не ожидала. И как она его любила. И как была уверена, что он её тоже любит.
Что касается последнего, у меня были большие сомнения. Которых я, понятное дело, не пытался высказать, наоборот, тщательно скрывал.
Похоже, ей и правда не с кем было всё это время поделиться — ну, с матерью, конечно, она могла, но ведь с матерью, как бы ни были близки, обо всём не поговоришь.
Она рассказывала всё подряд. И как познакомились, и как начинались их отношения, и как они ссорились, и как мирились, и как он её не понимал, и как она его не понимала, и как она временами его прямо ненавидела, и как им было хорошо, и как она всё бы отдала, чтобы хоть на минуточку это вернулось.
В какой-то момент я помимо воли увидел его её глазами.
Наверное, я даже со стороны заметно помрачнел: взглянув на меня, Лена виновато сказала, что вот она упала мне на уши, а я этого совершенно не заслуживаю. Очень мне надо слушать её жалобы, но спасибо, что всё-таки выслушал. И что она больше не будет, ведь всё равно теперь уж ничего не поделаешь. А слова они и есть слова, ей, слава богу, и кроме слов есть о чём подумать и чем жить.
Да ну, сказал я, что ты, ничего такого, просто я тоже задумался, вот и всё.
О чём, спросила она, я не ответил, она не настаивала, понятно было, что всё это тоже просто слова.
Не знаю, о чём я там задумался, ни о чём я особенно не задумался. Просто подумал, что ведь и правда такое может быть, и правда похоже, что он её любил… хотя это, конечно, ни в каких отношениях не меняет дела.
Что уж теперь, сказала Лена. Надо о будущем думать.
Ну да, согласился я, конечно. У тебя Сонечка растёт, тебе придётся о будущем думать.
Ну да, грустно сказала Лена, о будущем. Жалко, что мы ничего о нём не знаем.
Я хотел возразить, что уж одно-то мы знаем точно: когда-нибудь и оно станет прошлым.
Но промолчал.