Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2022
Елена Скульская — поэт, прозаик, переводчик, автор множества книг, выходивших в России и Эстонии. Лауреат Международной русской премии, финалист «Русского Букера», четырежды лауреат премии «Эстонский капитал культуры». Печаталась в журналах «Знамя», «Звезда» и других.
Предыдущая публикация в «ДН» — 2014, № 3.
Тополь в небе кружит
На веранде протыкают вишнёвый глаз булавкой и выковыривают зрачок.
Пухом лебединым, будто подстрелили, тополь в небе кружит.
Каштаны, изнемогая от базедовой болезни, раскрывают тяжёлые зелёные жабьи веки, заглядывают под коротенькие юбочки пробегающих школьниц — безо всякого интереса.
Клён стоит на пуантах надорванных бурей корней, пятипалые листья обгрызены до прожилок.
Дождь остановился у рябины: целует, лижет, покусывает её соски. На дождь косится учительница 6-го «А» класса и говорит в телефон по громкой связи:
— Бесстыдство! Нет, это даже не бесстыдство! Это — о-о-о, да, бесстыдство!
И дождь прячется за деревья, будто он эксгибиционист, а не насильник, и вдруг распахивает листву, словно длинный широкий плащ, камуфляж вздрагивает от прикосновений, учительница выбегает к морю, на песке отдыхает узкогрудая лодка — она лежит лицом вниз, рёбра выпирают, учительница садится на мокрый песок, раскинув ноги, спиной она прислоняется к лодке, чтобы почувствовать тяжёлое хриплое скрипучее чахоточное дыхание впалой лодкиной груди, учительница догадывается: она переворачивает лодку, дотаскивает её до воды, волны с побелевшими от напряжения гребешками вцепляются в лодку, лодка хрипит, стонет, учительница ложится на дно, обнимает дерево и целует его, пока никто не видит, небо опускается всё ниже и ниже, словно белые сборчатые шторы правительственных зданий, словно обвисшие паруса, вода вкрадчиво взбирается в лодку сквозь пробоину, и дельфины ждут учительницу, чтобы поиграть с ней на глубине.
После дождя на просохшей веранде протыкают налитые кровью вишни солнечной жёлтой булавкой, зрачки складывают в старую миску, на дне которой чернеет луна.
Женщина засыпает белым сахарным песком тусклые тушки вишен, она похоронила вчера в саду любимую черепаху, она похоронила её живьём, не решившись убить ненаглядное существо, она не могла представить себе без боли черепахово сиротство, когда её, женщины, не станет и некому будет подать черепахе лист салата, женщина работала уборщицей на пляже, находила кольца, браслеты и жемчужные ожерелья: ожиревшие шеи теряли их, загорая, построила дачу — хотела сварить варенье, но тут почувствовала полную безнадёжность жизни.
Тополь падал белыми хлопьями пены, каштановые глаза вынимали из жабьих век, жарили и продавали холодными вечерами, пуанты корней уставали, и клён засыпал стоя, несколько листьев оборвались и полетели к морю, там они долго махали вслед тонущей лодке.
И только соски рябины ждали прихода дождя.
В Петербурге летом
В Петербурге летом жить можно, друг ты мой.
Николай Крыщук
Кошачья лапка патефона…
Воробей в заспанных перьях бросился на тебя. Повис на пуговице пиджака, вцепившись. Спасу. Оборву его, пусть лежит, припрятан на чёрный день в ямке в асфальте, там окурок и монетка ему. И голову его стряхну с разжатым клювом, как большую крошку. Иди теперь.
В летних сортирах укрылись фигурки в Летнем саду. Дощатые щели желтеют на белом снежке. Только дедушка Крылов сидит открыто, один. Всё ужинает и ужинает, пока не отобедает. Скоро снег растает, и увидишь варежку с задумчивой прорехой. Такая задумчивая, что спит.
Колька, когда вы жили на Ржевке-Пороховых и всё ещё были живы и я приезжала к вам из Таллина, то у нас с тобой там была своя утка. Помнишь, бездомными прачками свешивались ивы к воде и били бельё. Мостик через Оккервиль — маленький деревянный акробат — всё держался и держался, выгнувшись над рекой. А зачем у этой утки зелень в глазах и хвост кисточкой? Зачем, я только хочу спросить, она перебирает под водой кленовыми листиками лапок, короткими листиками перебирает и не может выбрать?
Кошачья лапка патефона. Пробует нарезку пластинки и не решается играть. Стоматолог держит иглу у больного зуба и, наконец, нежно просверливает свой путь.
Летом в Петербурге жить можно, друг ты мой. Вот поедем на Исаакиевскую площадь, я там выбрала собаку на подоконнике. Она сидит среди цветов и не беспокоит их. Мы сделаем ей надрез на шее, по хребту. Она не заметит. Мы будем складывать туда деньги и накопим много-много. А потом мы свернём за угол, пересечём Невский в пуху, пойдём по улице, и там, где трамвайные рельсы, выскочит пивная. Вокруг разбросаны деревянные ящики, и лежит женщина со смазанным лицом. Она видит, как по небу ползут муравьи. Кто-то наклоняется над ней и шепчет:
— Танюшка! Милая моя. Ты что же это слегла совсем!
А на одном будут вязаные перчатки. В июне. Серые в коричневых прожилках, как в камешках бывает на берегу. Он осторожничает руками. Он пьёт не из кружки, из стакана. Он одними зубами поднимает его и наклоняет к горлу. Он — карманник. Он держит пальцы в шерстяном тепле, чуткие, как ветерок в жару, как бутон набухает и сжимает лепестки всё сильнее и сильнее перед самым тем, как распахнуться. Он закатывает глаза и почти уже гладит холодный, выпирающий бок, ворсинки сукна больно стесняют кожу, там табачные крошки и наивный леденец во мху; а руки лежат неподвижно, каменно, отдельно.
У самых рельсов купим черешню. Её завернут в клетчатую бумагу по арифметике, с одним фиолетовым упражнением на дроби. Положим кулёк на пень, ягоды покатятся, будем выбирать их из травы. Запивать пивом. А мимо пройдёт скульптор, у него скульптуры в ожогах, они свою муку, свою безнадёжность передают одними складками одеяний, ужимками глины, потому что у них совсем нет головы, только шея с дырочкой, как у вазы, и как им расскажешь об этом? Он загорюет, увидев нас, съест одну черешню, не сотрёт с неё песок, и песок ещё долго будет скрипеть у него на зубах, с крошечными кусочками ракушек, с прелым привкусом грибницы, и совсем уже ненужно, глупо будет отдавать гашёной известью.
Трамвай покачнётся, прижмёт его к нашему пеньку, петербургское солнце будет качаться над чердаками и подвалами, и всё жалкое, низкое и смешное сойдётся в строчку и поцарапает бумагу.
А ты говоришь мне:
— Я, Лилька, стал вдруг похож на Москву — со сквозняками, с неопределённостью. И ещё, знаешь, словно я весь обит войлоком, сквозь войлок ничего не слышно: слова не долетают, не могут преодолеть расстояние хотя бы до одной ушной раковины.
Так ведь и я тебя не слышу. Старость — это когда начинаешь вспоминать. Начинаешь вспоминать, и нет на свете ни одного человека, который мог бы тебе сказать, что всё было совершенно иначе.
Натюрморт с мальчиком
Он очнулся. Он лежал на земле. Без документов, без денег, без вещей, но прижимая к себе камеру. Вокруг стояли кувшины с длинными птичьими шеями. Сине-зелёно-лиловые пронзительные горы хребтами поддерживали мятые облака, и ущелья сулили участь Икара. Это, — подумал он, — Сурамский перевал. И ещё он подумал, что пил вчера вино и слушал тосты и даже, наверное, курил траву, но это было в Тбилиси, куда его прислали из Москвы сделать фоторепортаж… О чём? И, может быть, он вовсе и не вчера был в Тбилиси — там ведь всегда произносят тосты и пьют вино, и прошлый вечер невозможно отличить от какого-то другого. Он дошёл до крошечной деревушки, где как раз делали кувшины с птичьими шеями и выставляли на продажу — встречали экскурсионные автобусы, а то, что не смогли продать сегодня, оставляли у дороги до завтра. И вот он шёл по этой крошечной деревушке с почему-то сохранившейся камерой, шёл по горячему, песочному, гончарному краю, не решаясь постучаться, попросить еды и питья и чтобы его отправили в Тбилиси. Не решался ещё и потому, что вдруг засомневался в Тбилиси — может быть, он и не был там: не мог вспомнить ни одного лица из тех, что делили с ним застолье. Но ведь он наверняка прилетел из Москвы, правда ведь, тут-то не может быть сомнений? Правда ведь?! Он слышал бесконечное «э-э, э-э, бэ-бэ» баранов, увидел, как одного из них схватили за задние ноги и поволокли, а баран жадно продолжал щипать траву… Целый день он кружил по деревне, разглядывал чёрные блестящие пуговички, оставленные на земле овцами, и вдруг совершенно точно вспомнил, эта очевидная точность обрадовала его безмерно, что когда-то давно, в старину, печи топили овечьим кизяком. И тогда он, наконец, обратился к женщине в чёрном и к стоящему рядом с ней мужчине; они стояли у калитки.
Женщина прикоснулась пальцем к камере, висевшей у него на груди. Мужчина сказал:
— Сфотографируй нашего мальчика!
За калиткой стоял домик, сложенный из булыжников, раскачивались тяжёлые гамаки винограда: пухло, животами, прислонялись к стенам и вяло отодвигались, ворочаясь во сне. Жужжала пчела, поселяя в воздухе ворсинки, мелкие тучи пыльцы и особый покой нагретого чердака.
Вымытые половицы дышали как живое дерево, раскрывая заскорузлые поры. Скатерть свешивалась со стола бахромой, которую в детстве хорошо заплетать в косички долго-долго, пока не прогонят спать.
Мальчик сидел на диване, чуть ссутулившись, лет семи, в синем костюмчике, надвинув на глаза кепку. Он не шевелился, обиженно ожидая фотографической расправы. Руки были сложены на коленях, и просвет между ними походил на тёмное сердечко.
Взгляд мальчика невозможно было поймать, он ускользал от объектива, словно взгляд дикого зверя, который не хочет смотреть в глаза.
Мальчик был мёртв несколько дней; как у всех мёртвых, голова его сделалась меньше и неправильной формы, словно ждала, чтобы напитаться подземными соками и расправиться, и набухнуть от подземной воды.
Мужчина что-то сказал женщине в чёрном, она ушла и сразу вернулась с длинным блестящим ножом.
— Так получилось, — сказала женщина, — ни одного снимка не сделали при жизни, а теперь нечего повесить на стену. Снимай хорошенько.
— Пойдём со мной, — подождав, сказал мужчина. — Никто не осудит меня за то, что я зарезал убийцу своего сына.
Так и осталось на портрете: совершенно непонятно, куда смотрит мальчик, всё мимо и мимо.
Вечером
Они разъехались, но не потерялись. С первого класса сидели за одной партой. Потом как-то незаметно прошло шестьдесят лет. Один в Нью-Йорке, второй в Омске.
— Так хорошо, — говорит один, — как бывает только перед войной. Ты медленно бредёшь вдоль океана по деревянному настилу, слева волны, а справа скамеечки. На скамеечках сидят женщины, некоторые с книжечкой, а большинство просто смотрят на тебя. Они овдовели. Всю жизнь были замужем, а теперь овдовели. И не могут привыкнуть и смотрят на тебя. Тепло. Цапля моет ноги в океане. Те, что помоложе, сидят с собаками. Те, что постарше, держат кошку на руках. Но собак и кошек не так-то и много, а больше всё сидят и просто смотрят на тебя. А бывает, одна снимется со скамейки, легко подлетит к тебе и прямо так спросит: «А вам не одиноко?»
— У меня тоже был случай, — отвечает второй. — Я огурцы засолить собрался. Дал денег Антоше и попросил сходить на рынок. Я говорю: «Антоша, засолю огурцы, купи ты, Антоша, значит, огурцов и набор для засолки: зонтики укропа, листья смородины, вишни и хрена, а семена горчицы, — тут я улыбаюсь с хитринкой, своей запасливости улыбаюсь, — а семена горчицы у меня есть, да ты, Антоша, не запоминай, ты просто попроси набор для засолки». Ушёл Антоша и вернулся — с огурцами, а без набора. Я говорю: «Антоша, как же это я огурцы засолю?» А он вдруг закричал на меня, почти плачет: «Зачем вам непременно листьев каких-то и зонтиков укропа?! Вы что, так не можете засолить огурцы?! Вам что, соли мало?! Или вы и тут всё лучше всех знаете, всегда всё лучше всех знаете!» — и хлопнул дверью. Потом сразу вбежал обратно ко мне на кухню, распечатал блок сигарет — обёртка ему не давалась, не мог нащупать, где край, зубами надорвал — схватил пачку и снова хлопнул дверью. Живёт у меня четыре года, книгу толковую написал «Набоков и Кафка» — продолжил тему курсовой, я тогда ему и посоветовал. Он тогда ещё обратил внимание, что у Кафки в «Превращении» Георг Замза просыпается утром и понимает, что он насекомое, которое нельзя, невозможно себе вообразить, в этом весь ужас и смысл, а Набоков из зависти, значит, это насекомое в лекциях конкретизирует, разбирает энтомологически, то есть снимает страх, делает Замзу почти обычным тараканом. И я вот за эту тему ухватился, пиши, говорю, Антоша, я помогу тебе. Нет, я не спорю, конечно, можно засолить огурцы без зонтиков укропа, да и от чего ты укроешься под эдаким-то зонтиком? Но хрустеть не будут уже, не будут!
Девушки
— Есть и хорошие новости, моя дорогая! — она пододвигает подруге кусок торта с жирными маслянистыми кудрями крема и снимает на телефон раскрытый рот подруги с испачканным помадой белоснежным зубом. — Мой знакомый доставлял вино на вечеринку врачей онкологического отделения, я, кстати, всегда езжу туда пить кофе — в онкологическое отделение — там лучший кофе в городе и фонтанчики возле буфетной стойки, Моцарта играют, ну, короче, в коридоре химиотерапии мой знакомый встретил… Сильвестра!
Подруга, унизанная кольцами, страдающими базедовой болезнью — выпученные камни вылезают из оправ и показывают напрягшиеся прожилки, — отодвигает тарелочку с куском торта.
Тишина. Они сидят в кафе на берегу моря. Вдали видны белые бутербродики яхт с мачтами вместо палочек, такие палочки втыкают в маленькие бутербродики на фуршетах.
— Я тоже не с пустыми руками пришла, — говорит подруга. — Элеоноре, я знаю совершенно точно, отняли правую грудь.
Та, что ездит в онкологическое отделение пить по утрам кофе, поднимает татуированные брови и задумчиво следит за сплетением волн, за белой молочной пеной на гребешках, море тёмное, пена белая, словно вместе — кофе-латте.
А её подруга думает, что белая пена на гребешках напоминает бабушкины салфеточки, вывязанные крючком. В их маленьком домике на окраине такими салфеточками бабушка накрывала радио, телевизор, подушки на кровати и ещё вязала воротнички на платья внучке, чтобы было посвежее и небедно. И, поразмыслив, она говорит:
— А вдруг Сильвестр приходил не на процедуру, а по какому-нибудь другому делу? Вдруг у него там просто знакомая, роман?
— Не исключено, — вздыхает любительница онкологического кофе, — только почему ты всегда настаиваешь на чёрном сценарии? Это неприятно! Я же не подвергаю сомнению грудь Элеоноры. Отняли, говоришь ты, и я киваю, потому что я ценю нашу дружбу.
— Господи, ты такая вспыльчивая! Давай не будем портить себе прекрасный день. Посмотри, как красиво вокруг.
И действительно, возле их ног дети выстроили готический замок из мокрого песка. В этом замке живут совы и летучие мыши; летучие мыши висят вниз головой и улыбаются медленной и нежной улыбкой. Совы ошарашенно вскакивают по ночам, и глаза их показывают вечный жёлтый свет светофора-дальтоника, соскучившегося в своём чёрно-белом мире. По внешней галерее замка прогуливается девушка, ей так хочется броситься вниз и разбиться, но она медлит, смотрит на луну и не замечает крадущейся за ней по стене тени.
Маша
— Ты меня утомляешь, как поезд на Дальний Восток.
— А сурок, он с тобою — твой верный немецкий сурок?
Он повесился, знаю, но вдруг оборвался шнурок?
Или выдержал? Значит, прощай, ненаглядный, свой срок
Ты отбыл и откинулся… Нарам любви невдомёк,
Как устал ты от Людвига ван, Иоганна Вольфган…
Просто очень смешно — ты анапестом заговорил! Санечка, не сердись, я только хотела спросить, а если вот я приду, а его там не будет? Я могу простоять долго, а он всё равно не придёт!
— Господи, Маша, сколько же можно повторять одно и то же: ты постоишь-постоишь, его нету, но ты тогда увидишь, как набухают почки на деревьях, как они поддаются нетерпению, распахиваются и выплёскивают листки, ты засмотришься на почки и сможешь жить дальше.
— Я не смогу. А ты ездил во Владивосток? Семь суток. И всё трясётся. И стакан с коньяком или водкой подпрыгивает, словно человек, у которого руки связаны за спиной и ноги связаны, а он всё равно подпрыгивает и движется к краю столика и улучает момент, и падает.
— Маша, он разольётся, но не разобьётся — там же коврик в купе всегда есть. Грязненький такой, стёртый… И помыться нельзя. И поезд идёт со всеми остановками.
— И так хорошо телефонится, плачется.
— И проводница в форменном платьице.
— У кипяточка с горкой стаканов…
— Чуть загородит ручку стоп-крана. Правда, стало легче. Спасибо. Но он ведь придёт, Санечка?! Нет, ты обещай, что он придёт!
Наташа
— Данута, ты не звонила мне пятьдесят лет. Как закончили университет, так и не звонила. Я тебя не узнаю, если увижу, мы даже встретиться не можем — потому что я тебя ни за что не узнаю.
— Нет, Кармелла, ты должна всё бросить и поехать со мной в Копли — это ужасный район, я там никогда не была, там деревянные дома с уборными на лестничных площадках. Помнишь, Наташа рассказывала, что она в эту уборную ходит с семечками, даже иногда с бутербродами, с учебниками, потому что там тихо, там можно готовиться к экзаменам, а больше негде. А Наташа — подруга нашей юности, если в тебе осталась хоть капелька совести.
— Данута, я и Наташу не узнаю, и домов таких больше нет. Зачем ты мне звонишь?
— Наташа лежит парализованная где-то в Копли, адреса я не знаю, лежит, никого у неё нет, только старая собака скулит у порога — некому подать ей воды!
— Кому?
— Собаке! Некому собаке подать воды. Поедем вместе.
— Ты же даже адреса не знаешь, куда мы поедем?
— Кармелла, ты всё забыла, всё забыла. Помнишь, как Наташу попросили на экзамене привести пример метафоры, а она ответила: «Всё пройдет, как с белых яблонь вишня».
— Помню.
— Ещё бы ты не помнила: ты об этом в своей последней повести написала. Распродаёшь, значит, друзей на мелочном своём аукционе. Креста на тебе нету, вот что я тебе, Кармелла, скажу. А Наташа лежит парализованная. Представляешь, какой там запах: хуже, чем был у нас в общежитии пятьдесят лет назад — в деревянном послевоенном бараке, а я всё равно выучилась и стала знаменитым переводчиком эстонской литературы на литовский язык, а ты смеешь говорить, что не узнаешь меня, меня все знают, поедем в Копли, будем там ходить, искать Наташу. Или ты предпочитаешь за славой гоняться? Слава не приходит к тому, кто за ней гоняется, она приходит к тому, кто живёт в лесу, вдали от суеты, в саду, поросшем крапивой, жгучей крапивой, как моя обида. Слава пришла не к тебе — международной звезде, как тебя назвали сегодня по радио, присосалась ты там к кормушке — а к Тойво Тамму, вот!
— Так ведь он умер, — тихо произносит Кармелла. — Слава пришла, да не застала его, — и усмехается: — Он с ней разминулся.
— Да, — хихикает Кармелла, — не сверили часы!
Совершенно случайно оказались они в одном доме престарелых — для писателей. Данута только что вселилась и узнала, что и Кармелла тут. И позвонила. Всё-таки родная душа! Только у Кармеллы корпус побогаче, отдельная комната, массаж, бассейн. Данута, впрочем, ещё не добралась до корпуса Кармеллы, у неё тоже была отдельная комната, массаж и бассейн. Но в её корпусе считалось, что прозаики живут лучше переводчиков, и — ничего удивительного, так в жизни всё и устроено!
Творческие вечера проходят в большом общем зале административного корпуса, туда зовут из всех отделений, и всё-таки совершенно очевидно: тех, кто из богатых палат, и хвалят по другим расценкам, и читать отрывки из них, приглашают артистов настоящих театров, а артисты охотно едут в хвойный лес дышать воздухом, всем известно, что артисты — не люди.
— К твоему сведению, — кричит Данута, — двоюродная сестра Тойво Тамма очень тепло отзывалась о моём переводе его романа «Дьявольская епитимья», я чай в их доме пила, в гостях у них была и чай пила, к твоему сведению.
Пункт № 6
Ей был семьдесят один год. Она хорошо разбиралась в людях и стихах, стихах и людях, а жизнь воспринимала смутно: сквозь запотевшее стекло.
Чтобы выжить, раз в году подавала она прошение в министерство культуры, в писательский отдел, куда стекались отчисления из казино. В её маленькой стране для материальной поддержки художественного творчества были разрешены все азартные игры, публичные дома — в витринах сидели шоколадные женщины и ели лапшу быстрого приготовления; они смотрели на приезжих, волочащих с вокзала чемоданы на колёсиках, чемоданы подпрыгивали на булыжной мостовой, чемоданы трясло и иногда так тошнило, что отлетали замки и на мостовую извергались кофты, кремы и нежное бельё — на случай ответственного свидания.
С каждым годом становилось ей всё труднее заполнить формуляр прошения; ей никогда не отказывали в вспомоществовании, но нельзя было допустить ошибки ни в одном пункте, иначе компьютерный робот браковал запрос, и ничего тогда не поправить до будущего года.
Деньги министерство выдавало для написания нового романа. Она писала в год по роману, его издавали маленьким тиражом, привозили ей любезно авторские экземпляры, а остальные сразу везли на заброшенный склад, медленно опускающийся в болото. Где книги прели, набухали, украшали себя напоследок морошкой, и смыкалась над ними, наконец, табачная жижа.
Всю жизнь ей везло, но вот именно сегодня она получила извещение от жалостливого канцлера министерства, что компьютерный робот забраковал её прошение, что самый существенный пункт № 6 заполнен ею недостаточно, даже ошибочно, и что в виде исключения ей разрешается внести поправки до 23 часов 59 минут сего дня.
В момент грозы и беды она умела собираться и действовать решительно и разумно. Она нашла номер телефона канцлера — главного специалиста-консультанта отдела литературных премий и стипендий (она подпадала под раздел стипендий) — и позвонила. Шуршащий, с придыханием осенней листвы голосок ответил:
— Юля.
— Госпожа Юля, — заговорила она, точнее, закричала, потому что так и не научилась говорить по телефону обычным голосом, а всё ждала помех, которые надо будет перекричать, она закричала и почувствовала, как подскакивает давление, ударяет в затылок, — простите, что смею, но умоляю помочь, я уже отстала, я понимаю, но вот пункт номер шесть, а я всё верно написала!
— Я сейчас, признаюсь, не на службе, я сейчас в кабинке, — и Юля перешла на шёпот.
— А-а, вы в кабинке…
— Да, в кабинке, я не в кабинете, в кабинке, тут очередь. Я примеряю платье и немного колеблюсь — очень рискованное и совсем не министерское и, знаете, такого инфернального рокового цвета сливы, знаете, с которой содрали кожицу…
— А рискованно длинное или рискованно короткое? — спросила она.
— Нет, тут дело не в длине. Оно так устроено, что и декольте и, знаете, спина тоже сильно открыта…
— Это красиво!
— Да красиво, но я так волнуюсь!
— И я, я тоже волнуюсь. Вы написали, что исправить прошение можно только сегодня до 23 часов 59 минут, я сама не справлюсь, я умоляю не бросать меня, помочь.
— Боже мой, — ответила Юля, — ну конечно же я помогу, это мне совершенно не трудно, это моя работа… Мне только добраться до компьютера, и я всё сделаю!
— Но вы же, наверное, прямо из кабинки пойдёте на свидание — в таком-то платье…
— Пойду-пойду, уже даже опаздываю, так всё сложилось, я даже не ожидала, и вдруг…
— То есть это первое свидание?
— Первое, первое!
— И вы не знаете ещё, чем оно закончится…
— Как же можно знать, всё так неожиданно… Я даже и не думала уже… То есть я как будто бы ещё надеялась, но как будто бы уже напрасно…
— И может так оказаться, что вы останетесь на ночь и попадёте к компьютеру только утром…
— Вот именно!