Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2014
Елена
Скульская — поэт, прозаик,
драматург, эссеист, автор тринадцати книг стихов и прозы, выходивших как в
Эстонии, так и в России. Постоянный автор «Дружбы народов». Последняя
публикация — «ДН», № 6, 2011.
Родная
кровь
Я все плачу и плачу. Снег состоит из одной мякоти. А так хочется чего-нибудь погрызть. Я вижу камфорный свет в окне напротив. Женщина стоит и разбрызгивает кровь: режет мясо.
— Кого ты убила? — спрашивает ее муж, вступая в свет. Нижние веки его оттянуты книзу — голубые высохшие желобки вокруг красноватой мякоти глаз. В таких желобках могут найти приют каракулевые каракурты со своими черными вдовами. Женщина свежует кролика, и он ее боится. Он знает про кролика, но все равно боится.
— Не валяй дурака, — говорит она ему, — это как убить огурец!
…Снег пританцовывает на батуте ежовой рукавицы ели. Балетный голос куклы Тутси, крещенной в цирковой купели, доносят утки на рассвете, когда идут кусать морошку, дрожащую в обмокших листьях, и этот голос снится крошке, засунутой в лукошко мамой и выстуженной на окошке…
Моя сестра, Оля-Олененочек, лежит в снегу. Она выбросилась из окна одиннадцатого этажа. Она лежит в снегу, а я уже здесь — я ведь всегда, всю жизнь рядом — кусаю влажный лоб сугроба. А она — смотрит и смотрит на камфорное окно дома напротив, потом успокаивается. Из дома выходит собака, подвывая.
Если бы собака меня заметила, она бы меня пожалела и принесла мне немного еды. Но я бы не взяла. Я бы осталась стоять перед моей сестрой Олей-Олененком на коленях в талой рытвине.
Я себя всегда наказываю голодом. Я ничего не даю себе есть, хоть голод смертельный… И так каждый раз. И так каждый раз. И никто никогда не узнает.
Никто ничего не знает. Дома гости сидят за столом на кухне. Они еще празднуют рождение мальчика, пьют вино из высоких бокалов. За Олю-Олененочка, за мою сестру, за ее мальчика, за новорожденного.
Дядя Костя кричит:
— Какой же русский не любит Страстную пятницу?!
А Арнольд Викентьевич выпивает и шевелит в воздухе двумя пальцами-усиками и находит колбасу и только тогда добавляет:
— Не случайно друга Робинзона Крузо звали Пятницей. А потом убили.
Еще утром Оля-Олененочек меня спрашивала:
— Лада-Оладушек, сестра моя, где же мой ребеночек? Где мой мальчик?
Я в ответ:
— Не имеет значения! — и стою в дверном проеме, как в раме… Снег пританцовывает на батуте ежовой рукавицы ели…
Ей дали отдельную палату в роддоме за то, что я давала клятву Гиппократа. На одиннадцатом этаже.
— Лада-Оладушек, сестра моя, где мой ребеночек?
— Не важно!
Вечером, когда все ушли, только в доме напротив горел как всегда свет, к моей сестре зашла в палату моя медсестра Вера, стряхнула крошки с тумбочки, пригладила салфеточку и протянула свидетельство о смерти:
— Подпишите, кстати.
А в прозекторской вскрыли мальчика и ничего не нашли.
Оля-Олененочек, сестренка, не подходи к окну, не надо!
Оля-Олененочек, одиннадцатый этаж. Я стою перед ней на коленях в талой рытвине. Я рыдаю и вою и кусаю до крови свою перчатку. И снег, страшный апрельский снег крыльями бьет по глазам, запорашивает глаза белыми перьями. Зачем, зачем я это сделала? Сестренка, Оля-Олененочек, и маленький мальчик.
И вот уже дома мама, наша с Олей-Олененочком мама, и дядя Костя и Арнольд Викентьевич, все сидят на кухне, поминают. И хорошо до слез.
— Пыж, дай мне пыж, без пыжа нельзя! — кричит мама и ставит рюмку для моей сестры Оли и маленького мальчика, которому не успели дать имя, и дородная серебряная селедка веселится и поблескивает у нее на хлебе.
Купина
Когда ему отсекли голову, он еще приподнялся чуть-чуть на локте, и срез шеи оказался новым лицом. Это новое лицо, как спил дерева, могло все рассказать о прожитой жизни. Он приподнялся на локте, подался вперед, в смерть, а пришлось жить с новым лицом, которое образовал срез шеи. Пришлось жить с новым лицом несколько долей секунды, чтобы рассказать обо всем, что было раньше, пока его лицо не стало обойденным, словно лицо змеи. Он ведь теперь мог только ползти, как упавшее дерево, вылезая из своей кожи, будто ствол, отобранный в мачты. Так и змея вылезает из своей кожи, оставляя на ней, на старой, даже свои веки, а новые не успевают нарасти за ту четверть мгновения, которая осталась на всю другую жизнь. Это было давно, ему тогда отсекли голову, и он приподнялся еще на локте, словно собирался куда-то ползти, вылезая из кожи, освобождаясь от ветвей, от шороха, от звука, от солнечных прядей, падающих на глаза.
Это было давно, он все-таки стал деревом, не змеей, он стал гладкой серой сваей, стоящей рядом с другими в карамболе — ударяясь и отталкиваясь в волнах. Он стал сваей в венецианском канале, где сваи, как свободные одноногие кавалеры, кладут друг другу руки на плечи и топчутся мрачно в воде, опустив головы. А сабо гондол притоптывают по вощеной глади воды и не спешат к сваям, потому что дорожат своей легкомысленной свободой и дают обет безбрачия. А его листва, чудесная листва его покрыла потолок палаццо, и в потолке этом могла заблудиться любая птица. И женщины, запрокидываясь, как запрокидывается дорога, падали навзничь и плакали в этой листве, утираясь кружевами.
Нет, он все-таки стал змеей, и чешуя его сделалась булыжниками мостовой, окружившей, взявшей в кольцо город. Он сдавливал ворох домов, взбивал свое гнездо, где к нему по ночам приходила самка в черном капюшоне и пела, шипя и позвякивая браслетами. И шипело мясо на черной сковороде, словно негр прижал свою руку к огню и не в силах теперь оторваться. И с шипеньем падала в воду отсеченная голова, прижигая каленую рану водой.
Квартирант
Вечером я думала: мне подарили обыкновенную репчатую луковицу. Такие ставили в моем детстве на подоконники. В стакане, в мутнеющей воде, плавали их вялые, полиомиелитные ноги. А сверху, из шелушащегося, обмякающего мешка, словно он там втягивал щеки, выбрасывались и стройно напрягались зеленые побеги. Они должны были продолжить путь. Их обрывали на полуслове и нарезали в салат, чтобы дети пережили зиму до первой травы.
Утром зеленые перья подаренной мне луковицы зашевелились, на них дохнул ветер в жаркой квартире. Раздвинулись бедра, разведены были в стороны ноги; ожесточившись, разрывая плоть, полез из луковицы, из ее живородящего, пронзительно-кисло пахнущего бурдюка, полез головой вперед розоватый, почти лиловый плод. Ему не давали расправить лепестки, он раздувался и рвался сквозь зелень, сквозь слипшиеся ноги, и выплюнул, наконец, себя целиком, разметав побеги и ободрав себе лиловатый бок. Он свесился на стебле и ждал, когда перережут пуповину, и косился на меня, и запах его был столь одуряющ, пронзителен и дик, что я поняла: у меня уже не достанет сил ни воспитать его, ни приучить к порядку.
Я вытолкала его на лестничную площадку.
Он стучал упорной головой в дверь.
— Будет тебе, гиацинт!
Да он мне и был чуть выше щиколотки, но столько сил он потратил на то, чтобы родиться, что не мог замолчать, уйти, переждать где-нибудь холода, я не знаю где, но где-нибудь ведь мог, а подсовывал запах — жалостливее крика — мне под дверь, и у меня шелушились руки, и по дороге в ванную я поскользнулась, и уже лежа в воде увидела: ноги мои надломились, легли на бок, будто они легли на курс и плывут в неизвестные дали.
А гиацинт за дверью сам вырывает из себя стебель и падает, но я уже не слышу взрыва.
— Будет тебе, гиацинт, подожди!
Разбитая
чашка
Он покосился на рояль, как иноходец на бегу — откинув оскал вбок. Он увидел белые ровные гладкие ноги сведенных белых клавиш и над ними — ровно подбритую выпуклую полоску черной клавиши. Он дернул удила, и пена взбилась цветком в губах.
У входа в спальню лежал коврик; он встал на цыпочки и долго-долго вытирал ноги, цепляясь гвоздями подков за рядно так, чтобы старые ухнали вылезли, показали тонкие бесполезные шейки, и он бы пошел дальше босиком, неслышно.
Шейки ухналей вылезали — будто зубы вытягивали щипцами, и челюсти подков падали со звоном, — разбилась чашка, которую она поставила у постели, поленившись встать и отнести на кухню, где хлебница стояла, разинув рот.
Когда разбилась чашка, она встала:
— Люди, — сказала она, — притворяются. В жизни притворяются на бегу, кое-как, постыдно. А на сцене притворяются искренне, красиво. Вот стоит арбуз и придерживает за рукоятку нож, вонзенный в живот. Потому что если вытащить нож, то уже никто не поможет, вывалятся косточки все до единой, хлынет мякоть, и поминай как звали.
И она, говоря это, выходит из окна и летит, летит в ожидании промелькания прожитой жизни.
Чайки в чесучовых приморских костюмах прогуливаются возле кромки следственного мела. Во дворе перед домом светит солнце, и воробей пересчитывает песчинки в песочнице. Из распахнутого окна теплый и сладкий, как абрикос, глаз иноходца следит за булыжниками мостовой.
Народу скапливается столько, что полиция и не пытается его разогнать, все равно все следы стерты, все доказательства потеряны, так не лучше ли открыть здесь легкое летнее кафе, пока народу скопилось столько, что все хотят пить на бетонной песчаной заре.
И вот уже первый толстяк валится на стул и кричит:
— Пить! Пить!
И вот уже первый официант подлетает к нему с высоким стаканом, наполненным льдом и украшенным долькой лимона.
— Нет! Уберите лимон, уберите лимон! — воет толстяк.
И первый официант осторожно, будто ему нужно ухватить бабочку двумя пальцами за крыло, бабочку, залетевшую в карман (а он — карманник в трамвае, и никто ничего не должен заметить), — запускает руку в стакан и почти ухватывает ломтик лимона за цедру, но ломтик все-таки увертывается и скользит вниз; официант засовывает всю кисть в стакан, задрав рукав белого пиджака, будто собирается просунуть руку сквозь стекло, сквозь стол, до самого асфальта и, может быть, незаметно что-то подрисовать, как-то оживить контур, в котором ничего не осталось от увезенной прелестницы, вылетевшей из окна в ожидании промелькания прожитой жизни.
Он все еще стоит у окна. Перезревший глаз его слаще абрикоса. Белые гладкие клавиши его зубов умыты пеной. Ноздри его раздуваются в память о запахе, за которым он крался на пятый этаж.
Лед тает, лимон вуалехвосткой зарывается в толщу дна, плывет кверху брюшком и отмахивается от официанта крошечными ручками плавничков.
Лишняя
звезда
Марк Анатольевич Драйзер с укутанным горлом шел по берегу моря. На веревке он вел за собой однокрылый рояль, склонный к полету. Золоченые педали, встав на цыпочки, мелко, по-китайски, семенили. Лилипутские клавиши клейко задерживались в воздухе и опадали, не получив свидания со звуком.
Марку Анатольевичу никто не попадался на пути, он шел и шел один к горизонту, изредка оглядываясь и дергая веревку.
Виолончелистка выращивала на гончарном кругу немецкие, крутые бока виолончели; она почесывала их смычком, щекотала струны у горла, и нарзанные пузырьки вырывались изо рта, просверленного в ее голове, венчающей инструмент.
Марк Анатольевич остановился передохнуть и привязал рояль к лишней, упавшей звезде.
По берегу шла чайка с выпяченной целлулоидной грудью и брала скрипящие, несмазанные ноты.
Марк Анатольевич Драйзер натянул на руки черные вязаные перчатки и, чуть пригнувшись, шаг в шаг двинулся за птицей.
Чайка подпрыгнула, посуетилась белым крылом и снова пошла.
Марк Анатольевич лег и, опираясь на локти, пополз, волоча за собой тяжелые, ненужные ноги.
Птица посмотрела на небо, потянулась к нему, потом взобралась на прибрежный валун и снова примерилась к небу.
Марк Анатольевич был уже совсем близко. Он резко выбросил руку из-за камня, схватил птицу за ноги и дернул на себя.
Чайка огрызнулась, попыталась вырваться, ударила Марка Анатольевича по руке с такой силой, будто сам Господь Бог хотел вернуть себе данный Марку Анатольевичу Драйзеру дар пианиста.
Скрипачи со свернутыми на бок шеями столпились у камня. Валторны захлебывались нарзаном, и звук, изнемогая, зарывался в песок.
Чайка била и била по руке; Марк Анатольевич не отпускал ее. О, как хотел он ее отпустить. И рука его была давно разжата. Но лапы птицы запутались в перчатке, в скрученных шерстяных нитях; птица пыталась высвободить лапы по одной, она переминалась, всплескивая по-бабьи крылами, но крепко были связаны залитые кровью перчатки, как, кстати, и шарф, которым было укутано горло Марка Анатольевича, избегавшего ангин.
Теряя сознание от боли, он все-таки сжал изуродованную руку в кулак и поднял птицу — знамя, отнятое у мертвеца. Марк Анатольевич размахнулся и расплющил голову чайки о камень. Вырвал ее лапы из перчатки и приложил горячую безнадежную ладонь к прибрежному холоду.
Пиррова победа! Косо, как косой дождь, уже бежали к нему двое, склоненные к полету в неудобных позах, прижимая правыми руками дубинки к бокам…
Весной
Первым к профессору входит неопрятный, с плохо перерезанными венами Алексей Кириллович Теплаков. Он говорит:
— Поймите. Я прихожу домой. Жена, двое детей. Жена повесилась в коридоре. На груди табличка: «Это тебе, Алешенька!» Ну, повесилась и повесилась, я к этому давно притерпелся. Так нет же, непременно какой-то сюрприз. Входишь в дом, в коридоре, рядом с ней, стрелка масляной краской — через кухню, через две комнаты — пока не выйдешь опять в коридор к ней же, к ее же табличке. Значит, входишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему…
Профессор Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, отвечает Алексею Кирилловичу Теплакову:
— Во-первых, будем говорить красиво. Моцарт и Сальери. Тут все дело в латентном гомосексуализме. Который всеми своими недюжинными подсознательными силами тянет растерянного полусонного еще Сальери к объекту своего вожделения — Моцарту, а тот, тоже еще не догадываясь о причинах их умопомрачительной дружбы, в безумии безрассудного взмахивает крылышками своего фрачка на манер бабочки-однодневки, на манер пошлой капустницы, а то и не во фрачке, а так — в камзольчике вполплеча, зеленом, лиловом, в цветах… О, — стонет профессор, запрокидываясь на своем вертящемся стуле так, что почти падает навзничь — видит замазанное белой краской стекло в окне и продолжает, — о, какая мука трогать пальцами его партитуру и, облюбовывая, обсасывая вишневые косточки его нот, вдруг, в одной шестнадцатой различить ту страшную проволоку, что прошила насмерть синусо-предсердный и предсердно-желудочковый узлы центрального органа его кровеносной системы…
В это время Алексея Кирилловича Теплакова приходит проведать его жена — Марья Степановна Теплакова. У нее котлеты, завернутые в полотенце, чтобы не остыли. Голубцы особо в бледной, измученной капусте.
— Профессор, — говорит Марья Степановна Теплакова, — он всегда танцует на моих поминках. Обещает, что не будет танцевать, а потом танцует. Я ему стрелочки рисую. Пусть пойдет, посмотрит, как я все убрала, вылизала, привела в порядок, сработалась, состарилась за жизнь с ним. А он за один день успевает оформить все документы, место на кладбище без подселения, поминки. Сделал дело — гуляй смело!
— Послушайте, — отвечает Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, он подходит к окну, замазанному белой краской и начинает очень осторожно проковыривать ногтем дырочку; ему кажется, что окно в мир треснуло и его залепили гипсом, чтобы срослось, но стекло чешется под белой гипсовой целебной краской, ему душно, стеклу, оно видит только двор, но не имеет возможности наблюдать за тем, что творится в палате. — Послушайте, Марья Степановна, Моцарт часто бывает пьяным. Но в присутствии Сальери он старается не распускаться. Он страшится неизбежного. Поймите, Моцарт никогда бы не написал «Реквием», если бы не знал, что любовь Сальери его погубит. Он знал, что один из них должен умереть. Он умер, чтобы его возлюбленный остался жить.
— Что вы говорите! — отвлекается от своего горя Марья Степановна. — Моцарт был маленького роста, рахитичный, слабый, голубоглазый. Не жилец!
— И Пушкин был маленький, — вставляет Алексей Кириллович Теплаков, ее муж, который ест голубцы, а котлеты оставил на потом, потому что голубцы вызывают у него особое — вялое, смиренное, почти блаженное отвращение к жене — Марье Степановне Теплаковой; а все началось с того, что она со дня свадьбы говорила «Бог», именно «Бог», а надо говорить «Бох», «Бох». — А Дантес, не будем забывать, француз.
— Французское в любви к этой истории не имеет никакого отношения, — замечает Марья Степановна и понимает, что в присутствии профессора ничего больше сказать своему мужу не может.
А профессор уже проковырял крохотную дырочку в белой краске и теперь приник к ней, как к замочной скважине, он вообще всегда был неравнодушен к замочным скважинам, даже там, где были стеклянные двери, он любил наклоняться и подглядывать за событиями через замочную скважину. Он оглядывается на пациента и его жену и говорит примирительно:
— Рост в любви вообще не имеет ни малейшего значения. Это доказано всей медицинской практикой.
— Неужели мне придется покончить с собой, чтобы меня услышали?! — плачет Марья Степановна, и на ее шее набухает привычный след от веревки, он чешется, и Марья Степановна начинает его расчесывать так, что слюна скапливается в ее рту от позорного удовольствия.
— Не волнуйтесь, — обнимает ее за плечи профессор, — оторвавшись от своего крохотного просвета, — у нас вся группа суицидная, все в порядке.
Неопрятный Алексей Кириллович Теплаков рассматривает свои руки с плохо перерезанными венами. Он уже съел голубцы с жесткими жилами капустной обертки и ему, собственно, больше нечем заняться.
Дрёма
Свой бобовый устроили праздник две лобные доли. Гонят Дмитрия Алексеевича Дыбу туда, где спуск к базару. Кукуруза показала желтые лошадиные зубы.
Подсолнух коробейником гуляет по рядам, черные остроносые меточки выщипывает из лотка.
У женщины руки обуглились уже до локтей. Пожар перешептывается с кисейной занавеской. Доскользит ли тихое круглое горлышко до умирающих ртов от жажды?
Далеко-далеко, у вокзала, кто-то поднял обломок кирпича, подскочил к собаке, и кирпич оказался в собачьей оправе.
Табуретка стояла в коридоре. Над ней свисала петля, и кусок хозяйственного мыла лежал рядом. Дмитрий Алексеевич Дыба ощупал свое голое тело, — чуть не сковырнул родинку на боку, разросшуюся, в расщелинках и бугорках, как деревенька, увиденная из окна самолета, — совершенно негде было спрятать записку.
Дневной сон плохо действовал на Дмитрия Алексеевича со смешной фамилией Дыба, которую всегда обыгрывали сослуживцы в довольно угрюмых капустниках, а вечером ему непременно нужно было быть на спектакле в Городском театре.
Спектакль начинался издалека: уже за два квартала от театра зрители попадали в тесный коридор лагерной охраны. Вохра держала на поводках крупных немецких овчарок. Собаки рвались с поводков и вставали на дыбы, будто они кони на Аничковом мосту в Петербурге, где Дмитрий Алексеевич никогда не был, но кони-то с моста, наклоняя морды вбок, разбрасывали вокруг хлопья пены, похожие на метель.
На колючей проволоке, прошитый за побег автоматной очередью, лежал ведущий артист Городского театра Аркадий Яблоков.
— Ваше место у параши, — с особым почтением проговорила Дмитрию Алексеевичу билетерша.
По проходу, тяжело дыша, как дышит нелюбимая женщина во время акта любви, бегала собака с охранником. В боку у нее был оперившийся камень, — он не умер, сквозь него прошли капилляры и кровеносные сосуды, он прижился, приластился, как мог бы прижиться на малярийной, табачной, словно состоящей из одного долгого поцелуя, слякоти болот каменный город.
В театре, кстати, было холодно, и Дмитрий Алексеевич достал из портфеля плед, на котором было вышито «Федор Михайлович Достоевский», потому что Дмитрий Алексеевич одно время встречался с женщиной, которая до него встречалась с механиком теплохода «Федор Михайлович Достоевский».
— Милая, — шептал он женщине, чьи руки были обуглены до локтей. Пожар взбирался по занавеске, как маленький гимнаст в красном трико. Свой бобовый устроили праздник две лобные доли. Он терялся в женщине так, что глаза его, в предчувствии изумления, блуждали по горящим стенам, а она, милая, хоть и обнимала его ответно, но одновременно поливала за его спиной лиловые растения, льстиво откликавшиеся на каждую каплю воды, которая лилась из маленькой детской лейки.
Но неужели он сам, сам приблизится к табуретке, сам разомнет петлю, машинально, будто как ворот новой рубашки с опасностью магазинных булавок в упаковке, сам?
Сколько раз он обещал себе не спать в театре!
На сцене долбила мерзлую породу группа заключенных в телогрейках. Рядом, присев на корточки у костра, жрал тушенку вор в законе. Одна стена зала раздвинулась, и всем стал виден Аркадий Яблоков. Его ступни, нанизанные на проволоку, смотрели в небо. Над Аркадием кружил коршун. Дмитрий Алексеевич подскочил к собаке, вырвал у нее из бока камень и швырнул в коршуна. Тот забился за горизонт и не смел больше выглядывать.
Дмитрий Алексеевич взобрался на табуретку и протянул руку. Он столько раз это делал, ввинчивая лампочки, когда правая рука уже коснулась патрона, а левая отстала, еще только отталкивается от воздуха.
Он понял, что сейчас, в эту секунду, он должен проснуться, выбить себя из сна пробкой, ударить по дну бутылки рукой; выбить хотя бы и с дном бутылки, чтобы осколки стекла вошли в запястье и разбудили, перерезав сухожилия, вены, все, что угодно.
Он выбил, захлебнулся, нырнул глубоко — за перламутровой раковиной, еще глубже, еще. Он уцепился за гребень раковины и тянул. И липкое дно болот стало поддаваться, отслаиваться, медленно, еще медленнее.
Дмитрий Алексеевич Дыба думал только о том, что вот сейчас надо бы вдохнуть полной грудью, но легкие слиплись, выдохлись, и его нашли и похоронили только тогда, когда все равно хоронили Аркадия Яблокова, пролежавшего на колючей проволоке четыре месяца — пьеса пользовалась большим успехом — и получившего посмертно звание заслуженного артиста. И Дмитрию Алексеевичу Дыбе так захотелось поздравить с заслуженной наградой Аркадия Яблокова, что он решил непременно нарвать ему яблок в Раю.
Немая
кукушка
Свисает с ветвей немая кукушка; встряхивает ветвями, обдавая себя росой, — так матрос на мачте корабля шлет сигнальными флажками SOS проходящему судну, а закричать: «Спасите!» — не может.
Немая кукушка слетает — с небритых небес в мыльной пене, — не свив гнезда. Падает камнем — без крыльев, — прижимает к бокам серые каменные выпуклости. Хвост отломился в полете.
Однорукий человек тут же хватает пернатый каменный хвост непомерно сильной рукой и ладит его к кукушке.
Женщина в кровавом платье осеннего цвета приплясывает вокруг каменной птицы:
— Горихвостки, трясогузки, красноухие овсянки — всяк выпрашивал яичко у кукушки — потому что все бесплодны. Камышовки шепот крыльев, шорох тени красношейки, стены в извести, и славки их вылизывают, словно ствол закрашенных деревьев — в белых гольфах до колен.
— Как ты можешь так плясать! — закрывает от осеннего цвета свое лицо несчастный ее муж Георгий. — Не снесет каменная птица яйца — ведь у нее хвост отвалился. Машина, я видел, врезалась в птицу, отбила хвост. Пассажиры все погибли до единого, водителю руку оторвало. То-то водитель и торопится с хвостом-то. Ведь птица, поди знай, вдруг да и внесена в охрану памятников ЮНЕСКО.
Однорукий человек держит хвост каменной птицы; вторая его рука откатилась к проезжей части, за ее благополучие уже никто не поручится.
Женщина опять за свое:
— Город Ревель — горький ревень, у него болит поребрик; камешки пращу свивают, ножку промочила свая… По бордюру шли с турнюром в гости к Нюре кушать тюрю!
— Дура! — кричит несчастный муж, — до шестидесяти лет пропрыгала Алькой.
Женщина останавливается и плачет! Муж, казалось бы, добился своего, но, как все мы, не может уняться:
— Кто ревет ревмя, тому дам ревеня! Поняла теперь?!
Тут он бросается на проезжую часть и в последнюю секунду успевает выхватить из покореженных челюстей столкнувшихся машин холодеющую руку кукушкиного спасителя. Но однорукому ничего не нужно, ему бы только хвост удержать, ему бы только не опозорить столицу в глазах иностранного посетителя, который ведь может подумать: «В Ревеле птицам отрезали крылья — столы накрыли, из язычков страстотерпиц-кукушек сделали суши». И так далее. А руку он все равно потерял еще во время последней миротворческой кампании, сейчас она только отстегнулась всего лишь, а дома у него есть запасной протез со свинцом внутри, чтобы при случае поддержать в общественном мнении городскую скульптуру.
Но Алькин муж, Георгий, согревает дыханием спасенную руку кукушкиного спасителя, прижимает ее к груди; некого ему прижимать больше, ведь его дочка и его внучка — обе погибли во время как раз той миротворческой кампании, в которой участвовал доблестный однорукий в далекой стране; из той-то страны и приехал Георгий с женой, потерявшей разум от горя, чтобы найти миротворца и подставить ему вторую щеку, неся перед собой добытую из покореженных челюстей машин его холодеющую руку.
И те, кто погиб с одноруким в машине, столкнувшись с каменной птицей, пренебрегая смертью, встают и идут, падают и опять идут; на лицах их теперь видны все дефекты асфальта, все ямки и неровности, взыскуя починки дорог хотя бы в центре города; они идут проветриться, поднимая свои разодранные лица к сине-черно-белому флагу, развевающемуся на башне в небе.
И в небритом сонном небе, в мыльной пене облаков неосторожная бритва оставляет легкий, танцующий кровавый след молнии; и срывается вниз кукушкой, не свивающей гнезда, каменная птица; и падает с ветвей влага, умывающая город; и у самого берега налетает на рифы корабль, и матрос продолжает слать сигнал SOS, пока мачта, обломившись, медленно опускается на дно, а один флажок все-таки вырывается из рук матроса и, трепеща из последних сил, выбивается на поверхность и не успевает отдышаться, как его выхватывает из пасти волн шлюпка спасателей.
Дрессированные
звуки
С утра Алексей Николаевич не находит себе места. Да еще приехал новый оператор.
— Стой, Веня, не поворачивай камеру, у него затылок попадет на экран, — кричит Алексей Николаевич новому.
— Он что, лысый? — переспрашивает тот.
И приходится Алексею Николаевичу все начинать сначала:
— У него затылка нет. Ему срезали затылок — посмотреть, что у него там. Но телезрители не должны знать.
— А как же… Он говорит…
— Ему не больно, ему хорошо, к тому же он на четверть норвежец. Они равнодушны к боли, ничего не чувствуют. Цыгане, например, совсем не переносят боли — темперамент!
— Так что снимать, Алексей Николаевич?
— Ты, Веня, только приехал к нам, а уже задаешь вопросы. Надо самому учиться. Мы снимаем творческих людей, их мысли. Вот перед нами компо-зитор, — распахнут, как рояль.
— Нельзя же показывать!
— Глупости, ну и что! Как трогательно он расспрашивает: «Почему у рубашки такие длинные рукава?» А медсестра ему: «А вот примерим»… А он ей: «Мне только и надо, душечка, чтобы рукава рубашки сделать короче, а то они по земле волочатся, а она от этого во сне ворочается». Земля во сне ворочается, волочащиеся рукава ее щекочут… Эх, ему бы развязать руки… Поставить рояль прямо в чистом поле, где снега впроголодь, голый декабрь подпевает гортанно… И дрессированные звуки жмутся к пальцам, согреваясь в умелых руках…
— У них, наверное, есть марля, Алексей Николаевич. Надо ему голову в поле все-таки прикрыть, даже если ему не больно. Там на срезе все красное, как раскаленная конфорка. Вот посмотрите!
— Я тебе сказал, не показывай затылок!.. Собственно, он нам в поле и не нужен. Мы в поле актрису вывезем, пусть поет его песню о русском просторе. «На небесах лежат снега». Катю Ищину возьмем. Дай-ка телефон. Катя? — Алексей Николаевич включает телефон на громкую связь. — Катя, хочу, чтобы ты у меня в передаче спела. Зимнее что-нибудь, Катенька. «Снежок, как яблоко на пробу, срываю с дерева, дрожа…»
— Спасибо, Алексей Николаевич! — отвечает Катя, и вся студия может ее слышать. — Я спою. Вы наш благодетель. Вы еще когда у нас в театре работали, мы только на вас и надеялись. — И все в студии радуются, что так легко, так хорошо все разрешилось у Алексея Николаевича. А Катя продолжает, не может остановиться. — Спеть-то я cпою, а вот парика у меня до сих пор нет. Волосы уже выпали, а парика нет, я так забегалась, что даже и парика не купила.
— Надо бы в поле снимать, Катя, — тревожится Алексей Николаевич.
— Нет, в поле я вас подведу. В поле мне нельзя. У меня химия — пятнадцать литров капельница — так я только до курилки могу дотащить…
— Что же мне, Лиде Безбород звонить? Не хочется мне приглашать ее на русскую песню, не такие у меня с ней отношения.
— А у Лидочки тоже рак, она вам не подойдет.
— Вот как.
— Груди.
— Подводите вы меня, девочки, подводите. Мне, Катенька, нужно, чтобы по полю, издалека, пошла к распахнутому роялю песня… А Лида… Ну да, если у тебя рак, то и ей непременно, — никогда не простит тебе, Катенька, успеха в «Тришкином кафтане»!
— Нет, Лидочка, Алексей Николаевич, больше из-за «Амуров на снегу» расстроилась. Оттуда и песня. Да… У наших почти у всех рак. Только у Гути обошлось: ему срезали затылок, у него что-то датское в крови нашли. А я только собралась бросить курить, так у нас тут и курилка есть: возьмешь свою химию, притащишь в курилку и хохочешь с девчонками.
— У всех рак? — спрашивает Алексей Николаевич, понимая уже, что съемка сорвана и поправить ничего нельзя. И даже не вслушивается в ответ.
— Кроме Адели. Адель просто забеременела. Ребенком.
Капель
Хирург очень маленького роста, в операционной ему подставляют табуретку, чтобы он мог достать до больного. У него трубчатые пальцы мертвого цыпленка, которыми он не всегда может управлять: вдруг начинает чесаться, скребет, карябает голову в мелких черных кудряшках, потом успокаивается.
Меня впустили в операционную. Хирург провел скальпелем по животу, темно окрашенному йодом, вынул и отложил в сторону пористые куски жира, растянул двумя серебристыми, с рыбным блеском, кочергами рану. Плоть, разойдясь, радушно и влажно раскрыла объятья.
Я вышла во двор и долго курила.
Распоротое акулье брюхо висело надо мной. Акула пожирала собственные внутренности — тяжелые, рыхлые облака.
Мне сказали, что я уже могу зайти в палату.
В коридоре стояли два врача.
— Он что, копилка, чтобы в него деньги вкладывать? — вдруг закричал один врач так сильно, что у него дужка от очков отлетела, очки перекосились, упали на пол, он наклонился, нашарил самый крупный осколок и сквозь него прокричал еще. — Он что, свинья с прорезью, чтобы ему деньги отдавать?! — и только потом зачем-то стал собирать мелкие осколки, раня пальцы и отпихивая локтем второго, присевшего ему помочь.
Я пошла дальше.
За прозрачной дверью, но это еще была не моя дверь, плакала женщина. Медсестра промокала ей слезы и тут же подкрашивала ей ресницы и говорила что-то хорошее. Женщина отвечала:
— Как я могу не плакать, если пума достигает в холке семидесяти четырех сантиметров, ты себе представить не можешь. Это же заповедник! Там орел украдет младенца, и ему слова никто не смеет сказать. Надо молчать, надо все терпеть. Рексик ушел гулять, а вернулся один ошейник. Нам прокричали в трубку: «Нашелся ваш ошейник», ты себе представить не можешь. Пума достигает в холке семидесяти четырех сантиметров, и ей наш Рексик просто сойдет с рук… У них там у всех руки по колено в крови…
Я приоткрыла дверь. Женщина продолжала плакать:
— Мне восемьдесят два года, ты себе представить не можешь! Меня могут в любой момент уволить, а я ведь так много даю студентам!
— Ну, если вы даете студентам… да еще и много… — хохотала медсестра…
В коридоре на подоконнике лежало яблоко, я его долго ела, потом вышла во двор и долго курила. Осень внезапно кончилась и пошел снег, рябило в глазах, хотелось лечь в сугроб и заснуть там в тепле, бормоча: «Я люблю тебя, люблю…»
Опершись на свои ходунки, будто взойдя на трибуну, стоял мужчина с выпуклыми, как каштаны, глазами и говорил, хотя и совершенно тихо, почти неслышно, но непрерывно, сплошь засыпая словами пол. А на полу сидела его жена и повторяла громко:
— Грецкие орехи должны быть светлыми, чуть золотистыми, мягкими, не должны они хрустеть и не могут они быть темными, и королек на срезе должен быть коричневым, шоколадным, смотришь на любой фрукт желтого цвета, как на маленькое солнышко, и сердце начинает радоваться и понимаешь, что доживешь до весны, потому что она скоро.
Я подошла ближе.
— Геополитическое положение нашей страны, — говорил мужчина тихо, и пол был усеян его словами, — стало хуже. Настолько хуже, что я войну с первого квартала переношу на второй. Да, на второй. Но дальше второго квартала я уже отодвигать не смогу. Я уже ничего не смогу для тебя сделать.
Мой сыночек, мой Васечка, лежит в самом конце коридора. Он уже пришел в себя после наркоза и только чуть-чуть постанывает.
— Теперь все, сынок, теперь все? — спрашиваю я.
— Мама, я тоже думал, что все. Мамочка, я даже был уверен, я не сомневался почти что, мамуля. Но они не вынули. Они все равно оставили маленький кусочек.
— Нет, Васечка, нет, умоляю, Васечка!
— Да что же я могу сделать, мамец ты мой милый, не вынули! Остался осколок. Может быть, он меньше стал, согласен. Но остался.
— Васечка, подумай. Подумай, Васечка!
— Что же мне думать, если оставили. Кусок бутылочного стекла, зеленого, с острым краем и двумя зазубринами. И он мне там все калечит внутри. Стесывает напильником, колет шилом, пилит пилой — у него там целая мастерская, у зеленого этого осколка! Надо резать, мама, надо опять резать.
— Васечка, шестой раз!
— Ты что, не веришь мне, мама?! Я говорю, кусок стекла оставили.
— Васечка, я все продала, все. Дома больше нет, дачи больше нет, ничего больше нет, идти некуда, хоть в сугроб ложись.
— Ляг, мамочка, в сугроб, передохни. Скоро весна!
* * *
Сандеру Саату, человеку дождя
Я лежал на пастбище и смотрел в небо,
Облака проплывали, наполнялись водою,
А когда пролились через край — зарядил дождик,
Я хотел убежать тихонько, чтобы он не заметил.
Я бежал, но дождь побежал следом,
Он меня намочил с головы до пяток,
Я уже не вернусь туда, где жил когда-то,
Буду шляться, как дождь, по чужим просторам.
И правда, никто его потом никогда больше не видел в нашей деревне.
Мы ведь сами никогда не выходим из нашей деревни.
Зимой всегда выпадает очень много снега, чтобы мы могли рисовать на нем углем.
Черные глаза на белом лице снежной бабы, черные пальцы веток в белых пушистых перчатках. Черные птицы, распластав крылья, грузными бабочками садятся на лбы сугробов. И со лба эту мету, эту черную мысль не сбросить. Даже если кто-то порвет черный креп ее пишущих перьев, все равно только Питер Брейгель Старший может освободить нас, смешных человечков, от нашего места в вертлявой черной цепочке, где, держась друг за друга, мы обходим нашу деревню.
Сластена
— Знаешь, я слишком близко видел людей, страдающих последней стадией диабета, чтобы она смела писать об этом рассказы. Я видел полную деструкцию бета-клеток. Над чем она смеется? «Тебе плохо? Сладенького захотелось?» Или как она там поет: «Инсулину, инсулину, есть одна награда — смех. Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!»
— Ты сам-то не кривляйся!
— Извини.
— Ты сам-то не хватай конфеты. Не хватай конфеты, идиот. Она еще не такое про тебя напишет. «Диабетики — приветики — конфетики».
— Ты зачем сейчас меня так назвала? Зачем? Отвечай мне, не смей отворачиваться, не смей вырываться, не коли меня своим свитером собачьей шерсти, ненавижу!
— Как тебе не стыдно!
— Мне стыдно?
— Разумеется, тебе. Как тебе не стыдно так реагировать? Ты что? Тебе орден сегодня вручали, взрослый человек, член-корреспондент.
— Реагировать на идиота стыдно?
— На идиота, на идиота, на кретина, если хочешь. Именно что на кретина.
— Потому что — зачем ты меня так назвала?
— А ты не понимаешь?
— Нет, не понимаю!
— Совсем не понимаешь?
— Совсем не понимаю!
— Ты обиделся?
— Обиделся!
— Тогда я тебе прямо скажу — так реагируют только орденоносцы и иностранцы. Это вывих. Постарайся его сам вправить. Когда у людей близкие отношения, то они могут сказать друг другу, что они кретины, или идиоты, или пусть они катятся, пусть они идут, все равно.
— Я не могу вправить вывих. Для этого нужен травматолог. Да, я получил орден, но я не иностранец!
— Ты не иностранец, ты кретин, ты идиот, понимаешь! При чем тут твой значок?! Я сказала в переносном смысле. Что у нас близкие отношения. И не смей хватать конфеты!
— Никогда в жизни не надевай свитер из собачьей шерсти, не прикасайся ко мне. Дело в том, что я ненавижу ложь. Я ей с тобой изменяю, но я ведь от тебя и не скрываю.
— Поэтому она и пишет о тебе рассказы. А если ты от нее уйдешь, то ей нечего будет описывать, у нее нет другого доступа к врачам.
— Она может сама заболеть, и у нее будет даже очень доступ к врачам.
— «Даже очень доступ»? «даже очень доступ»? После этого ты говоришь, что ты не иностранец?! Оставь зефир в покое! Павлик, не уходи. Павлик, не хлопай дверью. Обними меня, Павлик, обними меня скорее. Давай уедем, мой дорогой, мой любимый. Туда, где ветер путается в соснах и жжет, будто вода в проруби, жжет, жарко от этого ветра, так он жжет. И дома стоят, маленькие деревянные дома с низкими оконцами, как беззубые старухи; они пялятся на тебя и шамкают ставнями и дверями. И ты идешь, чуть сутулясь, наискосок по полю, будто Чехов, к больному, которого все равно не спасти, у него полная деструкция бета-клеток, а ты несешь ему немного сахару, пусть он слизнет слабеющим языком с твоей ладони. И эта гордая воля к смерти будет продолжать жизнь. Там холодно, и ни один из домиков нельзя протопить, и в большом зале, где пол облеплен льдом так, что все скользят и падают, в этом зале, представь, всем дадут компота из сухофруктов. Ты помнишь, был компот из сухофруктов на сладкое?! Помнишь?! Он сразу стоял на столе, еще до обеда, перед пустой тарелкой, перед серыми алюминиевыми мягкими ножами и вилками, он единственный был живой на этом столе, он обозначал живого человека, у него, у компота, в животе что-то там перемешивалось, когда ты садился за стол; на столе все немного вздрагивало, чуть-чуть, стеклянно, металлически, а он что-то сам в себе перемещал, он был живой. И зачем я только не могла потерпеть?! Зачем я всегда глотала его перед мертвым обедом?!
На
масленицу
Смиренный постриг деревьев. Ровная скоба крон. Они не смеют думать о мирском — о листьях. Нимбом стоит над ними голубое небо, и нестерпимо сияние длани Господней, осеняющей самолет.
Завелась у него в сердце кровь, зевала, жмурилась, собиралась в сгустки, потом с узелками, с ненужным этим скарбом протискивалась по сосудам, как по плацкартным переполненным вагонам. Он стоял у окна вагона и видел самолет.
Самолет летел в небе, расправив руки. Он висел, замерев, возле мягкого облака пыли. Плыли мимо облатки.
Простите меня, родные, а кагора не было в небе, не купили.
Рыбы ели кашу из манны небесной; объедались, запихивали в себя плавниками; и горел фонарь, прогревая зевы, чтобы путнику было не ошибиться случайно. Заходи в это маленькое алое логово, заплывай на своей ненадежной пироге, отбивайся веслом от Всевышнего, лежа на дрогах, и кричи ему: «Трогай! Ну что же ты, трогай!»
Он говорил сбивчиво, прощаясь:
— В моем детстве между оконными рамами прокладывали на зиму вату; ее украшали бусинками, звездочками, разноцветными кружочками из бумаги. Ты сейчас поймешь. Это как пластмассовые шары на подставках — в них, если их тряхнуть, идет снег, и сказочная девочка в шубке стоит на ледяном пригорке. Да и вертепы на Рождественских ярмарках напоминают мне сразу о той оконной вате, разложенной для тепла, для того, чтобы ветер не проникал в щели деревянного дома, но звездочки и бусинки не могли скрыть своего происхождения — от тайной веры в чудо.
Моя мама была страшной, непримиримой противницей украшений на оконной вате, она считала такие украшения тревожными пережитками, и наша вата лежала, съеживаясь и поджимаясь, а бусинки я видел в домах у своих подружек.
Нет ничего счастливее зимних детских тайн под бархатной скатертью, с бахромой, заплетенной косичками, и старушечьими космами над столом бабушкиной сестрицы, приехавшей в гости с райскими яблочками, с вареньем из айвы, с яйцами, сваренными вкрутую до синевы и не съеденными в долгой плацкартной преисподней в одном исподнем…
И ты помни.
Рыба
— Кармен
— Какая пагубная сеть: для гладиатора с трезубцем в боку, в ожидании смерти стоящим на алом песке, на песочной подстилке в обнимку с закатом… Или рыба — Кармен с тусклой розой в соленых губах, плавниками поднявшая юбку в оборках капель, будет сольную сальсу тебе танцевать на скатерти…
— Сенечка! Подойди ко мне, мне плохо, Сенечка! Дай мне попить. Вот старость, Сенечка, и нужен стакан воды.
— Аделаида, мартовские иды еще не кончились, и снег исклеван птицами, и Стикс подернут льдом, и сладко спится над лунками пришедшим за снетком — за корюшкой по-вашему, к обеду они умрут, затихнут, не отведав ухи с дымком, не подведя итогов они успеют только складки тоги расправить, вырывая ком тончайшей шерсти из разбухшей раны… Да, непременной раны с усердными и узкими губами и хлюпающей детским ртом.
— Сенечка, я умираю, дай мне какой-нибудь кашки, у меня сердце вянет.
— Аделаида, я в норме только за столом. За письменным столом и с поднятым стилом. И с восковой дощечкой. Ты — с леденцом за щечкой и со сверчком за печкой, и мне годишься в дочки и догоришь, как свечка…
— Сенечка, я бы молочка попила. Я тебя моложе на семнадцать лет. На целую жизнь собачки я тебя моложе. А состарилась быстро, сносилась. Ты изменял мне, Сенечка.
— А как я мучился от этого, как страдал, ты забыла? Я об этом даже в дневнике писал, значит, мучился до подлинной литературы. Но мне нужен был глоток свободы!
— У тебя глоток свободы — это стопка водки! Одна, вторая и десятая. Вот твой глоток. И похмелье у тебя одинаковое — что от свободы, что от водки.
— Да? А где, Аделаида, твоя свобода, где?
— Где? Где? Мон дье!
— Мон дье!
— Мон дье!
— Долго я тебе прощал, что ты мою русскую букву «е» ногами топтала!
— Она и моя русская буква «е».
— Нет, «е» — моя! Знай, Аделаида!
— Моё «е» — Мон дье!
— Капиллярная сеть никого уловить не может. На песке гладиатор лежит, песком припорошен. Не люблю я письмо песком припорашивать. Жаворонки по пороше жируют в перьях крашеных. Хлебными крошками жизнь моя скрашена. Скрадена.
— Сенечка, рыбки бы поесть на прощание. Так хочется. Я раньше думала, что я рыба на песке. А я ничего, я рыба под водой, да еще и с аквалангом. Дышу. А теперь умирать нужно… натощак, Сеня!
— Потанцуй мне на прощание, Аделаида! Я раньше думал, глядя, как ты стоишь на хвосте, что его можно задрать, как юбочку, а там ножки, маленькие ножки для танца. Но нет! Все ложь и обман. Один рыбий хвост, и никаких ножек в нем. Сколько ни пей, сколько ни глотай водку. Сколько ни пиши стихи от тоски в тиски. Не русская ты, Аделаида, не русская. Солоны губы твои, Аделаида, и роза в них посеребрилась солью, и никакую сальсу ты мне не станцуешь. Потому что нет у тебя каблуков, чтобы постучаться мне в сердце.