Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2022
Ксения Крушинская родилась в Москве, окончила факультет журналистики МГУ. Рассказы публиковались в сборниках малой прозы «Пашня-3» и «Твист на банке из-под шпрот».
Предыдущая публикация в «ДН» — 2020, № 12.
Статус кво
Я зашла в почту, чтобы перечитать то письмо ещё раз. Ещё раз перечитать письмо, которое пять дней назад ему написала. Второпях утром, за чашкой кофе со сливками «Домик в деревне» (без яичницы и без бородинского с маслом). Написала одним большим пальцем на экране айфона. За какие-то несчастные четыре с половиной минуты, в которые я, кажется, не дышала, а просто неслась куда-то, а в ушах гудел ветер.
А потом надо было нажать кнопку Send. И тут я с разбегу ударилась о бетонную стену. А может, кирпичную. Шершавую. Send — Stand. Stand — стены — стена. Бестелесность вдруг исчезла. Стало больно.
Мне бы хотелось, чтобы этой кнопки не было. Чтобы буквы, которые я до этого производила без остановки четыре с половиной минуты, поступали к нему прямо в голову.
Я сидела несколько минут, отдирая себя от стены. Потом развернулась и медленно побрела от неё восвояси. Назад. «Сохранить письмо в папке “Черновики”»? Сохранить письмо в папке «Черновики».
Я знаю, почему спустя пять дней я вдруг решила перечитать письмо. Собакам нужно, чтобы с ними гуляли; кошкам — чтобы их гладили; растениям — чтобы их поливали, а письмам — чтобы их читали.
Я уже знала, что точно его не отправлю. Что из «Черновиков» никогда не удалю — тоже знала.
В моих «Черновиках» было людно. Заготовки сопроводительных для каких-то вакансий. Обрывки рабочих писем. Недописанное поздравление кому-то с днём рождения. «Прошу прощения, но…»; «…желаю всегда оставаться…», «…рассмотреть мою кандидатуру на…». Помойная куча оборвышей. Но то самое письмо я увидела сразу: оно лежало как бы поверх этой кучи, поэтому сразу привлекало внимание. Без адресата: я не стала писать адрес, чтобы случайно не отправить. Первая строка видна сразу, как заходишь в папку, словно высовывается пятка из-под одеяла: «Привет! Долго собиралась с мыслями, чтобы тебе это написа…»
Внезапно показалось, что мне за шиворот кто-то запустил две сотни муравьёв. Я поняла, что перечитать письмо не в состоянии. Это было бы всё равно что посмотреть видеозапись того, как кто-то неизвестный разрезает меня на куски и расфасовывает по пакетам для мусора. Отвращение к самой себе, смешанное с чувством трагической непоправимости. Не могу не перечитать. Не могу удалить. Не могу не удалить. Не могу. Не.
Расул, 27 лет
— Я к Катьке на работу пришёл выпивши, конечно. Ну, пол-литра, может. Да она привыкшая. И вообще, выпьешь когда, о любви как-то легче. А пока я к ней в салон её — она ж парикмахерша у меня, — я во дворе ПТУ бывшего пошарашился. Топчусь, топчусь, вижу там хренатура такая здоровая: «Я люблю Стерлитамак». Но вместо «люблю» такое офигенское сердце красное, железное. Я подумал, во, Катьке его принесу, чтоб шары у неё выпали — типа, вот тебе, гадина, сердце моё, видишь, гадина, бери, давись.
Корячился я с ним, наверно, часа полтора. Разок ещё за добавкой в палатку сбегал. Догнался, и как-то оно легче пошло. Отвертел эту хреновину, взял, понёс сердце Катьке. Иду, оно такое большое у меня в руках, красное. И так мне было хорошо, когда шёл с сердцем, красным, а прохожие на меня пялились. Даже стихи вспомнил, ещё из школы. Есенина.
Пришёл к Катьке в салон. Сую ей его, она меня матами кроет. Начальница её пришла, орёт, что я клиентов распугиваю. Какой-то мальчик-побегайчик начал на телефон снимать. Катька, вижу, типа злая, а сама ржёт, смехом давится. Я ей пою: «Ка-а-атя, Катери-и-на».
Потом — финита ля комедия — приехали менты. Скрутили. Теперь хулиганство шьют и кражу. Сердце забрали, увезли — вещдок, говорят. Короче, я щас под подпиской. Катьке каждый день звоню. Она трубку то не берёт, а то берёт. Чаще берёт.
Чтобы не открывать то самое письмо, я стала скроллить содержимое папки «Черновики»: вверх-вниз-вверх-вниз-вниз-вниз-вниз-вниз. Я обнаружила ещё больше старых неотправленных писем. Вот, например, письмо маме, в котором я пыталась объяснить ей, почему не приеду в очередное воскресенье: «Мам, там будет дядя Лёша, ты же знаешь, мне тяжело даётся общение с ним… Человек других взглядов… Устаревшая система ценностей». Письмо я не отправила, на обед приехала.
Потом — наткнулась ещё на одно. Павлику, который жил в Питере. Я жила в Москве. Я и сейчас в ней живу. С Павликом мы переписывались и иногда ездили друг к другу. Но переписывались — больше. Однажды он написал мне, что понимает любовь как влюблённость, которая не промазала мимо цели. «Ну, то есть, — писал он мне, — мы влюбляемся всегда в образ, в несуществующую химеру. И вот если так повезёт (или, наоборот, не повезёт — тут как посмотреть), что реальный человек будет похож — ну, хотя бы процентов на 80 — на ту химеру, к которой мы испытываем чувства, можно считать, что наша влюблённость попала в цель. Всё совпало. Тогда эта попавшая в цель влюблённость может начать перерождаться в любовь. Как сперматозоид и яйцеклетка. Если у них получилось соединиться, из клетки постепенно вырастет человек».
Мне понравилась фраза про человека, который вырастает из клетки. В ней есть много разных смыслов. Хотя не знаю, вкладывал ли их туда Павлик намеренно. В «Черновиках» лежало моё последнее — неотправленное — письмо Павлику. «Прости. Я не уверена, что мне стоит приезжать в июне. Моя жизнь как будто балансирует на острие лезвия. И если я опять приеду, я потеряю равновесие. А равновесие для меня всегда было очень важно. Даже когда я шагаю по острию. Лучше быть разрезанной надвое, чем упасть. Думаю, ты меня поймёшь. Ты ведь тоже любишь рассуждать об опасных вещах, вроде стрельбы по мишеням».
Артём, 33 года
— Я был влюблён в свою коллегу Зою долгое время. В какой-то момент я решил, что пора действовать и начать каким-то образом проявлять свою любовь. Я считаю, что, если вы любите человека, он обязательно должен об этом знать. Иначе любовь пропадает зря и может прокиснуть как суп, который никто не ест, и в нём из-за этого заводятся бактерии.
Первого пупса я купил в переходе по дороге на работу. Это был пупс-девочка. В белом платьице и с медно-рыжими короткими волосами. Я пришёл на работу раньше всех и положил пупса на Зоин стол. Потом я стал делать это каждый день. Я покупал пупса — продавщица уже запомнила меня и каждый будний день ждала с новым пупсом наготове (там были и девочки, и мальчики, и пупсы непонятного пола), — приходил первым в офис, клал пупса Зое, прямо возле клавиатуры её компьютера.
Сперва Зоя не понимала происхождения пупсов на своём столе. Но как-то раз меня заметила за дарением пупса уборщица и рассказала Зое. Зоя подошла ко мне на кухне, когда я готовил себе кофе в капсульной кофемашине и спросила, зачем я каждое утро кладу ей на стол пупса. Я ответил: «Не знаю. Наверное, потому что люблю тебя». Она смотрела на меня очень долго и очень странно, а потом развернулась и ушла. На следующий день меня вызвали в отдел кадров и попросили написать заявление на увольнение по собственному желанию.
С Зоей мы больше никогда не виделись. Когда я иду по переходу, стараюсь как можно быстрее пройти мимо киоска с пупсами. Мне кажется, продавщица каждый раз пытается поймать мой взгляд.
Я закрыла ноутбук и решила выйти во двор подышать свежим воздухом. Пока я ходила кругами вокруг детской площадки (на ней было пусто и сумеречно, как на выцветшей фотографии, если не считать двух оставленных кем-то банок из-под пива Lowenbrau), в голове крутились строки из того неотправленного письма ему. На самом деле, мне не нужно было видеть это письмо, чтобы постоянно его перечитывать. Мой внутренний голос постоянно на репите читал мне его, как аудиокнигу. «Привет! Долго собиралась с мыслями, чтобы тебе это написать. Мне кажется, я чувствую к тебе что-то. И это что-то с каждым днём всё больше — растёт и наполняет меня изнутри, как вода губку. От этого я тяжелею, поэтому не могу больше держать всё в себе. И я подумала, может, ты чувствуешь что-то похожее. Хотя бы очень отдалённо. Если да, то тогда мы могли бы…»
Я села на скамейку. Теперь вместо воображаемых муравьёв за шиворот мне заползал колючий сумеречный холод. Я принялась раскачиваться из стороны в сторону, как делаю с детства, когда какая-то мысль не даёт покоя. Я раскачивалась и думала о том, что любовь — такое же проявление жизни, как, например, смерть — ваша или близких. Или рождение. Или болезнь. Или выигрыш в лотерею. И ты либо что-то делаешь в ответ на эту зародившуюся в тебе любовь — прыгаешь с моста, крадёшь металлическое сердце из парка, женишься, выходишь замуж, обжигаешь себе руку зажигалкой, даришь купленных в переходе пупсов или хотя бы просто говоришь о ней, о своей любви, — либо закрываешься от неё, сохраняешь статус кво, отказываешься взаимодействовать с жизнью.
Наверное, я отказывалась.
Ника, 16 лет
— Мы стояли с Арсением у меня на лестничной площадке, когда он предложил нам расстаться. Он сказал: «На время». Но я знала, что он имел в виду «навсегда». Тогда я попросила у него зажигалку — типа, хочу закурить. А сама зажгла огонь и молча поднесла к нему ладонь. Мне показалось, все звуки разом куда-то пропали. Осталось только изображение. И я видела чётко — как будто крупным планом, — как у Арсения расширяются зрачки. Выбежали соседи. Мне потом сказали, я дико орала, но я этого не помню. В моей голове в тот момент было очень-очень тихо.
У меня теперь ожог третьей степени. Говорят, шрам останется на всю жизнь. Вчера Арсений принёс мне в больницу цветы и мармелад «червячки» Haribo.
По пути домой я зашла в магазин за мармеладом «Червячки Haribo». Дома за ноутбуком я открыла упаковку, стала жевать мармелад. Снова зашла в почту, открыла папку «Черновики», нажала кнопку «Выбрать все». Возле каждого неотправленного письма появилось по синей галочке. Затем я нажала «Удалить».
Суббота из жизни Павлика Б.
Бабушка Нила умерла в понедельник утром. В четверг её похоронили. Сегодня была суббота, и Павлик ехал на её осиротевшую квартиру на Третьей Парковой, чтобы начать разбирать вещи. Времени было в обрез: мать торопилась жильё сдать — уже на следующей неделе квартира должна была обрести новых, временных хозяев.
Утро было хмурым, пасмурным, промозглым и совершенно октябрьским. Павлика это абсолютно устраивало, несмотря на то, что на дворе был апрель. В меру заполненный 97 троллейбус полз от метро Измайловская. Где-то слева мужик в прокуренной кожаной куртке разговаривал по мобильному: «Вася, бл…! Ну я же, бл…, тебе говорю! Ну давай уже, на х…, решим…» Что именно незнакомец собирался решить с Васей, Павлик не дослушал: отвлёкся на мелодию, которая донеслась откуда-то справа, чуть спереди. Павлик отвернулся от прокуренной кожанки, увидел стоящую к нему спиной девушку: затянутый резинкой пучок рыжих волос, серое приталенное пальто, ярко-зелёный шарф в белую полоску, из ушей торчат провода маленьких наушников. Из них, приглушённо, словно сквозь туман и с другого берега, слышно протяжное: «Ивушка, ивушка, зелёная моя. Что же ты, ивушка, не зелена стоишь…» Павлик подумал, что это сон, — такая молодая, современная, и вдруг в наушниках — «Ивушка». Разве такое бывает?
«Ивушку…» Павлику часто пела в детстве бабушка Нила. Вернее, не совсем ему, а будто кому-то другому — в пустоту. Она при этом всегда сосредоточенно глядела перед собой сквозь очки с толстыми стёклами в коричневой оправе — словно тут же, в маленькой комнате своей двушки на Третьей Парковой, сдавала экзамен невидимой приёмной комиссии: «Что же ты, и-и-ивушка, не зелена стоишь? Или те и-ивушку солнышком печёт…» Павлика в такие минуты завораживали не столько слова песни или даже бабушкин голос — который, кстати, был очень приятный, мягкий и тёплый, как нагретый на майском солнце бархат, — сколько само зрелище: бабушка, «Ивушка» и маленький зал невидимых внимательных зрителей. Всякий раз он сперва впадал от этого в цепенящий транс, а потом словно соскальзывал, как по хорошо раскатанной снежной горке, в сон и крепко спал до самого утра.
В то время он часто ночевал у бабушки Нилы. Несколько раз в неделю она забирала его из школы, и ближе к концу пятого или шестого урока он уже начинал ждать. Представлял, как после звонка выбежит из класса в общей детской толчее, как стремглав слетит по широкой, выкрашенной серым, лестнице. Вломится в гардероб, пробираясь вдоль вешалок, отыщет там свою импортную коричневую курточку с большими накладными карманами (мать привезла из одной из своих многочисленных командировок в Турцию — «за барахлом»), переобует сменку, выйдет, наконец, чуть запыхавшийся на школьное крыльцо. Бабушка Нила всегда ждала его там, у крыльца, на улице — никогда не заходила внутрь. Павлик до сих пор — предельно отчётливо, словно кто-то постоянно держал перед его внутренним взором фотографию, — помнил, как она неподвижно стояла под летящим снегом. Маленькая, чуть сутулая, в чёрном, как монашеская ряса, пальто и в платке с большими разноцветными цветами. Иногда в руке она держала потрёпанную хозяйственную сумку. Он спускался с крыльца, подходил к ней неторопливо, будто нехотя, хотя хотелось подбежать. Говорил: «Привет, ба!» И видел, как за толстыми стёклами очков её глаза медленно теплеют.
Потом, рука в руке, они неспеша шли домой. В такие минуты они всегда разговаривали — сейчас Павлику казалось, что это был один долгий разговор, который они бесконечно вели, иногда прерываясь.
— Ба, а что у тебя в сумке? — спрашивал он, предвкушая обед.
— В сумке-то? В сумке, Павлушенька, тябе хлебушек, крупа манная, курочки чуток и яйца, яиц вот тоже зашла купила.
Какое-то время они шли в тишине, потом он продолжал:
— Ба-а? А правда, что яйца — это дети кур?
— Правда, Павлушенька. Яйки — то куриные детки.
Павлик несколько минут обдумывал услышанное. Затем спрашивал о том, что так давно терзало:
— То есть получается, они — умерли? Умерли, а мы их съедим?
— Получается, Павлушенька, так. Умярли они. Умярли.
— Но, то есть… Значит… Курица скучает по детям? — Павлик отчаянно пытался найти ответ на давно мучивший его вопрос, и дело тут, конечно, было не в курице и не в яйцах, а в гораздо большем, что лежало тяжёлой бетонной плитой на дне его десятилетней души.
Бабушка Нила какое-то время молчала, сосредоточенно глядя сквозь толстые линзы куда-то перед собой, где в хаотичном танце бесконечно сталкивались и навсегда расставались юркие снежинки. Павлику даже казалось, что она не услышала вопрос. Но — как всегда бывало после нескольких минут такой задумчивой тишины — её тёплый бархатный голос начинал звучать снова. Слова казались приглушёнными, потому что долетали до Павликовых ушей сквозь тёплую шерстяную шапку:
— А чего, Павлушенька, скучать? — Павлик видел, как под чёрным пальто бабушка слегка поводит худыми плечами. — Раз умерли, значит, так оно было надо.
Несколько минут он переваривал услышанное. Их с бабушкой тишину нарушал только скрип свежевыпавшего снега под подошвами её валенок и его импортных зимних ботинок да долетавшие издали, из-за арок, шум и сигналы машин — домой из школы они шли дворами. Потом разговор обычно возобновлялся, но уже как бы из другой точки координат. Однажды Павлик спросил:
— Ба? Дашь очки померить? Пацаны в классе сказали, прикольные.
Прежде, чем ответить в тот раз, бабушка Нила отчего-то крепко, почти до боли, сжала его руку. А потом быстро забормотала:
— Тс-с-с, Павлушенька! Нельзя, нельзя, нельзя! Очки мои даже не тронь, слышишь?
«Значит, так оно было надо. Так было надо…» — пробираясь к выходу из троллейбуса, Павлик бормотал себе под нос бабушкину фразу про куриных детей. Девушка с «Ивушкой» в наушниках встала перед ним у двери. Только тут он понял, что играет у неё вовсе не бабушкина песня, а что-то совсем другое: кажется, Полина Гагарина. Троллейбус затормозил, Павлик соскочил со ступенек, втянул ноздрями мёрзлый, ещё не отогревшийся от зимы воздух. Моросил мелкий дождь, Павлик спрятался под капюшон и пошёл, съежившись, вдоль линии с детства знакомых домов: пятый, седьмой, магазин «Магнолия», десятый… По пути он думал о том, что, кроме бабушки Нилы, никто никогда толком не говорил с ним ни о смерти, ни об утрате — том чувстве, когда часть тебя вдруг начинает жить будто вхолостую, продолжая любить, тосковать, вести беседы, заботиться, ругать, ждать. А того, кому всё это предназначено — и твоя любовь, и тоска, и забота, и ожидание, — уже нет. И всё это становится как бы лишним. Как кусок ткани, который портной потратил на рукав, забыв, что руку его клиенту давным-давно ампутировали. «Значит, так было надо», — это была самая неожиданная и вместе с тем самая простая и самая совершенная фраза, которую ему кто-нибудь говорил о смерти.
Павлик подошёл к подъезду тринадцатого дома, открыл своим ключом дверь, стал подниматься по лестнице на бабушкин пятый этаж. Пахло мокрыми тряпками, уксусом, с которым уборщица Наиля всегда мыла полы, и совсем чуть-чуть кошачьей мочой. На площадке четвёртого этажа Павлик замедлил шаг, сощурившись, стал сосредоточенно разглядывать надписи на бело-зелёной стене лестничного пролёта. Найдя то, что искал, улыбнулся: у последней перед площадкой ступеньки было выведено жирным маркером мелким, ещё совсем детским, старательным почерком простое: «Марина». Рядом был пририсован такой же чёрный цветок с пятью лепестками. «Не закрасили», — порадовался про себя Павлик.
Марина… О ней он первой рассказал бабушке Ниле. Был по-летнему тёплый сентябрь, бабушка пришла за ним в лёгком плаще серо-синего цвета, в тонкой косынке в мелкий цветочек, всё в тех же очках и с коричневой хозяйственной сумкой.
— Ба! А я теперь с девочкой сижу, — он старался придать своему голосу как можно более беспечную интонацию, боясь показать, как внезапно и непоправимо перевернулся сегодня его мир. Но бабушка, конечно, почувствовала — считала по последней запятой то, что было у него на душе.
— Де-е-евочка, — непривычно тихо и протяжно произнесла она, чуть сжав его руку в своей шершавой ладони.
Павлик не видел лица бабушки Нилы, но точно знал, что она улыбается. Но не ему, а кому-то невидимому — тому же, кому, наверное, каждый раз поёт свою «Ивушку».
С Мариной Павлик подружился удивительно быстро. Она была новенькой: они с родителями недавно переехали в Москву из другого города: кажется, Новосибирска. Марина была молчаливая, сероглазая, с тоненькими, как прутики, ручками. Павлику нравилось украдкой наблюдать за тем, как двигается по бумаге её худое запястье, когда она, сжимая в маленьком кулаке ручку, сосредоточенно пишет в тетради. У неё были русые волосы — длинные, тонкие, чуть волнистые, как у русалки. Их она всегда носила собранными в высокий хвост, схваченный на макушке пушистой резинкой цвета радуги. Тогда такая была почти у каждой девочки, но Павлику казалось, что Маринкина особенная. Что вообще вся она — «другая». Как будто не из этого мира, а откуда-то «оттуда», где растёт волшебная ивушка и живут бабушкины незримые собеседники.
Иногда на прогулке в школьном дворе он подбегал к Маринке, одним стремительным движением срывал резинку с волос и убегал, победно вопя. Он знал, что любая другая девчонка обязательно кинулась бы за ним: «Бронников, придурок, отда-а-ай!» Что они завертелись бы, закрутились в шумном вихре, а закончилось бы всё яростной и радостной потасовкой и выговором от классной руководительницы Евгении Анатольевны. Но Марина никогда за ним не бежала. Нарезав несколько восторженных и шумных кругов по школьному двору, он неизменно к ней возвращался, а она всегда ждала. Стояла всё на том же месте — с рассыпанными по плечам волосами — и почему-то улыбалась. Он подбегал, она молча протягивала руку и получала назад свою резинку. Тут же задирала худенькие руки и принималась заново заплетать хвост. Он набирался смелости и пытался командовать: «Не надо! Оставь распущенные». Она не слушалась, ещё крепче затягивала резинку, вертела головой, наконец, улыбалась — уже широко, по-настоящему, — говорила: «Дурак ты, Паш!» Он отчего-то смеялся. И чувствовал себя счастливее всех на свете.
Иногда после уроков, когда все расходились по домам, они с Маринкой оставались вдвоём в опустевшем дворе и качались на хлипких качелях. Это бывало в те дни, когда Павлика должна была забрать из школы мать — она, в отличие от бабушки Нилы, всегда задерживалась. Зато приходила, бывало, не одна, а с Ричардом — большим чёрным догом, которого не успела выгулять. Маринка спрашивала:
— А ты почему собаку захотел?
— Я вообще хотел богомола, — Павлик, насупившись, ковырял носком ботинка землю, прикрытую бурыми размокшими листьями.
— Кого? — ей казалось, она не расслышала.
— Богомола, — Павлик поворачивался к Маринке. — Жук такой. Похож на священника в мантии. Его можно дома вырастить до гигантских размеров — я читал. Главное — правильно кормить. Я даже летом поймал одного, на даче. Назвал Федей. Вроде кормил как надо: укроп давал, «Сникерс». А он почему-то всё равно умер.
— Ого, — задумчиво шептала Маринка. — Жалко.
— Ещё как, — Павлик сопел и снова начинал смотреть на мысок ботинка.
— А ты представь, что он теперь на небе, — она говорила, а он снова смотрел на неё и видел, как выбившиеся из-под резинки прядки колышет ветер. — Вырос там до гигантских размеров и за тебя богу молится. Он же богомол.
«Теперь-то ты точно знаешь», — поворачивая тяжёлый ключ в замке бабушкиной входной двери, Павлик мысленно обратился к Марине. Вообще-то он так делал очень редко. В последний раз, наверное, лет десять назад — когда рассказывал ей про выпускной, на котором её уже не было. Зачем-то описывал неказистый кораблик, на котором всех катали по Москве-реке; как его пыталась соблазнить большегрудая Динка из параллельного, и как отличник Тёмочка Ильин напился и пропал, а нашли его крепко спящим в рубке капитана в пиджаке, перепачканном блевотиной. Тогда Павлик чувствовал себя чудовищно одиноким, и ему была нужна она — невидимая, бесплотная уже собеседница. А сейчас? Сейчас он одинок вдвойне. А может, и втройне: дог Ричард умер четыре года назад.
В прихожей бабушкиной квартиры был полумрак. Павлик втянул ноздрями спёртый воздух: пахло пылью, каким-то лекарством и залежалыми тряпками. Он нащупал на стене выключатель, и коридор озарился тусклым, болезненно-жёлтым светом. Павлик удивился, насколько в квартире всё по-прежнему: старые фотографии на стенах, под ними — неказистый громоздкий комод. Дальше, в комнате, корпулентный, высотой до потолка, платяной шкаф, а напротив — круглый стол, за которым обычно обедали, вокруг — стулья из тёмного дерева с гнутыми спинками. Один стул чуть выдвинут — на нём сидел фельдшер «скорой», замерявший бабушке давление перед тем, как навсегда увезти её из этой квартиры. Павлик присел на стул рядом. Подумал: а почему, собственно, что-то должно было измениться? Сюда ведь несколько дней никто не приходил: даже новые жильцы согласились снять квартиру по знакомству, без предварительного визита. Просто ему всегда казалось, что смерть — нечто настолько глобальное, что не может не повлиять на окружающее пространство. Он видел, как изменила она лицо бабушки Нилы — оно всё будто расслабилось, растеклось, «помягчело». Помнил, какой выглядела в гробу Маринка, — мать не хотела отпускать его на похороны, в итоге бабушка её уговорила и сама пошла с ним. Маринку смерть, наоборот, сделала ещё меньше, а черты острее, чётче. Хотя, может, это ещё до смерти постаралась болезнь: в тринадцать лет у неё обнаружили острый лимфобластный лейкоз. Как бы там ни было, Павлику теперь казалось странным, что тела смерть меняет, а квартиры — нет.
Он медленно встал со стула: пора было приступать к работе. Расчистить квартиру, сделать неузнаваемой — в общем, сотворить с ней то, что не захотела или поленилась смерть. Вдруг сбоку от стола что-то блеснуло. Павлик повернул голову. Через окно, сквозь зазор в занавесках просочились лучи внезапно вылезшего из-за облаков солнца. И в них блеснули они — бабушкины очки с толстыми стёклами в коричневой оправе. Забытые в предсмертной суматохе, они лежали на прикроватной тумбочке.
Павлик вдруг вспомнил душный июньский вечер восемь лет назад. Его отчислили из первого института после того, как он подчистую завалил очередную сессию. Подписав с равнодушием сомнамбулы документы в учебной части, выбросив там же в урну ненужный уже студенческий, он отправился туда, куда только и имело смысл отправиться: пить. С однокурсниками — теперь уже бывшими — Козловым и Ларионовым они долго сидели в пивной «У чёрной собаки» через дорогу от института. Павлик, который до этого и не пил-то почти, быстро провалился из реальности в вязкий полусон. Кажется, потом к ним присоединился кто-то ещё: он слышал гул голосов, женских, мужских. Козлов куда-то делся. Из пивной они перешли в другое место, потом в третье, в четвёртое. Наконец, он оказался бредущим куда-то по погружённой в вечернюю тьму, но всё равно людной Большой Никитской. Ларионов обнимал его за плечи и кричал в ухо: «Дру-уг, ты пойми! Надо определиться с жизнью!.. С жизнью… Надо определиться». В какой-то момент Павлик скинул с себя его руку и, поддавшись внезапному порыву, стал ловить попутку. Плюхнулся на заднее сиденье затрапезных бежевых «Жигулей», заплетаясь, назвал адрес: «Т-т-ретьяпар-ковая, дом т-тррринадцать».
Когда он приехал к бабушке Ниле, было уже сильно за полночь. Он зачем-то забарабанил в дверь, хотя помнил, что справа есть звонок. Она открыла: в наспех наброшенном на ночную рубашку халате, испуганная, с растрёпанными, выбившимися из-под гребня волосами. Павлику бросилось в глаза, что она без очков, — видно, забыла надеть спросонья.
— Ба-а-а, — протянул он и стал медленно на неё валиться. А навалившись, стиснул так крепко, как, кажется, не обнимал никого в жизни — ни до, ни, может быть, после.
Потом, за тем самым круглым столом, она отпаивала его круто заваренным горьким, что твоя водка, чаем.
— Эх, Павлушенька, Павлушенька, — бабушка Нила сидела, подперев лицо ладонью и пристально на него смотрела, пока он, обжигаясь, цедил из кружки терпкую жидкость.
— Ба! — он вдруг со стуком опустил кружку на стол. — Ба! Ну, дай уже очки померяю! — Павлик заметил, что очки — вот они, лежат на краю стола, за ними достаточно протянуть руку. Но бабушка опередила — неожиданно проворно она выкинула вперёд ладонь и накрыла ею очки.
— Нельзя! Я говорила тебе. Нельзя!
В голове Павлика ещё не рассеялся туман, душная летняя ночь сдавливала виски, казалось, что не хватает воздуха. Он медленно поднялся, почему-то ухмыльнулся. Неторопливым, как в рапиде, движением он накрыл бабушкину ладонь — маленькую, сухую, морщинистую — своей широкой. Надавил, попытался убрать её руку с очков. Бабушка оказалась сильной: за очки она держалась стальной хваткой коршуна, не желающего отпускать добычу. Бабушка… Его бабушка Нила и непреодолимая сила большой хищной птицы. Это не укладывалось у Павлика в голове.
— Отдай! — вдруг завопил он. — Отдай! Отдай! Я их отберу… Разобью!
Внезапно он почувствовал, как к горлу подступает комок. Его ладонь ослабла, подушечки пальцев покрылись липкой холодной испариной. Бабушка Нила уже без труда освободила свою руку с зажатыми в ней очками, метнулась к кровати, убрала очки в ящик тумбочки. Молча присела на край разобранной постели. Павлик весь как-то обмяк. Он снова рухнул на стул, зарылся лицом в ладони. По лицу текли горячие, как бабушкин чай, слёзы.
Они с бабушкой Нилой никогда не вспоминали тот эпизод. В ту ночь она постелила ему на раскладушке, а утром на прощание крепко обняла — будто ничего и не было. Очки он больше ни разу не просил примерить. Сейчас, сидя на кровати, как сидела тогда она, Павлик разглядывал их, словно диковинное насекомое — неожиданно пойманного гигантского жука-богомола. Ему вдруг показалось странным, что в тот вечер без очков бабушка совсем не щурилась — словно без них видела так же хорошо, как с ними. Он приблизил очки к лицу, внимательнее посмотрел на толстые стёкла. Изображение за ними никак не менялось — не становилось ни меньше, ни крупнее, не расплывалось и не казалось чётче. «Вот так так!» — присвистнул Павлик. Стёкла были без диоптрий. Павлик медленно, зачем-то прикрыв глаза, надел бабушкины очки. Её голова была явно меньше его, но очки почему-то сразу сели как влитые — ему даже не пришлось прилаживать их к переносице. Павлик опустил руки, упёрся ладонями в края застеленной мягкой периной кровати, медленно открыл глаза.
По комнате стелился полупрозрачный невесомый туман, похожий на лёгкую облачную завесу, которой иногда бывает подёрнуто небо в летний день. Вдруг медленно, чинно, как гружённые золотом и самоцветами суда, из него стали выплывать фигуры — Павлик видел людей чётко, даже почти ощущал тепло их несуществующих тел и слышал дыхание. Сперва появился дед Василий, муж бабушки Нилы, угрюмый, с клочковатой бородой, в строгом чёрном пиджаке поверх затрапезной в жёлтую клетку рубахе. Его пронзительно-голубые глаза пристально глядели на Павлика. Следом возникла материна двоюродная сестра тётя Маша — полная, смешливая, в вечных своих платьях с яркими цветочными узорами, она умерла от диабета десять лет назад. Тётя Маша, как всегда, улыбалась — на Павлика она смотрела с нежностью. Ему даже показалось, что он ощущает крепкий аромат её любимых приторно-сладких духов. Сердце Павлика застучало. Повернувшись, он заметил в другом углу комнаты Ричарда — тот громко дышал, высунув язык, и приветливо вилял хвостом. Внезапно ему показалось, что кто-то ползёт по правой руке: наклонившись, Павлик увидел богомола Федю и едва ощутимым движением пальцев погладил его жёсткие зелёные крылья.
Но Павлик знал, что это ещё не все, что ещё обязательно должны прийти они, а иначе всё зря. Он оказался прав. Когда он медленно поднял глаза от руки, перед ним стояла Маринка. Худенькая, тринадцатилетняя, с рассыпанными по плечам русалочьими волосами. Она улыбнулась, и он протянул к ней руку, как в школе, когда каждый раз возвращал ей разноцветную резинку. Его остановил голос, раздавшийся откуда-то слева:
— Трогать нас, Павлушенька, нельзя. Только смотреть можно.
Он повернулся. Рядом с ним на краю кровати сидела бабушка Нила. В халате в цветочек, с аккуратно убранными под гребень волосами. Без очков.
— А… Что… Что же мне тогда с вами делать, если вас даже обнять нельзя? — дрожащим голосом произнёс Павлик.
— С нами, Павлушенька, можешь просто жить, — бабушка Нила улыбнулась. — Мы теперь будем с тобой всегда. Спой нам. Спой нам нашу любимую «Ивушку».
Павлик отвернулся, сделал судорожный вдох, собрался с мыслями. Через минуту, не отводя взгляда от стоящих перед ним людей, негромко затянул:
— И-ивушка, и-ивушка, зелё-ёная моя. Что же ты, и-ивушка, не зе-елена стои-ишь…
Хриплый голос перекрывали гудки машин за приоткрытым окном. В комнате его внимательно слушали.