Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2020
Ксения Крушинская родилась в Москве, окончила факультет журналистики МГУ. Рассказы публиковались в сборниках малой прозы «Пашня-3» и «Твист на банке из-под шпрот». Училась в CWS в мастерских Ольги Славниковой и Ольги Брейнингер.
1
Начну, пожалуй, без приветствия. Мы с тобой так и не попрощались, значит, и здороваться не имеет смысла. Перейду сразу к главному: мне очень тебя не хватает. Особенно в это странное время. Как раз сейчас, в один из дней всеобщего заточения, паники, миллиона мелких и больших крахов, у тебя был бы день рождения. Как бы мы его отметили, если бы в твоей биографии не появилась за пятнадцать лет до этого вторая важная дата — дата смерти?
Конечно, я бы к тебе не приехала. Ты был бы в группе риска. Как-никак восемьдесят лет. Я бы позвонила, и мы долго обсуждали бы всю эту фантасмагорию: пандемию, кризис, карантин, церковь и то, правильно ли давать верующим причащаться из одноразовой посуды. Ты сказал бы: «Не искушай Господа Бога твоего!» Ты был бы за пластиковые ложки. Потому что истовый верующий в тебе так и не победил либерала. Да и что уж там — ты просто был умным. Давай добавим популярной психологии, которую ты ненавидел: наверное, это из-за тебя мне так нравятся умные мужчины. Нет, не просто умные. Сложные? Пожалуй. Вот как Д. И чтобы до них всегда было далеко. Как было далеко до тебя. Хотя мы жили под одной крышей.
В детстве я не любила, когда ты был дома. Мне не нравилось, что в соседней комнате сидит карающее божество. «Не мешай папе! Папа работает! Папа отдыхает! Папа смотрит телевизор!» «Не бегай! Сделай музыку потише! Не пой!» Или хотя бы пой то, что считает правильным петь папа.
Всегда первая говори «доброе утро», не бойся, не обижайся, не хнычь, не плачь. Да, особенно — не плачь. Даже если тебе двенадцать, десять, пять… Слезы — это самое подлое из предательств. Они же способны навлечь жесточайшую в твоем маленьком мире кару.
Помню, мне шесть. Мы втроем приехали отдыхать на Валдай. Дорогу я не запомнила, мы все вымотались. А тут вдруг — досадное недоразумение: домик, в котором должны жить следующие пару недель, до сих пор не готов. Ужин в столовой уже не дают, ночевать негде. Кто-то из администрации предлагает постелиться в пустом кинозале. Моя шестилетняя вселенная сотрясается, будто сувенирный стеклянный шарик с искусственной метелью внутри. До этого в моей жизни всегда были ужин и теплая постель. Мягкие игрушки — рыжая кошка Мурка и черный кот Васька. Ночная глицериновая лампа, внутри которой за стеклом кружились разноцветные блестки. Я никогда не засыпала напротив погасшего киноэкрана, на креслах, где до этого сидели незнакомцы. Мне кажется, что теперь дома никогда не будет; что началась война, а мы беженцы; что я маленькая девочка-сирота, а если и нет — то вот-вот ею стану. Потому что, раз уж вдруг ночуешь в кинозале, неясно, что будет с твоей жизнью дальше и до какой катастрофы все докатится.
Синтетический снег внутри шара бушует и застит глаза. Рот кривится, по раскрасневшимся щекам бегут слезы. Ты приходишь в неистовство. Кажется, что-то кричишь. Потом начинаешь ходить взад-вперед прямо перед экраном. У меня до сих пор стоит в глазах эта картинка: из-за слез изображение расплывается, преломляется, будто наложили спецэффекты, но можно разглядеть твое побледневшее лицо, сжатые челюсти, руки, сцепленные за спиной, и то, как ты ходишь — туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.
— Тихо! Смотри, что ты наделала? Папу до белого каления довела! — это мама шепчет мне на ухо, пытаясь, как всегда, спасти положение — так ей кажется в подобных ситуациях.
Я не знаю, что такое «каление» и думаю, что, наверное, из-за меня у тебя побелели колени. В слезах я все-таки засыпаю.
На следующее утро отличная погода. Проблема с домиком, кажется, решена, и мы втроем гуляем по лесу, где сквозь ветви мелькает августовское солнце. Мир уже не похож на разобранный паззл. Все сошлось одно к другому — в шесть лет для этого достаточно лета, солнца и стрекота кузнечиков в промокшей траве. Только один кусочек мозаики не ложится в общую картину: ты со мной не разговариваешь. В принципе, я уже почти привыкла — ты часто так делаешь, это один из любимых твоих методов воспитания. Но каждый раз цвета теряют привычную резкость, а внутри растекается противный холодок — тревога пополам со стыдом, хотя я, конечно, еще не знаю таких слов.
В то утро я пытаюсь делать вид, что все хорошо. Бегаю от лужайки к лужайке; от куста с ярко-рубиновыми ягодами до поляны с желтой россыпью каких-то цветиков-семицветиков. Даже блеклая природа средней полосы московской девочке представляется экзотикой джунглей. Мне кажется, будто из каждого лопуха можно сварить волшебный отвар, а на каждом цветке погадать — и узнать всю правду о жизни.
— Мам, мам, вот бы придумать такое средство из ягод и листьев, чтобы люди выпили и научились летать! — это я подбегаю к маме и делюсь своими соображениями по поводу будущего человечества.
Тут ты наконец нарушаешь молчание и — как бы в сторону, но чтобы я услышала, — бросаешь:
— Вот бы придумать такое средство, чтобы ты выпила, и у тебя проснулась совесть!
Мне становится зябко, хотя солнце светит все так же ярко. Совесть. Я плохо понимаю значение этого слова. Это что-то взрослое, серьезное — с чем шутки плохи. И если у тебя неладно с этой самой совестью, значит, ты плохая. И должна быть благодарна за то, что тебя до сих пор не сдали в детдом. Мир вокруг меркнет, ягоды прячутся под листья, цветы закрывают бутоны, кузнечики зловеще замолкают. Все они не хотят больше радовать человека без совести.
2
«Привет! Как думаешь, что такое совесть?» — на часах без десяти полночь, вторая неделя самоизоляции. Я пишу Д. Я соскучилась, но просто так об этом сказать не могу. Предлоги нужны нам постоянно — и не только как части речи.
Минут через пять приходит ответ:
«Не того ты человека спросила про совесть», — иронизировать Д. необходимо так же, как вдыхать кислород и выдыхать углекислый газ. Я и не надеялась, что он ответит серьезно.
«Ну, в этом мы с тобой похожи, — я включаюсь в игру. — У меня с ней тоже так себе. Папа в детстве сказал».
«Что же ты такое натворила?» — оттого что мне удалось пробудить любопытство Д., внутри теплеет.
«Да так. Не хотела ночевать в кинотеатре».
«Ну, тут я прекрасно тебя понимаю! Тоже ненавижу спать в кинотеатрах. Поэтому не хожу на скучные фильмы».
Я улыбаюсь, смотрю некоторое время в потолок, затем задаю вопрос, ради которого все затевалось: «Как вообще дела?»
Ответ приходит минут через пятнадцать: «На троечку. Очень от всего устал. Как сама?».
Обычно, когда он спрашивает обо мне, я пишу в ответ целые абзацы. Но на этот раз ограничиваюсь парой фраз: «Да ничего, справляюсь. Сегодня моему папе исполнилось бы восемьдесят».
Вижу, как внизу экрана пляшут серые точки — Д. пишет ответ. Через пару минут — дзынь! — ответ приходит: «Ого! Как ты?»
Несколько минут думаю, затем набираю: «Скучаю по нему. Представляю, как бы он реагировал на происходящее. Стебался бы, наверно».
«А ты только подумай, — ответ от Д. приходит мгновенно. — Теперь ты можешь делать это вместо него».
«Например, с тобой», — добавляю к своему сообщению сразу пять скобок-смайликов — чтобы Д. не подумал, что я могу сказать такое на полном серьезе.
Смотрю на экран — «доставлено». Жду, когда в левом нижнем углу снова затанцуют точки. Напрасно. Д. всегда заканчивает разговоры первым — и без всякого предупреждения.
Мы знакомы с Д. уже несколько лет. Когда-то работали вместе, затем снова встретились в компании общих друзей и бывших коллег — тех, кого принято описывать расплывчатым понятием «наш круг». Да, мы с Д. люди одного круга. Правда, перманентно находимся на разных точках окружности. О том, чтобы с ним сблизиться — на окружности, а лучше, в самом ее центре, как в сердцевине мишени, — я мечтаю последние полгода. Но, как плохой стрелок в тире, постоянно промахиваюсь, и Д. так и остается непораженной целью.
За те несколько месяцев, что длится наша странноватая переписка и более-менее регулярные встречи за обедом «где-нибудь в центре», я узнала, какие наркотики пробовал Д., какую книгу начинал пять раз, но так и не смог дочитать; какой американский город исходил пешком вдоль и поперек и почему жители штатов ему милее, чем англичане; сколько прожил и от чего умер его дед по отцовской линии, и откуда родом его мать.
Но вещей, которые остаются для меня загадкой, куда больше. Д. для меня не дорисован — как картина, которую решили никогда не заканчивать.
Мне хочется понять, отчего он всегда смеется, не разжимая губ, будто боится, что смех вырвется наружу и уничтожит все вокруг, как злобная шрапнель. Мне интересно, почему иногда Д. кажется таким уставшим, будто прожил не половину одной жизни, а несколько целых. Я не знаю, отчего зеленый огонек возле его аватара иногда горит до четырех утра. Не знаю, в каком порядке стоят разные вещи на полке над его раковиной и чем пахнет в его квартире. Что видно из его окна? Кто будит его по утрам? И будит ли — хоть кто-то?
Знаю, что Д. разведен. Говорили, что этот развод был «травматичным». Жена лежала в больнице с депрессией. Потом выписалась, потом опять лежала. Мы упорно избегаем этих тем, словно двое смертельно больных, готовых беседовать о чем угодно, кроме главного — своей болезни. Он говорит, что едет в отпуск в Стамбул — а я не спрашиваю, с кем. Я рассказываю, как ужинала в новом ресторане, он не интересуется, кто составил мне компанию.
Д., пожалуй, самый умный из всех, кого я знаю. Людям он не доверяет и не слишком-то их любит, так что знания для него — нечто вроде материала, из которого он возводит вокруг себя стену. Когда ему было двадцать три года, он от корки до корки прочитал Коран, хотя не был мусульманином и — убереги Аллах! — не собирался им становиться. Просто с детства стремился досконально разобраться в сути вещей. Вера — тема, к которой он относится с особым трепетом закоренелого атеиста. Д. способен часами рассуждать о роли женщины в исламе или о том, как англичан изменила библия святого Иакова.
«У русских никогда не было принято вечерами читать вслух Библию, — как-то раз сказал он мне за обедом. — Чисто протестантская традиция. Все эти чтения священного писания долгими зимними вечерами…»
Это был один из немногих случаев, когда я возразила:
«Не знаю, наверное, наша семья исключение. Нам с мамой папа в детстве часто Евангелие читал».
Мне тоже есть что сказать на тему религии. В отличие от Д., я знаю вопрос изнутри.
3
Бог-Отец, Христос, Богородица и вся их святая свита вошли в нашу жизнь, когда мне было девять. Ты был человеком крайностей. К тому же идеалистом — сейчас такие обитают разве что в старых романах и в кино из прошлой эры. Чтобы жить, тебе нужна была карта местности, и непоколебимые убеждения были на этой карте основными точками, определявшими твой — а значит, и наш — маршрут.
Когда-то ты был неистовым безбожником. Помню, мне лет пять. Я играю в куче песка на даче и вдруг нахожу там крохотную, размером с полмизинца, ракушку. Хватаю добычу, бегу на веранду, разжимаю перед тобой кулак.
— Пап, а ей очень много лет?
— Очень!
— То есть она появилась тогда, когда никого на свете еще не было, ни людей, ни зверей — один бог?
Ты улыбаешься так, словно празднуешь над чем-то победу:
— Детка! (Ты всегда меня так называл, когда был в хорошем настроении.) Бога нет, не было и никогда не будет.
Между этой твоей фразой и днем, когда ты внезапно идешь креститься, проходит четыре года. Конечно, говоря «внезапно», я лукавлю. Перед этим ты читаешь много книг и статей — в начале девяностых их появляется в книжных магазинах, на развалах и в газетах все больше. Однажды заболеваешь тяжелым конъюнктивитом, — врачи опасаются, что не сохранят глаз. После крещения болезнь неожиданно отступает и проходит без следа. Это навсегда укрепляет тебя в вере. Давний оппонент Господа Бога, с тех пор ты становишься одним из пламеннейших Его заступников.
Мне девять, а может, десять. Утро. Я, стиснув зубы и насупившись, сижу за кухонным столом. Передо мной запечатанная баночка клубничного йогурта. Я знаю, что если подхвачу двумя пальцами краешек фольги, потяну за него, сорву тонкий покров, а затем окуну в розоватую пахучую субстанцию ложку и поднесу ко рту, на меня обрушится вся сила твоего презрения. А еще я навечно буду обречена на адские муки.
— Да пусть съест! Она же ребенок, она еще чиста перед Богом! — редкий случай, когда мама решается открыто тебе возразить.
— Человек нечист перед Богом с первого крика! — бросаешь ты. — О каком йогурте может вообще идти речь в этом доме? Первый день Великого поста!
Наверное, внутренняя борьба, которая происходит в этот момент во мне, сравнима с тем, что испытывали под пытками первые христиане или юные большевики, пойманные агентами царской охранки. Я стремлюсь к жизни со всеми ее радостями, я хочу съесть этот несчастный клубничный йогурт. Но что если тело — подлое и вероломное — подведет под монастырь бессмертную душу, а йогурт будет стоить мне вечных страданий в кипящем котле? В то утро я решаю остаться без завтрака. Мама вздыхает, баночка раздора отправляется назад в холодильник, а через пару недель поста заканчивает свои дни в мусорном ведре. Я чувствую себя чуть более достойной дочерью своего отца.
За несколько месяцев до сцены с йогуртом ты дал мне прочитать брошюру в обложке горчичного цвета с изображением не то святого, не то сцены из Священного Писания. Повествование было захватывающим. Некая безымянная грешница рассказывала о своей неправедной жизни, а затем — о том, как умерла и попала, само собой, в пристанище сатаны. Адские муки героиня описывала с особенным воодушевлением. Сквозь нее ползали, обжигая, как раскаленное железо, огненные змеи, а искушенные в пытках бесы заставляли есть трупы жаб и пить «жидкое пламя» — за то что при жизни она ела в постные дни скоромную пищу. Пройдя через муки, несчастная раскаялась и обратилась в веру — за это милостивая Богородица даровала ей прощение, и грешница, ставшая праведницей, чудесным образом воскресла прямо на больничной койке — похоронить ее не успели, что, несомненно, было еще одной большой удачей.
Скорее всего, ты относился к этому нагромождению фантастических небылиц как к страшной сказке. Не обязательно ведь верить в существование Вия или в то, что волки и козлята умеют разговаривать, чтобы раз за разом перечитывать Гоголя и Крылова. И хотя автор горчичной брошюрки уж точно обладал талантом куда меньшим, чем классики русской литературы, тебе казалось, что главное в данном случае — назидательный посыл, ради которого можно простить топорность исполнения и неизящность стиля.
Но в моем сознании грань между реальностью и вымыслом еще оставалась зыбкой. К тому же, книжонку вручил мне ты — и это было дополнительным и неоспоримым аргументом в пользу того, что все написанное в ней — жутковатая правда. Я решила, что не хочу узнать, каково это — когда сквозь твою кожу ползают огненные рептилии.
В девять лет я начала поститься — и стала в этом деле таким же педантом, как ты. Мамина подруга тетя Даша, к которой меня отправили тем летом на дачу, озадаченно хмурила лоб, вздыхала, качала головой, пожимала плечами. Она впервые видела третьеклассницу, которая отказывается есть на завтрак яйцо и сгущенку — потому что сегодня среда и в аду эта сгущенка непременно превратится в тягучий жидкий огонь.
— Ад! Я слов таких не знала в твоем возрасте! — тетя Даша смотрела на меня со смесью недоумения и любопытства.
Я хмуро молчала в ответ. И ощущала себя не по годам взрослой маленькой великомученицей перед лицом тысячи фарисеев.
Адские котлы бурлили на периферии сознания большую часть моего детства. Кто-то верил в Нарнию или в волшебника Изумрудного города, я верила в ад — наверное, даже больше, чем в рай. Из-за этого моя жизнь отдаленно напоминала пробежку под артиллерийским обстрелом. Кругом было полно соблазнов, которые, словно пули, готовы были разорвать меня на части и обречь на вечную гибель. Чтобы остаться невредимой, от пуль нужно было уворачиваться — прятаться от них за запретами и спасительными ритуалами, определявшими в то время мое существование. Утренняя молитва, вечерняя молитва, молитва перед каждым приемом пищи; лежа в постели — обязательно «Отче наш» про себя, с закрытыми глазами. Нельзя прокалывать уши, нельзя быть непочтительной со старшими, нельзя пропускать воскресную службу — «Скажи спасибо, что каждую неделю не заставляю ходить! Всего лишь раз в две».
В конце каждой литургии отец Александр, бывший физик-ядерщик и наш семейный духовник, ждет, когда я расскажу ему про мои прегрешения последних четырнадцати дней. Он — тот, кто может, услышав о том, сколько раз я не сумела увернуться от пуль, обработать зияющие раны заживляющей мазью и отвести погибель. Замолвить за меня словечко.
— Вообще-то я не очень хорошо себя вела, — я опускаю голову, и она почти ложится на аналой и мои сжатые кулаки. Мне четырнадцать, и я тайком от тебя и от мамы читала журнал Cool.
— Ну, рассказывай, — отец Александр прикрывает веки — в знак того, что готов услышать и принять что угодно — будь то даже самый ужасный из всех смертных грехов.
Я набираю в легкие воздух, выдаю дрожащим шепотом:
— Я читала тот журнал… Где про… Ну, тот, который вы запретили.
Отец Александр качает головой, вздыхает:
— И что же именно ты читала?
— Да так… Всякое, — от мысли о том, что сейчас придется пересказывать, ладони покрываются липким потом. Решаю рассказать хоть про что-нибудь. — Там было письмо девочки, ее бросил мальчик, она не знает, что делать.
— А сколько этой девочке лет?
— Пятнадцать.
Отец Александр обнимает меня за плечи. Продолжает тихо и вкрадчиво:
— Ты ведь понимаешь, что в пятнадцать лет гулять с мальчиками нельзя?
— Даже за руки держаться?
— Даже за руки! А не то тебя ждут вечные муки. Только вдумайся — веч-ны-е! То есть муки, которые не закончатся никогда. Обещаешь мне выбросить сегодня журнал на помойку? Обещай. И все будет хорошо.
Для тебя религия была тем каркасом, который помог заново выстроить внутренний мир в годы, когда мир внешний дал трещину. А каркас должен быть жестким — лучше всего, стальным. Иначе грош ему цена. У тебя всегда было много ориентиров — ты верил в демократию, уважал рыночную экономику. В октябре девяносто третьего ушел посреди ночи защищать Белый дом, пока мы с мамой слушали звуки автоматных очередей, доносящиеся с улицы. Каким-то образом ты сумел увязать все это с текстами Священного Писания. Ты обожал свободу, но нуждался в ограничениях, любил жизнь и мечтал объяснить для себя смерть. Знал, что такое большая любовь и хотел, чтобы страсти были объявлены грехом.
Мои отношения с Богом складывались иначе. Он нагонял на меня страх, — ведь, в конце концов, это он все это придумал: ад, огненных змей, жидкий огонь и прочие ужасы, способные длиться вечно, только вдумайтесь — веч-но! Я пыталась понять тех, кто находит в религии утешение, но там, где они видели солнечный свет, моему взору открывалась только темнота. Мой Бог был требовательным отцом, которому изо дня в день приходилось угождать.
Когда мне было восемнадцать, я пришла на исповедь к отцу Александру в последний раз.
— Я полюбила человека.
— Он воцерковленный?
— Нет, давно не верит.
— Вы не целуетесь?
— Целуемся.
— До брака — большой грех.
Я не ответила.
— Обещай, что не дашь ему к тебе прикоснуться до венчания. Обещай. И все будет хорошо.
Я снова промолчала. В тот день меня отстранили от причастия. Я стояла в стороне, пока вы с мамой — и еще пара десятков людей, — сложив руки на груди, согнувшись в почтительном поклоне, подходили к чаше с кагором и брали с ложки размоченный в сладком вине хлеб. Внезапно мне стало душно, я вышла на улицу, постояла на крыльце, вдохнула пыльный весенний воздух. Спустилась, отошла чуть дальше, долго смотрела на купола, на блестящие под солнцем кресты, на зарешеченные узкие окна. Назад я так и не вернулась. Тогда я еще не знала, что сменить религию на большую любовь означает просто перейти из одной камеры в другую.
4
«Привет! Что делаешь?»
Поздний вечер, и я опять пишу Д. В последнее время тоска по нему стала такой невыносимой, что я решаю не придумывать больше предлогов и не изобретать оригинальных поводов. Все это неуклюжее нагромождение фраз, под которыми мы хороним главное, кажется мне пирамидой из матрасов и перин, прячущих под собой горошину.
Он отвечает почти сразу.
«Да в общем сойдет. Хотел кино посмотреть. Но ничего не выбрал. Так что, наверное, лягу пораньше. Устал что-то».
Несколько минут я думаю, что написать дальше, словно романист, размышляющий над диалогом. В течение дня происходят тысячи вещей, о которых я хочу рассказать Д. Пьяный орет песню Селин Дион под моими окнами. Анемичные огни бензозаправки отражаются в лужах на асфальте. Я ссорюсь с соседом. Я снова пересматриваю фильм, который с детства знаю наизусть. Кто-то пишет смешной пост в фейсбуке. Кто-то знаменитый умирает в расцвете лет. Каждый раз я хочу взять в руки телефон, кликнуть его имя и начать набирать сообщение. И каждый раз сдерживаюсь. А когда дело доходит до настоящей — не воображаемой — переписки, перебираю в голове мысли, как страницы пустой тетради.
Можно рассказать, что делаю я — только что поужинала, выпила на ночь крепкого чая, опять долго не засну, буду читать и пялиться в окно на огни города, которого мне так не хватает. Но все это кажется ерундой, способной лишь в очередной раз нас запутать и увести от главного. Я иду ва-банк, слегка дрожащим пальцем набираю: «Я соскучилась».
Зажмуриваю глаза, откидываюсь на спинку дивана, стараюсь дышать глубже, улыбаюсь, не разжимая губ. Вспоминаю нашу последнюю — до того как все это началось — встречу.
Я пришла на двадцать минут раньше. Отвратительная привычка — приходить заранее на встречи с мужчинами, в которых влюблена. Я опаздываю на планерки, на сеансы в кино, на самолеты, но никогда — к мужчинам.
Он не был запыхавшимся, когда явился. Медленно снял куртку, негромко произнес, не глядя на меня: «Привет!» На пальцах блеснули два одинаковых широких серебряных кольца.
— Красивые. Откуда? — я спросила, пока он разглядывал меню.
— Спасибо. Марджела, — он еле заметно пожал плечами, потом посмотрел наконец мне в глаза. — Подарили. Согласись, вряд ли многие сами покупают себе кольца.
Д. обожает отыскивать закономерности, обобщать, придумывать всему обоснования. В тот раз я опять струсила и не спросила, кто подарил. Мужчина вряд ли будет дарить кольца другому мужчине. Мужчина не наденет украшения, подаренные женщиной, которую больше не любит. Я тоже умею мыслить аналитически.
От воспоминаний меня отвлекает сигнал входящего сообщения. Открываю глаза, перегибаюсь через подлокотник дивана, беру на тумбочке телефон, смотрю на экран:
«Все это закончится, и увидимся».
Я понимаю, что Д. снова мастерски прошел по тонкому льду. Он мог бы ответить: «А я — нет». Или: «Давай без этого, а?» Или просто промолчать, и я бы в очередной раз сошла — ладно, хотя бы попыталась сойти — с его орбиты. Но Д. нравится держать меня неподалеку, не подпуская чересчур близко. Поэтому он выдает оптимальную порцию лояльности — обещает, что увидимся, но не пишет «я тоже соскучился». На этот раз я решаю нарушить негласные правила. Сердце бьется, я набираю, то и дело промахиваясь мимо клавиш: «Хочу сейчас».
Наступает тишина. Проходит полчаса, затем — час. Я понимаю, что Д. уже не ответит. В следующий раз, когда мы снова заговорим друг с другом, оба сделаем вид, что ничего этого не было. В постели я долго заворачиваюсь в одеяло с рисунками в виде астрологических знаков, подтягиваю ноги к груди, зажмуриваю глаза. Так я пыталась заснуть в детстве. С шести до девяти лет меня мучали ночные страхи.
— Чего, ну чего ты боишься?! Объясни! — дрожащим голосом умоляла мама, сидя в ночной рубашке на краю моей кровати. — У нас хороший район, на двери два замка. В квартиру никто не залезет.
Я опускала глаза. Старалась не коситься на окно. Шмыгала носом, тихо отвечала:
— Инопланетян. Я боюсь инопланетян.
Родители перепробовали все, что было тогда в их небогатом арсенале. Купили глицериновую лампу с разноцветными блестками, разрешали спать с включенной люстрой. В конце концов, отец просто запретил мне бояться. Я знала, что, если после полуночи выйду из комнаты или начну всхлипывать, утром меня не будет ждать ровным счетом ничего хорошего.
Я уже почти сплю, когда сквозь дремоту слышу тонкий писк. Стряхиваю с себя сон, тянусь за телефоном. Читаю сообщение от Д.: «Ну, приезжай, если хочешь».
Я откидываюсь обратно на подушку, словно боец после выигранной схватки: «Давай адрес».
5
Володя понравился тебе сразу. Молодой человек, что называется, из хорошей семьи, два высших образования, в детстве читал то же, что вы с мамой читали на ночь мне. Голос приятный, нос с горбинкой, глаза — серые, большие, как будто мир каждую секунду его удивляет. Работает в банке, старше меня на десять лет. Серьезный, надежный, идеалист вроде тебя. Точно знает, какой должна быть его жизнь. И женщина, которая эту жизнь разделит.
Он сам пришел с вами знакомиться — до этого мы несколько раз целовались, иногда гуляли, взявшись за руки. Я уже не мыслила своей жизни без него, и ты об этом знал. Это была моя первая реализовавшаяся — то есть вылившаяся в некое физическое выражение, вышедшая за пределы грез и фантазий, — любовь. И как всякий новичок, я не рассчитала дозу и позволила этой незнакомой субстанции — любви — полностью взять контроль над моим сознанием.
Если он подолгу не звонил, я ощущала себя сидящей в салоне самолета, который резко теряет высоту, — внутри что-то ухало, обрывалось, подпрыгивало, разлеталось ко всем чертям. Руки дрожали, к горлу подкатывала тошнота. Страх потерять его был похож на тот ужас, который я испытывала в детстве по ночам. И на отчаяние, охватившее меня тогда, в кинозале на Валдае.
«Ты поддаешься страстям! Это грех!» — сперва кричал мне ты, видя мое заплаканное после очередной ссоры с ним лицо. Но так продолжалось недолго. Постепенно, крадучись, из-за занавеса на сцену вышел совсем другой ты — тот, что когда-то писал женщинам стихи; тот, что однажды ворвался в редакцию газеты и ударил по лицу человека, который ляпнул какую-то пошлость о твоей жене; тот, что был женат три раза, прежде чем встретил маму.
— Детка, ну ты тоже пойми его, — на исходе четвертого месяца наших с Володей «сложных отношений» ты разговаривал со мной почти нежно. — Тебе восемнадцать, ему двадцать восемь. Он боится.
Когда Володя — это была его идея — первый раз пришел к нам на ужин, ты принял его как родственника — пусть и не самого близкого. Тебя уже не смущало, что он тот самый мужчина, к которому я ушла от Господа Бога. Во мне все меньше оставалось от ребенка, а значит, я больше тебя не пугала. А может, ты все чаще стал узнавать во мне себя.
Весь вечер вы обсуждали книги, кино, его и мое детство. Ты подливал ему чай из старого заварочного чайника с красно-золотыми розами и долго жал на прощание руку. Через полгода мы с Володей начали жить вместе. Ты не отговаривал. Ты никогда больше не предлагал мне прийти в церковь.
Моей персональной церковью стала наша с Володей квартирка на юге Москвы. Там каждый день — с перерывами разве что на сон — шла кропотливая служба. Мои грехи отмечались, засчитывались, подвергались ревизии. Если везло, то мне великодушно даровали прощение. Для того, с кем я жила под одной крышей, любовь не была чувством, скорее, — сводом предписаний. Нарушение хотя бы одного из них грозило крахом — церковные своды могли обрушиться и похоронить под обломками нас обоих. Вернее, то, что осталось бы от нас. Прежде всего, от меня.
Мне девятнадцать, я собираюсь на встречу с одногруппницами. Он внимательно наблюдает за тем, как я крашусь: крем, тушь, тени, румяна, помада. Яркая, цвета фуксии. Подходит, разворачивает меня к себе, смотрит пронзительно, словно готовится прочесть проповедь — для меня одной.
— Если я скажу тебе, что не хочу, чтобы ты красилась, ты ведь не станешь?
— Не знаю, — в висках у меня стучит набат. Понимаю, что ответ неправильный.
— Ты должна сказать «да»! — он сжимает плечи. — Никакой помады, если я так решу. Поняла меня? Потому что твое тело принадлежит мне.
Тогда я в очередной раз подчинилась. Подумаешь, тело. Я уже отказалась от своих убеждений, научилась не показывать характер — прятала его, как когда-то запрещенный журнал за диванной подушкой. Даже пользоваться своим привычным голосом у меня больше не было права. Он меня тренировал.
— Ми-и-илый, — я растягивала «и», звучать старалась как можно тоньше. — Так?
— Нет, слишком резко. Попробуй еще. Ласковее.
— Ми-и-илый…
— Да, почти. Только тише. Давай еще раз.
Однажды я случайно услышала сообщение, которое оставила ему на нашем домашнем автоответчике. «Ми-и-илый», — тянула испуганным сбивающимся голосом какая-то растерянная девочка. Я вздрогнула. Я не знала, кто она.
Но я долго была уверена, что все делаю правильно. Наша с ним любовь была для меня сверхценностью и смыслом существования. Когда-то я боялась ада с его огненными змеями. Для новой меня — той, что старательно выговаривала «ми-и-илый» — адом была жизнь, где нет Володи. И как когда-то в детстве, мне казалось, я точно знаю, как уберечься от катастрофы. Быть хорошей, готовить завтраки, ужины, по выходным — еще и обеды. Подчиняться, не спорить, не перечить, выбросить фуксиевую помаду. Быть славной девочкой. Быть ми-и-илой. И никогда, никогда, никогда не уставать доказывать свою любовь.
— Однажды мы с бывшей лежали в постели, — рассказывал мне он. — Я сказал, что хочу увидеть ее голой на фоне веток в инее. И она — представляешь? — вскочила, вылезла из-под одеяла, выбежала на балкон в чем мать родила: «На, любуйся!» И хохочет. Она меня любила, понимаешь?
И я. Я его любила. Но в один прекрасный день собрала вещи и попросила его отвезти меня домой. Дело было после бессонной ночи. Меня выворачивало из-за съеденных накануне креветок. А может, из-за накопившегося внутри яда, которым с самого начала сочились наши отношения — теперь уже не разобрать. Утром я боролась с очередным приступом тошноты. Тело горело, руки-ноги казались бескостными, как у тряпичной куклы.
— Котенок, ты как? — он присел на край кровати, потряс меня за плечо.
Я пожала плечами под одеялом, так что он не мог разглядеть.
— Может, встанешь? Ты там вроде суп хотела на обед сварить.
— Я… Да… Потом, — я сомкнула веки, перед глазами на темно-красном фоне плясали насмешливые человечки.
— То есть мне из-за тебя без обеда сидеть? — я открыла глаза, увидела, что он хмурится. — Это не любовь, котенок. Это не любовь.
Он сокрушенно покачал головой, я открыла глаза, и кто-то моим — теперь уже точно моим! — голосом произнес в наступившей тишине:
— Отвези меня домой.
Когда я снова обосновалась в своей бывшей детской комнате, вы долго не могли с этим смириться. Особенно мама. «Жалко вас, дураков! Так друг друга любите, а расстаетесь», — всхлипывала она, когда Володин друг привез из нашей бывшей квартиры мои вещи. Тебе тоже было жаль, что моя большая любовь не закончилась браком. Впрочем, в ранние браки ты никогда особенно не верил — сам в первый раз женился в девятнадцать лет. Ненадолго.
Однажды ты встал в дверях комнаты, когда я, скрючившись, лежала на диване и глядела в стену, на которой до сих пор висели мои детские рисунки. Посмотрел на меня так, как никогда не смотрел в детстве:
— Брось, детка. У меня в жизни похуже бывало.
Я никогда не рассказывала тебе всей правды о наших отношениях. Мы с ним приходили к вам с мамой в гости и были парой из голливудских фильмов. Он — подтянутый красавец с копной каштановых волос. Умный, знает, что делать, что — и кому и как — говорить. Она — полтора метра ростом, худенькая, светло-русые волосы ниже плеч. Вслушивается в каждое его слово, за чаем кладет голову ему на плечо. Ты не знал ни про помаду, ни про «ми-и-илый», ни про то, как я день за днем сражалась сама с собой, чтобы на неопределенное количество времени продлить саму возможность сражаться. Я не хотела жаловаться, это означало бы признать, что я несчастлива, что мне не удалось, что ты был прав, когда требовал «не поддаваться страстям» и взять себя в руки. И еще я боялась, что ты скажешь: «Немедленно собирай вещи. Уезжай. Возвращайся домой».
Когда я вернулась на самом деле, постепенно начала заполнять для тебя недостающие места в этой мозаике. После ужина мы стали оставаться вдвоем за кухонным столом. И это уже не ты рассказывал мне, как жить, чего бояться, во что верить. Это я теперь имела полное право рассказывать тебе — о том, что со мной произошло, и о том, кем я теперь стала.
— Представляешь, у Володи был друг, лучший друг Серёга, — я крутила за ручку чашку из темного стекла. — У него была куча баб, и он со всеми обращался, как с мусором. Была такая девочка Алёнка, очень его любила. И вот как-то раз они с этой Алёнкой поехали в дом отдыха. И когда она ему в очередной раз сказала «я тебя люблю», он ей говорит: «Любишь? Тогда выйди голышом в коридор!» И она вышла. Володя мне про это рассказывал и ставил ее в пример.
— С ума сойти, — ты смотрел на меня, прищурив глаза, опершись локтями о стол и подавшись вперед. — Ему просто хотелось вить из тебя веревки. А ты не дала. Ты все правильно сделала.
Да, я все тогда сделала правильно. Мне нравилось, что я вернулась. Нравилось, что ты научился смотреть на меня иначе. Нет, мы не перестали ссориться — в конце концов, чудеса бывают только в брошюрах с обложками горчичного цвета. Ругались — как и раньше — из-за музыки, которую я любила, а ты ненавидел. Из-за моих планов на жизнь, которые тебя не устраивали. Иногда из-за религии.
— Ты почему больше не постишься? — спрашивал ты, будто ответ не был очевиден. Потом бросал то ли в штуку, то ли всерьез:
— Безбожница!
Никогда не забуду, как после очередной нашей ссоры поздним вечером я хлопнула дверью в свою комнату. Разделась, легла в постель, натянула одеяло до подбородка. Зажмурила глаза, прокручивала в голове обрывки диалога; придумывала, что сказать в ответ, дрожала от негодования. Не помню, в чем было дело. Да какая разница? Помню совсем другое.
Ты неожиданно постучал в дверь, я открыла, поняла, что стою перед тобой в трусах и майке. Кажется, ты ничего не сказал. Просто вдруг протянул ко мне руки, привлек к себе, обнял. До сих пор закрываю глаза и вижу наше отражение в зеркале, которое висело на старом платяном шкафу. Ты, большой, седой, высокий, и я — маленькая, двадцатилетняя, обвила вокруг тебя тонюсенькие руки.
Жить тебе оставалось чуть больше года.
6
Желтоватый, как страницы зачитанной книги, свет заливает маленькую кухню в квартире на десятом этаже панельного дома где-то на Северо-Западе. Шкаф с посудой, за одной из стеклянных створок видны очертания бутылок и стаканов из толстого стекла, в раковине несколько немытых тарелок, о край одной из них изредка с глухим звуком ударяются капли воды. Кап-кап-кап-кап.
Мы с Д. сидим за столом. Между нами — на четверть пустая бутылка виски. Название такое длинное, что я, кажется, никогда его не запомню. Я вижу Д. в профиль. Он сидит слегка ссутулившись, худой, весь состоящий из ломаных линий. Костлявые запястья торчат из рукавов темно-синего свитера. «Одна, две, три», — я машинально считаю торчащие вдоль ворота нитки. Воздух в квартире пахнет им.
— Я бы хотела когда-нибудь написать об отце, — вдруг произношу я, глядя в стену напротив.
— И что мешает? — Д. поворачивается ко мне. Глаза серые, под ними тени цвета свалявшейся пыли.
— Боюсь, что получится поверхностная банальщина. Совсем не так, как было на самом деле.
— А так всегда и бывает. Вот даже если описать, например, то, что сейчас здесь происходит. Все равно получится не то, что было в реальности. Но этого не надо бояться.
Я пожимаю плечами:
— Ну да, мы ведь пишем не чтобы рассказать правду. Скорее, чтобы еще сильнее все запутать.
Мы чокаемся, я отпиваю еще глоток. Д., не отводя от меня взгляда, спрашивает:
— Отчего умер твой отец?
— Оттого что терпеть не мог врачей. Подхватил гепатит, когда мне было одиннадцать. Ему велели соблюдать диету: без жирного, без спиртного, сладкое только по праздникам. Но он точно был не из тех, кто станет следовать таким советам. Обожал хороший алкоголь, конфеты, блины мамины. Через десять лет — тяжелый цирроз.
— Он же вроде был религиозным? Постился много.
— Знаешь, мне сейчас кажется, что жизнь он все-таки любил больше, чем Господа Бога. Во всяком случае, точно не меньше.
— Любил жизнь, а выбрал, получается, смерть?
— Так обычно и бывает, ты разве не замечал? Те, кто любят жизнь и все, что она предлагает, первыми покидают вечеринку.
Д. хмыкает, кивает в знак одобрения. Наши стаканы снова звенят в тишине. И этот звук немного напоминает колокольный звон.
Я снова обвожу глазами кухню — стены, шкаф (на одной стеклянной дверце трещина, похожая на молнию), раковину, плиту с пятнами от сбежавшего кофе; стиральную машину с забытой на ней книгой — «Снеговик» Несбе. Почему-то когда смотришь на вещи, которые принадлежат тем, кого ты любишь, в груди щемит от боли. Раньше я думала, что так только с вещами умерших. Когда я сидела во дворе больницы, где умер отец, и мне принесли его осиротевшую сумку, я заплакала — первый раз после того, как он умер. И вот какое удивительное дело: вещи еще живых любимых вызывают похожие чувства. Странная нежность пополам с отчаянием.
Д. набирает в легкие воздух, и я, кажется, знаю, что он сейчас скажет.
— Ну, ладно. Вызову тебе такси.
Какое-то время мы оба молчим, и мне хочется, чтобы кто-нибудь пришел и убавил этой тишине громкость.
— Ну, вообще… — выдыхаю я. — Вообще я могу остаться. Если хочешь.
Д. наклоняет голову, морщит лоб, давит подушечками больших пальцев на глаза, как будто хочет отменить все увиденное. Быстро мотает головой.
— Нет. Ты извини. Нет. Устал я. Очень устал.
В прихожей я пытаюсь попасть рукой в рукав кожаной куртки. Криво улыбаюсь.
— Ну, давай! Ты уж отдохни как следует.
Он не отвечает. Последнее, что я помню о той встрече — лязганье замка закрывшейся за мной двери. Замок скулил, как собака.
7
Не знаю, интересно ли тебе это, но в день, когда ты умер, стояла прекрасная погода. Был конец мая, не прошло недели после Пасхи. «Отошел на Светлой Седмице, — сказал тогда отец Александр. — Светлый, значит, был человек».
Хорошо помню нашу с тобой последнюю встречу. В палате никого не было, кроме нас троих — тебя, меня, мамы. Ты сидел на табуретке между двумя кроватями, неловко опираясь локтем на тумбу позади себя, чуть склонив голову набок. Бледный, говорил с трудом. Но если бы кто-нибудь тогда подошел ко мне и шепнул на ухо, что я больше никогда тебя не увижу, я бы толкнула его так, что он ударился бы о забытую медсестрой капельницу.
Я болтала об учебе, о новой работе на радио. Потом вскочила со стула — оборки на мини-юбке поднялись и опали, как лепестки экзотического цветка, — пора было бежать. То ли к подруге, то ли на свидание. Я попрощалась, улыбнулась. Ты кивнул в ответ:
— Ну, давай, детка.
И отпустил меня из больничного полумрака в душную московскую весну.
С тех пор я часто думаю: что было бы, если бы я знала? Говорила бы я с тобой о сессии, о репортаже про утренник в детском саду, который делала на этой неделе? Или, зная, я бы сказала что-то совсем другое — глубокое, важное, уместное? И если да, то — что? Что это за важное и уместное, и глубокое? Что оно такое?
Через несколько дней я читала у себя в комнате «Войну и мир». Царь проводил смотр войск перед важным сражением. Гусары, кирасиры, сабли. Внезапно зазвонил телефон, мама взяла трубку.
— Из больницы?
— …
— Я жена, да.
— …
— Умер? И… Что теперь делать?
Кирасиры поплыли перед моим мысленным взором. Кокарды заплясали, Петя Ростов превратился в уродливое пятно. Знаю, ты разозлишься: «Войну и мир» я до сих пор так и не дочитала.
На похоронах мама плакала, а я — нет, как ты меня учил. Глядя, как опускают в землю гроб, я наклонилась к ней и сказала, чтобы никто не слышал:
— Не плачь, мам. Там ведь всего лишь тело.
Через несколько лет, когда мы с ней отмечали дома Рождество, она вдруг спросила:
— Как думаешь, там где сейчас он — Рождество тоже?
Я помолчала, а потом решила сказать то, что на самом деле думала:
— Мне кажется, там, где он сейчас, отсутствует понятие времени.
Теперь мне кажется, что, может быть, время отсутствует и в мире живых тоже. Мне нравится мысль о том, что оно нелинейно и все на свете происходит в один и тот же момент. Что мы с тобой одновременно ссоримся из-за йогурта на завтрак и долго стоим обнявшись, и наше отражение виднеется в зеркале на старом шкафу. Что я дрожу от страха, лежа на креслах в темном кинозале, и тогда же беседую с тобой на кухне о любви. А раз так, то, может быть, вообще много-много параллельных реальностей существует на абсолютно равных правах. Та, где ты умер в шестьдесят пять, и та, где я звоню тебе, чтобы поздравить с восьмидесятилетием. Та, где я собрала вещи и вернулась от Володи домой, и та, где у нас двое детей, дача и большая собака. Та, где Д. молча закрывает за мной дверь, и та, где мы не спим ночь напролет и для нас не существует ничего на свете, кроме, может быть, капающей из крана воды, чьи капли ударяются о край тарелки. Кап-кап-кап-кап…
8
Приехав домой от Д., я ложусь в постель, долго заворачиваюсь в одеяло с астрологическими знаками. «Чего ты боишься?» «Инопланетян. Я боюсь инопланетян». А еще всемирных заговоров, вируса, потопа, землетрясений, молчаливых звонков под утро, террористов, грабителей, насильников и тех, кто думает, что земля плоская. В жизни всегда найдется, чего бояться. Да вот хотя бы неотвеченного сообщения. Или замка, который скулит и скулит тебе вслед, пока ты уходишь и уходишь — все дальше сквозь вселенную, сквозь пространство, время.
Я открываю фейсбук, вижу зеленый огонек напротив аватара Д. Долго на него смотрю. Закрываю. Медленно и без страха засыпаю. Инопланетян не существует, мама. Даже не знаю, хорошо это ли плохо.