Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2022
Сындуев Есугей (Сергей Баторович) — прозаик, поэт, драматург. Член Союза писателей России, выпускник Высших литературных курсов Литинститута им. А.М.Горького, семинар поэзии Юрия Поликарповича Кузнецова, автор стихотворных книг «Затянувшееся мгновение», «Под Вечным Синим Небом», «Люди Длинной Воли», «Параллельные миры», трёхтомника поэзии, прозы и драматургии «Евразийская звезда». Автор ряда пьес, киносценариев, либретто мюзиклов, детских пьес. Обладатель Гран-при Фестиваля поэзии и авторской песни им. Булата Окуджавы. Живёт в Улан-Удэ.
Собачья доля
Вот говорят: завтрак съешь сам, обед подели с другом, а ужин отдай врагу.
Нет! Никогда и никакому врагу я ужины из детства не отдам! Ужины — не в смысле котлеты с гарниром и чая с печеньем-конфетами. А ужины — как сбор всей семьи вокруг стола, где главнее еды — обсуждение событий прошедшего дня, новости сыновей, воспоминания родителей из их детства, обязательно с какими-то притчами, сказками, поговорками-приговорками.
Завтраки по утрам — перед детсадом ли, перед школой — всегда были спешными. И зачастую в неполном семейном составе: отец уходил на работу ни свет ни заря. Обеды? Ну что сказать про обеды, — они либо в детсаду, либо в школьной столовой проходили. Да, весело! Да, шумно! Но как-то не запомнилось из них ничего. А ужины… вот другое дело — ужины!
— А знаете, сынки, — как-то, когда семья уселась за столом, сказал отец, нарезая испечённый матерью каравай, — что, когда мы едим хлеб, мы собачью долю едим?
— Как это? — удивились мы с братьями.
— В прежние времена, времена всеобщего благоденствия, хлебный колос был не десять-пятнадцать сантиметров, как сейчас. А был он во весь стебель: от самого корня и до верхушки! И не было на всей земле голодных и обездоленных. Хлеба у всех было вволю. Зажрались люди. Ни во что хлеб не ставили. Недоеденные куски выбрасывали. Уронив хлеб на землю, не поднимали, а пинали и топтали его. Сильно этим гневили они Небеса. И как-то одна женщина, сорвав в поле пучок хлебных колосьев, подтёрла им зад своего младенца. «Ах, так вы?! — разгневался на это Верховный Правитель Небес. — Не цените вы наш дар! Не относитесь к нему благоговейно! Бросаете в грязь и ногами топчете! А теперь уже и задницы свои сраные подтираете нашим бесценным даром! Не будет теперь у вас хлеба!»
Схватил он хлебный колос у самого корня и потянул руку вверх. Щёлкая полетели хлебные зёрна во все стороны. И оставался после руки его лишь голый гладкий стебель. Уже почти на всю высоту колоса прошла разгневанная рука. Лишь десять-пятнадцать сантиметров на самом верху стебля оставались с зёрнами. Тут подбежала к Верховному Правителю Небес собака и, схватив его за рукав, остановила.
«Подожди, о Величайший! — воскликнула она. — Страшен, но справедлив твой гнев на человека. Ты поделом наказываешь его, лишая такого великого блага. Но и меня ты наказываешь. И меня лишаешь куска хлеба. Ведь ем-то я лишь то, что человек мне даёт. А если у него не будет хлеба, не будет его и у меня. И я умру от голода. За что ты так со мной, о Величайший?»
«Ладно, — смилостивился Верховный Правитель Небес, — я пожалею тебя. Ничем ты не заслужила голодной участи. Оставлю я на хлебном стебле колос с зерном — то, что не успел содрать. Для тебя, собака, оставлю, — твою долю».
И отец, собрав в ладонь хлебные крошки, оставшиеся на столе после нарезки хлеба, отправил их в рот.
— С тех пор, когда едят люди хлеб, — сказал он, — они собачью долю едят. Собака долей своей с людьми делится. И вы, сынки, всегда делитесь с собакой куском хлеба. Помните, что это её хлеб, её доля.
Переправа, переправа — берег левый, берег правый
— Мне кажется, — сказал журналист в конце беседы, — что детство у вас каким-то необычным было. Так или нет? Расскажите что-нибудь интересное из детства.
— Да куда там! — усмехнулся я. — Самое обычное советское детство было, деревенское. Я родился и вырос в Турке, где сейчас Байкальская гавань. Половина села были семейские старообрядцы, половина — с Волги-Камы, как у нас говорили. Эти, с Волги-Камы, были вербованные — вербовщина — да оставшиеся здесь ссыльнопоселенцы… А что-нибудь интересное из детства?.. Вот этот случай, пожалуй…
«Был у меня до школы друг не разлей вода — Валька Копорский. Жили мы на одной улице, дома наши метрах в трёхстах друг от друга. Но нам это казалось огромным расстоянием!
Вечером, когда пора по домам, мы провожали друг друга. Он проводит меня до моего дома, а я говорю: что же ты один домой пойдёшь, давай я тебя провожу. Идём к его дому. А Валька оттуда провожает меня. А я его от своего дома провожаю. И так провожаемся мы, пока темнеть не начнёт и нас не загонят по домам родители.
Было мне тогда лет пять-шесть, не больше. Почему так уверен? Потому что Валька был на год старше, а в школу ещё не ходил.
Сидим мы как-то на брёвнах — брёвна в посёлке были везде, леспромхоз всё-таки — и я декламирую из «Василия Тёркина». Отец тогда учился в вечерней школе — в своё-то время учиться ему не довелось: война заставила с двенадцати лет в колхозе работать — и дома он вслух заучивал заданный отрывок из Твардовского. Я, слыша отца, выучил быстрее него.
Прочитал я, значит, отрывок до конца, и вдруг кто-то сзади в ладоши хлопает. Оборачиваемся, позади стоит дядька, высокий такой, со смеющимися глазами.
— Дядя Исай! — кричит Валька. — Вы за мной? Бабушка уже пирожки настряпала?
— Настряпала, настряпала, — отвечает дядька. — Сейчас мы с тобой их есть пойдём.
А сам садится рядом с нами на бревно. И на меня смотрит.
— А можешь мне с самого начала прочитать? — спрашивает. — А то я только в конце подошёл.
Я с охотой отбарабанил ему — с выражением, уже тогда умел! — совсем не малый отрывок от «Переправа, переправа — берег левый, берег правый» до «Смертный бой не ради славы, ради жизни на земле».
— Молодец! — дядька потрепал меня по волосам. — Знаешь, кем ты будешь, когда вырастешь? — И на мой вопросительный взгляд отвечает: — Поэтом будешь! Запомни: по-э-том!
Взял Вальку за руку и увёл домой, пирожки бабушкины есть. Рядом судачили о чём-то две соседки.
— А кто это? — спрашивает одна, глядя вслед удаляющимся. — Что-то не узнаю. Не из нашенских он.
— Это Кати Копорской мужик, — отвечает вторая. — Говорят, в газете работает».
Катя — по девичьей фамилии Копорская — Екатерина Викторовна Калашникова. А дядька со смеющимися глазами — Исай Калистратович Калашников.
— Ничего себе! — присвистнул журналист. — Вот это да! Сам Калашников вас напутствовал! Как же он угадал, что вы поэтом станете!
— Надеюсь, что угадал.
Коммуникативный сервис
Из конца в конец страны свистели ветры перемен, гремел над её просторами, восторженно захлёбываясь, рупор гласности. По России мчалась тройка: Мишка, Райка, перестройка… Да уж, на народный роток не накинешь платок!
И будто плотину прорвало, столько всего стало печататься! И прежде замалчиваемое, и не очень рекомендуемое, и цензурно запрещаемое, и даже то, за хранение чего на Колыму загреметь можно было… И стихи, стихи, стихи…
«Блин! И вот это печатают в журналах! — порой хмыкал и удивлялся я. — А у меня ведь не хуже стихи. А ну-ка — чем чёрт не шутит! — не попробовать ли мне в поэты выйти?»
Аккуратно, насколько мог, исписал своими виршами ученическую тетрадь в восемнадцать листов — из соображений, что двенадцатилистовая тетрадь маловатой покажется, а в сорок шесть листов — явный перебор. Выбрал золотую середину. А стихи туда отобрал — некоторые из них более четверти века из одного моего сборника в другой кочуют. И решительно направился в Союз писателей Бурятии, который располагался на Ленина, 30, где нынче Министерство культуры размещается.
Решимости хватило лишь до крыльца. Потоптался у него… и развернул свои стопы обратно. Засомневался что-то…
Там сидят настоящие поэты! Там почти боги! Там Парнас! А тут — здрасьте! — я, рожа деревенская, с тетрадкой своей мятой, кривым почерком исписанной.
Дома несколько раз критически перечитал тетрадь — ну нет же! Вполне достойные стихи! На следующий день я опять топтался в нерешительности у крыльца на Ленина, 30. И опять ехал домой, ругая себя за трусость.
Так повторялось несколько раз.
Вы скажете: «Да ну, ерунда какая! Ни в жизнь не поверю в это! Да чтобы он, с его безудержным напором, с его бронированным лбом, которым он прошибает любые железобетонные стены, топтался в нерешительности у какого-то парадного подъезда? Да скорее ворона залает, а собака петухом закричит!»
Тем не менее так было… Это сейчас я — танк «КВ», жизнь меня таким сделала — весь в шрамах, в проседи, как чернобурка, погрузневший, заматеревший, решительный, изворотливый, изобретательный, упёртый и неуступчивый.
Вот она, вечная борьба за место под солнцем! Или выживи и будь победителем, или пади смертью храбрых и стань навозом, удобрением в почву, на которой произрастёт кто-то более достойный, смелый и удачливый.
Да-а, был я когда-то стеснительным юношей бледным со взором горящим. В институте, помнится, мимо двери деканата робкой поступью ходил.
Но всё-таки дошёл я до третьего этажа на Ленина, 30. Меня направили к литконсультанту по работе с молодыми поэтами. Круглоголовый, начинающий лысеть литконсультант, далеко под стол вытянув ноги и развалившись на стуле, лениво перелистывал мою тетрадь. А я, переминаясь с ноги на ногу, стоял у другого торца длинного стола, заваленного книгами, рукописями и разной канцелярщиной. Вид этого стола, надо полагать, призван был свидетельствовать о том титаническом объёме работы с молодыми поэтами, что перелопачивается здесь.
Я заметил, что литконсультант прочитывает стихи из моей тетради как-то бегло, по диагонали, часто отрываясь от чтения и переговариваясь с другим находящимся в кабинете писателем. Речь между ними шла о дачах, навозе, саженцах, семенах — дело было весной.
Пролистав всю тетрадь, литконсультант, почти в трубочку сжав её одной рукой, похлопывая ею по ладони другой и глядя куда-то в сторону, начал излагать явно заученный текст.
— Знаете, молодой человек, — загнусавил он. — На свете есть много интересных хобби и увлечений. Но поэзия – это, понимаете ли… настолько тонко, глубоко, настолько не всем достижимо… В общем, поверьте, поэзия это не ваше! Найдите себе применение в чём-то другом, где вы как-то сможете проявить себя и реализоваться.
И литконсультант небрежно перебросил мне тетрадь на дальний от себя конец длинного стола.
Обухом по голове? Или пыльным мешком по ней же? Нет, это в пыльный мешок наложили дюжину топоров без топорищ и с размаху бабахнули меня в самое темя! Аж в ушах зазвенело!
Взяв свою тетрадь, на ватных ногах я направился к двери. У выхода оглянулся. Заметил и навсегда запомнил, как второй писатель спросил литконсультанта:
— Ну что, совсем безнадёжно?
Тот лишь отмахнулся небрежно…
«Ну, не поэт, так не поэт! — думал я. — На свете столько хобби и увлечений…»
А внутри всё протестовало и возмущалось. И когда доводилось мне проходить мимо здания на Ленина, 30, я старался не смотреть на окна третьего этажа.
Года полтора-два прошло. И тут — Его Величество Случай! Встречается в трамвае знакомый, кудрявый такой баргузинский бурят, вечно фонтанирующий какими-то утопическими идеями и головокружительными прожектами.
— Кооператив открыл, — сообщает кудрявый. — «Коммуникативный сервис» называется.
— Ну и название! Язык вывихнуть можно! А попроще нельзя было?
— Проще нельзя! — заявляет он. — Профиль у кооператива такой, непростой. Концерты по районам пригородным организуем. Ну, это пока — по пригородам. А дальше развернёмся, расширимся: республика, соседние области, дальние города, а потом и Москва — Питер!
— И в Нью-Васюки, наверное, петь-плясать поедешь? — усмехнулся я. — Что-то не могу тебя на сцене представить.
— Да нет, — нисколько на Нью-Васюки не обиделся кудрявый, — не сами выступаем. Звёздам концерты устраиваем. Пока вот с театральными сотрудничаем — в пригородные Иволгу и Эрхирик ведущих артистов Бурятского драматического возили. Залы — битком! Так что я на правильном пути! Айда со мной в «Коммуникативный сервис», это же дико интересно!
А мне это что-то неинтересным показалось, но разговор продолжился.
— А базируетесь где?
— Пока в СТД, в Союзе театральных деятелей, — отвечает кудрявый. — На Ленина, 30, на втором этаже. Я же говорю: с театральными сотрудничаем.
Опа-на! Ленина, 30! СТД на втором этаже, а на третьем… А на третьем — Союз писателей!
— Ну-ка, ну-ка! Что-то мне это, как ты сказал, дико интересно стало!
Начал я похаживать на Ленина, 30 на второй этаж. Но интересовал меня только третий. Присматриваюсь к писателям. Завёл дружбу с их секретаршей — ля-ля тополя, выходим вместе покурить, пообедать, кофе-мороженое-шоколадки, — стала она учить меня на машинке печатать. Печатаю одним пока пальцем, но стихи мои в напечатанном виде так солидно, убедительно и по-взрослому выглядят — ну как настоящие!
Секретарша рассказывает мне о писателях: кто хороший поэт-прозаик, а кто просто погулять вышел, кто из них добрый дядька, а кто так себе.
Она подрабатывала тем, что перепечатывала писательские рукописи. Ну, а когда чем-то другим занята была и рядом никого не было, я свои стихи одним пальцем наколачивал.
И как-то моё четверостишие — «Где облака, как в скирдах хлопок,/ где небо распахнулось голубо,/ деревья толпами к вершинам сопок/ взбираются, как предки на обоо[1]» — попадает случайно в подборку стихов поэта-старейшины Алексея Даниловича Бадаева.
А Дамдинов Николай Гармаевич, председатель правления Союза писателей Бурятии, непременно прочитывал все стихи, какие рекомендовались к публикации в журнале и — тем более — к изданию книгой.
И вот Алексей Бадаев приходит в Союз писателей, просит секретаршу доложить о себе. Из кабинета вылетает Дамдинов.
— Алёша! Алёша! — размахивая листом со стихотворением, кричит он. — Да ты же гений! Вот это стихотворение! Вот это да! Это же гениально!
Бадаев в шоке, рассматривает четверостишие.
— Не моё, — говорит, — впервые вижу.
— Как? — удивляется Дамдинов. — Оно же в подборке твоей! Кто подборку печатал?
И смотрят оба на секретаршу. Та отвечает, вся вспыхнув, что ходит здесь какой-то придурок со второго этажа, стучит что-то на машинке одним пальцем.
— Ко мне его! – требует Дамдинов. — Немедленно!
— Да, моё четверостишие, — отвечаю я, оказавшись в дамдиновском кабинете. — Оно в Джиде с натуры написано, на чабанской стоянке возле Инзагатуя. Только вот — его же через стол вместе с другими выкинули, как хлам никчёмный.
И началась наша многолетняя дружба с Николаем Гармаевичем, дружба ученика и наставника. Дамдинов опекал меня, выделял среди прочей молодёжи, надежды большие возлагал. И учил, учил, учил. Вкладывал в меня всё, что ему свыше даровано, чему его пять лет в Литинституте учили, и до чего он сам за десятилетия поэтического труда дошёл. И все эти золотые крупицы поэтического искусства, которые Дамдинов щедро рассыпал передо мной, впитывались мною, как вода сухой губкой.
И то, что сегодня я представляю собой как стихотворец, выковал, отточил и отшлифовал мой старший друг, учитель и наставник Николай Гармаевич Дамдинов! Разглядевший и оценивший что-то, чего не заметил и небрежно бросил через стол круглоголовый начинающий лысеть литконсультант.
Недавно в интервью Народный писатель Бурятии Владимир Гомбожапович Митыпов вспоминал, что Дамдинов стихи мои, даже самые ранние, запоминал и читал друзьям. А про облака, предков и обоо говорил: «Какова образность! Он же видит, о чём пишет! И фотографически передаёт то, что видит!»
А как же иначе: ведь строки эти с натуры написаны, на чабанской стоянке неподалёку от джидинского Инзагатуя!
Попасть на ВЛК
Был 1999 год — год 200-летия Солнца русской поэзии Александра Сергеевича Пушкина. В рамках пушкинского юбилея в Абакане, столице Хакасии, созывался многодневный Семинар молодых и начинающих поэтов Сибири и Дальнего Востока. Все события этого чрезвычайно важного для литературной России — от Урала до Тихого океана — мероприятия крутились вокруг 6-го июня, дня рождения нашего великого общепризнанного Всё.
Обе конкурирующие писательские организации республики получили приглашения направить в Абакан своих представителей. Аксакалы Союза, к которому тяготел я — сплошь Народные поэты и Народные писатели, — поручили мне быть там от их лица и не ударить лицом в грязь. Они даже застолье организовали в журнале «Хараасгай-Ласточка», чтобы напутствовать меня.
— Вот и начинается твой путь к всероссийской известности! — говорил Владимир Митыпов. — А её, широкую известность, я тебе предрекаю со стопроцентной уверенностью.
— Ты один от нашей организации едешь, — предупреждал Дамба Жалсараев. — Как бы тебя там шапками не закидали, — тут ему почему-то смешно стало, и он радостно рассмеялся. — Они-то — ха-ха-ха! — аж вчетвером в Абакан едут!
— Ничего, наш и один в поле воин! — заявил Николай Дамдинов. — Пусть кто-то количеством пыль в глаза пускает, а мы качеством возьмём. Так что, — напутствовал меня он, — тряхани там всех своими стихами!
Семинаром руководили члены правления Союза писателей России. Старшим среди руководителей был секретарь СПР, проректор Литинститута по Высшим литературным курсам Валентин Васильевич Сорокин, ему помогал ответственный секретарь СПР Игорь Иванович Ляпин. И ещё было двое секретарей.
В первый же день Семинара поделённые на несколько групп молодые поэты Сибири и Дальнего Востока во главе с руководителями и в сопровождении хакасских писателей разъехались по районам республики со своими выступлениями.
Обе бурятские делегации — я от своей организации в единственном числе, и те четверо от конкурирующей — попали в одну группу, старшим в которой был Валентин Васильевич Сорокин. Сопровождали нас две хакасские поэтессы.
Группа была большая, и ей было предоставлено два автобуса: в большом ПАЗе ехали молодые поэты, а руководители и сопровождающие разместились в комфортабельной «Истане». С этим мерседесом в южнокорейском исполнении я тогда был не знаком, их в Улан-Удэ ещё не было. Но впоследствии я намотал за баранкой «Истаны» десятки тысяч километров на городских и междугородных маршрутах и полюбил этот неприхотливый и практически идеальный четырёхколёсный аппарат.
Вначале сел я в ПАЗ вместе с другими молодыми поэтами, но увидев, что руководители садятся в микроавтобус, пошёл в него. Все места, кроме откидных сидений, были заняты.
— Так, — говорю, — руководителю делегации из Бурятии не пристало ехать в отдельности от секретарей Союза писателей России.
— Садись возле меня, — опуская откидное сиденье, предложил Сорокин.
В переполненном зале районной библиотеки после выступлений молодых поэтов читал стихи Сорокин, читали другие руководители. Подошёл и мой черёд — ведь я, хоть и молодой поэт, но всё же руководитель делегации. Руководитель самого себя!
Стал читать: «Ячмень из пирамиды фараона/ доныне всхожесть зёрен сохранил./ Пока лежал он в склепе потаённо,/ пять тысяч раз успел разлиться Нил./ Пять долгих тысяч лет зерно просило,/ чтоб в пашню его бросила весна./ Какая в зёрнах жизненная сила/ неистребимая заключена!..»
С начальных же строк сидевший в первом ряду Сорокин, вперив в меня немигающий взгляд, то и дело вскидывал перед собой сжатые кулаки, показывая два больших пальца.
А я продолжаю: «Она весь мир собою поражает./ А мне покоя не даёт одно:/ могло бы десять тысяч урожаев —/ но так и не сумело! — дать зерно./ Об этом размышляю я упорно:/ века прошли — зови их, не зови…/ Века пройдут! Не пролежат ли зёрна/ Надежды, Веры и Любви?»
Когда стихотворение закончилось, Сорокин вскочил на ноги.
— Во, стихотворение! — громогласно восклицал он, повернувшись к залу и тряся перед ним сжатыми кулаками с оттопыренными вверх большими пальцами, — Во, стихотворение! Во!.. Во!.. Во, стихотворение!!!
И с этого момента началось!..
Везде, где бы ни проходили мероприятия Семинара — на Саяно-Шушенской ГЭС, на роскошнейшем банкете, устроенном Дерипаской, на летнем празднике Тун Пайрам в Аскызском национальном районе, на курганном комплексе в Салбыке, в Хакасском институте языка и литературы, в учреждениях и на предприятиях республики, на пикниках, кои были ежедневными, — Сорокин везде отыскивал меня глазами, вызывал пред очи всенародные и требовал читать стихи.
— Валентин Васильевич! — протестовал я. — Вон нас сколько поэтов, от Урала до Тихого океана! Что это вы всё меня отдуваться заставляете?
— Мы лучшее должны показать! — непреклонно отвечал Сорокин. — Поэтому: читай! Читай «Куст», читай «Ячмень», читай что-нибудь, что на ум приходит!
Видя отношение ко мне Сорокина, вокруг меня буквально вились юные и не совсем поэтессы.
— Вы что, — шутливо спрашивал я, — повлюблялись в меня, что ли?
— Знаешь, что Сорокин про тебя сказал? — округляли глаза поэтессы. И тут же отвечали на свой вопрос: — Он сказал: ох и талантливый же чёрт, этот бурят!
Во время мероприятия на курганном комплексе в Салбыке подошла ко мне молодая абаканская библиотекарша, симпатичная такая.
— Пожалуйста, напиши мне стихотворение своё, «Куст», — магнетически играя серо-голубыми глазами, попросила она. — Очень оно мне понравилось, я его выучить хочу.
— Бумаги нет, — говорю, — ручка есть, а бумаги нет.
— И у меня нет, — огорчилась она. — Спрошу у кого-нибудь.
Ни у кого из окружающих ни тетради, ни блокнота с собой не оказалось.
Библиотекарша покрутила головой, высматривая, у кого бы ещё спросить. Безрезультатно. Тогда она решительно стянула с себя футболку и, прикрыв ею грудь, повернулась ко мне спиной.
— Пиши на спине! — также решительно, как футболку с себя стаскивала, заявила она. — А дома я попрошу переписать на бумагу.
Под смех и комментарии поэтов, столпившихся вокруг — а вдруг всё стихотворение на предложенную площадь не войдёт? — на белой, гладко-эластичной коже спины, так заманчиво сужающейся книзу и вздрагивающей от прикосновения стержня ручки, я печатными буквами старательно записал: «Мне снилось, что я куст, растущий на поляне./ В жару собой даю спасительную тень./ Мне снилось, что судьбы не выдумать желанней,/ и снилось мне, что жить, хоть трудно, но не лень./ И если мне достичь не суждено Нирваны,/ и длиться будет вновь перерождений цепь,/ я, может быть, сюда, кустом среди поляны,/ вернусь ещё, взломав земли дернистой крепь./ Войдёте в тень мою — опять мы будем вместе./ И это для меня счастливый будет час./ А уходя, на мне вы ленточки повесьте./ Когда-нибудь и я повешу их на вас».
Завершающие слова стихотворения разместились аккурат на самом узком месте талии, начинающей расширяться книзу. Натянув на себя футболку, она вся потянулась ко мне, поцеловала благодарно в щёку и шепнула на ухо: «Чуть не кончила…»
— Тебе на ВЛК учиться надо, подавай документы, — сказал Сорокин, — там же и в Союз писателей России тебя примем.
— Но, Валентин Васильевич, — возражаю, — документы в Приёмную комиссию до конца мая подавать надо было. К нам приходила такая информация ещё в феврале-марте. А май уже закончился, уже вторая декада июня началась.
— Не беда, — отвечал Сорокин, — посылай документы не в Приёмную комиссию, а прямо на ВЛК, на моё имя.
Много раз говорили мне укоризненно: тебе дай откусить палец, так ты по локоть отхватить норовишь! И в этот раз я повёл себя так же.
— Знаете, Валентин Васильевич, — запечалился я, — Москва далеко, город чужой, неласковый к азиатам. Мне там тоскливо и одиноко станет. И пообщаться-то — парой слов на бурятском перекинуться — не с кем будет. Я не выдержу два года, сбегу домой.
— Ну что ты! Что ты! — возмутился Сорокин. — Сколько — и ваших, и хакасов, и якутов, и казахов — в Москве учились и учатся!
— Учатся и учились, — соглашаюсь, — но ведь не поодиночке они в Москву ехали… А нам бы ещё прозаика на ВЛК выучить… И критиков литературных у нас практически нет… Правда, про критиков не скажу, но очень перспективный молодой прозаик есть.
Называю фамилию.
— Нет, про него не слышал, — засомневался Сорокин.
— И про меня вы не слышали, пока мы не встретились, — гну своё. — А про прозаика этого услышите ещё. Особенно, если он ВЛК пройдёт.
— Ты за него ручаешься? — подозрительно спрашивает Сорокин. — Твоему поручительству я поверю.
— Ручаюсь! — рублю решительно. — И вы в нём не разочаруетесь!
— Ну, коль так, — подводит итог, — вдвоём документы посылайте. Прямо на ВЛК, на моё имя.
Крепко сдружился я за дни Семинара с хакасским поэтом, художником, этнографом, философом и вообще замечательным человеком-энциклопедией Сашей Чапраем — Александром Ивановичем Котожековым. Очень уж в унисон бились наши сердца, наши духовные и творческие пульсы!
Бились они так интенсивно, что — даже когда закончился Семинар и все разъехались по домам, — мы с Сашей продолжали семинарить-фестивалить. Ночевали — то в Сашиной мастерской, то на даче у кого-то из его знакомых, то на какой-то чабанской стоянке. И говорили, говорили, говорили и наговориться не могли. Глубину и широту его познаний в истории, этнографии, верованиях и легендах сибирских народов переоценить было невозможно. Познания его в этом и во многом другом даже в десятитомник не впихнёшь! Оригинальность подачи Чапраем парадоксальной информации магнитом притягивала к нему.
Жажда общения с ним держала меня в Хакасии. И, пусть частичное, но утоление её стало, наверное, самым важным, что вынес я из этой маленькой, но великой республики. Республики великих людей! Таких как Александр Чапрай!
Вот есть разговоры под выпивку, а есть выпивка под разговоры. И задержка моя в Хакасии была именно таким случаем.
Слыша, что нас с Сашей видели в весёлой компании то там, то там, встревоженные члены правления хакасской писательской организации периодически отлавливали меня, пытаясь отправить домой. Я обещал уехать… но и только!
Наконец, когда ресурсы — Сашины и его друзей — были изрядно истощены, меня, вручив билеты на плацкарт, в последнюю минуту посадили в последний вагон готового тронуться поезда. Переходя из вагона в вагон, чтобы добраться до своего, умудрился я уронить пакет с вручёнными мне на дорогу продуктами. Уронил меж тамбурами, да так, что пакет упал на шпалы. Достать его было нереально, колёса поезда начинали медленное вращение.
— Хорошо, что не сумку с вещами, книгами и документами, — подумал я. И, махнув на продукты рукой, двинулся дальше.
У меня была верхняя полка. Когда соседи по купе доставали из сумок и пакетов съестные припасы, чтобы плотно перекусить, я забирался на свою полку и поворачивался спиной к трапезничающим.
— Ты что? — когда я во второй раз ткнулся носом в стенку, толкнул меня в плечо сосед с нижней полки. — Почему не ешь ничего?
— Да пакет с продуктами меж вагонами под поезд уронил.
— Спускайся и подсаживайся к столу, — потянул меня за руку. — Мне моя столько всего напекла да настряпала, что пока до Благовещенска доеду, половину выкинуть придётся.
«Не придётся!» — мысленно возразил я и, спрыгнув вниз, сел к столу.
Сосед разорвал пополам запечённую в духовке курицу, вручил половинку мне.
— Ешь! — потребовал. — А смотри, какой хлеб! Моя его в русской печи стряпает. Такого хлеба в магазине не купишь!
— Да уж, — мычу в ответ с набитым ртом.
Сосед, оглянувшись, вынул из сумки поллитровку.
— Махнём по маленькой? – спросил, вскрывая бутылку.
— Не скажу «нет»! — с готовностью откликнулся я.
Внутри разлилось веселящее тепло сытости, усиленное выпитой водкой. Разговорились. Узнав, что я возвращаюсь с поэтического Семинара, сосед попросил почитать что-нибудь. Я стал читать.
И вскоре наше купе стало центром всего вагона. К нам в купе и на боковушку напротив плотно набивались попутчики. Из купе спереди и сзади тянули шеи соседи. На наш столик ставились водка и пиво, ложилась закуска.
Эта же картина повторилась и после пересадки в Красноярске, где мы с новым знакомым попали в один вагон. И даже в одно купе!
В общем, ехал я всеобщим любимцем — сытым, пьяным и нос в табаке. Чуть ли ни весь вагон, прощаясь, обнимал меня на перроне в Улан-Удэ.
Уже в Москве, в первые дни на ВЛК, с теплотой вспоминая ту дорогу из Абакана домой, я написал «Плацкарту», предварив её эпиграфом из стихотворения Александра Блока «Под насыпью, во рву некошеном»:
«Вагоны шли привычной линией,/ подрагивали, скрипели./ Молчали красные и синие,/ в зелёных плакали и пели».
«Не СВ и не купейным, а плацкартой/ путешествовать по жизни мне дано —/ бесконечно раскрывающейся картой:/ Абакан, Тайшет, Тюмень, Балезино.// Не поменять мне натуру,/ такое со мной много лет:/ без веской причины, сдуру,/ на поезд куплю билет./ Ни с кем ни в какой размолвке,/ но — словно под хвост вожжа/ — качаюсь на верхней полке,/ без денег и багажа.// Меня на бескрайних прогонах/ российских железных дорог/ кормили в плацкартных вагонах/ попутчики — кто чем мог./ Стихи почитать просили,/ стихи почитая за честь…/ Покуда жива Россия,/ поэту в ней место есть!// Покуда во рву некошеном/ не рухнула навзничь страна,/ поэтовым словом, вскользь брошенным,/ быть может, спасётся она».
Вернувшись из Хакасии, говорю я тому прозаику, что надо собирать документы для поступления на ВЛК. А он не верит — уж слишком это неправдоподобным показалось. Никак верить не хотел! Всё сомневался… Но тем не менее документы собрал, и мы одним пакетом с моими отправили их в Москву, на имя Сорокина Валентина Васильевича.
Окончательно поверил он лишь во второй половине августа, когда получил вызов из Литинститута. Прибежал ко мне весь возбуждённый и радостный.
— Ты не наврал! Ты не наврал! — размахивал он приглашением. — Вот, в Литинститут на учёбу вызывают! А ты? Где твой вызов?
— Не получал я ничего, — отвечаю. И добавляю, шутя: — Наверное, не приняли меня. Один в Москву поедешь.
Видя его скисшую рожу, говорю успокаивающе, что завтра наверняка вызов принесут. Почтовое отделение у нас на Левобережье так работает, объясняю, с отставанием от центра города.
А он — вот Фома неверующий! — успокоился, лишь убедившись, что на Высшие литературные курсы Литинститута имени А.М.Горького мы вдвоём едем.
Мэтр Кузнецов
Как это было замечательно: в сороковник вновь почувствовать себя школяром, студентом, как снова в юность окунулся!
Занятия на Высших литературных курсах начинались, в соответствии с классикой жанра, 1-го сентября.
Мы прибыли в Москву 31-го августа. С Ярославского вокзала на метро — пересадка с кольца на серую ветку — доехали до станции «Дмитровская». Поднявшись из подземелья на свет божий, стали озираться: где тут остановка троллейбуса № 3 или автобуса № 29?
Смотрим: два парня — один с рюкзаком и гитарой в чехле, другой с сумками — так же озираются, как и мы. Что-то потянуло к ним — есть всё-таки такое понятие, как родственные души! И парни нам улыбаются. Сошлись, разговорились. Они оказались из Смоленска, только что с поезда, как и мы. И один из них, как и мы, приехал на ВЛК. Второй сопровождал его, помогая тащить вещи. Сели всей компанией на нужный троллейбус и уже минут через семь-восемь высадились у нашего, на два учебных года, дома — общежития Литературного института — Добролюбова, 19/7, угол Руставели.
Недолго подождали, и на вахту явился комендант общежития. Поднялись на лифте на последний, седьмой этаж. Седьмое Небо — этаж Высших литературных курсов! Комендант распределил нас по комнатам. Каждому слушателю ВЛК полагалась отдельная, меблированная, достаточно просторная — да в ней ещё и прихожка с двумя вместительными встроенными шкафами! — комната в одно широченное окно, в котором — рукой подать! — красовалась Останкинская башня. Нам с прозаиком достались комнаты через одну. Между нами поселили того парня-смолянина, талантливого поэта, барда-гитариста и балагура. Теперь он руководитель какого-то московского бардовского клуба и председатель Фестиваля поэзии и авторской песни «Поле Куликово».
На ВЛК пять учебных дней в неделю, суббота и воскресенье — выходные.
В учебные дни бесплатный обед в столовой института. Раздатчица нас с прозаиком, азиатов из далёкой дали, выделила с первого же дня и старалась положить порции побольше и повкуснее. Выдавали слушателям ВЛК, пусть небольшую, но стипендию.
Не жизнь, а малина! Отдельная бесплатная комната в центре Москвы, бесплатные обеды, стипендия! Да чтоб так не два года, а вся жизнь протекала!
Четыре из пяти учебных дней — лекционные, где слушатели всех трёх семинаров — поэзии, прозы и критики — слушают общие для всех лекции лучших профессоров Москвы: филологов, лингвистов, историков, философов, специалистов по Серебряному Веку русской поэзии, по Веку Золотому и Бронзовому, по зарубежной литературе — современной и античной… и прочая, и прочая, и прочая.
А вторник — самый главный, ответственный и любимый день. Вторник — день семинаров! Поэты, прозаики и критики расходятся по разным аудиториям.
Мэтром семинара поэзии оказался никто иной как сам Юрий Кузнецов! Поэт-глыба, личность легендарная и весьма колоритная, почитаемая любителями поэзии и тогда, и ныне. Да и в будущем к нему не зарастёт народная тропа!
Первое занятие своего семинара Кузнецов, как и положено, начал с переклички, знакомясь с семинаристами лично. Со стихами нашими он по присланным рукописям познакомился заранее, просчитывая, кто есть кто и кто на что горазд.
— Здесь! – откликнулся я, когда Кузнецов, назвав меня, поднял свой взгляд. — Но, Юрий Поликарпович, тут ошибка вкралась. — И продолжаю цитатой из допроса Иешуа у Понтия Пилата: — Я вообще опасаюсь, что путаница эта будет длиться очень долгое время… и всё из-за того, что он записывает неверно…
— Какая ошибка? — Кузнецов насторожился, кажется, он узнал цитату.
— У вас написано одно имя, русское, — отвечаю, — в то время, как у меня — монгольское.
И называю своё имя, совпадающее с именем отца Чингисхана.
— Ну, эту ошибку мы легко исправим! — мэтр начал черкать в журнале. — Было русское, стало монгольское. И никакой путаницы! Всё? — спросил он.
— На данный момент всё! – отвечаю и сажусь на место.
— То ли ещё будет! Ой-ёй-ёй, — пропел сосед-смолянин. Как в воду глядел!
— И всё-таки, — с интересом спросил Кузнецов, — почему ошибка вкралась? Как случилась путаница?
— Ну, понимаете, — начинаю объяснять, — человек, когда рождается, не выбирает своего имени. Его дают родители, дают методом тыка. И зачастую имя не соответствует человеку, его характеру, темпераменту, харизме… То ли дело у индейцев: в детстве он — Червячок, Лягушонок. А после инициации — Зоркий Сокол, Быстроногий Олень…
— А от ответа ты ушёл, — усмехнулся мэтр. — Красиво, но ушёл. Ну хорошо. Если хочешь держать это в тайне, держи. К делу это прямого отношения не имеет.
И смотрит на меня, задорно так улыбаясь. И — показалось или нет? — он подмигнул мне лукаво.
Да! Да! Да! Он узнал, узнал цитату! И как красиво отбил брошенный в него мяч: процитировал Пилата из того же самого допроса! О, Юрий Поликарпович, единственный и неповторимый!
На семинаре поэзии было нас человек пятнадцать. Среди нас — две девушки.
— Здорово, мужики! — каждый раз приветствовал семинаристов Кузнецов, входя в аудиторию.
— Ну, пока, мужики! — прощался он по окончании занятий.
Ему задали вопрос: а почему он не здоровается с девушками?
— Поэзия, — отвечал он, — дело сугубо мужское, дело мужественное. Вот смотрите: есть стюард, есть и стюардесса, есть принц, есть и принцесса. И это логично! Но нет понятия «поэтесса», есть только понятие «поэт». А это понятие мужского рода. Значит, все, кто пишет стихи, они мужики. Вне зависимости от пола. …И вообще, — продолжил он эту тему на следующем семинаре через неделю, — поглядите на поэтов… ну, хотя бы XIX века или XX-го. Это же сплошь мужики!
— А как же Ахматова, Цветаева? — спрашивали его.
— Ну, это исключения, подтверждающие правило! — парировал он.
— А Бэлла Ахмадулина? — не отставали от него.
— Такое же точно исключение, как и Ахматова с Цветаевой, — стоял он на своём.
Система обучения на семинаре поэзии была отработана за долгие годы существования ВЛК.
Назначался именинник следующего семинара. Он уже знал об этом и, распечатав подборку своих стихов в количестве экземпляров по числу семинаристов-оппонентов, раздавал их. И мэтру — обязательный экземпляр. Но это было в конце занятий, через два академических часа.
А вначале!.. Вначале было избиение нынешнего именинника. Если кто сегодня именинник, то искренние ему сочувствия!
Все критикуют именинника и громят нещадно. По большей части — по делу громят. Ибо автор не всегда видит огрехи и ляпы в своих стихах. Зато их зорко в течение всей предыдущей недели выискивают полтора десятка жестоких критиков-критиканов, уверенных в своей гениальности и в бездарности других. Они всю неделю ищут, копят, оттачивают и смазывают ядом самые колкие и уничижительные слова, характеризующие беспомощную графоманскую мазню именинника.
Слава Богу, на нашем семинаре до драк не доходило. Зато они, по рассказам, случались в прежние годы.
Всё это было в первый академический час, который завершался подведением черты самим мэтром. Ну, у него-то суждения о стихах были, что называется, белке в глаз, а не в бровь! Глубокие, точные, ёмкие. Ничто не могло ускользнуть от его всевидящего ока. Как огрехи, так и удачи, которые он весьма скупо, но отмечал иногда.
Во второй академический час, после перерыва, Кузнецов читал нам лекции по искусству стихосложения, посвящая каждую из них чему-то отдельному. Например: дорога — сквозная тема русской поэзии. Или: эпитет как выразительное средство поэзии. Рассказывал о малоизвестных, но больших поэтах, например, об Алексее Прасолове.
Аудитория, где проходили поэтические семинары, была устроена амфитеатром в двенадцать-пятнадцать рядов. Мы, свободно рассевшись, занимали первые два-три. Стол мэтра перед нами был расположен на небольшом возвышении-подиуме. А самые верхние ряды амфитеатра, за нашими спинами, занимали — как бы их назвать? — поклонники и почитатели Кузнецова, человек двадцать-тридцать, приходившие послушать его и посмотреть на своего кумира.
Мы на тех людей внимания не обращали, забывая о них — ведь они были у нас за спинами. И сидели поклонники Кузнецова тихо как мыши: ни чихнув, ни кашлянув. А может, и не дыша.
Зато мэтр прекрасно видел их, как и семинаристов. О, мэтр Кузнецов был великий актёр! Зная, что все – особенно те люди — ловят каждое его слово, говорил он всегда негромко, слегка врастяжку, делая долгие паузы, в которых, казалось, звенит тишина, — так внимательно слушали его. Да что там — слушали! Его слова впитывали! Их вдыхали в полный дых!
В конце занятий те, с верхних рядов, иногда подходили к Кузнецову с просьбой об автографе на принесённой ими книге. О Юрий Поликарпович! Он почти не глядя величественно черкал автограф и ронял в неё ручку просителя. Бронзовый по пояс, говорили о нём. Но это — для кого как! Со своими семинаристами он был прост, внимателен, шутлив и ровен. И справедлив. Всегда и во всём справедлив!
Как-то на одном из самых первых семинаров я рассмешил всех так, что гогот стоял до потолка. Разбирали чьи-то стихи. Достаётся имениннику на орехи по первое число. Тот отбрыкивается-отбрёхивается, как может, но без особого успеха.
И я добавляю свои три копейки в дело избиения именинника. Говорю, процитировав одну его строку, что это написано не по-русски, что так по-русски не говорят. Взрыв хохота едва не вынес в аудитории стёкла вместе с рамам: азиат! какой-то азиат! чукча! китаёза косоглазая! русского человека русскому языку учит!
Хохотали все. Беззлобно хохотали, не стремясь оскорбить или унизить… Но очень уж комичная ситуёвина образовалась, такая, что удержаться от смеха невозможно было.
Смеялись все, кроме мэтра Кузнецова. И, пожалуй, тех, за нашими спинами. Кузнецов, потирая ладонью подбородок, снисходительно наблюдал за аудиторией. И эта его снисходительность быстро погасила всеобщее веселье.
— Смешно? — спросил Кузнецов, оглядывая семинаристов. И добавил: — А самое смешное в том, что всем вам у него, над кем вы смеётесь, русскому языку учиться и учиться.
Из творчества своих семинаристов Кузнецов особенно выделял — простите за нескромность — мои стихи да, пожалуй, того парня-смолянина. Смолянин немного ревновал мэтра ко мне.
— Юрий Поликарпович, — спросил как-то он, — а почему вы нас всех по фамилии называете, а его всегда по имени?
— А потому, — ответил мэтр, — что в поэзии фамилий много, имён мало.
Мой черёд именинника подошёл ближе к весне. Надо было быть Львом Яшиным, намертво замкнувшим ворота и отбивающим летящие в них мячи.
Семинарист-архангелогородец заявил, что он не верит моему стихотворению «Куст». Приводить здесь это стихотворение нет надобности, в предыдущем рассказе оно написано на голой спине абаканской библиотекарши. Если кого интересует, загляните в предыдущий рассказ.
— Ты пишешь, — выражает свою претензию архангелогородец, — что куст даёт спасительную тень. Так?
— Да, куст даёт спасительную тень, — отвечаю, — а что здесь не так?
— Куст расположен на поляне? — вкрадчиво спрашивает оппонент.
— На поляне, там же написано! – говорю, не понимая, к чему тот клонит.
— А поляна-то всегда окружена лесом! — торжествует архангелогородец, словно поймал меня на лжи. — А лес даёт тень! И какого хрена мне или кому другому выходить из тени леса, чтобы спасаться от жары в тени куста на поляне?
— Хорошо, — соглашаюсь, — не выходи из своего пропахшего гнилью дремучего леса. Не шагай полевым разнотравьем под вечным синим небом с белоснежными облаками. Не вдыхай аромат мёда и полыни, слыша озабоченное гудение жуков и звонкий стрёкот кузнечиков. Сиди себе в замшелой берлоге. Я никого в свою тень не зову. Я эту тень даю. Просто даю! И если ты войдёшь в неё, я буду счастлив. А не войдёшь, я не огорчусь.
Следующим критикующим был поэт из Северного Казахстана. Вначале он прочитал критикуемое стихотворение: «Неумолимей прокуратора/ царит всеядное метро./ И пищеводом эскалатора/ скользит народ в его нутро./ Сверкнёт навстречу обаятельный/ рекламный щит, живей живых./ Внизу встречает взгляд внимательный/ не выспавшихся постовых./ А мимо лица лейкоцитами/ текут-текут со всех сторон/ и поглощаются набитыми/ вагонами. И ты — в вагон./ С людьми, его собой набившими,/ стоишь вплотную — за версту —/ перед глазами их застывшими,/ со взглядами, как в пустоту./ И ты от всех своё отличье/ терновым чувствуешь венцом,/ поскольку положенье птичье/ нерусским меряют лицом».
— Вот, — говорит он, — я за два провальных момента хочу потоптаться на этом твоём стихотворении.
— Аж за два? — удивляюсь деланно-язвительно. — Уже много лет я больше одного прокола в стихотворении не допускаю. Ну-ну, что это за моменты?
— Всеядное метро! — говорит оппонент. — Ну не может быть метро всеядным! Да, оно проглатывает людей с их сумками и тележками. И пищевод эскалатора у тебя хороший образ. И лица-лейкоциты. Но метро не ест автомобили, самолёты, поезда, опоры ЛЭП, которые попросту не поместятся в метро. Слукавил ты здесь, дорогой друг, назвав метро всеядным!
— А пойдём к любой станции метро, — предлагаю ему, — и понаблюдаем, как кто-то из детей или взрослых несёт игрушечные машины, самолёты, пластмассовые эйфелевы башни… Да что там машины и башни! Кита кто-нибудь надувного в метро провозит! Макет лайнера океанского! Или, вообще, шар земной в виде глобуса!.. Вот так-то, румяный критик мой!.. Всеядное метро-то, всеядное!.. А второй момент какой?
— Да слабак ты оказался в работе со словесным материалом, — обиженно ощетинился оппонент.
— И в чём моя слабина?
— Ты пишешь про метро, а это современность и Москва, я полагаю. А ты какого-то прокуратора поминаешь. Понтия Пилата, что ли?
— Его, родимого!
— Так ты прокуратора за уши притянул в это стихотворение, только в качестве рифмы к эскалатору. Больше он в твоём стихотворении ни к чему, — выкладывает главный свой козырь североказахстанец. — В этом твоя слабина. Не мог найти рифмы и напялил на корову седло.
— Ты только что читал стихотворение. А ты внимательно его читал?
— Конечно! И ещё раз могу.
— Так загляни в его конец, где написано: «и ты от всех своё отличье терновым чувствуешь венцом…» Неужели между терновым венцом и прокуратором ты связи не усмотрел?
Оппонент только руками развёл и сел на место.
— Браво! Браво! — хлопает несколько раз в ладоши Кузнецов. — Я согласен с тем, как ты защитился… Но — всё же — у меня есть претензия по одному применённому тобой слову. Вот твоё стихотворение «Сквозь вьюгу».
Кузнецов читает с листа: «А чувства нет того святого,/ как в день, когда сквозь вьюгу шли./ Ты говорила, что готова/ идти за мной на край земли./ Терзая нас, метель металась,/ сёк лица снег, острозернист./ Идти нам двадцать вёрст осталось/ сквозь кутерьму, и вой, и свист./ И я уже жалел, что в трудный,/ безумный путь тебя повлёк./ Когда б не лесовоз попутный,/ тот путь последним стать бы мог./ Но ты-то! Ты!.. Я восхищаюсь —/ ведь ни намёка на упрёк!/ А я всё чаще возвращаюсь/ в давно минувший тот денёк./ Где сквозь пургу — за словом слово —/ когда едва дышать могли,/ ты выдыхаешь, что готова/ идти за мной на край земли».
— Ты хорошо описал день на грани жизни и смерти, — он кладёт лист на стол. — Вы тогда чуть не погибли. И если б не лесовоз… Очень опасный день, который трагедией мог закончиться. И ты такой день называешь ласково: денёк?! «А я всё чаще возвращаюсь/ в давно минувший тот денёк». Не вяжется твой денёк с тем, что тобой описано!
— Был тихий денёк, — сказал кто-то.
— Благостный денёк, — добавил другой.
— Тёплый денёк, — подбросил третий.
И посыпались со всех сторон эпитеты: прекрасный, восхитительный, счастливый, умиротворяющий, безмятежный…
— Видишь, — говорит мэтр, — все согласны, что прокололся ты здесь, ляп допустил. Смертельно опасный день нельзя деньком называть. Что скажешь?
— Да… Да, — говорю я, ожидая, когда меня перестанут засыпать бесконечными эпитетами. И продолжаю, когда все смолкли: — Да… был денёк, — делаю длинную паузу, и после неё, торжествующе: — «Сквозь дым летучий/ французы двинулись, как тучи <…>/ Уланы с пёстрыми значками,/ Драгуны с конскими хвостами,/ Все промелькнули перед нами,/ Все побывали тут».
И победно взглянул на Кузнецова!
— Сдаюсь, — подняв обе руки вверх, сказал тот. — Умыл! Всех умыл!
Занятия закончились. Семинаристы потянулись к выходу, разбирая одежду с вешалки в углу у дверей. Те, с верхних рядов, начали потихоньку спускаться вниз. Надев плащ, я взялся за дверную ручку, и в этот момент меня окликнул Кузнецов. Негромко окликнул, но все сразу замерли на своих местах и в позах, как их застал голос мэтра.
— Да, Юрий Поликарпович, — подхожу к его столу.
— Я вот на неделе, пока смотрел дома твои стихи, — мэтр наклонился под стол и достал свой портфель, — решил подарить тебе.
Вынул толстую, в тёмно-синей обложке книгу. Раскрыл на титульном листе.
— На добрую память, — по слогам произнёс он, нанося эти слова на титульный лист книги. Расписался и вручил её мне.
— О! «Избранные стихотворения. Юрий Кузнецов», — читаю вслух с обложки, — Юрий Поликарпович, спасибо! Спасибо большое! Как только у меня появится возможность, отвечу вам тем же.
Чуть помедлив и попрощавшись, направляюсь к выходу. Но едва взялся за ручку двери, вновь услышал окликающий меня негромкий голос. Недоумевая, вновь подхожу. Кузнецов достаёт из портфеля вторую книгу – «Русский узел» — открывает её на титульном листе.
«С пожеланием творческих успехов», — пишет он и, как прежде, по слогам, повторяет то, что пишет. Вручает мне вторую книгу.
— Спасибо! Спасибо! — уже в растерянности бормочу, не зная, что делать. А Кузнецов молчит таинственно, смотря как-то мимо меня.
Потоптавшись немного возле стола и ещё раз попрощавшись, иду к двери. Но только взялся за ручку… Мэтр в третий раз подзывает меня. И, подписав, дарит третью свою книгу, книгу переводов «Пересаженные цветы».
Ну, и что делать? Стоять с тремя его книгами в обнимку? Или уходить?
— Иди, — выводит меня из ступора весёлый и довольный голос Кузнецова. — Надеюсь дождаться от тебя того же.
И подмигивает мне — совсем как тогда, когда процитировал Понтия Пилата, допрашивающего Мастера.
О мэтр Кузнецов, великий артист! Какую гениальную по задумке и постановке сцену разыграл он перед изумлённой публикой!
По дороге в Центральный Дом литераторов, где в подвальном буфете каждый вторник у нас, семинаристов ВЛК, по инерции неофициально продолжался семинар поэзии, североказахстанец огорошил меня.
— Это он тебя на состязание вызывает. Признал равным себе и вызывает соревноваться в написании стихов. Совсем как изюбрь в ваших лесах.
— Да, ну! Не может быть! — откликаюсь.
А на душе так волнительно было, как доселе не бывало.
Чудная белая птица
Как же я опоздал!.. Ну почему я так опоздал!
Народный писатель Бурятии Владимир Гомбожапович Митыпов не устаёт повторять мне: «Эх, родись ты лет на двадцать пять раньше, ты бы пинком дверь во всесоюзную и мировую известность открыл! В обнимку с Рождественским, Вознесенским, Евтушенко ходил бы, а с Бeллой Ахмадулиной — под ручку».
А мне — до фиолетовой лампочки та дверь и всесоюзная известность вместе с мировой! Вот — как на духу! — не о них сожалею. А о том, что в этой жизни не смогу — ей не смогу! — прочитать: «Чудная белая птица,/ ей одиноко одной./ Она на окно садится,/ следит сквозь стекло за мной».
Я помню то щемящее под ложечкой чувство, когда она заплакала, услыхав от меня: «По дому сон из детства бродит / и колыбельной песней бредит…»
А перед этим… Все притихли, когда в подвальном буфете Центрального Дома литераторов на Поварской она подошла к нам, десятку семинаристов ВЛК, весело сидящим за двумя сдвинутыми столами, и спросила: «Это ты тот самый монгол? Это тебя Юрий Кузнецов из семинаристов своих выделил и три свои книги, одну за другой, подписал?»
Как быстро слухи по литературной Москве разлетаются! Всего-то два-три часа прошло! Получив утвердительный ответ, она решительно потянула меня под локоть: «Пойдём!»
Цепко держа меня под руку, потащила за собой, возвещая громогласно: «Дорогу! Дорогу татаро-монгольскому игу!.. Я — татарка, он — монгол! Дорогу татаро-монгольскому игу!» Все встречные почтительно расступаются. Но не перед игом, а перед ней!
Мы быстро шли — почти мчались — коридорами и лестницами ЦДЛ. Я думал ошеломлённо: не сплю ли я? И ощущал себя метлой, на которой Маргарита летела на ежегодный полуночный бал Воланда.
Пришли в какой-то банкетный зал — метровые осетры на столе, поросята с яблоками во рту и зеленью посыпанные, икра чёрная, икра красная… заморская икра баклажанная — шутка, ха-ха! — прочая диковинная снедь…
Ей кидаются навстречу: «Ну что же вы? Где же вы? Мы вас обыскались!»
Она характерным своим жестом вскинув голову, заявляет: «Вот это — мой брат, монгол. Мы с ним — татаро-монгольское иго! Молчать всем и повиноваться нам!»
Присутствующие — все такие важные, каждый на миллион выглядит — кивают, поддакивают и охотно соглашаются молчать и повиноваться.
Она усаживает меня чуть ли не во главе стола, садится рядом, наливает коньяк в хрустальный стакан — грамм около двухсот — и говорит требовательно: «До дна!.. А потом — читай стихи!»
Я хлопнул коньячка, как она велела — до дна, — и читаю «Куст», «Ячмень», «Кавычки», «Мать-земля», ещё что-то. Все аплодируют, просят ещё и ещё. И она без конца требует, чтобы я читал и читал. Требует и требует…
И я читаю «Плацкарту», «Слово», «Затянувшееся мгновение», «Честный хлеб», «Возвращение»…
А потом: «По дому сон из детства бродит/ и колыбельной песней бредит./ Без слов она поётся нежно,/ и слов ей никаких не нужно./ Без них свет месяца струится,/ снежинки пчёлами роятся./ Столбом стоит над крышей дома/ пушистый хвост кошачий дыма./ Собой громаду леса ели,/ удерживая, строй сомкнули./ И я глаза свои смыкаю/ и засыпание смакую./ Сон наплывает светел, ясен —/ воздушна плоть, а свет телесен».
Когда я прочитал это, она крепко так, двумя руками, обняла меня, притянула к себе и, ткнувшись лицом мне в шею, плотно прижавшись к ней и целуя, заплакала… Она — Белла Ахмадулина — заплакала! Я до сих пор чувствую у себя на щеке, шее, ухе её слёзы… слёзы и губы.
Ну что же я опоздал!.. Лет на двадцать пять опоздал!
Но, может, оттуда она прочтёт эти строки? Или услышит, как я читаю их ей?
«Чудная белая птица,/ ей одиноко одной./ Она на окно садится,/ следит сквозь стекло за мной./ Вдруг жарко, сквозь оперенье,/ часто вздымая его,/ женского сердца биенье, меня пронзает всего.// Быть может, она ночами/ спала на моём плече?/ Или крылами-плечами/ я в солнечном бил луче?/ Неужто в небесной дали/ бездонной голубизны/ это мы с ней летали,/ как утверждают сны? —// Скажи: как живёшь, родная,/ птица забытой мечты?// — В разлуке с тобой одна я./ И вижу: один и ты.// И птица вдаль улетает./ Вновь сумрачно на земле./ И отблеском лунным блистает/ трещина на стекле».
Постскриптум
Позже, вспоминая те чудные мгновения, думая о них, я понял, что она на том банкете — конечно же! — в качестве почётной гостьи принимала участие. И, на время покинув банкет, не случайно — далеко не случайно! — в одиночку пришла в другой конец ЦДЛ и спустилась в подвал, в дешёвый буфет-забегаловку.
И приглашение-то, возможно, приняла лишь за час-полтора до банкета. В каком-то порыве, спешно подойдя к платяному шкафу, распахнула его. И сообщила по телефону, что принимает приглашение. И, сидя у трюмо, автоматически быстро нанося косметику, удивлялась этому своему порыву. Она наверняка знала, что в буфете ЦДЛ по вторникам, после семинарских занятий, обязательно заседают поэты ВЛК, о чём я писал:
«В буфете ЦДЛа,/ где кофе — пять рублей,/ компания сидела,/ всех прочих веселей./ Подумаешь: сидела!/ Здесь мало ль кто сидел?/ Кому какое дело?/ Да никому нет дел,/ что речь уже нечётко/ в компании той шла./ А чётко — только водка/ на стол из-под стола».
И она не ошиблась — мы были там! Она пришла в ЦДЛ, зная о сегодняшних событиях на поэтическом семинаре ВЛК. Ведь ей — конечно же в красках! — рассказали о триумфе монгола, после которого Юрий Кузнецов — невиданное дело! — подписал ему, одну за другой, три свои специально для этого принесённые книги.
Кто рассказал? Да, наверняка, кто-то из тех, с верхних рядов. Так и видится она, прижавшая к уху телефонную трубку, в которой звенит чей-то восторженный голос: «А тот: в лесу-то тень, и зачем мне из неё выходить?.. А он: никого не зову, просто тень даю… Другой: не может метро всеядным быть… А он: земной шар в виде глобуса… А тот: прокуратора за уши подтянул… А он: между терновым венцом и прокуратором связи не усмотрел?.. А Кузнецов: нельзя смертельно опасный день “деньком” называть… А он: да, был денёк — сквозь дым летучий французы двинулись, как тучи… А Кузнецов: сдаюсь, умыл, всех умыл!.. И первую книгу… и вторую… и третью!»
И она распахнула платяной шкаф!
Да, точно, так и было! Она специально пришла на банкет, чтобы, сбежав с него, спросить: «Это ты тот самый монгол?» Она пришла за мной! Чтобы утащить с собой туда, где её хватились, искали и с нетерпением ждали. Ждали, чтобы она читала свои стихи.
А она их не читала! Она слушала меня!
И заставила присутствующих слушать меня. Она не читала своих божественных стихов, чтобы читал свои стихи я.
Чудная белая птица! Чудная Бэлла-птица!
Какое неописуемое, какое катарсисно щемящее чувство счастья она заставила пережить, когда я ощущал себя метлой, на которой Маргарита летит на ежегодный полуночный бал Воланда!
Була и Чингисхан
До конца 90-х — сейчас представить себе это странно! — многие бурятские чиновники, депутаты разных уровней, бизнесмены, деятели искусств вздрагивали и, втянув головы в плечи, озирались пугливо, услышав слово Чингисхан. Приложив палец к губам, они умоляюще просили произнёсшего запретное имя замолчать или хотя бы произносить его тише, желательно — шёпотом.
Всё резко переменилось на рубеже тысячелетий. Булат Гаврилов — Була — написал пьесу «Чингисхан». Тогда же и режиссёр Сергей Бальжанов вернулся из Калмыкии, где по приглашению Кирсана Илюмжинова он поставил несколько прорывных спектаклей, ставших мощным катализатором всплеска национального самосознания калмыков. В том числе спектакль по пьесе Булата Гаврилова «По древнему обычаю». Вернулся в Бурятию Бальжанов главным режиссёром Бурдрамтеатра. И пробил, отстоял «Чингисхана» на худсовете театра, а затем — перед коллегией Министерства культуры республики. И осуществил его постановку.
Неизменно аншлаговый — сверханшлаговый! — спектакль получил Госпремию Бурятии, а во время триумфальных гастролей в Монголии его создатели и исполнители главных ролей стали кавалерами высших монгольских наград — Ордена Чингисхана и Ордена Полярной Звезды.
А тут ещё ЮНЕСКО назвало Чингисхана, Потрясателя Вселенной, Человеком уходящего тысячелетия, констатируя этим, что за прошедшие десять веков во всём мире ни один государственный, политический, военный, религиозный, научный, культурный или общественный деятель не внёс в развитие земной цивилизации более значимого вклада.
И бурятские чиновники, депутаты, бизнесмены и вообще все — перестали пугливо вздрагивать, услышав это имя.
Я радовался. А ещё гордился, что тоже внёс посильный вклад в популяризацию имени и деяний нашего великого предка. Внёс тем, что изданной в 2000-м году в Рязани — символе антимонгольского сопротивления! — драматической поэме «Люди Длинной Воли» я предпослал эпиграф из Законоуложения — Ясы — Чингисхана, и сама поэма изобиловала самыми позитивными о нашем великом предке упоминаниями.
И зарождавшийся тогда бурятский кинематограф опирался на героическую историю нашего народа XIII века. Булат Гаврилов — опять Булат Гаврилов! — оценка роли которого в становлении национального самосознания бурятского народа ещё будет дана, — написал киносценарий «Чёрные всадники» о легендарном спецназе Чингисхана. Кинопроект этот получил финансовую поддержку Федерального агентства по культуре и кинематографии. И началось первое в Бурятии производство национального фильма. Это была революция! Революция в культуре и искусстве Бурятии! Революция в сознании нашего народа! Вокруг кинопроизводства «Чёрных всадников» стали собираться фанатики нового для Бурятии жанра искусства — такие, как Чингис Шонхоров, Василий Соколов, Солбон Лыгденов. Конечно же — Солбон! Вокруг Солбона начала сплачиваться творческая, заряженная на кинематограф молодёжь. Которая впоследствии потянулась за ним на «Мосфильм».
«Чёрные всадники» были очень романтическим, открывающим новые заманчивые горизонты кинопроектом, в который фанатично верили пионеры нашего кинематографа.
Но, как сказал Томас Карлейль, всякую революцию задумывают романтики, осуществляют фанатики, а её плодами пользуются негодяи. Но тогда до плодов «Чёрным всадникам» дорасти не дано было. Отпетой негодяйкой не дано.
Проныра, сумевшая на чисто бюрократических основаниях взять в свои руки управление финансами кинопроизводства, элементарно умыкнула их. Брошенной ею в районе забайкальского Дарасуна киногруппе, осуществлявшей там съёмку эпизодов будущего фильма, не помогла закончить работу над кинопроизводством «Чёрных всадников» даже помощь главы Агинского Бурятского округа Баира Жамсуева. Который волевым решением поддержал кинопроект крупной суммой.
Булат Гаврилов как автор кинопроекта подал судебный иск на проныру… но вскоре был найден с пробитой головой на стеклозаводском кладбище на краю свежевырытой могилы. Столкнуть его туда и прикопать помешали случайно оказавшиеся там люди, спугнувшие злодеев.
Как Булат сумел выжить с такой пробоиной в черепе, можно только диву даваться! Такая травма, по утверждению медиков, попросту не совместима с жизнью. Но он выжил. Он остался жить. Жить с навсегда подорванным здоровьем и — самое главное! — с убитым в нём творцом и романтиком.
Ничего больше в течение двадцати лет после «Чёрных всадников», до самой своей кончины, Була не написал. А ведь прежде, до той трагедии, он буквально фонтанировал творческими проектами! В 90-е Бурдрамтеатр победно сиял в лучах сценарной звезды Булата Гаврилова. Спектакли по его пьесам — «Где ты, Шамбала?», «Техника любви у кочевников», «По древнему обычаю», тот же «Чингисхан» — неизменно собирали аншлаги.
Незадолго до ухода в мир иной, перед самым Новым годом, Була звонил мне, говорил, что хотел бы подъехать с ещё одним приятелем, что очень соскучился по мне — таким он был сентиментальным другом! — и по моим стихам соскучился.
Я ответил, что буду рад, но нет у меня даже на бутылку. Пусть они с тем приятелем захватят по пути пару штук, а я сварганю что-нибудь поесть. Через полчаса Була позвонил вновь, сказал, что ничего они надыбать не смогли и встречу лучше перенести на следующий раз.
Знать бы, что не увижу больше Булу живым, я бы всех соседей на уши поставил несмотря на поздний час! Но на пару бутылок водки нашёл бы!..
— Где ты, Шамбала? — спрашивал названием одной из своих пьес Була. Теперь-то он точно знает — где.
[1] Обоо — вершина возвышенности, где совершаются обряды поклонения богам и духам местности.