(В.Ермолаев. «Движение на закат»)
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2022
Владимир Ермолаев. Движение на закат: Роман. — М.: Культурная революция, 2021.
Роман Владимира Ермолаева, русского писателя, уже три с половиной десятка лет живущего в Латвии, вышел на исторической родине автора полтора года назад — летом 2021-го, но, похоже, не удостоился по сию пору — по крайней мере, на родном языке романиста — ни единой рецензии. Поиск таковых с помощью русскоязычных поисковых систем в интернете ничего не дал, кроме разве небольшого, энигматического предисловия Игоря Эбаноидзе к фрагменту романа, публиковавшегося до выхода его полного текста на страницах «Дружбы народов»[1]: «автор “Движения на закат” мастерски вскрывает это двуединство произведения, необходимого автору, и книги, предназначенной для читателя, и делает этот парадокс главной интригой романа»; ещё более краткого вреза Ильи Данишевского к другому фрагменту — на «Снобе»[2]: «Здесь продолжение утраченного русского модерна сплавлено с мощным нарративом», — и, прошу прощения за нескромность, беглой реплики вашей покорной слуги в ходе разговора о литературных итогах 2021 года — тоже в «ДН». Возможно, искала недостаточно внимательно и терпеливо, но во всяком случае факт есть факт: реакциями на «Движение на закат» русское литературное и культурное пространство не изобилует. Это тем более несправедливо, что текст исключительно яркий (я бы сказала, стоящий в этом пространстве особняком).
Несправедливо, но объяснимо. Теми же самыми причинами. Рискну предположить, что этот текст не очень укладывается в здешнюю культурную оптику, в заготовленные ожидания — и, наверно, в существующие здесь-и-сейчас потребности. Совершенно независимо от того, что текст сильный и важный, и даже — в прямое следствие этого.
Сейчас, когда у здешнего общекультурного сознания совсем другие заботы и печали, совсем идеалистичным было бы ожидать, что сколь-нибудь массовый русский читатель заинтересуется художественным текстом — да ещё сложным, требующим при его прочтении и понимании и изрядной эрудиции, и просто внимания и усилий, — который проблематизирует европейский культурный опыт, само его устройство, устройство, тип и судьбу европейского субъекта (стоит подчеркнуть — именно западноевропейского, поскольку субъект восточноевропейский, и российский в частности, — история всё-таки немного другая; хотя да, на западноевропейских моделях посредством литературы мы все воспитывались, и уже хотя бы поэтому культурная работа Ермолаева имеет к нам непосредственное отношение).
Этот роман похож на блестящий перевод с некоего европейского языка — по всем приметам с немецкого, тем более, что и герои его — люди немецкого культурного круга: двоих центральных персонажей зовут Гаман и Гердер (у автора были случайно-биографические причины назвать их именно так, которые в романе прямо и указаны: «Неподалеку, на берегу реки, достраивается жилой комплекс “Резиденция философов”. Две башни — “Гердер” и “Гаман”. Подходящее жилище для того, кто больше любит смотреть и думать, чем действовать», — речь идёт о настоящем месте обитания Ермолаева в Риге); позже появляется и персонаж с фришевской фамилией Гантенбайн, а затем и авторское альтер эго Герман, имя которого, как легко заметить, соединяет в себе части имён двух первых. Так и хочется сказать (но торопиться, конечно, не будем), что роман должен был быть (а в параллельной реальности, думается, и в самом деле был) написан по-немецки, — почему-то думается, что скорее всё-таки в Австрии, чем в Германии; его автором легко представить себе, например, Роберта Музиля, если бы тому случилось жить в наше время, — тем более, что о ермолаевских Гамане и Гердере постоянно думается как о «людях без свойств». Или в Швейцарии (которая, если смотреть отсюда, кажется страной великолепных дистанций — от всех мировых и европейских страстей и сует), — напрасно ли уже одно только имя Гантенбайн призывает тень Макса Фриша, который и прямо вспоминается, и цитируется? С неменьшей вероятностью он мог быть написан в другой, альтернативной истории русской литературы, культуры и социума, где работа того самого русского модерна, который совершенно справедливо упоминает Илья Данишевский, не прерывалась, была доведена до логических следствий, в результате чего, в частности, европейский опыт сделался без зазоров нашим и мы стали целиком европейцами.
Вообще, на самом деле, в последние годы в литературе на русском языке появляются тексты, так или иначе направленные на заживление незаживаемого разрыва, возникшего в нашем культурном теле в результате насильственного прерывания культурных процессов модерна. Если говорить о прозе, первым делом вспоминаются «Грифоны охраняют лиру» Александра Соболева и его же «Тень за правым плечом» — две, пожалуй, наиболее яркие попытки недавнего времени говорить «неразорванным» языком, синтезировать недостающее (разговор о поэзии завёл бы нас сейчас недопустимо далеко от обсуждаемого предмета, но раз уж мы вообще коснулись этой темы, нельзя не упомянуть выращивающих русский модерн здесь-и-сейчас Богдана Агриса и из совсем молодых — Ростислава Ярцева и Армана Комарова).
Но «Движение на закат» и тут стоит особняком: всё упомянутое работает с материалом русской жизни; этот же роман написан так, как если бы его автором был человек с тотально-европейским культурным опытом (несколько громоздко звучит, но ничего не поделаешь. Не сказать же «природный европеец»). Отсылки к здешним литературным и внелитературным материям здесь минимальны, и, что характерно, Россия видится при этом извне. Она упоминается именно как чужое и далёкое, как набор стереотипов западного сознания. Вот герой размышляет: «раз уж я так интересуюсь нигилизмом — не отправиться ли из Парижа в Россию? <…> Россия — родина нигилизма. Достоевский. Бесы. Отцы и дети. Нечаев. Катехизис революционера». Один из героев говорит другому: «В России нет философов — там избыток философствующих писателей». Это опыт другой, с другими корнями и подтекстами жизни — на безукоризненном русском языке.
В таком случае не поискать ли «Движению на закат» других аналогов? — среди текстов, пишущихся ныне по-русски гражданами ли мира, просто ли жителями иных стран. Тогда на отдалённое родство с ним окажутся вправе претендовать, например, совершенно португальская русскоязычная проза Леи Любомирской, совершенно же израильская русскоязычная — Некода Зингера, общеевропейская — частью португальская, частью британская, частью литовская… — Лены Элтанг. Но сопоставление и тут будет хромать: в отличие от названных авторов, живущих, соответственно, в Португалии, Израиле, Литве и пишущих о том, что они знают как личный чувственный, повседневный опыт, Ермолаев не живёт в той реальности, о которой пишет. Он живёт в Риге, а это немного другая история. Описываемая жизнь не принадлежит ему: он её конструирует. Он наблюдает её с некоторой дистанции, с позиции очень своеобразной, неразделимо сочетающей в себе причастность и отстранённость. Одновременно изнутри и извне.
«Движение на закат» — первый и пока единственный роман рижанина Ермолаева (человека, между прочим, в культурном отношении замечательного: обладающий одновременно музыкальным и философским образованиями — что само по себе создаёт объёмность восприятия, он — поэт, автор многих стихотворных публикаций в литературных журналах — в «Арионе», «Воздухе», «Даугаве», «Интерпоэзии»… — и шести — по другим сведениям, уже семи — сборников верлибров, с первым же из которых, «Трибьюты и оммажи», изданным той же «Культурной революцией» одиннадцать лет назад, он стал финалистом премии Андрея Белого). В этом своём opus magnum автор говорит с читателями и с самим собой о предметах, наиболее для него принципиальных.
И вот тут самое время поспорить с Игорем Эбаноидзе: главная интрига романа — вовсе не в парадоксальной двойственности, не в том, что написание этой книги служит одновременно запросам и писателя, и читателя (да с какой же книгой бывает иначе?) — даже притом что автор присутствует на её страницах в облике одного из персонажей, того самого Германа. Главная интрига его — судьба европейского субъекта и породившей его культуры — системы жизни и самопонимания. Это (прежде всего прочего; прежде всех изящно решаемых задач стилизации) — развёрнутое культурологи-ческое, в конечном счёте — философское суждение.
В названии романа, собственно, уже обозначено, в чём оно состоит. Роман — художественная параллель одному великому, основополагающему тексту, вышедшему веком раньше: «Закату Европы» Освальда Шпенглера, название которого в более точном переводе звучит как «Закат Запада». На этот закат и движется вместе со своими героями автор, расследуя (в том числе и собственной судьбой — как инструментом) судьбу европейского нигилизма — «падения высших ценностей».
Сюжетная линия по отношению к этому, по существу, вторична.
Кроме всего прочего: составленный, по признанию автора, из «всех видов фрагментарной прозы», роман Владимира Ермолаева представляет собой не очень освоенный нашей словесностью тип цельности: со множеством точек входа в неё. Написанный целиком на европейском материале, роман (пере)насыщен, во-первых, аллюзиями и цитатами разной степени неявности из европейских авторов — от Себастьяна Жапризо до Рихарда Вагнера, от Августа Стриндберга и Луиджи Пиранделло до Чарльза Буковски, от Гюстава Флобера и Жориса Карла Гюисманса до Шарля Бодлера и Бориса Виана, не говоря уже об усердно поминаемом на этих страницах Франце Кафке. Он говорит сам с собой разными голосами, он начинается с аллюзии — в первых же предложениях — и заканчивается цитатой (отсюда — одна из оптик, в которых его можно читать: угадывать цитаты и аллюзии). Кстати, иноязычные цитаты роман тоже включает: Флобер цитируется прямо по-французски.
Перед нами, таким образом, модель европейской памяти — живая, гудящая, приводящая на ум уж куда скорее улей, чем библиотеку или склад. Притом это очень, очень, очень книжная книга, состоящая из мыслей и памяти о других книгах по крайней мере не в меньшей степени, чем обо всём остальном.
«Ссылки на восьмой и девятый тома “Истории” Тойнби. Раньше я с воодушев-лением решил бы, что следует прочесть все двенадцать томов.
<…>
Экзистенциальный нигилизм: мы не знаем, зачем существуем, поэтому каждый вынужден изобретать смысл своего существования (или заимствовать его у других?).
<…>
И он нашел смысл своего существования в изучении нигилизма. Начиная с Гегесия.
<…>
Следует прочесть также всего Шопенгауэра, Кьеркегора, Ницше, Сартра, Камю, Хайдеггера и Деррида».
Вот лишь маленький фрагмент того, о чём бормочет сам себе в личных записях один из героев. Выглядит очень показательным.
Сам автор назвал свой роман «путешествием по книгам, не только по городам», — по этим последним, европейским и американским, персонажи странствуют на протяжении всей второй части романа.
Во-вторых, что не менее важно, роман весь составлен из экскурсов в различные виды словесности. Однако речь идёт не столько о видах словесных искусств (хотя, например, драматургия и поэзия здесь делят территорию с прозой) — сколько, главным образом, о жанровых формах той скрытой, порождающей изнанки «чистовой», «беловой» литературы, которую хочется назвать литературой рукописной, частной, черновиковой, карманной — и которая в Новое время — начиная по крайней мере с монтеневских эссе (впрочем, мы можем спуститься и глубже, к «Аттическим ночам» Авла Геллия, к «Наедине с собой» Марка Аврелия) — всё активнее смещается с периферии культуры к её центру. Дневник — обычный и читательский, «записи и выписки», как это называл другой русский интеллектуал (М.Л.Гаспаров), письменные разговоры с самим собой, рабочие тетради с конспектами, планами, набросками… Словом, всё то, что на протяжении нескольких веков служило лабораторией выработки западного, нововременного субъекта — автономного, одинокого, рефлектирующего, который теперь, по мысли автора, претерпевает кризис — и записи движущихся на закат героев романа именно это и демонстрируют.
Ближайшие родственники этого текста — структурные, типологические; отвлечёмся на минутку от содержательного плана, хотя всё это имеет к нему отношение, — «Книга непокоя» Фернанду Пессоа — «дневник без дат и автобиография без фактов», как это называл великий португалец, который тут, кстати, не раз цитируется, «Расщепление» норвежца Тура Ульвена, — написанные, как мы помним, фрагментами. У нас сопоставимым образом писал свою «Пенсию» Александр Ильянен (сравнение и тут прихрамывает, но уж с такого свойства текстом мы имеем дело: похожий сразу на многое, он не похож, строго говоря, ни на что).
Читателю не раз придёт на ум слово «постмодерн»: автор, мол, всласть (и едва ли не самоценно) играет с богатым наследием западного культурного мира, совсем как герои одного из создателей этого мира — в бисер. И тем не менее перед нами всё-таки явление предшествующей культурной стадии, по отношению к которой постмодерн вторичен и которая до сих пор, по большому счёту, не закончилась, — тем более у нас, где ей не случилось быть в полной мере отработанной и прожитой.
«О т е ц (поднимаясь, крича). Какая там игра! Сама реальность, господа, сама реальность! (В отчаянии убегает за кулисы.)»
Эта цитата из Пиранделло подводит роману итог — и практически напрямую объясняет его сущность.
Это роман больших идей (хочется сказать: театр идей, герои его — и сами идеи: надев маски и начав было притворяться людьми, они постепенно стали обретать плоть, человеческую реальность со всей её неоднозначностью и уязвимостью), и игра в нём — всерьёз. Западная культура, одна из важнейших и органичнейших составляющих которой — исследуемый автором и его персонажами разрушительный нигилизм, культура, с которой автор ведёт диалог на равных, — представляет для него величайшую ценность. Первым вариантом названия романа не случайно было «Паломничество на Запад». Именно паломничество, поклонение святому, приближение к нему, проживание контакта с ним.
О, грустно, грустно мне! ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес… —
как воскликнул поэт, не цитируемый в книге. Это и благодарное приношение Западу с демонстрацией ему усвоенных из его рук интеллектуальных сокровищ, самого факта их глубокого усвоения, и печаль о Западе, бесконечно ценном. В какой-то мере плач по нему.
Так вот: роман, на самом-то деле, — очень русский. Он, в котором русского, казалось бы, нет (почти) ничего, кроме прекрасно воспитанного языка, — прямое следствие столь свойственного нашим собратьям по культуре обострённого внимания к европейским способам быть человеком и характерно-русского прочтения (западно)европейского как общечеловеческого.
[1]«ДН», 2021, №7 // https://magazines. gorky.media/druzhba/2021/7/dvizhenie-na-zakat.html
[2]https://snob.ru/entry/194335/