Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2021
Марк Марченко родился в Москве, окончил Московский университет им.М.А.Шолохова, факультет «Европейские языки и культуры». Учится в магистратуре Эдинбургского университета, пишет эссе и прозу на русском и английском языках. Живет в городе Эдинбург, Соединенное Королевство.
Предыдущая публикация в «Дружбе народов» — 2020, № 6.
Этого человека с трагической судьбой, которого местные за эксцентричные выходки и неизменный внешний вид с улыбкой и за глаза называли «Мистером в шортах», звали Алан, о чем уже позднее я узнал от доктора Джоффри Стивенсона, и впервые я встретил его в читальном зале Национальной Библиотеки Шотландии. Рослый, молодой, светловолосый, одет он был легко и даже неподобающе для такого места: спортивные шорты, безрукавная жилетка, за спиной — черный рюкзак, на ногах — тяжелые армейские ботинки. То, сколько книг он заказывал, казалось выходкой еще более вопиющей: от стойки он уходил со стопкой в дюжину толстых томов, которые аккуратно, в обеих руках, громко пыхтя, нес на верхний ярус зала. Там он раскладывал книги по всему столу и, шумно вздыхая, принимался читать одну за другой. Окружающие старались игнорировать его, хотя кто-то нет-нет да бросал нахмуренный взгляд, а персонал библиотеки, судя по всему, хорошо его знал, из чего я сделал предположение, что Алан был тут завсегдатаем.
Позже, прогуливаясь прохладными вечерами после лекций в душных университетских помещениях, я встречал его на центральных улицах города: он то молча, вооружившись двумя бутылками воды, вышагивал по одному ему известному маршруту, то приходил на один и тот же перекресток, с одной стороны которого раскинулись сады Princes Street, с другой же располагалось величественное здание Нового Колледжа с огромными коваными воротами, и начинал неразборчиво и злобно выкрикивать какие-то призывы в адрес то ли прохожих, обходящих его стороной, то ли самого здания. Я бывал там нечасто — я приехал изучать философию в университете Эдинбурга, а здание Нового Колледжа было исторической обителью факультета богословия и семинарии. Временами, однако, я ловил себя на том, что мне хотелось с ним встретиться — неужели чтобы послушать его или посочувствовать ему, или присоединиться к его обвинениям (я не разбирал слов, но, судя по тону, это были именно обвинения)? Однажды, когда я проходил мимо и, поравнявшись с Аланом, приготовился дружелюбно кивнуть и поздороваться, я перехватил его взгляд: это был взгляд не безумца, не городского сумасшедшего, ради потехи веселящего или распугивающего толпу, нет, в его взгляде была необъяснимая, ужаснувшая меня своей мощью боль, сводившая, судя по всему, его с ума. Я смотрел в глаза испытавшему помешательство, страдающему от страхов и мании преследования, глубоко несчастному и от чувства жалости утерявшему последние остатки рассудка, — Алан был не таким. В его глазах было понимание, осознание своей участи, скрытое пеленой непереносимой боли и слез.
Прошло несколько месяцев с начала моей учебы в Эдинбурге. Я продолжал встречать Алана, но у меня не хватало духу остановиться и расспросить о его истории, хоть меня и одолевало любопытство; он же всегда был сосредоточен на своих мыслях и часто просто не замечал моих вежливых приветствий на улице, а когда он разражался громогласными тирадами в сторону семинарии, предпочитал не прерывать их на то, чтобы ответить мне. С наступлением декабря я, как и все студенты, перенял привычку обвязывать шею длинным темно-синим шерстяным шарфом с гербом нашего университета и гордой цифрой 1582 и проводить вечера в Teviot House, большом университетском замке с фотографиями основателей студенческих сообществ на стенах и кубками за спортивные достижения в стеклянных витринах — в уютной и просторной зале первого этажа за книгой и чашкой чая с имбирем. И даже когда в Эдинбурге ветер едва ли не срывал балконы верхних этажей домов и к всеобщей радости студентов из более теплых стран шел снег, Алан все равно продолжал появляться на улице в спортивных шортах и жилетке.
Однажды я зашел в магазинчик Armchair Books, торговавший подержанными и антикварными книгами, и в самом дальнем зале наткнулся на несколько томов с отчетами о выпускниках нашего университета. Альбомы эти были старые, потертые, обернутые в кожу, и, открывая их, я будто прикасался к истории. Я нашел альбом своего факультета, выпуск 1982 года, и ближе к середине томика обнаружил несколько цветных страниц со снимками студентов и преподавателей. Что-то заставило меня остановиться и начать рассматривать слегка пожелтевшие фотографии; внезапно в одном из молодых студентов-выпускников я узнал Алана. Я не поверил своим глазам: прошло почти сорок лет, а он едва изменился. Всё те же светлые волосы, хмурое выражение лица, крепкое телосложение — здесь он был одет, как и все остальные, в строгий серый костюм, но перепутать было невозможно: разница между двумя каплями воды и то заметней.
Я обратился к продавцу: тот подтвердил подлинность альбома. Откуда в коллекции его книжной лавочки взялся этот экземпляр, он не знал. Я с его позволения сделал снимок страницы с фотографией, а также с именами профессоров кафедры в надежде найти хоть кого-то, кто преподавал у Алана (тогда я встретил это имя впервые, на подписи к фотографии; несмотря на разительное сходство портретов, я все еще думал, что это мог быть его отец).
Доктор Джоффри Стивенсон оказался единственным, кого я смог разыскать: поиски остальных преподавателей оканчивались либо на некрологах в местных газетах, либо на печальных «увы, их с нами больше нет» их детей и внуков. Перед тем как отправиться на поезде в небольшой городок в получасе от Эдинбурга, на полпути к Стирлингу, я провел свое небольшое расследование: Гугл выдал несколько страниц форумов, где студенты обсуждали странные манеры Алана, и кто-то даже поделился рассказом о том, как ему удалось разговориться с ним о поэзии и истории, но ничего конкретного о его личности или прошлом выяснить не удалось. Создавалось впечатление, что Алан появился в Эдинбурге из ниоткуда и был тут совсем один, что подтвердило мою мысль, что тех, кто хоть что-то о нем знал, уже просто нет в живых.
Я решил не предупреждать доктора Стивенсона о своем визите, предполагая, что он может попытаться избежать встречи. Он оказался приятным пожилым джентльменом, и узнав, что я учусь на философском факультете, где он когда-то преподавал, пригласил меня в дом. После непринужденной беседы об учебе и моих первых впечатлениях от города (его особенно интересовало, успел ли я посетить место захоронения Дэвида Юма на Old Calton Burial Ground — «любопытное место, молодой человек, обратите внимание на надпись — как она лаконична, как скромна — Юм, которому и Старый, и Новый Свет обязаны необычайным вкладом в освобождение от оков средневекового, не побоюсь этого слова, мракобесия, который стоял у истоков Шотландского Просвещения и был первопроходцем рациональной мысли, просил, чтобы на его могильном памятнике не указывали ни одной из его заслуг, а только имя и дату рождения и смерти, в надежде, что память о его заслугах будет говорить сама за себя. И ведь так и случилось: память о заслугах, она жива и говорит — вы поймете это, как только ваш взгляд упадет на его могильную плиту!»); он, наконец, поинтересовался, чем может мне помочь. Я показал фотографию выпуска 1982 года, объяснив свою озадаченность. Выражение его лица мгновенно изменилось; чашка чая выскользнула из рук и разбилась об пол. Его голос окрасился гневом — он был готов прогнать меня из своего дома, сотрясая воздух проклятиями, — так ненавистна ему была моя непрошенная попытка вернуть его к воспоминаниям, очевидно по-прежнему откликавшимся тяжелыми чувствами.
Я рассыпался в извинениях, я объяснял свое дерзкое вторжение в его прошлое врожденной любознательностью, я взывал к сходствам в наших натурах, которые и привели нас на один и тот же факультет. В конце концов он сдался. Доктор Стивенсон поведал мне, что студента с фотографии почти сорокалетней давности звали Алан и что он действительно тот самый человек, которого я встречаю на улицах города. Доктор Стивенсон познакомился с ним за год до того, как Алан, обладая живым умом и незаурядными познаниями в области гуманитарных наук, выпустился с факультета философии, — он преподавал у него курс по нормативной этике. Алан был эксцентричен — прогулки по улице в легкой одежде и неожиданные приступы гнева случались уже тогда, — но ему, эрудированному и наделенному необычайной интеллектуальной любознательностью студенту, это прощалось. После Алан поступил в докторантуру, где планировал заниматься философией морали — особенно его интересовали вопросы, связанные с эпистемологией добра и зла, а также с природой возмездия. Увы, сообщил мне доктор Стивенсон, им не суждено было работать вместе: поведение Алана становилось все более неконтролируемым, он мог сорваться и накричать даже на преподавателя, вопрос о его отчислении был вынесен на рассмотрение дисциплинарного комитета, ему объявили выговор. Ходили слухи, что Алан страдал серьезным психическим расстройством, — слухи, которые он ревностно отрицал. Стивенсон взял на себя ответственность поговорить с ним; в результате было решено, что Алан начнет терапию с одним из практикующих психиатров, а также, по настоянию самого Алана, ему организовали встречу с преподавателем семинарии университета, который обладал саном священнослужителя в католической церкви и мог принимать исповеди и проводить обряды отпущения грехов. На мой немой вопрос Стивенсон ответил отказом, сказав, что тот давно умер. День их встречи стал днем, когда Алана отчислили из университета: очевидцы утверждали, что, когда приехала полиция, юноша стоял на коленях перед воротами здания Нового Колледжа и, сотрясаясь в рыданиях, просил священника еще раз провести обряд отпущения грехов. Можно было предположить, что священник, услышав что-то крайне неподобающее, отказался отпускать грехи Алану, но Стивенсон, уже намного позже, сумел узнать, что священник хоть и не был готов к тому, что услышал, но все же посчитал своим долгом перед Всевышним исполнить таинство. Странным и необъяснимым было поведение Алана после — что могло привести его в такое исступление, заставить упасть ниц перед священником, разбив колени о мостовую и сложив ладони в мольбе? Доктор Стивенсон пытался выяснить, но смог узнать лишь, что безумные крики отчаяния вскоре превратились в злобные и переполненные бессильным гневом проклятия; когда Алана забрали, по его лицу текли слезы, его рот продолжал — едва ли сознательно — исторгать богохульства, а его лоб был разбит в кровь. Его отпустили из-под стражи на третий день, и к тому моменту университет уже издал указ о его отчислении, а полиция запретила ему входить на территорию школы богословия в Новом Колледже. С тех пор Алан приходил к ее массивным вратам, продолжая выкрикивать едва различимые проклятия в адрес церкви.
Это все, что Джоффри Стивенсон был в силах мне поведать; с каждой минутой нашей беседы он погружался в темную, зловещую меланхолию, и я отказался от дальнейших расспросов. Ясно было одно: Алан рассказал священнику о своем состоянии и о своем прошлом, но что-то пошло не так. Едва ли тот отказался отпустить грехи Алану, даже если и предположить, что история молодого человека показалась ему неправдоподобной или недостойной: церковь учит, что любая заблудшая душа в поисках истины и прощения достойна божественной милости. Что же могло вызвать такой гнев у молодого, эмоционально подвижного, но обладавшего незаурядным разумом студента и толкнуть его в пучину безумия?
Последним, что мне удалось выведать у доктора Стивенсона, была нацарапанная на клочке бумаги фамилия — фамилия лечащего врача, к которому был направлен Алан.
Меня снедало не только любопытство, но и странная тревога, предчувствие раскрытия тайны, значение которой я не в силах был понять. Два адреса и два номера телефонов оказались неверными; третья попытка привела меня к порогу изящных апартаментов в районе Марчмонта, где меня встретила дама, вышедшая на прогулку со своим английским сеттером. Она пригласила меня пройтись вместе с ней, и я не посмел возразить. Я несколько раз озвучил свой вопрос; она вновь и вновь встречала его молчанием. Вскоре мы оказались на кладбище, у памятного камня с именем и фамилией человека, который, похоже, был единственным, кто знал тайну необычной болезни (посмел бы я назвать это проклятием?) Алана.
«Моя мать умерла восемнадцать лет назад».
Я выразил сожаление и, извинившись, был готов уйти.
«Вы ведь по поводу Алана, не так ли? Вы тоже хотите понять, что с ним случилось?»
Я остановился и лишь молча кивнул. На обратном пути я рассказал о своей встрече с доктором Стивенсоном.
«Моя мать действительно знала его, — был ответ. — Но терапия продолжалась недолго. Мама отказалась вести Алана после того, как он рассказал ей о природе своего… затруднения».
Я внимательно слушал в ожидании — наконец! — ответа на главный вопрос.
«Алан мучился. Мучился от боли, которую описывал как пылающий в груди огонь. Судя по всему, боль эта то атаковала его, то ненадолго отступала. Приступы со временем становились чаще, боль — сильнее. Ни один врач не мог ему помочь — согласно всем медицинским заключениям, Алан был совершенно здоров. Мама видела все отчеты и документы — они действительно не смогли ничего найти».
«Но… откуда же боль?»
«Алан сказал моей матери, что боль была возмездием его совести. Знаете, как человек мучается от угрызений совести? Алан чувствовал не фантомные переживания, истощающие рассудок, а настоящую боль, выжигавшую его изнутри. Боль эта, как и угрызения совести, то утихала, когда ее удавалось отвлечь интеллектуальным трудом или заглушить физическими упражнениями, то разгоралась с новой силой и доводила до умопомешательства. Моя мама хотела, но не смогла ему помочь — и еще долго терзалась осознанием собственного бессилия. Не проходило и дня, чтобы она не вспоминала об этом, а я наблюдала, как ее уверенность в себе и в божественном умысле таяла на глазах. Почему она должна была тоже мучиться? Кто допустил, чтобы за грех одного страдали многие? Я бы прокляла Алана, если бы могла. Похоже, за меня это уже сделал кто-то другой».
Я оставил ее в весьма расстроенном состоянии духа, да и сам испытывал смешанные чувства. Испытание муками совести, которые причиняли настоящую физическую боль? Окажись это правдой, это было бы нечеловечески жестоким наказанием. Но кто мог подтвердить или опровергнуть то, что я узнал? Кто мог хотя бы попытаться объяснить мне, за какие грехи человек мог навлечь на себя такое возмездие? Почему Алан сыпал проклятиями в адрес семинарии и Церкви?
Мне долго не удавалось разговориться с Аланом. Он либо игнорировал меня, либо отвечал кивком на мои слова приветствия и проходил мимо, делая вид, что не слышит, либо разражался такой громкой тирадой (то ли это особенность его дикции, то ли он делал это намеренно, но разобрать слова, которые он выкрикивал, было почти невозможно), что мне пришлось оставить попытки заговорить с ним. Так продолжалось несколько месяцев — я сдал свою первую сессию, встретил девушку, полюбил прогулки под ночным небом и прочитал надпись на могильном камне Дэвида Юма, — пока последним зимним днем, когда весь Эдинбург оказался во власти едва проницаемого тумана, я во время утренней пробежки не услышал — совсем близко, со стороны небольшого парка — крики о помощи. Я приблизился и увидел Алана, который сидел на земле, закрыв ладонями лицо, и выкрикивал одно лишь слово: «Воды!» Какой-то прохожий, едва нас завидев, поспешил скрыться за поворотом. Я предложил свою бутылку. Когда Алан поднял взгляд, мне пришлось сделать усилие, чтобы не отшатнуться: покрасневшее лицо, залитые слезами глаза, стиснутые зубы — так выглядит человек, который испытывает сильнейшую боль.
Алан жадно выхватил бутылку и залпом ее осушил. Я опустился на землю рядом. Месяцы вежливых приветствий и встреч на улице и в библиотеке не прошли даром — он меня вспомнил. Я не надеялся, что он разговорится, но ему стало лучше. Ровным голосом, не зная еще, чего от него ожидать, и боясь его спровоцировать, я рассказал о фотографии в альбоме выпускников. Узнать Алана было легко — с тех пор, как я уже отмечал, он едва изменился. Затем, надеясь на ответную искренность, я сообщил, что тоже был студентом философского факультета и что моя любознательность привела меня к его старому преподавателю, а затем и к дочери психиатра, который когда-то пытался ему помочь.
То ли он поверил в мою искренность, то ли я был первым, кто за все эти годы проявил к нему неподдельный интерес, но мои опасения оказались напрасны: Алан поведал мне свою историю.
Он приехал в Англию в конце семидесятых; где он скитался до этого, какая страна была ему когда-то домом, — об этом Алан умолчал. Он действительно страдал: жгущая боль то разгоралась, то утихала в его груди. Он обошел всех врачей; он побывал во всех больницах. Боль не покидала его, и лишь стоило ему начать о ней думать, как она овладевала им с новой силой и мешала трезво мыслить, причиняя неимоверные страдания. Со временем Алан научился ее прогонять: помогали физические упражнения, и он проводил большую часть времени на ногах. Когда боль была не очень сильной, отвлечься от нее помогала простая холодная вода — и он всегда носил несколько больших бутылок в рюкзаке. Разочаровавшись в медицине, Алан начал искать причину в себе и установил связь между появлением боли и угрызениями совести, которые терзали его из-за чего-то, что он совершил в прошлом. И тогда он понял, что боль эта была дана ему в наказание — совесть его обрела форму адского пламени, в котором горела его душа, не давая физическому телу угаснуть — ведь нести бремя адского пламени грешникам уготовано вечно.
Алан пытался смириться со своей участью, но боль лишала его рассудка; припадки ярости, насылаемые на него вместе с жаром огня внутри, пугали даже его самого, и он предпринял попытку понять, как избавиться от этого страшного проклятия. На душе его лежал грех, но он не понимал, как добиться прощения. Так Алан приехал в Эдинбург и поступил в университет на факультет философии в поисках ответа на вопрос, что было добром и что было злом, дабы осознать свой грех и встать на путь искупления. Он изучил работы Гегеля и Лейбница, утверждавших, что зло есть неотъемлемая часть сущего, без которой не может существовать ни добро, ни положение вещей, и отверг их — будь это правдой, не последовало бы с ним столь жестокой расправы за содеянное. Платон, Эпиктет и Сенека считали, что нет зла и добра кроме того, что не присуще природе человека, — Алан усомнился и в них, ведь было время, когда он совершал ужасное, себе в том не признаваясь, и это каким-то уродливым, неподобающим образом соответствовало его природе. Ницше и Гоббс пытались доказать, что зла не существует и что есть лишь представления каждого из нас о том, что хорошо, а что плохо, и любое наказание человек придумывает себе сам, но Алан страдал, и страдания его говорили об обратном: то, что злом ему не казалось, злом было, и боль его, уготованная в расплату, воле его не подчинялась. Другой мыслитель, имя которого продолжает от меня ускользать, утверждал, что зло было отсутствием Бога, и Алан обратился к богословию и обнаружил, что Августин Блаженный, а за ним и все догматы Церкви говорили о том, что жестокость, войны, убийства, будучи злом по своей сути, могли быть обращены в добро, ведь зло, свершающееся во имя Господа, во имя защиты себя и ближнего, становится священным актом повиновения воле Его. Алан обратился к поискам Господа, и прочитал он в Библии и в Коране, что Господь милостив к грешникам и что нужно лишь прийти к нему, дабы получить прощение.
Жажда искупления привела Алана к профессору богословия, о котором и рассказывал мне доктор Стивенсон. Исповедь продолжалась долго, и несколько раз Алан пресекал попытки ее остановить, в слезах, сотрясаясь от невыносимой боли, изливая свою душу. Наконец, несмотря на величину его преступлений, священник узрел в нем раскаяние и отпустил грехи.
Не успели они расстаться, как очередной, небывалой прежде силы приступ выжигающей внутренности боли заставил Алана броситься на мостовую. И тогда в прозрении своем он осознал, что лишь приумножил зло и что не в силах священника отпущение греха его, и что узрел он еще одно явление многоликого зла, и проклял он священника и школу, и Церковь, и, повторив слова Иоанна Богослова, осудил их на погибель от пламени дракона, числом имени которого было шестьсот шестьдесят шесть, и пообещал он, что не будет им спасения.
Алану было сложно говорить, его и тогда мучила боль, но то, что он делился со мной своей историей, отвлекло его и дало временное облегчение. С тех пор как его отчислили, он проводил все свое время в чтении, продолжая искать ответы на свои вопросы; в моменты же сильнейших припадков, когда рассудок его почти покидал и сила воли уступала место нечеловеческому страданию, Алан возвращался к месту, где Враг, чрез которого искал он прощение, в последний раз поймал его в ловушку. Там он, воздевая руки к небу, продолжал выкрикивать проклятия и пророчить гибель всем, кто в слепой уверенности своей правоты продолжал творить зло.
Было бы сложно поверить Алану, если бы он не оставался молодым в течение последних сорока лет (кто знает, сколько лет ему было на самом деле?) и не цитировал мне Аристотеля, Святого Августина, Юма и Колаковски, с легкостью переходя с греческого на латынь, с безупречного академического английского на мой родной польский, которым он владел уверенно и непринужденно, и если бы я не видел ту боль и то раскаяние, которые отражались в его взгляде.
Алан так и не отважился рассказать о причине его угрызений совести; я подозревал, что это могло быть преступление, может быть, убийство, законного наказания за которое ему удалось избежать, и я устрашился брать на себя бремя подобного знания. Я ушел с тяжелым сердцем, но с радостью от того, что, пусть и на несколько часов, облегчил страдания этого несчастного человека.
В следующий раз я встретил Алана уже перед своим отъездом: он по-прежнему совершал свои ежедневные прогулки с рюкзаком и бутылкой воды в руке, но мне хотелось верить, что он нашел способ обуздать свою боль. Завидев меня издалека, он окликнул и попросил принести ему ту самую фотографию, которую я увидел когда-то в томике с отчетом о классе по философии 1982 года. Я не знаю, как он догадался, что я все-таки купил его; кажется, я об этом не упоминал. Мы договорились о месте встречи — так получилось, что день этот был и днем моего отъезда.
Местом нашей встречи оказался перекресток, с которого открывался вид на школу богословия. Алан оставался невозмутим. Я передал ему книгу; в ответ, вместе со словами благодарности, он попросил меня подставить ладонь и опустил в нее предмет. Не дожидаясь моей реакции, он развернулся и зашагал прочь.
Предмет оказался кольцом, но в суматохе сборов я, посчитав его памятной безделицей, забыл о нем; лишь по прибытии в Варшаву я нашел кольцо во внутреннем кармане своей куртки и с удивлением обнаружил, что сверху его венчает череп и скрещенные кости, по бокам же начертаны сдвоенные руны «зиг», а сзади был начертан девиз: «Gott mitt uns». На оборотной стороне кольца тоже была надпись, но из-за патины и потертости я не разобрал букв. На следующий день я отнес кольцо антиквару, и тот подтвердил, что кольцо подлинное и датировано, судя по всему, концом тридцатых годов; такие наградные кольца дарились офицерам отрядов «Мертвая голова» за выслугу лет. Я поинтересовался надписью, нанесенной на кольцо изнутри. Антиквар ответил, что надпись была именем человека, представленного к награде. Мне пришлось подождать, пока он с необычайной осторожностью рассматривал предмет. Затем уверенным голосом он сообщил мне имя первого владельца кольца: Алан.
19.08.2020