Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2021
Доля Артур Анатольевич — поэт, прозаик, сценарист. Родился в 1962 году в Целинограде (Казахстан). Окончил Литературный институт им.А.М.Горького. Работал в журнале «Смена», в театре «Школа драматического искусства» Анатолия Васильева. Автор поэтических и прозаических книг. Живет и работает в Москве.
Предыдущая публикация в «ДН» — роман «Ленинский проспект» (2012, № 12).
(журнальный вариант)
Соавторы
Спал на новом месте. Приснись невеста на новом месте. Снились кошмары. Утро изгажено сном. Одно успокаивает — какая невеста? какой из меня жених? Будь жених, — сейчас бы пересматривал картины сна, пытаясь понять их смысл. В годы жениховства я был внимателен к подобной информации, к любой информации, — считал, что таким способом со мной заигрывают, не пытаясь особо разобраться, кто… какая-нибудь невеста… силы, олицетворяющие невесту… периодически изменяющие цвет, разрез, выражение глаз.
Нынче мне нечасто доводится спать на новом месте: перемещаясь в пространстве, постоянно держу в голове свой дом. Быть может, поэтому, смежая веки, в качестве развлечения я все-таки брякнул: Приснись, жених, невесте на новом месте, — и только потом, поняв, что сказал, поправился: — Приснись, невеста, жениху… да… приснись, невеста, на новом месте. — Вот и получил: по левую руку — представители красного креста, по правую — красного полумесяца, — две уходящие в бесконечность прямые. Меня прогоняли сквозь строй. — «Бум», — раздавалось слева. — «Ца-ца», — подпевали справа. — «Бум ца-ца, бум-ца-ца», — звучало со всех сторон. А я не попадал в такт, бежал быстрее и все равно не успевал; как будто попасть в такт — значило, спрятаться, стать в ряд, облачившись в белый халат, запеть «Бум, бум, бум», спастись. За белыми халатами сгущался мрак. Кровавые всполохи озаряли горизонт. Куда тороплюсь, если там, впереди, я это твердо знал, меня ждет операционный стол?
— Кофе перепил. Откуда чистым снам взяться? — радостно крутит педали старенького велотренажера Раевский, под ним миролюбиво гудит аппарат. За окном яркий солнечный свет. Можно подумать, дорога идет под уклон, велосипедист плотного телосложения, с небольшим брюшком, легко летит по шоссе, оторвавшись от пелатона, без пяти минут чемпион. — Пока не найдем внятную историю, так и будут кошмары сниться.
Кофе мы пили вместе, до трех часов ночи. Искали внятную историю. Кошмары после этого, как понимаю, снились мне одному.
— Лично мне ничего не снилось, спал как убитый, — подтверждает догадку Матвей. Нам можно работать в паре, понимаем друг друга без слов. — А что касается врачей — мы же не фильм ужасов собираемся снимать? — обесценивает ночной кошмар режиссер.
Вот и попробуй найти с ним внятную историю, разжалобить или напугать потенциального зрителя. Позавчера он отправил жену в Тамбов на две недели — та давно собиралась проведать маму — и выдернул меня из семьи: давай напишем сценарий. Я знаю, где взять деньги на съемку фильма.
Забавное предложение, если учитывать, что кинематограф придумал дьявол, притворившись братьями Люмьер; во всяком случае, я так считаю. И хотя не хожу к причастию, при виде золотых маковок церквей не осеняю лба крестом, но бесовские дела меня, как мирного обывателя, раздражают. Бог есть.
И я ответил: давай.
Со вчерашнего вечера у нас идет творческий процесс, мы успели отмести с дюжину вариантов.
— Не хочешь размяться? — Матвей слазит с тренажера. — Бодрит.
— Не-а… – от одной мысли, что сейчас надо будет крутить педали, становится физически плохо.
Раевский направляется в ванную. Пока он там фыркает под холодными струями, забираюсь на велотренажер, — все равно мыслей никаких. Может, взбодрит? Кручу педали легко, как чемпион. Становится плохо. В голове гудит, в глазах рябит, в ушах звенит. Старый маразматик, знал же, во что все это выльется. Так нет!..
Главный герой — велогонщик, — мелькает мысль. Победитель «Тур де Франс»… одного из этапов. Он отдает все силы борьбе и, первым пересекая финишную черту, умирает от остановки сердца, падает вместе с велосипедом замертво… нет, не так, впадает в кому. Его увозят в больницу: сирена, проблесковые маячки реанимобиля. Над ним колдуют эскулапы в белых халатах, — картинка из сериала «Врачи» или «Больница», — возвращают к жизни. В палату к чемпиону приходят две блондинки в бикини: по протоколу после каждого этапа победителей принято поздравлять. Вслед за ними вваливаются телевизионщики заснять для новостных лент поздравление блондинок. Сидя на больничной койке, победитель откупоривает пятилитровую бутылку шампанского, обливает им своих соперников, занявших второе и третье места; они пьют из горла.
Что дальше? Вставляем смешную историю.
Веселье нарастает, доктора пытаются прекратить вакханалию, однако изворотливые телевизионщики — чего не сделаешь ради красивого кадра? — или одна из блондинок обводят медперсонал вокруг пальца.
Придумать, как они это делают. Теперь любовная линия.
Во время вакханалии герой влюбляется в блондинку, ту, что перехитрила врачей, посвящает ей свою победу и принимает решение уйти из большого спорта. Они селятся в маленьком французском городке рядом с большим собором ХIII века. У блондинки дочь от первого брака, девочка тяжело больна: у нее по шесть пальцев на каждой руке. Приемный отец делает все, чтобы ребенок не чувствовал себя ущербным: Ты не такая, как все, ты — особенная, — любит повторять он ей. Надо дополнить: первый брак блондинки распался из-за того, что биологический отец, увидев в роддоме шестипалую малышку, тут же их бросил. После чего девочка росла с комплексом вины. Но теперь все ужасы позади. Полная гармоничная семья с разнополыми папой и мамой помогает девочке расцвести, превратиться в красавицу…
Слишком много архаики, — думаю, опершись на руль велотренажера, — слишком много. Разнополые родители могут вызвать нездоровые ассоциации: Семья, Родина, Бог, — возможны обвинения в нацизме. Не стоит забывать, что дело происходит во Франции.
Итак, Сен-Жирон или что-нибудь поменьше, — Баньер-де-Бигор. Победитель этапа на больничной койке, подле него велосипедист, занявший второе место, — как бережно он поправляет чемпиону постель, ласково заглядывает в глаза! Если мы внимательно просмотрим кадры финиша, то увидим, что до последних метров двое вырвавшихся вперед спортсменов мчали по трассе колесо в колесо, не уступая ни сантиметра, и только перед финишной лентой один из суперменов сбавил обороты, пропуская второго вперед. После того, как недавние соперники выпили пятилитровую бутылку шампанского, серебряный призер признается победителю в своих чувствах. Пьяная блондинка, осознав, что женский стриптиз здесь неуместен, поднимает с пола бюстгальтер и кофточку, которые она так красиво разбросала всего минуту назад, и, смахнув набежавшую слезинку, первой поздравляет влюбленных. Велогонщики решают создать семью, удочерив шестипалую дочку блондинки. Все тут же начинают куда-то звонить, кому-то что-то объяснять, договариваться. — Сейчас будет, — говорит один репортер, давая отбой. Появляется священник с Библией. Священнослужителя ставят в центре палаты, включают камеры. — Согласен ли ты взять себе в жены… — брак заключается на небесах.
Осторожно сползаю с велотренажера, усаживаюсь в кресло. Мне уже гораздо лучше, во всяком случае, в глазах перестало рябить.
А на следующем этапе их обоих переехал самосвал. Шмяк, шмяк, и все… даже не так, одно «шмяк» на двоих, — подчеркнуть тему любви. Какой-нибудь эмигрант из Казахстана по фамилии Свидригайло решил проскочить, пока на трассе никого, и только выехал с грунтовки на асфальт, как вдруг из-за поворота они… и еще мотоцикл сопровождения впридачу. Впрочем, полицейский отделался многочисленными переломами, в новостях его почти не упоминали. Зато всем запомнилась симпатичная блондинка с лихорадочным блеском глаз, — в тот день ее можно было видеть на любом канале, она говорила и говорила, прижимая к груди шестипалую сиротку.
В дверном проеме показался Раевский:
— Ну как, придумал что-нибудь?
— Нет.
— Идем завтракать. Яичницу с помидорами будешь? — не дожидаясь ответа, уходит на кухню.
Яичницу, так яичницу… Наверное, я поступаю подло: поднявшись, пинаю ногой велотренажер. Взбодрил, гад!
— Я тут что подумал, — доносится с кухни. — Идея с твоими докторами не так плоха.
— Отстой.
— И то верно, — легко, будто и не режиссер, соглашается Матвей; шумит в раковине вода, гремит посуда. Лет двадцать назад, заканчивая ВГИК, он сделал любопытную дипломную работу. Покатался с фильмом по фестивалям, взял премию «За лучшую мужскую роль второго плана», «За операторскую работу» и даже в Сербии «За лучшую режиссуру». Следующий фильм, а у него было множество планов: «У меня родилась гениальная идея!» — подразумевало «Гран-при». Я уже представлял его идущим по красной ковровой дорожке в обнимку с Умой Турман: Ущипни ее от моего имени. — За что там щипать? — На месте разберешься. — Но ущипнуть не случилось. И не то чтобы вокруг Раевского сложился заговор молчания и он оказался в пустыне. Нашлись люди, оценившие оригинальность его замысла: Бунюэль отдыхает, — говорили одни, или более сложно — цитируя Бодрийяра, адвайту, Святое писание, — выражали свои восторги другие. А спонсоры не нашлись. Через год фильм со сходной идеей сошел со стапелей Голливуда, подняв большую волну. Матвей беззлобно шутил: Гуляй на наши деньги, Тарантино! Женись! — В то время Раевский обивал пороги солидных учреждений, добиваясь финансирования нового проекта, и рефлексировать по поводу несостоявшихся побед было недосуг. Рефлексия пришла три года спустя, когда деньги все-таки были найдены, но в самый разгар съемок грянул кризис, и их ни на что не хватило. Будь у меня квартира, — рассуждал он после бутылки водки, — можно было ее продать. — Зачем? — интересовался я. — Чтобы доснять фильм. — А жить где? — Он внимательно посмотрел на одну стену комнаты, потом на другую, словно показывая: сейчас-то как-то живу; перевел взгляд на меня. Промолчал. — Хватило бы? — Впритык. — После второй бутылки я чуть не предложил продать свою квартиру, но удержался. Мыкаться по съемным углам не хотелось. И мы пошли за третьей. — Собачья у тебя профессия, — говорил я по пути в магазин, — свободный художник и задавленный производственной необходимостью директор завода в одном лице. Это противоречит человеческому естеству. По уму они должны поубивать друг друга, а по жизни — обречены заниматься общим делом.
Моросил мелкий дождь. Матвей вышел на улицу не переобувшись, в резиновых тапочках на босу ногу. Тапочки быстро набрали воды и издавали чавкающий звук. Раевский молчал, словно не хотел заглушать звука шагов. Отчего-то казалось, что в чавканье есть какой-то смысл. В те годы у меня был небольшой комплекс перед режиссерами. Пользоваться словами, красками, звуками, высекать из камня, создавая прекрасное, — это понятно. Но вместо слов или красок использовать людей? манипулировать людьми?
— Ментовская у тебя профессия, — не унимался я.
Чавканье прекратилось. Матвей, перед тем как заговорить, всегда останавливается. Его собеседник, делая по инерции несколько шагов, вынужден разворачиваться, а то и возвращаться. Я развернулся, но возвращаться не стал.
— Неплохо сказано, — он смотрел на меня, будто подсчитывал, сколько меж нами шагов. Подсчитал. — По поводу мента ты погорячился. Следователь, — не мент.
— А следователь — не мент?
Чавканье возобновилось. И снова стало казаться, что есть в этих звуках какой-то смысл. Ритм был, это точно. И ветви качались в такт, и сам я слегка качался, и…
В те годы существовали люди, считавшие меня поэтом. Слава богу, почти все они живы, с некоторыми у нас до сих пор прекрасные отношения, взять того же Раевского. Просто я давно не говорю о поэзии ни с кем, даже с самим собой. Поначалу, когда замолчал, из меня так и пёрло это… снисходительное отношение к поэтам. Как иначе, если всё про них понимал? про смешную жизнь понимал. Мудрым себя мнил. А ныне ревную. Любуюсь ими со стороны, как закатом. Чувствую невозможность пребывания в подобном состоянии.
Напрасно признался. Ведь сказано было: ни с кем не говорю.
Третья бутылка оказалась лишней. Не знаю, от жадности или из мазохизма, но как-то ее допили. Утро выдалось скверное, а тут еще телефон. Звонили из «Амедиа» с предложением снять сериал. Матвей блистал красноречием, цитировал Талмуд, Станиславского, «Майн Кампф», не выдав своего тяжелого состояния ни вздохом. Но в самом конце общения, сославшись на неотложный проект, вежливо отказался от предложения, чем поразил мою больную голову в самое сердце.
— Какого чёрта?
— Не следует делать то, за что позднее будет мучительно стыдно.
Теоретически я понимал, о чем он, но практически…
— И в чем здесь великий стыд?
Его объяснения, на мой взгляд, носили умозрительный характер; полдня, похмеляясь, я выслушивал их вместо того, чтобы рассуждать о вечном. Впрочем, все объяснения упирались именно в вечность. Такой получался затык. А на четвертый день я сбежал, дальше Матвей ходил за водкой без меня. Земля становилась чернее, осенние дожди все холоднее, и когда почернела настолько, что ее можно было сравнить с могильной ямой, выпал снег. Покрытая белым саваном, она произвела впечатление на режиссера, и тот, похрустев резиновыми тапочками по снегу, бросил пить. Новый год Раевский встречал в статусе преподавателя института культуры, что в Химках, в обязанности ему вменялось учить студентов актерскому мастерству.
— Нет, ты, конечно, снимался в эпизодах, даже в титрах мелькал, но какой из тебя актер? — вопрошал я после боя курантов, даже в такой момент не решаясь мешать водку с шампанским.
— Не путай винодела с пьяницей, — новоиспеченный педагог встречал Новый год минеральной водой.
Все шампанское досталось женам.
Лет пять Матвей гордился своей работой, пересказывал удачные этюды студентов, показывал в лицах кто что сыграл, мог часами о них говорить: талантливые дети… не все… два-три человека на курс… жаль, при первой возможности в театральные вузы бегут. — Мотался из Сокольников в Химки: на дорогу два часа в один конец, зарплата — как у дворника, сложный учебный процесс. А потом его подсидели. Хочется верить, не ради денег. И студенты странно себя повели: будто ничего не произошло, вроде как не заметили.
Оставшись без учеников, Раевский сдался. Пошел и снял сериал. Обычный такой сериал, шестнадцать серий, с хорошим рейтингом. Бывшие студенты звонили с поздравлениями, рассказывали, какая без него в институте пустота. «Им вдруг открылась пустота. Просто буддисты какие-то», — хмыкал Матвей.
Тогда-то я и попробовал себя как сценарист. Забавно, никаких параллелей с поэзией, похоже на складывание кубика Рубика. Утверждать, что кубик Рубика от лукавого, язык не поворачивается. Разве может несложная головоломка, какой-то разноцветный кубик быть средоточием зла? Скорее, в поэзии есть нечто демоническое.
Матвею тут же предложили делать следующий сериал, тридцать две серии. Он снова дал мне подзаработать и вновь переделывал все, что я писал.
— Не проще ли вместо меня взять кого-то другого? — страдало ущемленное авторское самолюбие.
— Не проще. С тобой можно работать, есть что переписывать.
— Спасибо.
— Зря ты… у других и этого нет. — Он протянул мне флешку: — На досуге просмотри.
Дома, читая, что написали другие, я старался быть объективен: говно говном, ничуть не хуже моего.
И вновь наш сериал обошел по рейтингу конкурентов с 1-го канала, об НТВ и говорить смешно. Мы были на коне, телеэфир, как разрушенный город, лежал у наших ног. Я размышлял, сколько серий взять себе в очередном проекте: жадничать или проявить благоразумие? Благоразумие означало Турцию, жадничать — заработать на отдых в Италии или слетать с семьей на Гоа. Турция, если по чесноку, достала. Жадничать — значило гнать халтуру в квадрате. Настолько презирать домохозяек у голубых экранов?.. я не настолько корыстен… но как же Италия? Капри?.. Что-то меня сдерживало, чтобы «настолько». Им же воспитывать детей!
Раевский без труда разрешил мой внутренний конфликт. Когда в нем говорит директор, все делается четко и быстро, без духовных борений. Он отказался от очередного сериала: «Сколько можно мыло чесать?»
— Какого фига? — спросите вы.
— А на фига?
Он прав, глупо переводить на мыло свою жизнь. Мне, созданному по образу и подобию, грешно создавать подобие образа. Есть в этом некая обреченность, словно в поисках выхода нащупываешь дорожку в ад. — Примерно так, довольно сложно, я размышлял о похождениях себя-сценариста. О чем тут жалеть? Впрочем, был и другой вариант ответа: печаль не коснулась меня крылом лишь потому… ну же, говори правду! На Турцию тем летом у нас и так хватало бабла.
«Бабла», «по чесноку» — я не использую в жизни подобные слова, но в сериалах выводимые мной персонажи справляют свои естественные потребности в общении с их помощью. Полный трейдинг, если по чесноку.
При чем здесь продажа подержанных авто?
Подумайте, заставьте работать свои подержанные машины.
— Чай? Кофе? — заслышав шаги из ванной, кричит Матвей.
— Чай, — бодро, как на перекличке, кричу в ответ. Я не служил в армии, но, когда чищу зубы, всегда напеваю про себя «Турецкое рондо» Моцарта: Трам-там-там… — После этого пятикилометровый марш-бросок в полном обмундировании — ерунда.
— Черный? Зеленый?
— Черный.
Раевский обдает кипятком заварочный чайник. Яичница с помидорами разложена по тарелкам. Как рыхлая женщина на блюде… томится в ожидании, раскинула загорелую плоть… с белыми прожилками, словно следы от купальника. Смотрю на нее и удивляюсь себе: желтая лампочка зажглась в голове, а поджелудочная железа не выделяет сок.
Полные мужчины готовят лучше худых. Я точно так же пропускаю помидоры через терку, посыпаю крупной солью, потом вываливаю на раскаленную сковородку, когда сок испарится на треть, — вбиваю яйца, перемешиваю, добавляю сливочного масла, выключаю плиту, не дав загустеть. Я неплохо жарю яичницу, но до Матвея мне далеко. Умел бы хорошо готовить, прожил жизнь холостяком. Тридцать лет назад в редкой столовой можно было вкусно поесть. Кто знает, из чего там готовились котлеты? Нет, я не раб желудка, котлеты мне никогда не снились, каким бы голодным ни лег спать, но и язвы себе не желал. Сегодня оглянешься — нет худа без добра, — не понимаю одиноких мужчин. Впрочем, сложись жизнь по-другому, мог бы недоумевать, рассматривая примерного семьянина: жена, дети, родственники жены, — и все толкутся на твоей территории, требуют внимания, застят горизонт. Полное отсутствие личной — бери глубже — внутренней — еще глубже — духовной жизни. Примерно так может выстраивать логическую цепочку старый холостяк, привыкший сливать три разных напитка — пиво, водку, красное вино — в один сосуд. Что ответит ему обремененный семейными узами человек, настолько же неразборчивый со спиртным? — Заткнись, неудачник! Ты утомляешь. — Что бы он мог ответить, проявляя терпимость к чужим слабостям? — При правильном движении по жизни к тебе приходит понимание простых вещей. — Ты движешься, но приходят к тебе? — возмутится смысловому абсурду неудачник. — Именно так, — ответит холостяку глава семейства. — Жена, дети, родственники жены — далее без остановок, — люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, — словом, все жизни, все жизни являются твоей личной — бери глубже — внутренней — еще глубже — духовной жизнью. Должно быть, об этом я писал дома прошлой ночью, чтобы явиться к другу не с пустыми руками и, кто знает, попасть в десятку, услышать: Ты гений! — одним ударом все решить.
Не решил. Текст был разбит в пух и прах. Пока мы с Матвеем будем поедать яичницу — не раб я желудка, чего здесь описывать? — предлагаю вниманию отвергнутый текст.
Жду первой строки. Сажусь перед белым листом бумаги и жду. День жду, год, пятьдесят. У меня жена, двое детей, какая-никакая работа, планы на жизнь. Жду начала строки и вдруг понимаю, что нахожусь в конце повествования. Мне пятьдесят.
Как и большинство ровесников, я ощущаю себя на двадцать пять. Слышал, у шестидесятилетних та же цифра в голове. Двадцать пять, — а с них песок сыпется, двадцать пять, — а ведут себя как старые пердуны.
Норма говорит, стыдно быть юным оболтусом, если не юн. И мне стыдно. У меня жена, двое взрослых детей… я повторяюсь. Мне пятьдесят, я не люблю попирать норму ногами, я и есть норма. Норма морщится, ей оскорбителен такой пассаж. Морщины взяли в круглые скобки губы, распустили свое оперенье вокруг глаз. На самом деле мы сморщились вместе.
В прошлой жизни, в двадцать пять, норма считалась оскорблением. Умом то я понимаю, как мало во мне осталось от него, готового умереть раньше Лермонтова. Любой, прошагавший полвека по этой земле, имеет со мной больше общего, находится ближе, чем он. Все измеряется пройденным расстоянием.
Профессор филологии 1932 года рождения, почти близнец водителя-дальнобойщика того же года рождения. Оба пенсионеры. Дальнобойщику перестала сниться дорога, свет фар идущих по встречной полосе машин; профессору не является ночами князь Игорь с просьбой заново перевести «Слово о полку Игореве», — искушения закончились. Только сожаление по бесцельно прожитой жизни. Засиделись они на одном месте. Транспортировать знания или астраханские арбузы доверяют другим, молодым. Слезятся старческие очи — то слезы наворачиваются на глаза. У каждого человека должна быть цель в жизни, — вдалбливалось им со школьной скамьи.
Кто-то, — пусть будет жена, — возразит:
— Ты говоришь о способе проживания, а не о цели существования.
— Согласен. Но в социуме, милая женушка, способ проживания и есть цель. Не этому ли нас учили?
— Быть может, — отвечает жена, она у меня умная; не знаю, что думают по этому поводу другие. — Быть может, ты прав.
Четверть века назад меня пленял подлунный мир, сегодня я люблю только то, что под солнцем. В известном смысле мы враги — тот я и нынешний.
Кто-то, — пусть это снова будет жена, — не согласится:
— Ты говоришь о двух сторонах одной медали.
Удивительная женщина, классика жанра. Как можно видеть мужа насквозь и при этом не понимать? Добавлю, во мне ничего сверхъестественного, а если скромнее, ничего особенного. В пятьдесят не просто увидеть необыкновенного человека. Тем более в зеркале. Слишком много ты знаешь про себя, следовательно, и про всех остальных. Всему ты отец, включая себя самого, в каждом видишь ребенка. Дети притворяются рабочими и колхозницами, либералами и консерваторами, летчиками и следящими за ними в прицел зенитчиками, служителями культа, математиками, бухгалтерами, президентами и бомжами. Посади бомжа на ладонь, рассмотри его — сущий ребенок. Посади президента РФ, будь внимательнее. И только в глубоко пожилом возрасте интерес к переодеванию у детей — солидных, и совсем никаких — утрачивается. Никто никого не играет. Оставленные вне игры на даче в Горках, в бибиревской комнатушке или в доме для престарелых в Рузе, старики ведут себя как дети. Так это видится со стороны.
Всматриваюсь в чистый лист, — или в доме для престарелых в Рузе. — Что ты нежность себе сочинил?
«Ты» — это «я», — чтобы не возникало путаницы.
Будь я гораздо мнительнее, мне бы показалось, что ладонь, использованная минуту назад под площадку для демонстрационного показа, после бомжа издает неприятный запах. Ну, ведь не после президента РФ, правда? Принюхиваюсь, не воняет.
Со стороны видится, как мир…
— Удивительный мужчина, — спохватившись, возмутилась жена. — Классика жанра. Сплошные амбиции.
Сказываются долгие годы совместной жизни — мы пользуемся одинаковыми формулировками.
— Как можно не состарившись комментировать собственную старость? Это все равно что трезвеннику рассуждать о том, что испытывают люди в состоянии глубокого алкогольного опьянения, делая выводы исключительно из наблюдений за пьяными.
Резко выразилась.
— Даже хуже!
Что-то я разболтался со своей второй половиной, к тому же она на работе, будет дома после семи.
— Быть может, это мой крест — доживать в Рузе, — не может успокоиться супруга. — Женщины по статистике живут дольше.
Со стороны отчетливо видно, как мир меняется в лучшую сторону…
Ну, это я так, ради эпатажа брякнул. Пусть соплеменники вздрогнут. В нашем распоряжении не так много фраз, противоречащих жизненному опыту рабочего и колхозницы, но при этом несущих в себе здравый смысл; интеллектуальному опыту преподавателя математики, духовному опыту священнослужителя, политическому опыту президента РФ. Другими словами: со стороны видно все что угодно, только не изменения в лучшую сторону.
Всматриваюсь в чистый лист, — что-то мне виделось со стороны. Что-то прекрасное. — Впавший в детство глубокий старик; время, как моль, проело на голове плешь. И неважно, будут ли меня проведывать внуки, кому окажусь обузой. Не так важно. Меня завораживает название «Руза», я уже полюбил скамейку в двадцати шагах от центрального входа, на ней можно сидеть и ни о чем не думать, я даже не буду вспоминать.
Комкаю белый лист.
— «Норма морщится, ей оскорбителен такой пассаж». Кто у нас будет играть Норму? Ты?! — самое мягкое, что мне довелось вчера услышать. Про пенсионеров даже вспоминать не хочу. Ближе к концу экзекуции Раевский затих, долго всматривался в исписанный лист: близоруко щурился, светло улыбался, хмурился. После чего прочел: Всматриваюсь в чистый лист, — что-то мне виделось со стороны. — Как тебе «со стороны»? Понравилось? Представляешь, что будет на экране? — Возвращая рукопись, зевнул, иллюстрируя отношение к тексту. — Лирика. Под такое деньги не дают. Куда все это двигать?
— Исповедальная проза, — я быстро согласился, сминая листы. — Почти стихи. Невозможно перенести на экран.
— Оставь, пусть лежат. Снять можно что угодно. Может, как настроение… — Матвей попытался уловить настроение… еще раз попробовал… — Или персонаж какой используем. Ту же Норму. Непонятно, куда нас еще заведет. Главное, поймать кураж.
Я нервно разгладил бумагу и спрятал куда подальше. Сам виноват — знал же, что кинематограф от лукавого, — не надо было ввязываться.
— Попадешь в себя — попадешь в мир, — Раевский светло улыбнулся своему «я», или миру, что в режиссерском прочтении одно и тоже.
Докатились, он заговорил афоризмами. А я что? разве не в себя целил? в пустоту? Наблюдая за кем угодно — за Раевским, — разве не в себя всматриваюсь? Во мне проснулось чувство оскорбленного достоинства.
Почувствовав, что я готов взорваться и повредить налаживающемуся процессу, директор, живущий в Матвее, решил не обострять ситуацию.
— А Путин на ладони — смешно. Так и просится в кадр. И мысль какая-никакая проглядывает. Есть куда копать, — польстил самолюбию, для достоверности даже языком цокнул. Потом, убедившись, что волна гнева пошла на убыль, добавил: — Жалко, что Бунюэля с его «Андалузским псом» не переплюнуть.
Вот и доел яичницу с помидорами. Не завтрак, а самоедство какое-то. Словно во время секса думал о неприятностях на работе. Сладко ли тебе было, красный молодец, несладко? Не помню, но есть не хочется. Наверное, солнце било в разрыв меж облаками, светило сквозь ветви в окно, сверкало на ободке тарелки, Матвей аппетитно чавкал, загорелая плоть с белыми прожилками от купальника отдавалась ему, становилась его плотью. Я что-то жевал за компанию, пил крепкий чай с конфетами «Моцарт», кивал головой, поддакивая Раевскому; был роботу подобен. Снова проспал часть незабываемой жизни.
— Восьмидесятидвухлетний пенсионер зарубил топором семидесятидевятилетнюю супругу, приревновав ее к соседу по лестничной клетке. — В поисках рабочего материала Матвей читает криминальную хронику, шелестит газетой, после каждого прочитанного сообщения прихлебывает чай, поглядывая в мою сторону.
Иногда мне кажется, что я иду по лезвию ножа, любая история может произойти, ни от чего не застрахован: бытовое убийство произошло вчера утром в Сокольниках. Пятидесятилетний Сальери во время завтрака зарубил топором сорокадевятилетнего режиссера. После чего, спрятав окровавленный топор под холодильник, вызвал «скорую помощь». Приехавшие врачи констатировали смерть. — Что вас толкнуло на этот шаг? — Творческие разногласия, — ответил на вопрос полицейского душегуб. При обыске в кармане брюк убийцы нашли подтаявшую шоколадную конфету «Моцарт».
Подушечкой указательного пальца разглаживаю обертку конфеты, ногтем затираю складки на фольге, рассматриваю портрет Вольфганга Амадея. Как меня нынешнего ни редактируй, — измени возраст, мир, профессию, расставь вокруг благодарную публику: «Волшебные звуки»! — «Нью-Йорк таймс», «Он открыл новые горизонты»! — «Дойче вельд», «Через его музыку с нами говорит Бог»! — «Пари матч», — не могу представить себя в роли Моцарта. Но в двадцать пять, в том же Раевском, без труда углядел бы Сальери. Моцарт — если подумать, — наблюдал в Сальери друга. Смотрю на друга: как его ни ретушируй, — убери морщины, напяль на голову парик с буклями, — не вижу Моцарта.
Белый парик с буклями, сюртук из красного сукна, шелковая сорочка с кружевным жабо, — рассматриваю портрет Вольфганга Амадея, — жлоб жлобом; типичный представитель австрийского дворянства XVIII века.
— Двое грабителей в масках, ворвавшись в ювелирный магазин… — продолжает Матвей.
Скручиваю фольгу в мячик, затираю углы о поверхность стола, пытаюсь создать идеальную форму шара.
— …Разбив молотком витрину… — доносится голос.
А если б и вправду зарубил? Творческие разногласия — вечно в подвешенном состоянии — во сне кошмары — никаких обнадеживающих перспектив. Две недели такой работы, и нервы ни к черту, на каждый шорох начну вздрагивать. А тут… тюк! обухом по голове в порыве отчаянья, и все. Остается набрать 911, бессмысленно уставиться в стену и сидеть, ждать, пока не придут… последние минуты на свободе. И полная апатия, — все равно, что дальше будет; дальше не будет ничего, — можно наблюдать за собственным телом со стороны: вот оно, рядом, покоится на стуле; зачем его трогать? нас разделяет пуленепробиваемое стекло. Либо пуститься в бега. Заехать домой, объявить жене, что уезжаю: на днях меня объявят во всероссийский розыск… ничего уже не изменить. — Предупредить: когда тебя будут допрашивать, скажи, что собирался бежать в Испанию. Нужно пустить следствие по ложному следу. — Договориться о встрече: пусть все немного утихнет. — И шепотом, чтобы не услышали дети: запомни, ровно через год в 16.00 на скамейке Тверского бульвара, у памятника Есенину. — Забрать наличность, какая имеется, обручальные кольца, ноутбук… лишить детей ноутбука! Потом на три вокзала. Скрываться от правосудия в провинции — самоубийство, там каждый новый человек — событие для окружающих, иголку лучше прятать в стоге сена, в Москве. Приехать на Комсомольскую площадь, найти на Казанском вокзале людей, торгующих поддельными документами, купить паспорт, снять по нему квартиру в Ясенево, затаиться и ждать, пока за мной не придут или пока не истечет срок давности за убийство; подходить к входной двери, вслушиваться в шаги на лестничной клетке, не дышать.
— …План «Перехват» результатов не дал, — Раевский ставит чашку на стол, сворачивает газету, произносит голосом разуверившегося в жизни человека: — Нет приличного материала.
— Восьмидесятидвухлетний пенсионер зарубил топором семидесятидвухлетнюю супругу.
— Ну и что? — ворчит режиссер.
— Материал.
Матвей снова шелестит газетой, находит текст, пробегает глазами:
— Жили-были старик со старухой, а в финале он ее зарубил.
Все-таки приятно иногда быть непонятым людьми. Почти злорадное чувство:
— То, что тебе показалось финалом, на самом деле завязка: старик зарубил старуху. Имелись у него основания или всего лишь почудилась измена, зритель должен понять не раньше, чем закончится фильм.
Раевский кисло улыбнулся:
— Дедуля сидит в тюрьме и вспоминает прожитую жизнь.
— Не сваливайся в мелодраму.
— Во что я должен свалиться, если основная идея — был у него повод убивать или нет? В черную комедию? — наивно интересуется режиссер.
Прав, ехидна! Надо четче формулировать мысль, не с собой разговариваю. Святая уверенность, что собеседники находятся на одной волне, — достаточно определить направление движения мысли, и можно перескакивать с объекта на объект, пытаясь настичь неуловимое, — в очередной раз выставила меня недалеким самоуверенным существом. С таким сознанием да затевать полемику, — устанешь от плевков утираться.
— Дедуля пускается в бега. Он не намерен проводить остаток жизни в тюрьме, — сколько той жизни осталось? Теперь это загнанный волк. Закончились деньги — грабит ювелирный. Покупает в «Детском мире» пистолет, не отличить от боевого, надевает чулок убиенной супруги на голову, упирается игрушечным стволом в спину охранника: «Кто хочет умереть героем? Ты?!» — мы видим, как на штанах охранника появляется мокрое пятно. Старику везет — чего не было с ним последние лет пятьдесят, — он выбегает с добычей на улицу и растворяется в толпе: камера теряет налетчика, мечется, прочесывает квартал за кварталом, наконец останавливается, зафиксировав его в гастрономе покупающим хлеб с колбасой. «Нет смысла заботиться о здоровье», — думает пенсионер и берет кока-колу. Пьет колу, кормит хлебом голубей на Патриарших прудах, напрягается при виде спешащего мимо полицейского, смотрит вслед стражу порядка тяжелым недобрым взглядом. По всем приметам у старика наступила вторая молодость. Дождливая осень, ранние сумерки, дед сидит на скамейке неподалеку от бронзового Крылова и ест мороженое. Рядом аккуратно одетая старушка роется в загаженной урне, чем-то неуловимо напоминая безвременно ушедшую жену. Старик вынимает из кармана горсть ювелирных украшений с бирками, выбирает золотую цепочку, серьги и отдает горемыке. Наверняка у нее есть свой угол, приличная по российским меркам московская пенсия. Что она потеряла в жизни, чем хочет разжиться, переходя от урны к урне? Куда тащит мусор? домой? — Размышления до сего дня не являлись характерной чертой существования пенсионера, даже реформа ЖКХ не вызывала желания порассуждать, и вдруг такое баловство.
— Почему от нее не воняет? — мимо на велосипеде проносится ребенок, распугав голубей. День назад в спину мальчишке полетели бы проклятья, а сейчас морщины сплелись в улыбку.
Крупный план: улыбка понимания на лице.
Матвей морщится при упоминании крупного плана, его раздражает, когда сценаристы залазят на чужую территорию: кроме режиссера никто на площадке не должен знать, как снимать. Я замолкаю. Смотрим друг на друга. Один… два… три…
— Извини.
Время от времени актер должен испытывать легкое чувство вины, — если верить Раевскому. Повторюсь, режиссер — ментовская профессия. Пусть побудет актером, недолго, пока досчитаю до десяти, — девять… десять.
Извинения приняты.
— Становится прохладно…
Матвей понимающе кивает головой: да, да, продолжай, прохладно.
— Старик заходит в молодежное кафе, заказывает кофе. В начале фильма мы должны показать, что у него повышенное давление: тонометр, таблетки на столе. Сейчас, когда мир полон событий и красок, соткан из угроз, артериальное давление стабилизировалось. Любому фору дам. Раунда против меня никто не выстоит! — думает убийца, рассматривая посетителей за соседними столиками: изнеженные безвольные лица! О них только кулаки разбивать. — И в этот момент замечает за собой слежку. Пытаясь выглядеть беззаботным, шаркая разбитыми башмаками, каждым движением подчеркивая свой почтенный неопасный возраст, неторопливо покидает кафе. Оказавшись на улице, резво перебегает чрез дорогу, запрыгивая в уходящий троллейбус. Сходит на следующей остановке, быстрым шагом направляется во дворы. Не успевает пройти и тридцати метров, как кто-то снова садится на хвост. Выбрав безлюдное место, пенсионер вынимает безотказный, проверенный в деле пистолет, резко разворачивается, наставляя оружие на преследователя: «Руки! Подними руки! Покажи мне свои руки!» — Насмерть перепуганный пешеход умоляет не убивать: «Не берите грех на душу!» — как-то так, в стилистике Достоевского… возможно, слезинка ребенка. Отдав грабителю мобильный телефон, случайный прохожий сбегает, оставляя старика в недоумении. «Что-то неправильно, — размышляет преступник, разглядывая чужой мобильник, — что-то тут не так. Не вяжется одно с другим. Если за мной установили наружкку, значит, оперативник валял комедию, разыгрывая испуг. Перестрелки, погони, — заштатная для них ситуация. А если не притворялся, тогда зачем наступать на пятки? загонять в угол? Решили проверить, на что я способен?» — хмыкает, вспоминая перепуганного мента. — «С помощью локатора они будут за мной следить!» — спохватываясь, пенсионер выбрасывает телефон. И тут же вспоминает бабульку, рывшуюся в урне: «Старая карга! Все вынюхивала что-то, высматривала. Делала вид, будто ей на меня плевать!» — Поклонникам ментовских сериалов хорошо известно, как оперативники любят рядиться в сантехников, новобрачных, дорожных рабочих и еще не пойми кого. — «А я-то, дурень, расслабился! милостыню ей дал!» — Давление прыгнуло, старик осознал допущенную оплошность: «Даже бирки не оторвал!» — Страдая одышкой, с частыми остановками семенит на Патриаршие пруды. Цепким взглядом осматривает территорию, — старушки нигде нет. Прочесывает местность: нет! В голове единственная мысль: улики! как избавиться от улик? Роется в урнах, тех самых, где рылась она, надеясь на чудо. «Они уже приобщены к делу как вещественные доказательства!» — чуть ли не завывает преступник. Мания преследования усиливается. В одном человеке… потом в другом… в третьем… в каждом живом существе начинают мерещиться богини мщения, эринии. Сначала они молча преследуют старика, и тот, пусть с трудом, но мирится с их существованием. Но затем эринии обретают голос, и каждое их слово — как жалящая оса. Через день мы находим его с воспаленными глазами, едва живого, в кругу бомжей у костра посредине городской свалки. Старик заговаривается, вызывая злые насмешки и хохот собравшихся, но не обижается, понимая, что это никакие не люди, а дочери Зевса Хтония и Персефоны, принявшие облик бомжей.
Первая эриния. Нас много здесь, но речь не будет долгою.
Вторая эриния. Мы задаем вопросы, отвечаешь — ты.
Третья эриния. Вопрос наш первый. Правда ль, что жену убил?
— Да, правда. Я убил. Не отпираюсь, нет.
Четвертая эриния. Теперь сказать ты должен, как убил.
— Скажу. Своей рукою, топором в висок.
Пятая эриния. Кто так велел, кто дал тебе совет такой?
— Божественный провидец, он свидетель мой.
Шестая эриния. Так, значит, бог тебе сказал жену убить?
— Да. И доселе не браню судьбу свою.
Седьмая эриния. Заговоришь иначе, приговор узнав.
— Что приговор ваш? Только после тысяч мук
И после тысяч пыток плен мой кончится.
Бомжам надоедает полоумный старик, они избивают его, выворачивают карманы — ни ювелирных украшений, ни детского пистолета; сто рублей медью весь улов, — и оттаскивают в сторону, оставляя подыхать. Через минуту про него уже все забыли.
Бесконечная свалка. Одной поломанной вещью на ней стало больше. Но покуда бегут титры, слабые стоны разносятся над помойкой.
Я замолчал, упершись взглядом в Матвея. Оставалось выслушать его мнение. Ну что ж, послушаем! Наверное, так ведут себя маленькие свободолюбивые республики, всем своим видом демонстрирующие независимость.
Раевский потянулся за сигаретой:
— Будешь?
Мне показалось, он уходит от ответа:
— Что скажет профессионал?
Режиссер закурил, сделал пару глубоких затяжек, положил сигарету в ложбинку хрустальной пепельницы. Гад, не томи!
— Ты гений.
Откидываюсь на спинку стула. Все встало на свои места.
Много ли человеку надо? Словно навьюченный ослик, он идет за морковкой, сносит понукания и побои, терпит тяготы в пути — приобретает жизненный опыт. Жизненный опыт подсказывает: лучше бездумно ступать, чем тупо считать шаги, на какой-нибудь цифре с тремя, четырьмя, пятью нулями ослик запросто может сойти с ума. Сколько раздирающих душу «и-а!» доносится с разных сторон? «И-а!» — пугает жизненный опыт, кричит прямо в ухо: «И-а!»
Но если отслеживать шаг — не повторять его, не считать, не добывать в поте лица своего — вслушиваться… слышишь шаги волхвов, дары несущих? — принимать каждый шаг как дар, все пропускать через себя, ни от чего не отказываться, ни к чему не привязываться, идти, покуда мир не наполнится светом… Тогда и морковки не надо. Быть может, ослик начнет светиться.
А не будь морковки на горизонте, кто бы согласился терпеть?
Я увидел себя со стороны. Точнее, передо мной промелькнула история двух персонажей, сочиняющих историю. Она была показана в стилистике «эриний» или «влюбленных велогонщиков». В ней не было ничего, заставляющего учащенно биться мое сердце. Не было тайны. Я смотрел на Раевского, он перешел к обсуждению камеры как действующего персонажа. Прием не нов, но если камера одна из эриний, а здесь именно так… — я смотрел и думал: неужели в тебе нет тайны? Когда я успел упростить реальность? Для чего? чтобы легче было притерпеться к ней? — Здесь нужно развить. Понимаешь, о чем я? В этой точке зритель должен испытать катарсис… — продолжал режиссер. Мне захотелось оборвать эту историю. Но Матвей говорил и говорил. Я колебался, как пламя свечи, смотрел на пламя, тянул время, пытаясь на что-то решиться. Решиться?.. На что?.. И тут же поправил себя, уточнив, — пытаясь что-то понять. Про двух персонажей на кухне я и так все понимал. Их история не стоила выеденного яйца. Кстати, неплохое название для автобиографического романа: «История выеденного яйца». В эпоху либеральных ценностей любое имя можно смело поставить рядом с таким заголовком. Кого из художников нельзя подать на завтрак к столу? Ларса Фон Триера? Курта Кобейна? Альфреда Шнитке? Приятного аппетита. Ням-ням, господа!
Серая сигарета покоилась в ложбинке пепельницы, прогорев до фильтра, она не рассыпалась и выглядела как настоящая. Ткнуть в нее пальцем? развеять одну из иллюзий, на глазах обратив сигарету в прах?
— Знаешь, о чем я подумал? Жена была ему верна. Она обязана быть невинна, иначе вместо трагедии мы получим чернуху.
Чтобы размышлять, Раевскому нужен слушатель, и потому он размышляет вслух. Тут ничего не исправить. Гений возможен как понимание чужих слабостей, либо должен клеймить их словом и делом.
Похрустев морковкой, ослик безвольно кивнул.
— Он не ее, он себя зарубил! — протрубил Матвей.
Кивнул я, уже кивнул. Ему в ад, ей в рай. Впрочем, это не из древнегреческой трагедии.
— Что у нас остается за кадром? пятьдесят лет их совместной жизни? Сначала любовь, потом привязанность, потом привычка. Как это соотносится с жизнью страны? нужно ли соотносить? Сначала рассвет Советского Союза, потом застой, потом распад. Я думаю, нужно. Рассвет приходится на студенческие годы, застой совпадает с трудовой деятельностью, — он инженер, она библиотекарь; оба любили свои профессии, их фото висели на доске почета, — пенсию символизирует распад. В исходном событии они испытывают глухое раздражение друг к другу. Как думаешь, у них были дети? — Не успеваю кивнуть. — Наверняка были. Перед нами обычная, ничем не выделяющаяся на общем фоне семья из тех, что со стороны легко принять за счастливую.
Каждый из нас мог быть их сыном, — думаю я. — По возрасту совпадаем. Представить страшно, в каком состоянии я бы сейчас находился. Взмах топора — и сирота. Что впереди? Когда в генах сидит убийца, когда жертва заложена в структуре ДНК, что тебя может ждать? Маета… маета… Оглянешься назад, — там ясно, там смеется отец, умный, красивый, сильный. Вот вырасту — буду таким, как он, — думаешь ты. Или у кого по-другому? Как по-другому, если мы говорим об обычной, ничем не выделяющейся на общем фоне семье? Муж не пьет, жена себя блюдет. Или у кого без скандалов? Больше всего на свете дети боятся скандалов в доме. Они всегда должны быть вместе, пусть они будут рядом! — смежая веки, просишь незнамо кого перед сном. В Советском Союзе не принято было обращаться к Богу. По воскресеньям, если неделя в школе прошла без двоек, все вместе шли в кино на дневной сеанс, если есть двойки, — наказан. Переживаешь, когда наказан. Вот твой отец в детстве… — мать часто ставит тебе в пример отца. — Тьфу, тьфу, тьфу, — мысленно плюю через левое плечо. — Господи, спаси и сохрани.
Исходя из логики сюжета, в момент работы над этим самым сюжетом должен зазвонить телефон:
— Здравствуйте, мне нужен такой-то такой-то.
— Слушаю вас.
— Такой-то такой-то? Я капитан полиции такой-то такой-то. Такая-то такая-то, проживающая по такому-то адресу, кем вам приходится?
— Что случилось?
— Понятно. Сейчас я передам трубку нашему психологу, вы только не волнуйтесь, она все расскажет и объяснит. Ее зовут…
— Что случилось? — кричит в трубку такой-то такой-то. — Вы можете толком объяснить, что случилось?!
Какой-то неискренний крик, — подумалось вдруг, — крикливый. С чего бы? Правильно рассказанная история, страшная по своей сути, все движения естественны, одно вытекает из другого. Но персонаж кричит, а ему нет веры. Фальшь!.. Фон, на котором проходил телефонный разговор, изменился, — понимаю, в чем дело. Последнюю фразу персонаж кричал в полной тишине.
На кухне стояла тишина, словно вода в забившейся пищевыми отходами раковине. Раевский смотрел на меня с плохо скрываемой досадой. По-видимому, я что-то пропустил.
— Н-да… любопытно, — нехитрым способом пробую прочистить засор, восстановить журчанье живой человеческой речи. — Очень интересно.
— Я что-то не то говорю?
Чуть не кивнул.
— Скучно тебе? — с видимым участием интересуется Матвей, выказывая сочувствие, заглядывает в глаза.
— Да нет, почему? — пробую возмутиться в ответ; противно, когда заглядывают в глаза.
— По-моему, это твоя идея, она заложена в тексте, — зазвучали стальные нотки. — Поправь, если не так.
Скорее всего, Раевский развивал свою идею, но… и я снова кивнул.
Мой дежурный кивок разозлил напарника:
— Мавр сделал дело, мавр должен отдыхать? У нас на руках почти ничего нет! Так, легкие фантазии. Ты ведь не хуже моего понимаешь…
И тут зазвонил телефон. Я вздрогнул, с ужасом глянув на черную, ставшую вмиг похожей на миниатюрный гроб с окошечком дисплея трубку Panasonic’а. Окошко горело мертвым бледно-синим пламенем. Господи, не дай мне дара предвиденья! Не облекай в плоть воображение мое! Позволь мне оставаться обыкновенным человеком, обывателем, мещанином, жлобом!
— Ты чего такой нервный? — Раевский покачал головой, затем потянулся к телефону.
Молю Тебя, Господи!
— Алло?
У меня хороший слух… на том конце провода требовали слесаря, угрожали затопить соседей, если мастер не явится в ближайшие десять минут, грозили небесными карами и ничего не желали слышать в ответ. Оказывается, полчаса назад они нам уже звонили, излили все свои беды и, успокоенные обещаниями, ждали сантехника, поставив тазик под протекающий стояк. А слесаря нет! вы понимаете? у нас тут вселенский потоп! купаться можно!
Такие звонки не редкость, не то чтобы каждый день, но случаются. Просто у Матвея домашний номер совпадает с диспетчерской ДЕЗа, лишь последние две цифры 17, а в диспетчерской — 71.
— Ошиблись, — владелец неудачного номера МГТС поморщился и дал отбой, он устал посылать людей на три или на пять букв. — Достали! Всегда звонят в самый неподходящий момент, будто специально.
— Ты тоже их видишь?
— Кого? — не понял Раевский.
— Десятки людей, разбросанных по всей Москве, настроенных на одну волну. Они сидят перед телефонами и ждут.
— Смешно, — буркнул Матвей. — На чем мы остановились?
— На мавре. Ты предлагал его разбудить.
— Давай вернемся чуть назад, — Матвей задумался, выбирая, в какую точку повествования нам лучше вернуться.
Назад так назад.
— Она была ему верна…
Я расслабился, приготовившись выслушать очередной монолог. Но Раевский замер, словно увидел в супружеской верности нечто, что сильно изменит нашу дальнейшую жизнь. Его взгляд уперся в невидимую точку у меня на лбу. Интересно, упади сейчас тарелка на пол, разбейся с грохотом, вздрогнул бы мой напарник или нет?
«Аллё! Соавтор?»
«Вызываемый абонент временно недоступен».
Что режиссеру могло привидеться?
Оживившись, почувствовав новый поворот в действии, успеваю прокрутить несколько вариантов развития темы: верна — неверна; ничего интересного не обнаруживаю, пробую еще раз… нет, полная ерунда, без малейшего внутреннего отклика. Из этого не следует, будто муки ревности мне незнакомы. Примеры? Лет двадцать назад хотел проверить жену на детекторе лжи. Однажды ревновал чужую супругу к ее же собственному мужу. В семнадцать лет…
— Я тут подумал… — режиссер снова оказался в зоне доступа. Он смотрел на меня, как на старую, наконец решившуюся проблему. — В истории с эриниями чего-то недостает. Не зря ты выглядел безучастным при ее разборе. Авторская интуиция — великая вещь.
— По мне, так все нормально, — кто-то внутри меня усиленно захрустел морковкой. — Может случиться гениальное кино.
— Что если мы используем другой архетип?
— Зачем?
— Перед нами Отелло, — по тому, как была произнесена фраза, стало ясно: режиссер все для себя решил. — Не будем копировать жизнь: в финале он ее задушит подушкой.
Топор… это же так красиво!.. Мою морковку облили серной кислотой.
— Представь себе…
Внезапный мрак… Я ничего не мог представить: на месте морковки зияла пустота.
— …Кого бы? Ну, хоть меня. Представь себе меня, но с черной кожей.
Сделав старика полковником в отставке, поменяв отставнику цвет кожи с белого на черный, наградив его голодным африканским детством, сочинив историю про полтавское высшее военное артиллерийское училище, вспомнив советских девушек, обожавших курсантов, выбрав самую чистую сердцем из этой среды, соединив студентку пединститута и чернокожего красавца, без пяти минут лейтенанта, на танцплощадке в Доме офицеров… был белый танец. Курсант говорил о каннибалах — то есть дикарях, друг друга поедающих. О людях, у которых плечи выше головы… Дочь секретаря обкома внимала ему затаив дыхание.
После этого Матвей вкратце обрисовал семейный конфликт в доме высокопоставленного советского чиновника, возмущенного коварным поступком родной дочери, тайно расписавшейся с Отелло Ивановичем, топавшего на мавра ногами, угрожавшего аннулировать регистрацию: «Достаточно одного моего звонка! — но, в конце концов, смирившегося с непрошенным зятьком. — Непрошенный зять хуже татарина», — смирившегося не до конца.
Раевский хорошо знал пьесу, Шекспир умел закрутить сюжет, режиссеру было что переосмысливать. Вместо Кипра появился черный континент, вместо рассеянного бурей турецкого флота — боевые действия в Анголе, русский мат, орден «Красной Звезды», палящее африканское солнце, взрывы на весь экран.
После взрывов Матвея повело куда-то в сторону: решил нарушить законы жанра. О человеческая слабость! желание изменить мир.
Возник военный городок под Новосибирском, размеренная семейная жизнь. Мавр затосковал в российских снегах, почувствовал, что не вписывается в окружающую среду, где даже поля для стрельбищ большую часть года белее кожи жены. Не сказать чтобы сильно запил, но стал подозревать свою вторую половину в неверности, а через полгода уже ревновал ее к любому столбу. Еще через месяц — ударил.
Ударил?.. — я прочел удивление в глазах Раевского, словно кто-то другой, не он произнес: «Еще через месяц — ударил». — То есть как? Зачем ударил? — читалось в глазах. Удивление тут же сменилось негодованием, Матвей возмутился низким поступком мавра, бросившем тень и на него самого.
— Человек не всегда поступает так, как желает Создатель. Кто сказал, что персонаж не имеет права на собственное волеизъявление? — попробовал откреститься от автобиографической составляющей режиссер.
Но если без метафизики для подростков: кто кого породил? откуда возникла сама мысль ударить жену? Всему виной личный жизненный опыт. Мы оба помним, из-за чего четыре года назад Раевские развелись. Да-да, я не оговорился, двадцать лет просуществовали бок о бок, а потом развелись. Теперь вы знаете о Матвее в два раза больше: он дважды женат. Правда, оба раза на одной и той же женщине. Со штампом о разводе они не прожили и года. Расписывала их та же сотрудница ЗАГСа, что и разводила: «Аферисты», — сказала она непонятно кому вслух.
Но я не отвлекся. Мавр не робот, работающий по заложенной в него программе, повторяющий чужие ошибки, быть может, когда-то — четыре года назад — совершенные самим программистом; точнее, он робот, — пока повторяет чужие ошибки. Чтобы робот ожил, автор должен помочь ему сделать свои. Тогда мавр найдет отклик в любом сердце: «Смотрите, какой он чумазенький, несчастненький весь! — стать достойным сопереживания. — Как лоха развели! — будить презрение, жалость, обожание. — Красавец! Что творит, что вытворяет? А?! Я бы так не смог!..»
На кухне сидели два африканца — ни больше, ни меньше, — ровно два. Один плотного телосложения, с круглым лицом, густыми жесткими волосами, с левой стороны разделенными идеальным пробором, второй худощавый, лицо имел продолговатое. Мягкие жиденькие волосики, говорящие о покладистом характере, ухитрялись торчать во все стороны. Первому недавно исполнилось сорок девять, худощавому полгода назад стукнуло пятьдесят. Оба мавра напряженно молчали, как будто пытались осознать себя, понять смысл своего пребывания в этом мире. Другими словами, мы с Матвеем вживались в образ восьмидесятидвухлетнего чернокожего полковника в отставке. У меня получалось совсем плохо.
— Может, скрестить Отелло с Гамлетом, заставить африканца рефлексировать в белых снегах? — спросил Матвей.
— До скольких будем рефлексировать? До восьмидесяти двух?
— Не цепляйся к возрасту. В этом что-то есть, где-то рядом зарыто зерно. Ты только представь… — и режиссер снова уставился в невидимую точку у меня на лбу.
У меня неплохое воображение, при желании могу представить что угодно…
Мое воображение не могло справиться с семидесятидевятилетней Дездемоной. Галерея из всевозможных старушек, от королевы Англии Елизаветы II до состарившейся проститутки, исполняющей роль бабушки Красной Шапочки в жестком немецком порно, выстроилась перед глазами, и ни одна из них не имела шансов быть задушенной в порыве ревности. Не получался даже радостный Голливуд — подростковый, плюющий на правду жизни, — даже он не мог себе такого позволить. На лице Раевского, светлом мгновенье назад, отобразилось уныние. Как понимаю, его интересовал тот же вопрос: почему Отелло должно быть восемьдесят два? в чем здесь трагедия?
— Давай опишем сцену после удара, — говорит Матвей. — Зачем он поднял руку на жену? Каким будет ее ответ: утрется, словно ничего не произошло, расплачется, захочет отомстить, плеснет в него кипятком из чашки?
— Муж ударил жену, прошел в большую комнату, не снимая шлепанцев бухнулся перед телевизором на диван, — представляю мавра в шлепанцах на диване. — Злость улеглась. По Матч ТВ показывали футбол: ЦСКА уступал Зениту 0:1. Африканец даже не пытался кому-либо сопереживать. «Теперь так будет всегда», — с тоскою думал полковник, глядя в экран. Жизненный опыт подсказывал: кто хоть раз ударил свою вторую половину, на этом не остановится, различие по гендерному признаку значения не имело. Слабый пол, если берет ситуацию в свои руки, проявляет не меньшую деспотию к ближнему. Замначальника штаба, подполковника Федулова, боевого офицера, прошедшего Афганистан, постоянно дубасит благоверная, стоит тому заявиться домой пьяным, бьет каждый день. «Что же ты делаешь?.. Блядь!.. Не позорь меня… — пробует отбиваться словами, взывает к разуму, превращается в пацифиста воин. — Мы обсуждали стратегию!.. — икает в местах многоточий, таращит глаза. — Ты поступаешь, как форменная пиз…» — получив удар под дых, не успевает закончить фразу.
— Вернемся немного назад, — обрывает меня Раевский. — Одно время Отелло занимался актерским искусством.
— Где? в военном училище? — возмущаюсь в ответ.
— В военных училищах весь упор делается на физподготовку, ты прав. Но в Полтаве начальник решил проявить инициативу и, пригласив из областного театра драмы режиссера в синем берете, выдал тому карт-бланш: «Бери сколько угодно курсантов и поставь мне к двадцать третьему февраля спектакль, что-нибудь из классики. Не подведи! Будет проверяющий из округа». — Увидев темнокожего студента с пылающими глазами, режиссер спросил: «Шекспир устроит?» — «Действуй!» — начальник будущих артиллеристов отдал приказ. Поскольку курсанты в училище имелись только мужского пола, женские роли пришлось распределять между безусыми юношами; все как во времена Шекспира. Двадцать третьего февраля состоялась премьера. Курсанты вместе с офицерским преподавательским составом забили актовый зал. Отелло не был лишен актерских способностей и на сцене душил своего сокурсника вполне убедительно. Несмотря на военную дисциплину, в зале стоял хохот. Но высокому руководству из округа подобная самодеятельность дико не понравилась: «Что это у тебя тут негры белых ребят, переодетых в женщин, душат? — строго спросил проверяющий. Начальник училища что-то робко пробормотал в ответ. — Какой, твою мать! интернационализм? — взвившись соколом, закричал на него старший по званию. — Ты как воспитываешь будущих офицеров?» — Раевский с восторгом посмотрел на меня.
— Неплохо.
— Прикоснувшись к Шекспиру, Отелло внутренне изменился.
Улыбнувшись такому повороту мысли, — Отелло разбирает текст Шекспира, — возвращаюсь к дымящемуся кипятку:
— Когда Дездемона выплеснула на него кипяток и бросилась из квартиры на лестничную клетку, мавр даже не понял, в чем дело. Вскочил, зарычал от боли, кинулся вслед, но не догнал — перед самым носом хлопнула входная дверь. «Дура, — рычал Отелло, диким зверем мечась по квартире, — кипятком обварила! И все ей мало! Теперь зрителей подавай, чтобы весь дом над нами потешался. Актриса недоделанная!»
Благодаря футболке и спортивным штанам ожог получился не очень сильным. Никакой спасительной мази в доме не имелось. Скинув одежду, Отелло решил измазать себя соплями, но пораженный участок кожи оказался довольно обширным. Пришлось заживлять рану собственной мочой. В годы перестройки африканец, как и многие его сослуживцы, принял обряд крещения и теперь, смазывая вонючей желтой влагой живот, размышлял: как же непросто грешнику на раскаленной сковородке… ой-ёй-ёй! Через пару часов боль притупилась. Открыв входную дверь, мавр позвал жену: «Заходи, ничего не сделаю».
— Больше он ее не бил, — перебивает Матвей, возвращаясь к Полтавской премьере. — Дездемона впервые увидела Отелло на сцене. Весь спектакль студентка филфака просидела затаив дыхание, ловя каждое слово, не обращая внимания на сальные шутки курсантов, комментировавших происходящее, на шум и смех, царившие в зале. «Я полюбила мавра, чтоб везде/ Быть вместе с ним. Стремительностью шага/ Я это протрубила на весь мир./ Я отдаю себя его призванью…» — Ей показалось — она влюбилась в Шекспира. Что мы с этого имеем? Во-первых, Дездемону, на миг заглянувшую в будущее, примерившую на себя роль жертвы. Во-вторых, мавра, получившего несвойственный советскому офицеру опыт. На репетициях, разбирая с режиссером образ главного героя, у Отелло начинала кружиться голова, курсанту казалось, будто они раскладывают по полочкам его самого: читают мысли, внимательно рассматривают страсти, кипящие в потемках африканской души.
— Режиссер отмечал повышенную восприимчивость мавра, хвалил его за редкий дар перевоплощения, ставил в пример другим актерам-любителям, — подхватываю идею, где чернокожий курсант-артиллерист и режиссер в синем берете, драматург Шекспир и родовитый мавр на венецианской службе являются участниками единого действа, еще до конца непонятно какого… как отцы и дети… как солдаты на театре военных действий, от рядового до генерала… как инфузории-туфельки под микроскопом… или совсем по-другому.
— Здесь не о том, — раздражается Матвей. — Режиссер перепрограммировал Отелло, показав африканцу новые горизонты, обесценил имевшиеся — на фоне звездного неба поблёкли звездочки на погонах. Увидев на сцене мавра в роли Отелло, Дездемона оказалась в той же ситуации, что и курсант, — она утратила свободу воли, в ней активировалась резервная программа, заложенная даже не в подсознании, а где-то на уровне клеток ДНК. Или ты думаешь, у кого-то из нас нет резервной программы? Детерминист несчастный. Быть может, по ней ты — Моцарт! — за мыслью Раевского становилось сложно следить. — До двадцать третьего февраля их жизни могли сложиться как угодно, как у всех. После премьеры Дездемона обречена, у нее появилась судьба.
В отличие от Матвея, я не так хорошо помнил пьесу, чтобы рассуждать о детерминизме. Знал, что там существуют Яго и Кассио, что Яго, доблестно воевавший под началом Отелло в языческих и христианских странах, рассчитывал на повышение по службе, но Отелло — свинья свиньей — назначил на эту должность молодого выскочку Кассио, и Яго начал мстить. Наш Отелло не совершал подобных промахов. Из чего создавать трагедию? Как из подполковника Федулова сделать Яго? Никак!
— Почему в нашем сценарии нет Яго?
— Потому что Яго и Отелло — один человек.
Я так и замер с открытым ртом.
— То есть… Яго есть?
— Есть, — сказал Матвей и поведал историю о конце времен, где Яго, Кассио, Дездемона, Брабанцио, Эмилия, Родриго, Монтано, Бьянка — все-все, кто встречается на пути Отелло, являются одним человеком — Отелло, как и все, кто встречается на пути Яго: Кассио, Дездемона, Брабанцио, Эмилия, Родриго, Монтано, Бьянка, Отелло — являются одним человеком — Яго, как и все, кто встречается на пути Кассио… и т.д. Мир схлопывается, человек замыкается на себя: с кем бы он ни встречался — он встречается с собственными отражениями; на кого бы ни злился — злится на самого себя; чему бы ни радовался — радуется себе, мстит самому себе. Отныне ад и рай — в голове. В век Шекспира все было по-другому: Отелло — это только Отелло, Яго — Яго, — каждый из них нес свой заряд, и когда заряды сталкивались, сверкала молния; молния могла попасть в кого угодно, ее не встречал громоотвод. Почему Отелло должно быть восемьдесят два? Потому что Европе восемьдесят два! — Матвей посмотрел на меня: так смотрят на близкого человека, совершившего досадный промах. — Ты же не думаешь, будто мы затеяли очередной ремейк?
Я уже ни о чем не думал.
— Шекспировский мавр — в расцвете лет, — не унимался Раевский, — наш — на излете сил. Он стар и поэтому хочет жить, а значит, смерть его будет смешной и жалкой. В восемьдесят два невозможно принять геройскую смерть.
Мне было жаль зрителя. Какие бы подсказки ему ни делались, понять, что восьмидесятидвухлетний Отелло олицетворяет современную Европу… мне не понять.
— …А шекспировский мавр, Европу — времен ренессанса, — развивал свою мысль Матвей. — Перед нами один и тот же герой, оба мавра совершают один и тот же поступок, но между ними ничего общего.
Мне стало жаль Матвея. Своей жалости я не скрывал.
— Читаю немой вопрос в глазах: почему ничего общего?
— Вся разница в возрасте, ты же сказал.
Исходное событие — возраст. Предлагаемые обстоятельства — возраст. Весь фильм зрителю придется сопоставлять двух мавров, две Европы, сравнивать проявления зрелого организма и реакции старого. Все бы ничего, пусть сравнивает, пусть сопоставляет, только мавр на экране — один! Мне возразят: шекспировский мавр не обязан появляться в кадре, поскольку вбит в подсознание каждого из нас, и, если мы видим, как брутальный темнокожий мужчина в подъезде или в спальне душит бледнолицую женщину, — отлично понимаем, о чем речь; сразу вспоминаем, как их зовут. Пусть так, но остается пустяк: как объяснить зрителю, что перед ним две Европы, а не один-единственный мавр?
— Впрочем, здесь надо решать, — продолжал Раевский. — Возможно, речь идет не о конце времен, а о закате европейской культуры. В эпоху Шекспира она находилась на подъеме…
Бесцветное, бледное облако окутало меня. Как будто в голове хранится множество склянок и вдруг одну разбили. Апатия разлилась по телу. Я устало смотрел на Раевского и думал: мне восемьдесят два… уже лет десять, как восемьдесят два. Пусть Новосибирск будет в Европе, а Дездемона самым обычным женским именем в Полтаве. Какое это имеет значение? Да хоть каждая вторая — Дездемона! В угоду сюжету пусть африканцы приезжают к нам на учебу с начала пятидесятых, а не с середины шестидесятых годов прошлого века. Мне безразлично, когда они впервые поехали за знаниями в СССР. Пусть Европе будет восемьдесят два, пусть восемьдесят три. В любом случае мавр не жилец. Из Отелло Ивановича не выйдет Отелло. Как бы мы ни выправляли ситуацию, ее не исправить. Все силы уйдут на исправление. Я устало смотрел на Раевского и думал: да, мавр не жилец… с такими дефектами не выживают. С моей помощью он умрет или без — без разницы, но чем быстрее, тем лучше.
— …Речь идет о закате культуры больших белых мужчин.
Наверное, я неврастеник. Чужие глупости меня раздражают. План по ликвидации мавра возник сам собой.
— Место действия — дом престарелых.
— Это еще почему? — насторожился Матвей.
— Если Отелло восемьдесят два, а Дездемоне семьдесят девять, значит, Яго, Кассио, Брабанцио, Эмилия, Родриго, Монтано, Бьянка, — глубокие пенсионеры. В каком месте удобнее всего свести стариков? Либо в туристическом автобусе, курсирующем по Золотому кольцу, либо в доме престарелых в Рузе. В автобусе мы ограничены пространством и временем. Остается Руза.
Режиссер мгновенно представил шекспировскую трагедию в декорациях дома престарелых, и ему это не понравилось.
— Артиллерийское училище, взрывы на весь экран остаются за кадром. Чем давать их через воспоминания, лучше вообще не показывать. Перед нами восьмидесятилетние старики, ведущие себя… как они должны себя вести?.. словно им по двадцать пять. Это ли не трагедия? Они мнят себя молодыми. Трухлявые пни.
Матвей недоверчиво посмотрел на меня. По-видимому, я убедительно проиллюстрировал основную идею фильма, и ему показалось, будто над ним насмехаются. А мне показалось, он немного обиделся, когда я напомнил, что Новосибирск расположен в Азии, что в пятидесятые Отелло не мог учиться в Советском Союзе, и уж тем более, мавр не может быть индикатором культуры больших белых мужчин, что я не расист (ответ на замечание Матвея), что закат Европы не вяжется с белыми снегами, что дело не в Новосибирске (ответ на предложение убрать Новосибирск, перенести действие в Тамбов), что Дездемона слишком экзотичное имя для Полтавы, что Отелло не может ударить Дездемону, не разрушив тем самым жанр.
— На Украине любят редкие имена, — Раевский попытался хоть что-то сохранить. — Ты сам прекрасно знаешь; вспомни Лауру Диденко, грудастенькая такая.
Что, я не помню пышнотелую Лауру? как можно забыть Диденко?
— Бог мой, видел бы ее Петрарка! — воздеваю руки к замызганному потолку.
— Петрарка примерно такую и видел, — огрызнулся Матвей. Я приготовился отражать следующую атаку; кто знает, как он задействует Петрарку на своей стороне? Но на большее его не хватило, победил здравый смысл. У соавтора появились круги под глазами, стало заметно, что он тоже сегодня не выспался.
Наступила минута молчания. Восьмидесятидвухлетний Отелло Иванович почил на глазах.
Стало слышно, как бьется муха в окно: жужжанье — глухой удар — жужжанье. Как будто глухой удар — точка в конце предложения: жужжанье, глухой удар и следующая строка. В ней могло говориться о том, как душа полковника покидает тело, что впереди ее ждут мытарства; чем дальше она будет подниматься, тем испытания будут сильней. Это могла быть фраза из некролога или жалоба на внезапно прошедшее лето. Скорее всего, она была ни о чем, эта строка.
Муха билась в окно, рвалась на свежий воздух, но что-то невидимое ее не пускало. Своей упёртостью она превосходила любого барана. Впрочем, ее можно понять: за окном стоял ясный солнечный день. В самом центре прозрачного неба расположились два небольших облака, как глаза на лице. Можно было подумать, что кто-то на нас смотрит. Слегка расправив плечи, выпрямив спину, я сделал серьезное выражение, чтобы сверху меня не приняли за легкомысленного идиота, потом отвернулся к столу.
Говорить было не о чем. Налив в чашку остывшей заварки, стал рассматривать радужную пленку на поверхности. Пить не хотелось.
Стояла тишина. Никто не бился в окно, по-видимому, муха вылетела в форточку или забилась в укромное место, чтобы не раздавили, затихла, набираясь сил, обдумывая непростое положение. Целебная тишина. В такую погоду хорошо в лесу собирать грибы, а потом всю зиму заставлять жену готовить жульены, вспоминая за трапезой, как собирали грибы, были застигнуты дождем, прятались под столетней сосной с развесистыми лапами и все равно промокли. Кто-то недавно рассказывал подобную историю, звучало заманчиво. Надо будет попробовать поехать всей семьей по грибы шататься по лесу ради жульенов, прятаться под сосной, слушать шум дождя.
Стояла тишина.
Прошел год.
Ничего особенного за это время не случилось. В пятьдесят время летит быстро, глазом не успеешь моргнуть…
Мое отраженье на радужной поверхности чая моргнуло глазом.
«Год?» — кто-то внутри меня удивленно покачал головой.
Ну хорошо, не год, месяц. Сколько можно сидеть за столом и молчать, уставившись в чашку: неделю, день?
«Максимум час».
Будь по-твоему, прошло пять минут.
«Пять минут?» — кто-то внутри меня снова покачал головой.
Именно пять! Если не веришь, — киваю куда-то вбок, — мавр подтвердит.
— Коварная белая обезьяна! — закричал мавр, заходясь в припадке, словно только и ждал, когда о нем вспомнят. — Из-за тебя вся моя жизнь псу под хвост! — от неожиданности я растерялся, нить реальности ускользнула из рук. — Богом клянусь, я ничего не подтвержу! никаких минут! — вопил африканец. Блондинка с лихорадочным блеском глаз стояла поодаль, она прижимала к груди шестипалую сиротку, девочка плакала. Эмигрант из Казахстана по фамилии Свидригайло объяснял французским полицейским через переводчика, что он ничего не слышал про этих долбаных спортсменов на велосипедах, и с выразительным укором смотрел в мою сторону. Звонил телефон: «Такая-то такая-то, проживающая по такому-то адресу, кем вам приходится?»
Меня прогоняли сквозь строй:
— Мы могли стать частью твоей жизни!
— Зевс, пожирающий собственных детей!
— Такая-то такая-то, проживающая по такому-то адресу, кем вам приходится?
— Ты не дал малышке обрести полноценную семью! — шестипалая ручонка тянется к горлу. — Гомофоб недоношенный!
С трудом сглатываю слюну, — эк меня перемкнуло! до спазма в горле. Чувствую на кадыке детскую шестерню.
Когда тебя прогоняют сквозь строй, время тянется бесконечно долго, пять минут могут показаться вечностью. Можно год прожить и не заметить, как он проскочил, ни одного седого волоса не прибавить, словно за чашкой чая осень — зиму — весну — лето просидеть и не стать мудрей, а можно в пять минут поседеть, превратиться в развалину. Лично я не задумываясь пожертвую годом жизни, лишь бы избавиться от таких минут.
«Пять минут, пять минут, бой часов раздастся вскоре.
Пять минут, пять минут, помиритесь те, кто в ссоре», — запела Людмила Гурченко у меня в голове.
Вот и скажите теперь, что это не равноценный обмен, что я не люблю жизнь, что мне пятьдесят, и надо ценить оставшийся срок, не разбрасываться годами. Люблю! И как многие в моем возрасте, до сих пор на что-то рассчитываю, хотя умом понимаю, что все в этой жизни уже было, расчет и безрассудство, предательство и преданность, позор и слава — пусть в большем, пусть в меньшем количестве, иногда заметное только мне — было! и трудно, практически невозможно меня удивить.
Последнее время ловлю себя на том, что являюсь персонажем драмы абсурда. Раевский, знаю, не согласится. Мы играем в одном спектакле, какой здесь абсурд? Дело не в том, что он считает себя героем трагедии, комедии или чего-то другого. У него появляется мнение в момент отталкивания от чужого мнения. Где ты увидел драму абсурда? — возмутится поклонник Беккета. — Не иди на поводу у эмоций. Перед тобой мелодрама. Действующие лица: Режиссер — мужчина 49 лет; Сценарист — друг Режиссера, 50 лет; Отелло — полковник в отставке, 82 года. Место действия: кухня в двухкомнатной квартире. Время действия: наши дни.
— Пять минут, пять минут… — не прерываясь на лирические отступления, поет Людмила Гурченко.
Представил, как мы на машине подъезжаем к полям фильтрации, останавливаемся, Раевский на всякий случай не выключает движок. Выходим из Фольксвагена Pоlо, оглядываемся по сторонам: на сотни метров вокруг ни души, ни бомжа, только стая собак шагах в пятидесяти да воронье, тучи воронья. Я открываю багажник. Вдвоем с Матвеем вытаскиваем из багажника труп чернокожего старика, осматриваемся. Затем, пятясь задом, как раки, тащим мавра волоком по отходам человеческой жизнедеятельности куда-то вглубь преисподней, где обитают зачатые, но не рожденные души. Матвей пыхтит. Я думал, он будет легче, — пытаюсь ободрить подельника, тому совсем тяжело. И вдруг подъезжает полиция.
Смешное могло бы получиться кино.
— Мы тут таких, как вы, раз в месяц вяжем, — самодовольно хмыкает старший сержант.
— Нет, вы все неправильно поняли… это персонаж… всего лишь персонаж, — лежу, распластавшись на пищевых отходах рядом с мавром, руки за голову, лицом уткнувшись в прогнившую банановую кожуру, яичная скорлупа прилипла к щеке. Сбоку сопит раскрасневшийся Раевский с картофельной шелухой на носу.
— Персонажем тебя на зоне сделают, дурилка картонная! — сержант почти без замаха пинает меня по ляжке ногой; довольно болезненный удар. — Стасюк, ты слышал, какое он себе алиби сочинил?
— Под шизика косит, — не прекращая обшаривать карманы Раевского, отвечает Стасюк.
— Кино! — радуется жизни старший сержант. — Пожизненное тебе светит, мокрушник.
— Пятнадцать лет расстрела! — поддакивает Стасюк. Напарник Стасюка хохочет.
Что ты, мусор, шнягу гонишь? — надо бы ответить менту, да боязно, не хочется лишний раз получать по ногам.
Старший сержант, чуть ли не мыча от удовольствия, снова пинает меня в то же самое место, только больней.
Есть существа, питающиеся чужими страхами.
В отличие от ментов (повторюсь, режиссер — ментовская профессия), режиссеры гораздо всеядней. Помимо страхов они питаются чужими мечтами, желаниями, надеждами. Все зависит от жанра, в котором на данный момент работает мастер. Нет, они не удовлетворяют чужого желания, аки продажные женщины, не возбуждают его, демонстрируя женские ноги, не вытесняют кадрами, после которых у нормальных мужчин не стоит, а сами, возбуждаясь от твоего желания или желания уличной девки, тут же кричат: «Мотор!» — переводя наши желания в кадры, после чего удовлетворенно потирают руки. В свете прожекторов пьют кровь из актеров.
Я с ненавистью посмотрел на Раевского, не оправдавшего моих надежд на легкий заработок. Стасюк, не найдя в карманах ничего ценного, тем более противозаконного, распрямился и врезал ногой режиссеру по почкам. Матвей застонал, но закрываться руками не стал, как будто у него уже имелся подобный опыт: начнешь закрываться или подвывать, только хуже будет. Я знал режиссера от младых ногтей — подобного опыта в его распоряжении не было. А что касается мента… Стасюк в моей трактовке выходил незамысловатым существом: получил внешний импульс — ненависть к режиссерам — и сразу пришел в действие.
— Прости, друг, — во мне заговорила совесть.
— Да пошел ты… — огрызнулся Раевский. Попытался сдуть с носа картофельную шелуху, не получилось, попробовал еще раз.
— Вытри о землю.
— Пошел ты!
— Не надо было мавра мочить, — соглашаюсь с Матвеем.
— Где тут земля? — возмущается подельник. — Метров на десять под нами одни отходы… сейчас блевану.
— Крепись, братан!
Матвей отвлекся от своих мыслей, посмотрел на соавтора, на нетронутый чай, — на слове «братан!» оборвал смешное кино:
— Кофе будешь?
— Давай.
Быть может, в его мыслях меня точно так же пинали, если не больней, топили в чашке, прогоняли сквозь строй, называли братаном? Кто знает, о чем он думал эти пять, или сколько там прошло, минут?
— Все беды от сценаристов!
— Щелкопёры бездарные!
— Малоталантливые говнюки!
— Гнать их надо! Они ва-а-ще не из мира кино!
— Это литература, — с такими словами возвращают текст, если тот ни на что не годен. Выносят сценарию смертный приговор.
А если не топили, не мстили за Отелло, печаль режиссера была светла, или он ни о чем не думал, или думал о новом сюжете?
Тогда я гад.
Матвей открывает дверцу настенного шкафчика, на первой полке друг подле друга две кофемолки: новая электрическая и старая деревянная, ручная. После секундной паузы достает ручную. Электрическую на Новый год преподнесла жена, сопроводив подарок словами: Чтобы ты ради чашки кофе не молол зерна, пока руки не отвалятся; у тебя золотые руки! Все надо делать вручную — девиз Раевского. В отличие от меня, он действительно может устранить течь, поменяв прокладку в кране, такой резиновый кружочек; не поранившись, вбить в стену гвоздь; да что там, заменить в межкомнатной двери стекло! Hand made — ручная работа.
Матвей крутит ручку по часовой стрелке, хрустят кофейные зерна, никакого тебе электрического «вжи-и-и-и-и». Приятный хруст.
— Мели, мельница, мели,/ И Питтак молол когда-то,/ Милитены царь великой… — в стиле репа читает самый древний из дошедших до нас европейский текст.
Смотрю на круговые вращенья по часовой, — как земля вокруг солнца. Было бы здорово, если и там вручную. Впрочем, именно об этом говорит теология. Наблюдая за круговым вращеньем земли, понимаю: не топили меня, не били.
«Ну, ты и сволочь!» — думаю о Матвее.
«Ну, я и дрянь!» — думаю о Матвее на очередном витке.
Время от времени, если верить Раевскому, актер должен испытывать легкое чувство вины.
Неожиданно возникает усталость. Я закрываю глаза. Гаснет свет, медленно, как в театре.
Да пошло оно все!
По сцене запрыгали зайцы. Сначала я подумал, что это группа поддержки из тех, что развлекают публику в перерывах между таймами на баскетбольных площадках: девочки из кордебалета, излишне натурально загримированные под зайцев. Но это были самые настоящие несексуальные зайцы. Зеленый задник сцены давал понять, что дело происходит на природе, в сумерках, скорее всего, на лугу. Для создания сельской идиллии не хватало травяного покрытия; ушастые вегетарианцы вразнобой, неритмично стучали лапами по деревянному полу, как будто две бригады плотников устроили соревнование, кто больше забьет гвоздей. Темнота сгущалась, с каждым мгновеньем зайцев становилось все труднее различать. Какое-то время во мраке еще мелькали прыгающие силуэты, но потом от них остался один хаотичный стук.
— Я думал, мы ведем войну с постмодернизмом, — стуча лапами, заявил один заяц другому.
Затаив дыхание я стал вслушиваться в темноту.
— Постмодернизм может быть преодолен только наиболее универсальным и наиболее последовательным, трансцендентальным постмодернизмом, — отвечал разочарованному зайцу другой заяц, увлеченный. — Возьмем обыденную ситуацию: чашку с чаем. Представь, что в передних лапах ты держишь чашку с чаем. Чтобы не «расплескать» трансцендентальный опыт, нужно или остановиться, или быстрее двигаться. Я, вслед за Марксом, Ницше, Гуссерлем, предпочитаю второй вариант. Первый обозначал бы некоторую субстантивацию потока переживаний, некоторую «метафизику». Второй вариант, вариант усиления тенденций, — усилить постмодернизм, — это вариант разрушения субстанций, вариант «быстрого движения», которое само становится субстанцией. Дело, конечно, не в быстроте движения, но в том, что мир и трансцендентальный опыт предстает как «Гераклитов поток»: поток заменяет структуру.
Говоря все это, зайцы беспрерывно двигались. С ними невозможно спорить! Да и не собирался я спорить, просто сидел не шелохнувшись, стараясь ничего не расплескать. Стоит открыть глаза, и свет хлынет волной, сметая зайцев, заменяя одну структуру другой. Но глаза не разлеплялись.
Лёгкое чувство вины
Заяц — называла меня подруга сердца, на которой я чуть не женился, или интимно, впотьмах, с придыханием, горячим шепотом: Заййя. Заййя!!! — и все мое юное тело дрожало, как заячий хвост. Иди ко мне, Волчонок! — говорила другая, любившая заниматься сексом при электрическом освещении, с употреблением ненормативной лексики, нараставшей по ходу, к моменту кульминации, переходящей в нечленораздельный вой. По утрам, за завтраком, талантливо показывая, как я смешно умею злиться: Серый волк зубами щелк! — кормила бездарной овсянкой. Однажды она меня чуть не загрызла. Кися, — последние двадцать пять лет обращается ко мне моя вторая половина. — В Третьяковке выставка Серова. Почему бы нам не сходить, Кися? — Быся! — раз в десять лет я пытаюсь с этим бороться, доводя «Кися» до абсурда, чуть ли не обзывая в ответ жену. — Быся! Серов отменяется. — Ну, Кися! Ты же сам говорил, что «Девочка с персиком» про меня.
По-видимому, я мало обращаю внимания на то, как меня называют, — хоть горшком, лишь бы в печь не сажали. Это как люди за окном, — они, конечно, несут в себе какой-то смысл, куда-то движутся, что-то обозначают, но чтобы следить за ними? демонстративно не замечать? внимательно разглядывать? окликать? вступать в спор? давать советы, высовываясь из окна семнадцатого этажа? объяснять, куда нужно идти? И все-таки «Кися!» — перебор. Раевский куда непримиримей в борьбе с мещанством: Кися! — бесконечное множество раз режиссер пародировал мою жену, — мы сегодня будем пить водку? — но потом, не дождавшись результатов, и он успокоился. Мещанство — воевать с мещанством, — скажу я вам. И еще по поводу выставки в Третьяковской галерее: та, что меня называла «Волчонком», постоянно раздражала, чуть не загрызла, помните? — Серов и ее умудрился запечатлеть, — Ида Рубинштейн. Я долго стоял перед этой картиной, пока жена не занервничала. Посетители приходили и уходили, некоторые сначала смотрели на меня, потом на картину, кто-то проходил не останавливаясь.
— Больше всего в искусстве не люблю бойких профессионалов, — сказал я, отворачиваясь от Иды, когда нельзя уже было дольше смотреть. — Художник должен служить не людям, а Богу, даже если не верит в Него.
— О Господи! при чем здесь Бог, скажи мне?
Я снова направил на картину долгий пристальный взгляд, со стороны могло показаться, будто взыскательный зритель подыскивает необходимые аргументы:
— Мне кажется, Серов — нахрапистый профессионал.
Моя прекрасная половина не стала спорить, она прекрасно все поняла. Хочешь еще раз посмотреть на нее? смотри! не выдумывай повод. Держи себя с достоинством! твою мать!
Если бы «Ида Рубинштейн» висела у нас в квартире на стене, это как-то повлияло на нашу жизнь? Не уверен. А если в спальне? Я огляделся по сторонам, вычисляя, где расположены камеры наблюдения: насчитал две. Сказать, что у меня криминальный склад ума? Да вроде бы нет. Я никогда не хотел ограбить банк, как некоторые домохозяйки, не хотел стать банкиром, не разделяю желания соседа по подъезду, заслуженного ветерана труда, придушить какого-нибудь олигарха. Наверное, у меня слабый темперамент: я никогда не хотел никого убить. Но где бы ни оказался: на Курском вокзале, в Большом театре, возле обшарпанного подъезда в Отрадном или в Кремлёвском дворце съездов, — всегда отмечаю расположение видеокамер.
И еще по поводу Иды Рубинштейн: той ночью она явилась ко мне маленькой девочкой на станции метро «Площадь Революции». Народу в вестибюле почти не было, словно перед закрытием в час ночи. Она бегала среди отлитых в бронзе фигур советских людей совершенно голая, как на картине Серова. Иногда останавливалась, гладила ладонью стахановца с отбойным молотком или матроса-сигнальщика с линкора «Марат» и убегала. Она смеялась, постоянно держала меня в напряжении, хотела, чтобы я смотрел на нее, словно нахрапистый профессионал. Я смотрел на нее и знал, что это грех, что так нельзя, что надо вырвать себе глаз, а лучше два, хотя бы отвернуться. Мало ли чего хочет ребенок, чего я хочу? Редкие пассажиры не обращали на нас никакого внимания. Она хотела, чтобы я ее трогал. Ребенок не понимает своих желаний, тем более когда этот ребенок Ида Рубинштейн! Я ждал спасения, но электричек не было. Приблизившись ко мне вплотную, ладонью, будто фиговым листочком, она прикрыла свое лоно; смешинки погасли в глазах. Боже мой, где же полиция? Дайте хоть одного мента!.. Мои пальцы коснулись ее плеча. Как после этого, — в голове мелькнула последняя мысль, — каким проснусь? как после этого жить?
…Она… рука… немного вперед и вниз… целуя фиговый лист…
Что бы сказал Фрейд? Жуть!
— Жуть! — подтвердил правообладатель либидо.
Жуть, когда тебя несет фиговым листочком, вздымает к небесам, волочит по земле, кружит в воздухе, прижимает к детскому лону так, что не отодвинуться, хоть двумя руками в него упрись, — вдавливает, — запах преступления на лице, на руках. Жуть, когда из добропорядочного, светлого, рассчитанного на пять шагов вперед, умиротворенного «всегда» ты проваливаешься в полный мрак, в «никогда», в одночасье превращаясь в изгоя. Мозг мечется диким зверьком, посаженным в клетку: теперь на тебя будут смотреть сверху вниз все те, на кого ты смотрел сверху вниз. Но я не смотрел на людей сверху вниз! — возмущаешься ты. — Ни на что никогда сверху вниз! — возмущаешься ты. — Не смотрел! — возмущаешься ты. — На поверку выходит, смотрел! — возмущается мозг. — Неужели смотрел? — Еще как! А иначе б, откуда взялась эта мысль: «Будут смотреть сверху вниз»? — он орет на меня, как на младший армейский чин. — Откуда б она взялась?!
Вот и кончился день! — изумляешься ты (слезы блестят в глазах). — Кончился мой день! — соглашаешься ты (слезы блестят в глазах). — День прошел и другого не будет. Мне отныне нельзя находиться среди людей. — Почему? — удивляется мозг. — Остается держаться от них подальше (ни слезинки в сухих глазах: ни обиды, ни сожаленья). — Почему? — раздражается он. — Чтоб никого не запачкать.
— Это всего лишь сон, — сказал Раевский, выслушав длинный рассказ. — Удивительно, как тебе удается запоминать столько подробностей? Нормальный человек почти все забывает.
— Во сне пейзаж и действия реальны.
— Что с тобой происходит? Жуть! — произнося «жуть», Матвей явно спародировал отца-основателя либидо, после чего посоветовал надеть жене на голову красный шелковый бант, натянуть на бритые ноги детские колготки до колен (откуда он знает, что у нее бритые ноги? он что, смотрит на ее ноги?) и повязать на морщинистую шею пионерский галстук. — Вот увидишь, поможет. Только не занимайтесь этим на станции «Площадь Революции», не успеете кончить, менты повяжут.
Потом он принялся рассуждать о картине Валентина Серова «Ида Рубинштейн», как если бы вырезанная из рамы и смотанная в рулон, она стояла, прислоненная к стене возле дивана. Матвей сидел на стуле, я, через стол, на диване. — Картина ценою в квартиру, даже в две, да еще краденая! Вот и задумаешься, что с ней делать? куда лучше повесить? стоит ли кому показывать? можно ли знакомых в гости приглашать? На кухне она просто не поместится, со временем полотно пропитается запахами, к тому же, когда я жарю мясо… ты видел, как я жарю мясо! как брызжет жир!
И вдруг:
— Вопрос на засыпку: та, что называла тебя Волчонком, чуть не загрызла, я ее знаю? Оксана Истомина?
— Иди в жопу.
— Иду, — Раевский деловито осмотрел собственную комнату, как будто оказался здесь впервые. — Единственно правильное место для нее — над диваном.
— Для кого?
— Для картины. Ида Рубинштейн с запахом котлет. Звучит?
Тот день, как и многие другие, ушел в жопу.
«Если во фразе есть слово “жопа”, публика, как бы она ни была изысканна, услышит только это слово», — Жюль Ренар.
Жюль Ренар, иди в жопу.
Мне было девятнадцать, когда я приехал покорять Москву. «Москва, встречай того, кем будешь!» — первое, что сказал, ступив на перрон Киевского вокзала; носом, насколько позволяли легкие, втянул бодрящий воздух, уловил запах столицы и сразу поехал на Ваганьковское кладбище. Через полчаса был на месте. Бродил по аллеям, рассматривал надгробья, искал знаменитые фамилии; таковые почти не встречались. У могилы Сергея Есенина стояли люди, человек пять. «Надо же! — не столько удивился, сколько обрадовался за посмертную судьбу поэта. — Всем бы так!» Какой-то старик в поношенном сером костюмчике читал неизданные стихи поэта. Две дамы после каждого стихотворения аплодировали. Стояла хмурая осень: желтые листья, серые тучи, вороны, каркающие со смыслом, — любимое время года лет с пятнадцати и где-то до двадцати семи. Сегодня мне все равно: зима ли, весна, — лишь бы не осень. Есть в осени легкое чувство вины.
После кладбища надо было искать ночлег, и я поехал в Медведково. Меня там никто не ждал, но была одна дверь… «Думаю, на пару ночей пустят, отчего не пустить?» — размышлял в вагоне метро, разглядывая москвичей. Дело в том, что в прошлый приезд, полгода назад, я ходил в ЦДЛ на творческий вечер поэта Кайсына Кулиева. Мне было все равно на кого, просто в тот день был творческий вечер Кулиева. Заглянув в Большой зал, до отказа утрамбованный национальными поэтами, решил не задерживаться и спустился в буфет.
В нижнем буфете пили. Там пребывали избранные. Старые и молодые, талантливые и бездарные, бедные и богатые, маститые и непризнанные, — они посвятили себя литературе. Я знал пароль и без труда влился в коллектив.
— Пишешь?
— Пишу.
— Прочти.
Так мы познакомились. Сначала кофе с эклером, потом водка с колбасой и все время стихи.
Длинный, худой как жердь, с детскими корявыми татуировками на руках, полуслепой, откуда-то из-под Астрахани, лет на десять старше меня — впоследствии выяснилось, что мы одногодки, — он читал стихи непривычно высоко, во второй октаве, нелепо задирая голову, всем телом раскачиваясь в ритме слов.
Из Полтавы надо бежать, — это я сразу понял, на третьем стихотворении, — там у меня не было соперников, а тут первый встречный — хороший поэт.
Узнав, что мне негде спать — прошлую ночь я провел на Киевском вокзале, — Слава пригласил к себе. Жил он в общежитии для лимитчиков: никакой коридорной системы, обычный одиннадцатиэтажный многоподъездный панельный дом. На первом этаже вахтерша — не зверь. «Брат приехал». «На сколько»? «На два дня». «Смотрите! Водку не пить!»
В трехкомнатной квартире на последнем этаже ютилось двенадцать человек, все, кроме Славки, — мордва. Простые славянские лица. Никогда б не подумал. Все, включая Славку, работали на стройке; подъем в шесть утра.
— Утром уходят и до вечера никого. Тишина, хоть весь день пиши! — стихотворец третий месяц не выходил на работу, но до сих пор числился в каком-то СМУ каменщиком второго разряда. — Ночью кухня опять свободна, — расхваливал свой быт вольный каменщик.
— Так ты, можно сказать, живешь один? Хороший повод сходить за водкой, как думаешь? — денег у меня было с запасом, не то что на водку, на ящик водки хватит.
Хозяин гостеприимно улыбнулся.
— Соседи будут? — деловито интересуюсь, чтобы сразу представлять размеры пьянки.
Водку мордовские ребята не пили.
По пути в магазин заглянули в соседний подъезд, там, на седьмом этаже, в квартире-близнеце с такими же бумажными обоями обитал Олег. В трудовой книжке поэта значилось «экспедитор». Вместе с экспедитором квартиру делило восемь человек. В двух комнатах размещалось по четыре лимитчика, и только поэт, пятый год работавший на стройке, жил в комнате один. У него даже собственный замок на дверях имелся. «Ребята, я с вами ненадолго», — предупредил экспедитор.
На кухне у Славки мы просидели до утра. Олег утверждал: драма мертва, наступает время трагедии. Только трагедия в стихах может отобразить современный мир, — рисовал какие-то графики. Я настаивал на верлибре. Слава не спорил, все больше читал стихи: силлаботонику, блин! Ночь за окном сияла в лучах нашей будущей грозной славы. Строители спали; народ оказался привычный.
Вернувшись в Полтаву, чтобы ее бросить, дождавшись летней сессии и с легким сердцем завалив ее, я пошел в деканат забирать документы. Документы мне не отдали, предложили подумать: «Вам уже девятнадцать! — уговаривали остаться. — Хвосты в сентябре досдадите».
Родители работали на Крайнем Севере, и я им ничего о своих планах не сообщил.
…Пока я добирался до общежития, стало темно. Заготовив историю про старшего брата, вошел в подъезд. Вахтерша куда-то отлучилась, и я прошмыгнул в лифт. «Если Славки нет, все равно кто-то есть, мордва с работы вернулась, — думал, поднимаясь в лифте. — На кухне подожду». Дверь открыл Олег:
— Ты ко мне?
— О! Какие люди! — то, что рядом живет Олег, совершенно выпало из головы. — Вообще-то, к Славке.
— Славка жил в соседнем подъезде, — поэт смотрел на меня сверху вниз, был он на полголовы выше, широк в плечах, голову держал прямо, но во взгляде сквозила непонятная растерянность, почти обреченность. Своей фигурой он загораживал весь проход.
— Что значит «жил»?
— Ты к нему приехал?
Я кивнул.
— Заходи, — словно с чем-то смирившись, посторонился Олег.
И я зашел.
Странно устроен мир, совсем не так, как рисует обыденное сознание. Нет в нем будничной тягомотины. Иногда мир приоткрывает завесу, показывая свой механизм, точнее, одну из деталей механизма, по которой человек с воображением легко дорисовывает целое.
А теперь по существу, опишем деталь. От Медведково до общаги минут двадцать — двадцать пять на наземном транспорте. Я был уверен, что хорошо помню номер автобуса, и ошибся номером. В сумерках вышел на остановку раньше, на параллельной улице, и, не заметив этого, почти не смотря по сторонам, быстро зашагал вперед; подойдя к дому, перепутал подъезды, войдя в лифт, нажал не на тот этаж, позвонил в дверь, ожидая увидеть Славку или кого из мордвы, и вместо них увидел Олега. Все бы ничего, мало ли как петляют дороги, куда выводят наивного путника в конце концов? Но не меня! Двигаясь к определенной цели, я никогда не ошибаюсь, не путаю подъезды, знаю, на какой остановке мне выходить, где находится Восток, где Запад. Я настолько в себе уверен, что какое-то время, пока заваривался чай, все ждал появления Славки, думая, что меня разыграли, и мы от души посмеемся, почитаем новые тексты, поговорим о будущем мира, разукрашенном яркими флагами наших стихов, а потом Олег отправится спать в соседний подъезд, а я заночую здесь. Но сам оказался в соседнем подъезде.
А не ошибись этажом, — спрашиваю себя, — не ошибись в тот вечер подъездом, остановкой, номером автобуса, позвони в Славкину дверь и узнай от мордвы, что Славки нет? У меня и в мыслях не возникло бы искать Олега, я вспомнил о нем, когда тот дверь открыл.
— Выслали Славку, — сказал Олег.
Красная площадь
Человек не может без сердца. У каждого советского человека их было два: одно билось в груди, гоняя кровь по телу, второе — Красная площадь — пульсировало в центре страны, задавая тон в учебе и труде оленеводу в Якутии и хлопкоробу в Узбекистане, виноделу в Грузии и сталевару в Челябинске, студенту в Баку и профессору в Ленинграде, шахтеру в Донбассе и шахтеру в Кузбассе. Одна шестая часть суши существовала как отдельный организм, быть может, она и была отдельным организмом. И, если голос диктора в динамиках говорил: Был дан салют на Красной площади! — значит, что-то важное праздновала вся страна. А те, кто не разделял торжественности момента, чьи сердца не желали стучать в унисон, допустим, диссиденты, допустим, антисоветчики, — они, даже высланные из страны, продолжали наделять сакральным смыслом брусчатку у стен Кремля. «Сердце нашей Родины», — как сказал поэт. Иногда по брусчатке стройными колоннами ездили БТРы и танки. Вся страна тогда прилипала к экранам телевизоров. Если мне не изменяет память, весна вступала в полную силу, когда приходил Первомай: тысячи демонстрантов с цветами и транспарантами превращались в весну, отсалютовав весне. И чем дальше в этот момент ты находился от Красной площади, тем сильнее тянуло к ней.
Тянуло на Красную площадь не только жителей СССР. Туристы из западной Европы и северной Африки, из Японии и Канады, возглавляемые экскурсоводами, вооруженные фотоаппаратами, устремлялись сюда.
Могло сложиться впечатление, что на Красной площади днем и ночью толпы народа. Ошибочное впечатление.
Когда Слава в одиннадцать вечера вышел на площадь, людей почти не было. Остановившись между мавзолеем и ГУМом, поэт крикнул: Долой Брежнева! Долой Советскую власть!
Зачем крикнул? Кому крикнул? Негромко крикнул. Самому себе, что ли, крикнул? Рядом никого не было. Видно, допекли, подвыпивший был. Хотел еще что-то крикнуть, но не успел, не успел сформулировать — что. Трое в штатском вынырнули из-под земли, сбили с ног, заломили руки за спину, отволокли в ближайшее отделение милиции. Все делалось четко и быстро, в абсолютном молчании, только Слава чуть-чуть стонал и пыхтел.
— Били?
— Не били.
— Не били в ментовке? За советскую власть не били?.. Москва! — удивляюсь Москве. — В Полтаве бы точно били.
— Выслали в Астрахань.
Удивляюсь, что не посадили:
— В Полтаве бы дали лет пять!
Но Олег продолжал удивлять. Оказалось, что у Славки нет среднего образования:
— Это его и спасло.
— У кого нет? — минуту назад я был уверен, что у нас в стране всеобщее среднее образование.
— У него.
— Хочешь сказать, Славку не посадили из-за отсутствия среднего образования?
— Во всяком случае, так ему заявили: Будь у тебя аттестат зрелости, сейчас бы вместо Астрахани пошел по этапу, мудак!
Тем временем мелкий дождь, преследовавший меня с Ваганьковского кладбища, превратился в первый снег. Я встал, подошел к окну: середина октября, снег, бесконечные многоэтажки… те же надгробья! Куда меня занесло?
За спиной раздался голос Олега, я услышал Славкины стихи. В авторском исполнении они звучали иначе, казались светлыми, легкими. В новых декорациях — ссылка в Астрахань, снег, мрачные обвинительные интонации в голосе Олега — в них появился трагизм.
После Славкиных Олег читал свои стихи, много. Славкины были интересней. От крепкого чая и сигарет под утро меня мутило. Я тоже много прочел.
— Хорошо, что у него нет среднего образования, — когда я закончил читать, сказал Олег.
— Повезло, — с этим трудно было не согласиться. — Интересно, как он теперь?
Наступила моя московская жизнь. Я планировал задержаться у Олега дней на пять, пока не устроюсь, но прожил у него восемь месяцев. После ноябрьских праздников, насмотревшись на меня — почему тебе можно, а мне нельзя? — он перестал ходить на работу. Мы оба торопились писать стихи. Так, как там, в общежитии для лимитчиков, мне больше никогда не писалось.
Восьмидесятые нынче в моде. Можно было бы снять про них еще один фильм. Наверняка он соберет кассу. Того, что на самом деле было в восьмидесятые, в фильме не будет. Вроде бы вот они, рядом, можно потрогать рукой: А помнишь, как я?.. — но свидетельства очевидцев разнятся. Маленький пример. Мы с Матвеем дружим с Полтавы, вместе учились. Я ушел после первого курса пединститута, он окончил филфак. Потом, спрятав диплом, поступил во ВГИК. Так вот, Раевский утверждает, что я уехал в Москву после второго курса. Я уверен, что он не прав.
Кто-то скажет: Пустяк! После первого курса, после второго, какая разница? Но для меня это принципиально. Иначе и восьмидесятые — пустяк. Иначе — всё пустяк.
А может, и вправду предложить Раевскому написать о них сценарий? Думаю, он вдохновится. Там что-то было помимо молодости, определенно было. Начинаться фильм будет спором о восьмидесятых, который перерастет в настоящий конфликт, борьбу мировоззрений. Причиной для спора послужит пустяшный предмет… или нет? Пусть начинается так.
В телефонных московских будках почти уютно, гораздо меньше огрызков, плевков на стеклах, шелухи от семечек, горелых спичек, фантиков, хлебных крошек, обрывков газет; зато куда больше исправных аппаратов, чем в тех же телефонных будках, но в Полтаве. В московских будках редко воняет мочой. Конечно, сломанные аппараты здесь тоже встречаются: с разобранной трубкой или оторванной, с отогнутым диском, железкой, засунутой в щель для монет, — но, если тебе приспичило позвонить, ты, скорее всего, позвонишь, а не будешь метаться по городу, сжимая две копейки в руке. К тому же все городские аппараты в столице новой конструкции. Если старые можно сравнить с комодом (масштаб 1:10), висящим перпендикулярно полу на уровне груди, то новые больше похожи на платяной шкаф (масштаб 1:10), расположенный на том же уровне. В новых телефонах щель для монет сверху, напоминает зубчик кремлевской стены, одиноко торчащий. В старых — для приема монет существует прорезь на лицевой стороне аппарата, в правом верхнем углу. Зубчик принимает как двухкопеечную монету, так и две монеты по копейке, — такого разнообразия в оплате разговора не может себе позволить старый аппарат. Стрельнуть на улице две копейки у прохожего: Двушки не будет? — не считается попросить денег, все понимают, что нужно позвонить. Из-за новых аппаратов теперь приходится стрелять две копейки. Теплую «двушку» сменили нейтральные «две копейки». Так незаметно технический прогресс изменяет мир.
Когда на следующее утро Олег пошел звонить на работу, я составил ему компанию: первые пару недель он не хотел, чтобы гость оставался дома один. Возле гастронома стояло десять (!) телефонных будок. Все аппараты в рабочем состоянии. Пока Олег умирающим голосом разговаривал, кашлял в трубку, шмыгал носом, — я лично проверил их исправность. На работе к простуженному экспедитору отнеслись с пониманием, поверили или сделали вид. Можно было вздохнуть с облегчением. Покидая будку, Олег не выглядел счастливым, будто и впрямь заболел. Я не умею врать, — заявил он, словно я силой заставил его совершить омерзительный поступок, допустим, поцеловать лягушку. К девятнадцати годам мне уже доводилось целовать лягушек. Олег был старше на шесть лет, сейчас ему практически под шестьдесят. Зацелованные лягушки не всегда превращаются в принцесс. Никогда, — уверен Олег. Не всегда, — утверждаю я. Я считаю себя неплохим человеком — лучше многих. В девятнадцать лет меня смущали люди лучше меня, правда, я никак не выказывал своего смущения. Вот и тогда, кроме деланного недоумения, ничего не отобразилось на лице.
Началась моя богемная жизнь. Вечером мы пошли в литературную студию. Похожий на Маяковского, но с длинными волосами поэт, чеканя каждое слово, читал поэму о Христе. После студии рванули куда-то в Фили, непонятно к кому, вроде к прозаику. Он написал гениальный роман! — какая-то девушка все-таки знала, куда мы едем, наверное, подруга автора. По дороге взяли вина. Начальные главы романа мне очень понравились: как «Мастер и Маргарита», только все происходит в наше время и в Филях. Не знаю, как бы сейчас отнесся к данному тексту, но тогда… Тогда мне трудно было представить Воланда в Полтаве где-нибудь на скамейке возле драмтеатра или Ивана Бездомного, прыгающего в Ворсклу с железнодорожного моста, и чтобы прыжок его был убедителен. Здесь же он не задумываясь сиганул в Москву реку, спасаясь от навязчивых образов. Я бы так не смог, — думал я. Помимо всего прочего меня горячило понимание того, что в нашей компании… да, да, я увидел поэта, послужившего прозаику прототипом Ивана Бездомного. Во всяком случае, мне так показалось. Когда в пять утра мы оказались на берегу реки, неохотно трезвеющие, встречающие рассвет без единой капли вина, прототип — это был он! догадка оказалась верна — несмотря на октябрь, нырнул в черную воду. Хорошо, что не я! я бы не смог без трусов. Маргарита — ее звали Лизавета, девушка автора, та, что в вагоне метро рекламировала роман, — хохотала. Я бы не смог перед ней без трусов! Мастер понимающе улыбался. Мастера, как вы уже догадались, молодой прозаик списывал с себя.
Расставаясь возле метро, все обещали собраться вечером, чтобы дослушать текст.
— Хреновый роман, — сказал прототип Ивана Бездомного. — Сырой. Ему бы для начала на рассказах потренироваться.
Мы стояли на платформе в ожидании поезда, втроем.
— Не знаю, не знаю, мне показалось, вполне ничего, — я задумчиво уставился в стену вестибюля. Безумно хотелось выглядеть интеллектуалом. — И образ Маргариты запоминается.
— Вот именно — ничего! — у моего оппонента не попадал зуб на зуб, хотя после его купания прошло не менее часа. — А Маргарита у него — хохлушка. Гарная дивчина, подтверди? Ты на нее глаз положил?
Моя задумчивость куда-то подевалась.
— Или она на тебя?
«Может, дать ему в нос? — мелькнула мысль. — Достойным ответом встретить хмурое утро?»
— Обменялись взглядами, обнюхали друг друга, словно собачки?
— Ты что, нарываешься? — сразу ударить я был не готов.
— Уже нарвался…
Ну же! скажи еще хоть слово, полслова! И он сказал:
— Я с Лизаветой около года прожил. Между прочим, не самое худшее время в моей жизни, — мы молча уставились друг на друга. — Она к нему от меня ушла.
Этот город не переставал удивлять. Я увидел роман под иным углом. Мастер получался изрядной свиньей, не только обокравшей Ивана Бездомного, но еще и выставившей поэта на посмешище. Странное дело — образ Маргариты от этого становился еще ярче.
— Забавный роман.
На путях показался поезд.
— У меня к тебе маленькая просьба.
Поезд приближался, шум нарастал. Я повысил голос:
— Какая?
— Не спи с ней… — мы снова уставились друг на друга. В нем оказалось гораздо меньше Ивана Бездомного, чем мне до сих пор казалось. Твою мать! что тут можно ответить? роман и вправду сырой. Состав, сбрасывая скорость, проносился мимо. — А впрочем, как хочешь.
Двери открылись. Первым вошел Иван, между мной и Иваном протиснулась запыхавшаяся тетка, следом за мной Олег. Больше к этой теме мы не возвращались. В вагоне стояла духота, серые непроснувшиеся люди ехали на работу. Какая безрадостная жизнь! — я с интересом разглядывал обступавшие лица. — Они не Москва! И тут же разделил человечество на две неравные части. Втроем я был готов противостоять им всем, но здесь увидел еще двух наших: они зашли в вагон через соседнюю дверь, и теперь, испугавшись враждебной среды, с боями прорывались к нам. Впятером мы отвоевали небольшое пространство для общения. Начинающим поэтам всегда найдется, о чем поговорить, — официально молодых поэтов называли начинающими.
— Пока ты не издашь две книжки, не вступишь в союз писателей, твой возраст не приблизится к сорока, — ты начинающий, — говорил Иван. — Пока от тебя можно ждать чего угодно — новых, непредсказуемых стихов, — ты начинающий, в лучшем случае, подающий надежды.
Было тесно и душно, все сказанное могло свежим ветром дохнуть в лицо, обещая грядущие перемены, — я слышал в движении звуков глухой наступательный ритм, — но вместо этого от попадавших в меня слов исходил мрак и зубовный скрежет.
— После начинающих сразу идут заканчивающие, — сказал про членов союза писателей Иван. Его действительно звали Иваном, «мастеру» даже не пришлось задумываться над именем для персонажа. Московская интеллигенция называла своих детей как ни попадя.
Расставаясь на «Арбатской» — так расстаются заговорщики, делая вид, что никакие они не заговорщики, а просто подвыпившая компания, — договорились встретиться через два дня возле Пушкина. Замётано! — обрадовался я, Иван мне очень понравился.
Через полтора месяца мы случайно пересеклись с ним в Столешниках, в мастерской одного художника, и на этот раз действительно задружились, — я не помнил зла за час топтания возле памятника. Встречались по нескольку раз в неделю, пили водку на Тверском бульваре, курили в вагоне метро, ходили в консерваторию, ЦДЛ и на спиритические сеансы, сидели по-турецки, пытаясь изображать позу лотоса — медитировали с буддистами, на Крещение ездили в Троице-Сергиеву лавру. А весной разругались из-за пустяка: Иван утверждал, что существует множество тайных сообществ, входящих в одно большое, и это большое управляет миром. Я высмеял его, сказав, что наиболее талантливые и умные, как правило, болтливые индивидуалисты, а те, кто по приказу могут упасть и отжаться… ну, что они еще могут? Мы расстались без какого-либо раздражения друг к другу, мне казалось, через день, максимум через неделю, опять увидимся, но повода или большого желания почему-то не возникало. Больше наши пути не пересекались. Иван сочинял на редкость безобидные стихи. Сегодня он довольно заметная фигура на политической карте страны, чуть ли не каждый день мелькает в телевизоре. Впрочем, это другая история. У меня никогда не возникало желания набрать его номер.
Выйдя из метро, Олег тут же позвонил на работу, и экспедитору снова поверили. Ни в какие Фили вечером мы не поехали: писали стихи.
Несмотря на всю мою легкость, на восторженное и вместе с тем безалаберно-снисходительное отношение к жизни, Москва принимала тяжело. Точнее, тяжело было мне, а Москве все равно — она не обращала на лимитчика никакого внимания — я в ней, но меня для нее нет. Слишком многие ее любили. Я был лимитчиком, ни дня не отработавшим по лимиту, я был хуже лимитчика: в любой момент вахтерша в подъезде могла меня остановить: А ты, собственно, куда? — на мою улыбку и «здрасьте!» она не всегда отвечала. Мир был как оголенные провода, иногда из-за внутреннего перенапряжения мгновенья искрили в воздухе, я опасался, как бы не замкнуло провода. В один из дней их замкнуло: мне стало казаться, что Москва и есть вахтерша, только разросшаяся, огромная, словно университет на Ленинских горах. Повезло, что не наделал глупостей, как некоторые. Славке не повезло.
Тем временем в Полтаве кто-то пустил слух, что я уехал в Париж: познакомился в «Театре на Таганке» с француженкой русского происхождения, женился и теперь живу на Монмартре. Такую незамысловатую историю сокурсницы рассказали Матвею, выспрашивая у него подробности про Францию. Раевский знал, что я в Москве, о чем и сообщил. Про Москву будущие учителя и без него слышали, а потому не поверили: понятно, выгораживает друга! Завидуешь? — интересовались сокурсницы.
Помимо сокурсниц мной интересовался военкомат. Поскольку я не снялся с воинского учета, а осенью по повестке не явился на призывной пункт, меня принялись разыскивать, рассылать запросы по всей стране; получалось, что я уклонист. А тут еще, как на грех, умер Брежнев. Андропов начал проверять документы у праздно шатающегося населения; я слышал, в Ленинграде одного поэта посадили за тунеядство. Кольцо сжималось. В богемной среде поговаривали, что сейчас начнут закручивать гайки. Два раза меня останавливали, я показывал просроченный студенческий билет, который предусмотрительно не сдал, и паспорт с полтавской пропиской, объясняя (один раз ментам, другой — гражданину, махнувшему перед глазами красной корочкой), что приехал в столицу на пару дней, одним глазком взглянуть на Красную площадь. Постоять на том самом месте, где Славка свергал Брежнева, — добавлял про себя.
Я никогда не верил в случайные совпадения: накаркал поэт, не стало генсека. А то, что настоящий поэт должен обладать пророческим даром, казалось в те годы само собой разумеющимся.
И еще — катастрофически не хватало солнечных дней.
Одну из моих проблем попыталась решить симпатичная молодая особа, с которой довелось познакомиться в мастерской художника, в Столешниках, в тот самый вечер, когда мы встретились там с Иваном. Но обо всем по порядку.
На последнем этаже четырехэтажного дома — часть крыши покрыта стеклом — на балансе Союза художников находилось помещение примерно в 200 квадратов. Это помещение было отдано некоему живописцу под мастерскую. Ни фамилии, ни работ его я не помню. Он называл себя критическим реалистом. Время от времени живописец устраивал в мастерской литературные вечера. Иван мне сразу шепнул: Никакой политики, каждое слово записывается на магнитофон. Я понимающе кивнул. Хотя где я, где политика? Да пусть каждый шаг записывают, что с того? И все же почувствовал себя намного значительней: следят, значит, я ого-го! или компания, в которой я оказался, ого-го! что, в принципе, одно и тоже. И тут же предупредил Олега: Ванька сказал, здесь полно стукачей.
Когда ближе к концу вечера, почитав по кругу безобидную лирику, выпив принесенное с собой и заготовленное хозяином, из ниоткуда всплыла фамилия «Солженицын», а следом «Ленин», название «Красное колесо», у Олега засверкали глаза: Где можно достать? — Его горячечный бред отвлек меня от беседы с приятной брюнеткой. Увидев сморщившуюся физиономию верлибриста, Олег добавил: Я собираюсь основательно покопаться во внутренностях Владимира Ильича, в его биографии спрятан ключ к современной истории, только не хватает нужного материала. — И потом, чуть ли не взывая к совести всех присутствующих: — Я должен прочесть «Красное колесо»!
Когда Александра Исаевича выслали из страны, мне было лет десять. Помню обложку журнала «Крокодил», где какие-то скелеты во главе с Гитлером, выстроившись в ряд, вскинув руки в фашистском приветствии, встречают Солженицына (по-моему, у трапа самолета). Кто это? — спросил тогда у отца. Писатель, сочинивший про нас ложь, — прозвучал лаконичный ответ. Являясь постоянным читателем сатирического журнала, на подсознательном уровне прекрасно понимая стиль работы его авторов, я сделал вывод, что это оскорбительная кличка: лжец — со лжецами — Солженицын, — примерно так должны были сочинить ее сотрудники «Крокодила». А как его настоящая фамилия? До этого момента отец знал все, на любой вопрос у него находился ответ, но настоящую фамилию писателя он не знал: Солженицын — его настоящая фамилия.
В юные годы я был общительным малым, со мной себя прекрасно чувствовали славянофилы и западники, священнослужители и атеисты, евреи и антисемиты, актеры и зрители. Никто из моих многочисленных знакомых за политику по заднице не получал; вербовать пробовали через одного — насколько знаю, почти все отказывались, — но наказаний не было. А как же Вячеслав? — спросите вы. История со Славкой лишнее тому подтверждение.
Я вернулся к общению с брюнеткой.
— У вас все в Полтаве пишут верлибры? — поинтересовалась она.
Поэт распушил перья:
— До меня в Полтаве никто не слышал про верлибр, — самонадеянно заявил приверженец свободного стиха. — Когда я начал писать без рифмы, был уверен, что открыл новое направление в поэзии.
— И сколько же лет было создателю верлибра? семь?
— Четырнадцать.
Она сделала удивленные глаза:
— В провинции все происходит в два раза медленней.
С этой столичной штучкой нужно держать ухо востро, иначе и не такое про себя услышишь. И я решил быть предельно откровенным. Предельную откровенность легко принять за глубокую самоиронию.
Чем больше мы общались, тем определенней становились мои планы на ближайшую ночь. Я мучительно соображал, где это лучше сделать? Общежитие для лимитчиков отпадало по определению: помимо клопов и Олега имелась вахтерша, которая вряд ли пропустит.
— Кстати, по поводу твоих планов на будущее. Тебе же нужна московская прописка?
— Не помешает, а что?
— Если нужна прописка, давай распишемся, фиктивно?
— С кем? — мне показалось, что я ослышался. Нет, ваш покорный слуга далеко не ханжа и не самый законопослушный человек в нашем не самом законопослушном обществе, но все же…
— Со мной, — как-то слишком буднично развеяла сомнения потенциальная жена.
Я испугался. Она была слишком хороша для фиктивного брака. А вдруг дети пойдут, что тогда? или жена захочет за кого-нибудь выйти по-настоящему? а здесь, пусть и фиктивный, но по паспорту — муж? и вообще, так ли фиктивно она собирается выскочить замуж? Мне всего девятнадцать! Растерянная улыбка застыла на поглупевшем лице. Зачем ей пачкать паспорт?
Мы даже не переспали.
Ближе к полуночи у Ивана возникла идея рвануть в Переделкино, на могилу Пастернака. Олегу Иван не нравился, следовательно, идея не показалась гениальной. После неудачных поисков «Красного колеса» весь остаток вечера он увлеченно проговорил с приятной брюнеткой: Драма мертва, наступает время трагедии. Только трагедия в стихах может отобразить современный мир. — Общение принесло плоды, брюнетка пригласила Олега к себе домой. «Красного колеса» у нее не было. Всю дорогу до метро, пока мы шли вместе, несостоявшаяся жена бросала на меня презрительные взгляды.
В начале девяностых, в самый разгул демократии, когда пресса постоянно публиковала секретные документы, поднимая себе тиражи, в «Аргументах и фактах» появилась небольшая заметка о существовании некоего списка, составленного КГБ для Литературного института, с настоятельной рекомендацией никого из указанных в списке людей до вступительных экзаменов не допускать. Затем приводился сам список, в нем значилось десять фамилий, девять из них мне ничего не говорили, а одна… на первом месте в списке стоял Олег. Я думаю, не за какие-то особые заслуги на поприще диссидентства, просто фамилия у него начинается на «а».
Кто из нас в те годы не читал «Аргументы и факты»? Помню радостный голос Раевского по телефону: А я все не мог понять, почему он восемь лет подает документы на творческий конкурс и не может пройти? Кого только туда ни принимали, к примеру, тебя! всех! — у Раевского милый неброский юмор, так похожий на жизнь: нам всегда найдется, о чем поговорить. Он говорит, а я слушаю; он может говорить часами. Так вот оно как, — смеялся в трубку Матвей, — вот оно, оказывается, как на самом деле! А я, грешным делом, пенял на судьбу! — на том конце провода раздавался счастливый смех.
В девяностые появился особый повод для веселья, — когда тайное становится явным, кому-то обязательно смешно. Продвинутые возразят: тайное становится явным каждый миг. Согласен. Но это не про нас. К тому же после пятидесяти для меня каждый прожитый день — миг, что несколько запутывает ситуацию. В тот миг мы вместе с Матвеем радовались за Олега. Потом позвонил Олег, в первый момент он не успел решить, как поступать, стоит ли гордиться собой? просто не понимал, как попал в черный список.
Восьмидесятые в девяностые не ценились, о них вытирали ноги все кому не лень; люди, встававшие в те годы на защиту восьмидесятых, были смешны. В нулевые перестали котироваться девяностые, появились новые герои; ценности, завоеванные в девяностые, стали смешны.
Я пойму Матвея, если он откажется от моих восьмидесятых и предложит взамен свои. В его восьмидесятых мой персонаж займет немало места: поэт-верлибрист, постоянно возникающий рядом с главным героем, будет списан с меня, — но я не узнаю себя. Зачем Раевскому мое прочтение нашей юности, когда у него хранится свой вариант тех лет? Тогда, быть может, предложить написать сценарий о девяностых? В них что-то было, помимо нашей молодости, определенно было. Взять хотя бы сценарий фильма о Березовском или то, как мы продавали вагоны с вольфрамом. Думаю, Раевский вдохновится. Начинаться сценарий будет так…
Нет, лучше не предлагать.
И все же… буквально один эпизод. В начале девяностых многие увлеклись большим теннисом, тогда еще попадались в Москве бесплатные корты. И вот, после пяти сетов игры бегу я трусцой с такого корта в ЦДЛ, опаздываю на встречу с Раевским: спортивная сумка болтается на груди, из нее, как ствол, торчит черная ручка ракетки, вязаная шапочка на голове. Прижимаю правой рукой сумку к телу, чтоб меньше тряслась, выскакиваю из подворотни на Поварскую, дом 20 и сталкиваюсь лицом к лицу с Березовским: один охранник держит дверцу шестисотого «Мерседеса», второй открывает дверь в подъезд. И настолько мое появление было стремительным, врасплох, что… шесть потерянных глаз уставились на ручку теннисной ракетки, понимая, что ничего не успевают сделать, сейчас по ним начнут стрелять. Я увидел три пары глаз, перед которыми в одно мгновенье пронеслась вся их жизнь. Долгое было мгновенье. Непроизвольно улыбнувшись, почти не притормозив, побежал дальше.
— А ведь могли ж с перепугу и застрелить! — поделился в ЦДЛ случайной встречей.
— За то, что остался жить! — мы чокнулись рюмками в нижнем буфете.
Когда вся моя жизнь в одно мгновенье пронесется перед глазами, ужели кто-то посмотрит на нее и улыбнется?
В девяностые в нижнем буфете перестали читать хорошие стихи.
— В том подъезде Березовский купил квартиру своей любовнице, — просветил меня заштатный криминальный репортер, в недавнем прошлом подающий надежды поэт. До того, как подсесть к нам за столик, он успел хорошенько принять, и поэтому был предельно серьезен, пил не закусывая.
— Понятно, что не к Васильеву на спектакль пришел, — Раевский согласно кивнул головой и пояснил: — В этом доме театр Васильева.
В подвале здания на Поварской находился театр «Школа драматического искусства» Анатолия Васильева, никакой вывески на подъезде не было. Ценители Мельпомены со всего мира приезжали в Москву, чтобы спуститься в белый, удивительно белый подвал. В нулевые Лужков помещение у Васильева отобрал, новые хозяева перекрасили сцену в черный цвет, — им тоже хотелось оставить свой след в искусстве. Любопытный подвал. Раевский сравнивал его с пещерами поздних христиан.
Но это не все о подъезде. На последнем этаже, точнее, в мансарде расположилась мастерская художника Бориса Мессерера, там хозяин вместе с Андреем Битовым, отдавая дань признания автору поэмы «Москва — Петушки», наливал Венечке полный стакан. Мастерская по-прежнему числится за художником. Между подвалом и мансардой — этаж не назову — разместился подарок Бориса Березовского для Лены Лениной. Она и сейчас в нем живет — диваны из белой кожи — по телевизору показывали.
Принято считать, что олигарха круто охраняли, не подступись. Мой личный опыт говорит о другом: в тот вечер у подъезда на Поварской я мог легко положить всех, включая охрану, и убежать; сбросить ствол, затеряться в толпе на Новом Арбате. В тот вечер за столиком в ЦДЛ мне хотелось только об этом и говорить:
— Всего лишь час назад, выскакивая из подворотни, мог вписать свое имя в историю страны: легко положить всех и побежать дальше.
— Или, отстрелявшись, заскочить в подъезд, ворваться в квартиру любовницы Березовского, взять ее в заложницы, забаррикадироваться и требовать выкуп — миллион долларов, — у Раевского никогда не получалось оставаться безучастным слушателем, не доставало такта промолчать, не вмешиваться в чужое повествование, дать мне, черт побери! дорассказать.
— Лучше в сексуальные рабыни, — пускаюсь во все тяжкие. — Привязать ее черными кожаными ремнями к белому кожаному дивану и насиловать, возбуждаясь от мысли, что каждое движение может стать последним. — О том, что у нее в квартире белые кожаные диваны, я узнаю из телевизора лет через десять, не раньше. Мне было все равно, какого цвета ее диваны и чем обиты, хоть желтым шелком, — просто ляпнул в сердцах для полноты образа, и совпало.
— Читать верлибры, пока рабыня не лишится сознания, — утяжеляет карму повествования Раевский. Я не оговорился, утяжеляет.
— Поручик Ржевский, нельзя ли без извращений? — осекаю зарвавшегося гусара, по совместительству моего друга и соавтора.
Недоверие в глазах режиссера было недолгим, у Раевского быстрые мозги:
— Быть может, ты и прав, — миролюбиво соглашается он. — Читать верлибры голой блондинке, да к тому же привязанной к дивану, — жесткий ход, попахивает надругательством над девственным сознаньем. В данный момент нам это ни к чему.
Я ухмыльнулся: филолог хренов! Не зря после окончания пединститута ему предлагали остаться на кафедре языкознания. Давно бы кандидатскую защитил, сейчас над докторской работал, третьекурсницы на семинарах глазки строили, особенно перед зачетами; самые дерзкие роняли бы мел у доски, нагибались, демонстрируя гибкость и трусики. Так нет, уехал в Москву.
Раевский внезапно скис, отвернулся, принялся рассматривать завсегдатаев нижнего буфета: и взгляд его постепенно наполнялся неЦДЛовской пустотой. Зачем я здесь, — думал Матвей из пустоты, — чего жду? Что из всего этого можно поместить в кадр и не испортить его? дым сигарет? Что такого я должен понять про себя, вглядываясь в разгоряченных словом и водкой литераторов, в их потертые лица — потертую одежду — потертые мысли? А ведь каждый из них собирался мир изменить, подогнать под себя, чтоб уютно было внутри и с размахом снаружи, многие до сих пор на что-то рассчитывают. Как и я. Копят обиды, чтобы потом предъявить миру: А вот, будьте любезны, оплатите, пожалуйста, счет! — не при жизни, так после смерти. Везунчики, они могут писать в стол и ни от кого не зависеть, ну, разве что от счастливого случая, выходящего на сцену в виде какого-нибудь внучатого племянника. Однажды внучатый племянник вытащит толстую рукопись из доставшегося в наследство стола, прочтет ее, удивится, опубликует за свои деньги в издательстве «Вагриус», развезет книгу по магазинам, и ахнет внезапно прозревший народ, устыдится прежних кумиров своих, примется танцевать вокруг имени недавно ушедшего автора, вознося небу хвалы за томик его стихов, как недавно танцевал вокруг золотого тельца, или Пугачёвой, или Киркорова.
Пусть танцуют, — думал Раевский из пустоты, — какая разница, вокруг чего танцевать?
Незримое перо
Кто-то незримым пером медленно вел по руке от запястья по направлению к локтю, медленно-медленно, перебирая каждый волосок: один, другой, третий. Чуть-чуть щекотно: четвертый, пятый, шестой; скорее приятно, чем раздражает. Точно, приятно. Седьмой, восьмой… продираясь сквозь заросли, переступая лапками через не самые густые волосы: девятый, десятый, одиннадцатый волосок; муха ползет по руке. Твою мать! больше некому! Я брезгливо дернул рукой, отгоняя насекомое, и одновременно открыл глаза. Муха, лениво спасаясь, полетела в сторону синего неба, наткнулась на невидимую преграду и тупо начала биться в окно.
На столе стоял остывший кофе, Матвея не было. Наверное, он на цыпочках покинул кухню, подумав, что я провалился в тяжелый сон после кошмаров ночи или просто закрыл глаза, чтобы немного отдохнуть, побыть одному, никого не видеть. Тактичное существо.
Голова гудела. Муха билась в окно, жужжала и раздражала. Исключительно из уважения к буддизму решил ее не убивать. Взял кухонное полотенце, размахивая, погнал живое существо в сторону открытой форточки. Как и подобает живому, существо сопротивлялось. Проще было его раздавить, чем дать свободу, но буддист не унывал. Словно пропеллером, я продолжал вертеть полотенцем. В конце концов муха и форточка совпали, насекомое оказалось на свежем воздухе. Можно было перекреститься: не взял грех на душу, — но вместо этого представил себя в обличии судьбы: покорных судьбе ведут, непокорных тащат. Вытащил на волю непокорную тварь, — делаю себе комплимент. Древнего грека сменил доморощенный социалист с размытыми понятиями о свободе, равенстве, братстве. Язык не поворачивался назвать муху братом, но в идеале должно быть именно так, — так говорили буддист, христианин, древний грек, социалист. Я посмотрел в окно: насекомое растворилось в синем воздухе. Брат мой, прощай!
Быть может, мы с тобою и впрямь похожи. Продираясь сквозь дремучие дебри желаний и представлений, — раздвигая ветки кустарника, перелезая через стволы упавших деревьев, покрытых мхом, преодолевая преграды в поисках сюжета, упорно преследуя поставленную перед собой цель, — на самом деле двигаюсь по чьей-то гигантской руке от запястья по направлению к локтю. Смежив веки, хозяин руки отдыхает, скрестив десницу и шуйцу на утробе. Чувствует слабое дуновение ветерка, расслабленно-медленного, перебирающего каждый волосок: один, другой, третий. Будто незримое перо скользит по руке: четвертый, пятый, шестой, седьмой волосок. Чуть-чуть щекотно: восьмой, девятый, десятый, — скорее приятно, чем раздражает. И тут он представляет меня! больше некого! Инстинктивно дергает рукой, сбрасывая с руки. Открывает глаза.
Лечу, кувыркаясь в воздухе, приземляюсь на пятую точку, потираю ушибленное место, тихо скулю у окна: смотришь ли на меня? видишь ли Ты меня? Хорошо, если смотришь.
Гляжу в окно: а если не смотришь? Что это было, когда я задремал: подсказка? Быть может, Ты дал подсказку, а я не понял? Показал работу механизма, а я не разобрался? Можно ли как-то верлибр и пастушку использовать в фильме, чтобы выглядело убедительно? чтобы зритель охнул: Так вот оно как на самом деле устроено! Должен существовать прием, позволяющий их зарифмовать, когда все рифмуется со всем. Или я не прав и существует жесткая иерархия?
Возможно, мое желание разобрать механизм является топливом вечного двигателя. Возможно, мое желание разобрать механизм для Тебя, как укус осенней мухи: все лето безобидно жужжала, перелетала с тарелки на кастрюлю, билась головой в оконное стекло, а перед зимней спячкой превратилась в агрессивное мстительное насекомое, кусается. Возможно, мое желание разобрать механизм — наваждение. Даже если ударом полотенца размажешь меня по стеклу — выпущенные кишки, конечности сводит предсмертная судорога, — какое это имеет ко мне отношение? Мы будем вместе, вдвоем наблюдать агонию, подергивание лапок не в такт. Мне кажется, уже наблюдали. Не раз.
Рассматриваю стекло, чего только на нем нет: разводы, пятна, след от губной помады, засохшие капли жира покрыты легким слоем пыли. Только не думайте, что я наблюдаю собственную жизнь, ничего подобного, я рассматриваю окно. Такое ощущение, что его никогда не мыли. Раевские еще те хозяева.
Взяв со стола чашку с кофе — только не думайте, что я перестал наблюдать течение жизни, — пошел искать соавтора. В маленькой двухкомнатной квартире общей площадью 36 кв.м. особо не спрячешься. Да он и не прятался, сидел в спальне за письменным столом, что-то набивал на компьютере.
— Не мешай! — не отрываясь от работы, рявкнул, заслышав шаги.
Я встал за спиной, молча уставился в экран. В юности, склонившись над листом, анализируя только что написанную строку, вглядываясь, пытаясь уловить заключенный в ней неожиданный смысл… словно застыв на краю обрыва, мучительно всматривался в пустоту, туда, где нет слов… порой мне казалось, кто-то стоит за спиной; ангел, бессмертный ангел семнадцати годов.
— Ну вот, сбил! — Матвей перестал печатать, встал, уступая место. — Взгляни.
Я уселся на освободившийся стул, поставил чашку; взяв мышь, побежал глазами по тексту; споткнулся на третьей строке, на четвертой, потом на пятой; посмотрел на Раевского:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Покажи?
Выделил желтым первые пять строк. Раевский перечитал выделенное:
— Удали.
Я удалил.
— Нет, восстанови, пусть будут, — передумал Раевский. — Встань, лучше я сам.
Я встал, уступая место. Матвей нажал на отмену, перечитал восстановленный текст:
— Ты прав, лучше удалить… (снова удаляет) и вот это… (удаляет следующие две строки; читает дальше) вроде нормально, — встает, уступая место, не отрывая глаз от экрана, — прошу. Нет, подожди, — опять усаживается на стул, быстро вносит исправление в текст: «И видел я в деснице у Сидящего на престоле книгу, написанную внутри и отвне», — удаляет, заменяя на: «В конце аллеи сидел библейского вида старик, в правой руке держал неправдоподобно древнюю, но хорошо сохранившуюся книгу; глядя на манускрипт, возникала странная мысль: там каждое слово обо мне…» — читает дальше. — Ну вот, теперь все выдержано в едином ключе.
Усаживаюсь перед экраном; читаю.
— На это не обращай внимания, лирика, — в начале третьей страницы вмешивается Матвей, указывая пальцем на длинный абзац размышлений, — а то упрекаю тебя, а сам…
— Самое интересное.
— Все понятно, — нервничает автор.
Читаю. Раевский сопит над ухом, вздыхает, снова сопит:
— Что ты так долго читаешь?
— Не мешай.
Режиссер распрямляется:
— Сделать кофе?
— Подожди.
— Не спеши, никто никого не торопит, мне повезло, в наш век настоящий читатель большая редкость, главное, ничего не упустить, — тараторит Матвей, снова нависая надо мной, бежит глазами по тексту, по-видимому, совсем рядом.
Смеюсь.
— Ты где, в каком месте?
Пальцем тычу в экран:
— Здесь.
— Дальше смешнее будет.
— Подожди.
— Как тебе байкеры: первый на белом BMW, второй на рыжем «Судзуки», третий на вороном «Дукати», четвертый на бледном «Харлее»? — угадывается параллель со всадниками?
— Слегка раздражает, — меня раздражают дурные манеры Раевского: общаться с людьми, старательно все разжевывая, словно вокруг дураки, а если не дураки, то он их перехитрит, — слишком прямолинейно, все очевидно, нет загадки, сразу бросается в глаза.
— Так и должно быть, открытым текстом, никакой двусмысленности. А трубы? как тебе трубы? Сцена на танцполе одна из ключевых. Звучит первая труба, в этот момент главному герою подают коктейль: град и огонь, смешанные с кровью. После коктейля движение стремительно ускоряется, включается агрессивная светомузыка. На пятой трубе вместо скачущих в страшном грохоте людей ему видится саранча с человеческими лицами, с волосами, как у женщин, с зубами, как у львов, с хвостами, как у скорпионов; перед ним, размахивая руками, словно в забытьи, прыгает юное создание невнятного пола, сплошь покрытое татуировками: на правой руке выделяется набитое по-еврейски «Аваддон», на левой привлекает внимание наколотое по-гречески «Аполлион», что значит — губитель.
— С трубами перемудрил, по-моему, бред.
— Бред у тебя в голове. Но слово найдено правильно: здесь окружающий мир подается как бред. В нем есть все и ничего не осталось.
— Все для тела и ничего для души?
— Много чего для души.
— Не торопи, не успеваю.
— Что значит не торопи? Ты же терпеть не можешь, когда что-нибудь разъясняют. Много чего для души, а вот для духа… духа не осталось. Если главный герой не увидит в этом бреду ангела, если ангел не поведет его в духе в пустыню, не покажет жену, сидящую на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами, если главный герой не ужаснется жене, на челе которой написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным, — то никакой погибели ни зверю, ни жене, сидящей на звере, не будет.
— Этого не читается.
— А что, по-твоему, здесь читается?
— В действующих лицах у тебя стоит: Вавилонская блудница — Одри Хепберн. Это описка?
— Какая описка? чего непонятного? — ворчит Раевский, — типаж Одри Хепберн должен ее играть.
Смотрю на Матвея.
— Что ты предлагаешь? — возмущается тот.
— Хотя бы Мерилин Монро.
— Нужен запах вагины? удар ниже пояса?
— Чистота точно не нужна.
— Мнимая чистота. Боишься увидеть ее в постели с земными царями? их много, а она одна? не хочешь знать, как Одри будет использовать все свои дырочки? конечно, не по назначению! надеешься, после этого ей станет противно и она побежит в туалет блевать?
— Может, и побежит.
— А Монро не побежит?
— Может, не побежит.
— Вот поэтому Одри Хепберн. Мерилин Монро — слишком прямолинейно, все очевидно, нет загадки. Как ты говоришь? Сразу бросается в глаза?
Вздыхаю, тянусь к чашке, холодный кофе не так и плох… делаю глоток… коричневая бурда. Ставлю чашку на место, беру мышь. Читаю еще медленнее, не столько читаю, сколько пытаюсь понять, что говорить в конце, как объяснить автору, что тот не прав. Я не знаю, в чем он не прав, почему мне не нравится.
— Мне не нравится.
— Почему?
У меня эсхатологический тип сознания, уверен, — рано или поздно все вокруг накроется медным тазом, и мы станем тому свидетелями, все как один: восстанем из своих гробов в прямом и в переносном смысле. Но когда читаю о конце света или смотрю фильмы на такую животрепещущую тему, то мне не нравится, ни одному кадру не верю. Будто идет жаркое обсуждение текста, а самого текста нет, есть многочисленные — логичные, нелогичные, алогичные — рассуждения, есть умопомрачительные рассуждения; нет ничего, кроме обсуждения. Там должна быть бессмыслица в конце.
Дело близилось к вечеру, три чашки кофе в качестве допинга не сработали, бессмыслицы не убавилось, а тут еще за окном, как в пошлых стихах, кровавый закат. Вконец разругавшись с Раевским (последней каплей стал упрек в моем безверии), смирившись с отсутствием славы, в очередной раз согласившись прожить эту жизнь без нее, решил вернуться в семью, засобирался домой.
В прихожей, пока я нервно завязывал шнурки и у меня не получался бантик, Матвей внимательно следил за каждым движением, словно боялся, что я уйду в его кроссовках:
— У нас остается мало времени, — надо мной зазвучал голос, что-то повелительное и одновременно неуловимо просительное сочеталось в нем. — Завтра жду.
Я распрямился:
— Завтра не получится.
— До завтра, — попрощался Матвей.
На выходе из подъезда меня караулила мысль: Словно в магазине обсчитали, знал же, что по-другому не будет! так нет! — попробовал ей улыбнуться, но лишь кисло скривился. Уходить домой, унося досаду, не хотелось, не хватало впутывать во все жену, она переживает, надо будет что-то объяснять, признаваться в собственной несостоятельности. Трудно, порой невозможно констатировать очевидные вещи: я — бездарность. И я направился в парк. В Сокольниках можно отдышаться, пройтись по аллеям, посидеть в тиши на скамейке, подождать, пока осядет муть; выбрал самую дальнюю, в кустах. Одри Хепберн, облаченная в порфиру и багряницу, украшенная золотом, драгоценными камнями и жемчугом, с золотою чашей в руке, с очень дорогой чашей, наполненной мерзостями и нечистотою блудодейства ее, не шла из головы. Эти тонкие руки, узкие кисти, длинные пальцы, созданные для игры на фортепиано, для воздушных поцелуев, хотелось прижимать к губам, целовать. Но тонкие руки, узкие кисти, длинные пальцы служили подставкой для чаши, переполненной мерзостями, нечистоты стекали мутными ручейками по красивым рукам; я чувствовал запах дерьма. К дерьму примешивался запах несвежих продуктов, вонь разлагающейся плоти, еле слышный запах мочи; сексом не пахло. Неужели не знаю себя и где-то во мне живет религиозный фанатик, отрицающий этот мир? Странно, что сексом не пахло. Носом вобрал воздух, повел головою, проверяя догадку, — воняло по-всякому, но запаха секса не было. Неужели не знаю себя? Потом появилась собака и начала что-то грызть. Тогда оглянулся на хруст: оказалось, в шаге от скамейки отдыхающие устроили помойку; получалось, все это время я сидел рядом с кучей дерьма. Неторопясь, чего уж теперь спешить, поднялся, собака угрожающе зарычала, защищая еду. Ну-ну, порычи мне, — добродушно ответил псу. К тому времени стало темно и, возможно, это был не кобель, а сучка. Засиделись мы с Одри Хепберн до глубокой ночи на скамейке в неосвещенном углу парка; так увлекся, что не заметил, как озяб, совсем продрог. Быстрым шагом пошел по аллее вдоль цепочки фонарей: словно кто наследил в двух шагах над землей, — сказал бы про эту цепочку лет тридцать назад или сравнил огни фонарей с бесконечным многоточием, поставленным вместо заключительной, самой важной строки (оба образа, если быть внимательным, грешат неточностью, но на внимание не оставалось времени, надо было успеть в метро).
Аккуратно вставляя ключ, медленно проворачивая, бесшумно открыл дверь, на цыпочках прошел на кухню, не включая свет, сел на стул у окна, уставился в ночь; много было во тьме огоньков. За стенкой спала жена, ей с утра на работу.
Ему же спешить было некуда. Последние шесть лет он нигде не работал. На жизнь не жаловался, да и не на что было особо жаловаться. После того, как шесть лет назад один небольшой глянцевый журнал закрылся, не выдержав конкуренции, он жил на вольных хлебах, пописывал для двух-трех сомнительных изданий что-нибудь об экологии чувств; с годами кривить душой становилось все легче. Статейки с удовольствием брали, платили, как и всем, немного, работу в штате не предлагали. На вольных хлебах жилось довольно сытно — жена хорошо зарабатывала. Ну не в школу же, скажите на милость, педагогом идти?
И все-таки порой возникало, накатывало из ниоткуда, накрывало тяжелой волной. Он называл это томлением духа, а если скромнее — угрызениями совести. Не мог уснуть. Словно все про себя понимая, не понимал ничего. Он не строил иллюзий, что мог бы прожить эту жизнь как-то иначе: чуть лучше, чуть хуже — да, но по-другому — нет. Не пробовал что-нибудь изменить — зачем менять шило на мыло? — не рвался отсюда. Куда? В глухую деревню под Вяткой или под Тверью, в пустыню, в Тибет, на Гоа? Но иногда возникала странная мысль рассказать о ком-то другом. Таком же, как он, и совершенно ином. Хотел написать, но не мог никого представить. Ну не двойник же, пусть даже с другим лицом! пусть даже моложе лет на пятнадцать. Ведь если они внутри как две капли воды, то разве есть у второго хоть шанс видеть этот мир иначе, действовать по-своему? стать, к примеру, отшельником? Он часто думал о нем: представлял, чем тот, второй, может заниматься, женат ли, есть ли у него ребенок, много детей? Или коротает дни в гордом одиночестве в холостяцкой квартире с решетками на окнах, если квартира где-нибудь в Бирюлёво на первом этаже?
Порой возникала мысль: а что этот второй мог бы сказать о тебе, быть может, уже написал или сейчас пишет? О том, как я сижу на кухне в темноте? Об этом, что ли? Глупость! — возмущался догадке первый. Но как ни пытался, ничего другого представить не мог.
Он сидел у окна, уставившись в ночь. Много было во тьме огоньков.
Второй
I
Произошло то, чего я всю жизнь боялся, знал, что этого никогда не произойдет, и все равно боялся, вопреки всем законам здравого смысла страх не отпускал меня. К нам не подобраться, — уверял сам себя, оглядываясь по сторонам, — мы так от всего далеки: реки, леса, поля отделяют нас от других; здесь вам не Нью-Йорк, не Англия. И вдруг, оказалось, весь мир — единое целое. Правда открылась внезапно: цунами приближалось к Москве. Не волна народного гнева, сметающая все на своем пути, — живя в России, на генном уровне мы к ней готовы, — а самая, что ни на есть полуторакилометровая океанская волна, без всяких метафор.
Гигантская газонокосилка уверенно двигалась в мою сторону, все, что попадалось на ее пути, перед тем, как исчезнуть в прожорливом чреве, взмывало вверх на полтора километра, как бы показывая себя другим, но в этой стремительности не было никакого прощального взмаха, никакого: пока-пока. Несмотря на то, что нечто подобное я не раз видел — в голливудских фильмах-апокалипсисах, — страх испытал впервые; 3D не вызывало во мне хоть сколько-нибудь ужаса, даже эстетического. Машины, поезда, деревья, дома, люди, дождавшись волны, как ненастоящие, взлетали на гребень, чтобы через мгновенье уступить свое место другим; с семнадцатого этажа очень хорошо видно.
Вместо того чтобы замереть, как насекомое, притвориться мертвым и ждать, когда видимый мир накроется бездной, мозг продолжал копошиться. Какая бессмысленная жизнь, если с ней прощаешься мертвыми словами! — говорил мозг; он понимал, что настоящие слова не найдены и все напрасно. В его говорении не было правды, ведь что такое правда, она неподвластна времени, правда не изменится через тридцать секунд, через века она останется той же самой. Но правда в том, что все меняется.
Да, живой глагол не найден, смирись. Даже если бы был найден вот так, случайно, пусть перед гибелью, в последний миг, но все-таки найден, он бы смог сокрушить волну, посрамить ее? Нет. Казалось, что не волна, срам шел по земле и поднимал срам, он был настолько грозен, так необратим… на него оставалось только молиться.
— А-а-а-а-а-а-а!!! — словно побежал в атаку. — А-а-а-а-а-а-а!!! — сколько секунд мне осталось? — А-а-а-а-а-а-а!!! — не прячь срамоты своей, не срамись, не думай о ней, рвись в бой, погибни в бою, чтоб воскреснуть, да лишишься ты срамоты своей. — А-а-а-а-а-а-а!!! — ты же срам, природы спам, как ты не можешь понять? это же так просто; пойми и смирись. — А-а-а-а-а-а-а!!! — ужасом разорван рот — вот она, совсем близко, совсем, остается только молиться. — А-а-а-а-а-а-а!!!
— А-а-а-а-а-а-а!!! — сосед по лестничной клетке выбрасывается из окна. Вместо живого глагола: — А-а-а-а-а-а-а!!! — Замираю, на миг оглушенный, словно рядом разорвался снаряд.
…Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как ты молился, — подумал чей-то голос во мне, — совсем не так, как рвался в бой, желая погибнуть…
Голос пропал, тишина, спокойствие и торжественность ушли вместе с ним, снова появилось цунами. Понимаю, оно никуда не девалось, просто сосед на мгновенье забрал внимание на себя. Вместе с соседом пропало желание бежать, кричать и драться, — будто меня окатили холодной водой, — пропало желание погибнуть в бою. Было бы странно, если вся эта вода, если волна окажется теплой. Пусть ледяная, пусть кипяток, но только не плевок на прощание. За незаслуженное оскорбленье приму комнатную температуру воды.
Я ведь и сам был юн, хотел пройтись по земле волной, сметая все плохое на своем пути, все хорошее, да не решился. А кто-то сподобился.
Как будто можно начать все заново — удивляюсь чьему-то безумству, — умыть мир, подставить солнцу молодое лицо земли, без городов, без границ, без морщин, без выщипанных бровей, без подведенных ресниц.
— А-а-а-а-а-а-а!!! — сосед сверху выбрасывается из окна.
Нервы.
Интересно, когда он падал, перед глазами пронеслась прожитая жизнь, вся жизнь, лет пятьдесят? На вид соседу лет пятьдесят. Случайно столкнувшись в подъезде, мы всегда улыбались, здоровались, когда доводилось вдвоем оказаться в лифте, сетовали на погоду: «Такая погода для марта, не для января, — или: — Какой холодный нынче январь», — за все эти годы ни разу не удосужились поговорить. Ему было лет пятьдесят. Пятьдесят лет за одно мгновенье.
Смотрю на приближающуюся волну. Словно кто-то перелистывает гигантскую страницу, от края земли и до края, не торопясь перелистывает, если представить масштаб; слышит приятный шелест переворачиваемой страницы. Решил начать с чистого листа? написать что-то принципиально иное? все же решил? Но, если в начале будет слово — снова в начале слово, — значит, и новую страницу когда-нибудь придется перелистнуть.
Врут — наблюдаю смерть, идущую по земле в виде гигантской волны; стремительно приближается, — всё врут: перед глазами не проносится прожитая жизнь. Ни единого кадра из прошлого, сплошь настоящее.
— А-а-а-а-а-а-а!!! — жена соседа с верхнего этажа пролетела за окном, как была, в ночном халатике телесного цвета. Говорят, когда всем миром, то не страшно. Врут, всё врут, — когда всем миром, то не стыдно.
Раздается звонок в дверь, у меня музыкальный звонок, он поет: Ля-ля-ля ля-ля-ля… — Что ты медлишь? — поет. — Ля-ля-ля… — Чем ты хуже других? — Ля-ля-ля… — Открывай поскорее, остается немного времени. — Мелодичная трель отрезвляет. С громом среди ясного неба сравню мелодичную трель: открывай поскорее окно, нет путей к отступлению.
— Ля-ля-ля… — с удовольствием жмет на кнопку звонка тот, кто пришел без звонка. Кто бы там ни был — рекламный агент, участковый ли, слесарь-сантехник, — редкий везунчик стоит за дверью: трезвонит, не знает и уже никогда не узнает, что отныне на земле путей к отступлению нет.
Обернувшись, смотрю на дверь. Или все-таки есть? Распахнуть дверь, оттолкнуть стоящего на пути, перескакивая через ступени, попробовать добежать до первого этажа? — надо же что-то делать. Почему мне всегда так сложно дается выбор?
Хватаюсь за ручку окна, дергаю на себя — чем я лучше других? – но с первого раза не получается; наконец, распахиваю. — А-а-а-а-а-а-а!!! — Отшатываюсь: перед самым носом пролетает малознакомая парочка. Взявшись за руки, вниз, с последнего этажа, из пентхауса, на собственный «Мерседес», припаркованный возле подъезда: А-а-а-а-а-а-а!!! — Баритон немного фальшивит, слегка заглушает сопрано, у сопрано приятный тембр; не самый лучший дуэт. Впрочем, о них теперь только в прошедшем времени.
Высовываюсь из окна посмотреть, куда упали, сомневаюсь, что без тренировки можно попасть в цель, прыгнув с двадцать второго этажа. Нет, попали: баритон на капоте, сопрано приняло смерть от лобового стекла, но рук — прекрасный дуэт! — рук не разжали. Смерть не разлучит нас, — вот что я вижу на бампере «Мерседеса», на лобовом стекле. И примешь ты смерть от коня своего, — остается добавить: «железного», — от железного коня своего. Так и есть — рассматриваю помятый «Мерседес», — цитаты по любому поводу, на все случаи жизни. Постмодернизм, день последний.
Слава богу, хотя бы с постмодернизмом разобрались. Слегка удручает, что таким радикальным способом, но все-таки разобрались, руки давно чесались, получается, не у меня одного.
Представляю, что сейчас творится на лондонской товарно-сырьевой бирже, насколько упали котировки ценных бумаг, — на 100%. Биржевые маклеры выбрасываются из окон: А-а-а-а-а-а-а!!! — Любая бабулька на нынешних торгах за одну свою пенсию могла бы полмира скупить, а проснись в ней азарт, так и весь целиком.
Представил бабульку, как она с трудом перебивалась на нищенскую пенсию год, другой, третий, десятый, двадцатый год, и вот отныне владеет миром. Кто-то скажет, что это справедливо, кому другому владеть миром, кто более нее заслужил? Представил мир в костлявых дрожащих пальцах. Пусть будет так.
Кто-то возразит, размахивая медицинской энциклопедией, начнет доказывать, что на лицо хрестоматийные симптомы старческого слабоумия. Маразм, так маразм, все равно.
Найдутся такие, кто с умным видом примется обсуждать новый образ князя мира сего, находить в старой больной женщине неожиданные смыслы, во славу познания фиксировать вибрацию костлявых пальцев, власть предержащих, строить графики колебаний.
Появятся самозванцы — неожиданно у старушки окажется множество детей, тьма внуков, между ними возникнет борьба за наследство, война. Нападайте и отступайте, берите пленных или не берите, инвестируйте в завоеванные территории или используйте тактику выжженной земли. Мне все равно.
Мне все равно. Скажу лишь по поводу «нового образа князя мира сего», — какой из нее князь? большая натяжка, на мой взгляд. Впрочем, уязвленные феминистки могут довольно аргументированно возразить. Придется кивать, соглашаясь, если я, конечно, не грязное животное в штанах. Грязное животное может не соглашаться, не кивать. Не хочется выглядеть грязным животным. Глядя на полуторакилометровую волну, понимаю: мой кивок ничего не значит, с феминизмом тоже разобрались.
И все же немного жаль, что даже следа не останется. Оставить свой след на земле — разве не этому нас учили, не этого мы хотели? Столько всего понастроили. По-человечески жаль.
Я ведь не всегда был таким. Люди должны общаться стихами — считал когда-то, — думать стихами, описывать мир стихами, чувствовать слово, постоянно чувствовать слово, не обязательно радостно — экзальтация последнее дело, — необязательно напряженно, обязательно — каждый миг; если каждый миг чувствовать слово, то и слово почувствует нас. Обесценили все, заговорили, — возмущался незрелый ум, клятву верности давал стихам, обещал отдать им всего себя без остатка, и свой носитель в придачу, упругое тело мое; в юные годы его почти не заботило тело. Никакой низкой прозы, никакого общения всуе, между землей и небом должны звучать стихи, одни стихи, — повторял ум.
Небо упало на землю, движется, словно железобетонная стена, смерти подобно.
За что?
Не было в Вавилоне никакого Вавилона — это я вам ответственно заявляю — так, переизбыток общения.
Раньше думал:
о чем я буду думать
за пять секунд до смерти?
О чем я думаю?
Раньше думал, уж если умирать, тем более до срока, то не абы как, а чтобы геройски, погибнуть обязательно на взлете, с какой-нибудь фразой — придумывал фразы, с красивым жестом — репетировал жесты, с пылающим и одновременно холодным, пронзающим мрак и сердца, всепонимающим взглядом, но теперь все равно. Юн был, но теперь все равно: юн — не юн. Профукали мы свой эксклюзивный мир. Сейчас это отчетливо видно, — во всем затертом, приевшемся и привычном стал виден смысл, узоры на обоях — и те поражают своим трагизмом, неожиданной красотой линий, словно с восприятия сняли задубевшую кожу, оголив каждый нерв.
Неужели феминистки правы? Вспоминаю старую больную женщину, больше похожую на ворону, чем на женщину. Теперь вижу в ее сутулой фигуре новые смыслы, чувствую вибрацию собственной мысли в костлявых пальцах старухи, — как ей непросто удерживать мою мысль; быть может, у нее артрит; как жизнь моя, словно птица в силках, в этих пальцах бьется; корявые тени пальцев мечутся по земле, движутся жизни в такт. Сюжеты недобрых сказок оживают в отбрасываемых на мир тенях. Насколько проще было с ротшильдами-рокфеллерами, насколько логичнее образный ряд самцов, пусть даже этот ряд закончится ядерным взрывом.
Стою перед лицом отвесной толщи воды — стремительно приближается. И все же она красивее, чем ядерный взрыв.
Любители красоты — встречаются и такие — делают селфи на фоне цунами. Две молодые особы забрались с ногами на скамейку, легкомысленно повернувшись спиной к волне, склонились головами друг к другу, чтобы в кадре оставалось место для гигантской волны, улыбаются: Мы и цунами, — тут же выкладывают фото в Интернет. Интересно, сколько лайков они успеют получить? откуда такая безмятежность? почему до сих пор работает Интернет? Может, думают, что конец света их напрямую не касается, как и многое другое, что было в короткой жизни? было и сплыло, о чем толковать? воды расступятся? земля разверзнется и поглотит волну? такой волны просто не может быть — ничего подобного они не видали, и значит, все происходит невзаправду — считают они? или ничего не считают?
Очаровательные создания. Я бы их «лайкнул» напоследок, прям на скамейке, обеих — попал в мусульманский рай, — жаль, не успею добежать, волна опередит. Девчонки снова позируют перед камерой: та, что с телефоном, слегка наклонилась к соседке, подруга чуть ли не положила ей голову на плечо. Глупая затея на прощанье заняться сексом. Ислам здесь ни при чем, и гурии ни при чем, они прекрасны. Просто последние мгновенья надо воспринимать на чистую голову, поставить лайк этому миру или забанить его. Мы же не похотливые животные — девчонки выкладывают новое фото в Интернет, — не только похотливые животные. Хотя, конечно, проще, когда похоть, и больше ничего.
II
Когда-то я был общительный малый, душа компании, ловелас, но потом устал, решил отгородиться от мира со всеми его мелочами, со всей проступающей за мелочами неизбежностью, и меня как-то быстро забыли даже те, кто, казалось, любил. Последней ушла жена. Перед уходом она захотела оттяпать квартиру, наняла хорошего юриста, где только деньги взяла? Тот, покопавшись в бумагах, сказал: Милочка моя, плохи наши дела. Вы состояли в браке меньше пяти лет, детей при совместном проживании не завели, брачный контракт своевременно заключен не был. Мы проиграем суд. Подделать бумаги задним числом не получится, статья 327 УК РФ — ограничение свободы на срок до двух лет, либо принудительные работы на срок до двух лет, либо арест на срок до шести месяцев, либо лишение свободы на срок до двух лет. Выходите-ка лучше замуж за меня, родите мне очаровательную, похожую на вас девочку. И Мила, так звали мою жену, напуганная статьей 327 УК РФ, переехала жить к юристу в нескромные апартаменты на Сухаревке. Я остался один. После ее ухода в доме не прибавилось грязной посуды. Глядя в окно с семнадцатого этажа, думаю, она поступила верно. Уверен, она и сама так считает.
Тогда почему сразу после ее ухода пошли телефонные звонки? Кто-то дышал в трубку; до этого никогда не молчали. Мила, ну что ты молчишь? — вопрошал пустоту, вел себя как философ. Быть может, она хотела услышать мой голос, посплетничать, похвастаться, поплакаться на новую жизнь, но что-то сдерживало? Проверяла, кто снимет трубку, один живу или успел изменить? Хотела напомнить о себе? Решила чем-нибудь досадить? Вознамерилась пробудить в бывшем супруге манию преследования, чтобы вздрагивал на телефонную трель: домушники обзванивают квартиры? ФСБэшники отслеживают? инопланетяне проверяют, есть ли жизнь на земле? — мало ли кто звонит? Почему я уверен, что это была ты? — Мила, ну что ты молчишь? — хотела, чтобы я без нее страдал?
Порой доходило до смешного — сам начинал молчать. С минуту стоял возле разрывающегося телефона, затем снимал трубку, прикладывал к уху и молчал. «Здравствуйте! В вашем районе открылась новая стоматологическая клиника, современное западное оборудование, лучшие специалисты в вашем распоряжении! Для жителей района пятипроцентная скидка… Аллё, вы меня слышите?.. Аллё?» — слышал, не просто слышал — вслушивался, пытаясь понять, кто говорит. Квартирные воры, ФСБэшники, инопланетяне без труда произнесут подобный текст, это не значит, что они собираются лечить мои зубы, им главное контакт установить. На том конце провода начинали нервничать: «Аллё, вы меня слышите?.. Аллё?» — я ждал, когда дадут отбой, первым трубку не клал — все равно, что выдать себя, — пусть думают, что их не соединили или соединили с теми, кто за ними следит, пусть понервничают. Аккуратно возвращая трубку на место, языком проверял разрушенную пломбу, зуб начинал ныть. Часто звонили по замене окон и батарей, они и до этого звонили, быть может, и сейчас звонят, не знаю, я отключил телефон.
Стали звонить в дверь: приглашали на муниципальные выборы, на открытие нового супермаркета, информировали, что после реконструкции в нашем районе опять заработал кинотеатр, вместо одного зала теперь семь, интересовались, смотрит ли кто-нибудь в данный момент телевизор, предлагали замену батарей.
Существа, работающие рекламными агентами, несли свое бремя исправно, но без любви, словно догадывались, что их используют в темную: потопчутся у дверей и уходят, не найдя отклика. Так работать с клиентом нельзя, так ничего не добьешься, — упрекал не этих, топтавшихся за дверьми, а их невидимого нанимателя. Удивляло не то, что мир не хотел выпускать меня из игры, а способы, которыми это делалось.
Подумайте сами, если бы вам потребовалось удержать меня при себе, через подставных лиц вовлечь в диалог, то, обладая неограниченными возможностями, как бы вы действовали? Проще было прорвать в квартире трубу, чтобы я затопил соседей, и потом с благим матом, с нетрезвым сантехником барабанить в дверь; попробуй здесь не открой! Или направить в окно дельтаплан: надоумить любителя острых ощущений полетать над городом, покружить над моим домом, а затем — резкий порыв ветра, дельтапланерист не справился с управлением и — бац! — стекла вдребезги, я в порезах, он в порезах и с переломами конечностей, нас обоих везут в карете скорой помощи, между пережившими глубокий стресс завязывается душевный разговор, а в больничной палате от койки не отходит сексапильная медсестра. Существует множество способов увлечь человека, отвлечь, сбить с намеченного пути. Зачем же занудствовать под дверью, вставляя рекламные листовки в щель?
Порой возникала крамольная мысль: что если мир не умен и не глуп? — как-то не очень серьезно он боролся за меня, скорее, действуя по инерции, обозначал внимание, — все остальное я додумывал сам. Мир, он ведь всем женихам жених, скользнет взглядом, и будь ты младший лейтенант или премьер-министр, сидишь после этого, словно девка на выданье, дорисовываешь все сам, ни о чем другом думать не можешь. Мир же тем временем раздевает взглядом других, про тебя забыл, может быть, вообще не заметил, прошел мимо и не заметил. А ты сидишь, мечтаешь, как за долгие годы счастливой семейной жизни подстроишь его под себя, начнешь помыкать не ради дурного характера, не чтобы себя потешить, — исключительно для общего блага.
Внезапно звонки прекратились. Вместо долгожданной пьянящей тишины — отрезвляющая пустота. Не то чтобы я подсел на звонки, и все же… мне стало жаль всех обманутых невест, всех брошенных жен, всех старых дев жаль. Тогда включил телефон, телефон молчал.
И я молчал, старался не замечать аппарат, но тот, расположившись в дальнем углу, постоянно попадался на глаза; пришлось вновь отключить его и спрятать в тумбочку. Как же он невыносим, мир старой девы, — думалось мне, — под этой тяжестью любое сознание будет расти вкривь и вкось. Если у обманутых невест все еще впереди и, быть может, что-то уже позади, если у брошенных жен что-то уже позади и, быть может, что-то еще впереди, то у старых дев ни сзади, ни спереди ничего. Пустыня. Даже не попробовали. Только время тикает в голове, больше ему тикать негде: тик — так, биг — мак, фиг — фак, кап — кап, — накапливает обиды. Ведь сказано: каждой твари по паре. А на поверку что? Тысячи тысяч оказались без пар. Кто нарушил закон? — строгим голосом спрашивал не пойми у кого, сидел с каменным лицом. Кто вновь и вновь нарушает его? Если бы только мог, женился на каждой! — в этот момент я чувствовал себя Прометеем, способным ради старых дев пойти на все. Повторял с гибельным восторгом: если бы только мог, тысячу раз женился — на худой, на кривой, на горбатой. Тысячу тысяч раз, если бы только мог! Потом становилось невмоготу, дурная бесконечность выбивала из сил. Первое время довольно быстро уставал от замкнутого пространства, от самого себя. Но постепенно втянулся, появлялось второе дыхание, границы раздвигались, старые девы переставали терзать ум, я привыкал к пустыне: пустыня во мне, пустыня вокруг меня. Не было ни малейшего смысла крутиться вокруг своей оси — пустыня. Куда ни обернешься — пустыня. Я и не крутился, сидел с закрытыми глазами, уставившись в черное небо, — не то чтоб устал, но уже ничего не ждал, — и вдруг яркий луч света — больно глазам — солнце прямо в лицо.
Жизнь без границ оказалась не для меня, но и возвращаться к преподаванию русской литературы в старших классах, чтобы после уроков с приятным удивлением обнаружить записку в портфеле: Я тебя люблю, мой молодой учитель! — а потом, дома, проверяя школьные сочинения, сравнивать почерк и, установив автора записки (пять орфографических ошибок, семь синтаксических, тема не раскрыта, чем только забита голова этой ученицы?), — ставить за сочинение жирную двойку, делая десятикласснице больно? Она ведь подумает, что получила двойку из-за того, что раскрыла сердце свое, больше-то не из-за чего. За что еще в этом мире можно поставить «два»? За неправильное спряжение глаголов? за желание продефилировать по подиуму в нижнем белье под завистливые взгляды подруг, под восхищенные взгляды мужской половины населения? за неоплаченный проезд в общественном транспорте, в том же троллейбусе? за обман? за самообман? за лжесвидетельство? Ну какой из меня учитель, чему я могу научить? Жизнь всему научит сама. Терпеть не могу показывать и объяснять. Я — не жизнь. А то, что жизнь…
С твоей жизнью надо что-то делать, говорил старый друг, по-видимому, желая мне только хорошего, чтобы жизнь близкого человека походила на его жизнь. Раз в месяц он приходил развеяться, поговорить об исихазме, суфизме, буддизме, попить чайку. На правах старого друга являлся без звонка. Сам он считал себя адвайтистом. Адвайтист торговал унитазами, и довольно успешно; начинал челноком, возил товар поштучно из Турции, много забавных историй привозил.
Есть люди, расписывающие каждый свой шаг, действующие строго по намеченному плану. В первоначальном плане у юного бизнесмена никаких унитазов не стояло: поехал в Стамбул за люстрами, под конкретный заказ занял деньги, нашел недорогой чартерный рейс, выделил из деловой поездки два часа на посещение Айя-Софии (начало девяностых, первое путешествие за границу, побывать в Константинополе и не прикоснуться к святыне? Да хоть обвешенным люстрами! — без люстр, к сожалению, не выходило: посещением собора намечалось закончить трудовой день). Но был Курбан-байрам, не учтенный при составлении плана, десять дней праздников, все магазины закрыты (стало понятно, почему чартер стоил гроши), даже кожаных турецких курток не достать. Правоверные в праздничных одеяниях проходили мимо своих закрытых торговых палаток, мимо закрытых дверей магазинов, шли, повторяя такбир по дороге в мечеть: Аллаху Акбар карибан ва-льхамду-ли-Ллахи касьиран ва-субьхьана-Ллахи букратан ва-асъила. И только небольшой магазин с унитазами на самой окраине Гранд Базара…
Я даже споткнулся от неожиданности, увидев открытые двери, — делился восторгом друг. — Такой невзрачный маленький магазинчик, сплошь увешанный амулетами от сглаза. Возле входа на замызганном пластиковом стуле сидел жизнерадостный хозяин. Hello, hi! — я поздоровался. Hello, Russia! — разулыбался турок, — Gorbachev, perestroika, business! — увлекая за собой, выдал на ломаном русском несколько слов, затем плавно перешел на турецкий. То, как он нахваливал унитазы, что про них говорил, было понятно без слов, хотя слов было много, — он гордился унитазами, словно своими детьми.
Оказалось, что мне крупно повезло, что я родился под счастливой звездой, что большей красоты за такие деньги не найти; турок клялся Аллахом, что все отдает даром. Kac paradi? — я уточнял цену. Хозяин доставал калькулятор, потыкав пальцем по клавишам, выводил на экране сумму, показывал. No, — я забирал калькулятор и убирал два нуля. Хозяин хватался за голову, садился на унитаз, всем своим видом давая понять, как здесь удобно, нигде ему так не удобно! при желании можно спать; потом спохватывался, подскакивал, протирал унитаз серой от пыли тряпкой, радовался, как блестит, делился радостью, пытался поднять унитаз над собой, раскрасневшись от напряженья, ставил товар на место, доставал калькулятор, тыкал по клавишам пальцем. No, — я вновь забирал калькулятор и вновь убирал два нуля. Долго мы торговались.
А не будь священного мусульманского праздника? закупи я, как собирался, люстры? На люстрах бы так не поднялся, — смеялся впоследствии коммерсант, — неисповедимы пути Твои, Господи!
Сейчас у него контракты в основном с Италией, большие партии.
Я тут присматриваюсь к унитазам, инкрустированным кристаллами Сваровски, думаю, стоит вложиться, — старый друг размышлял о грядущих закупках, взвешивал, стоит ли рисковать. — Недавно попал на деньги — привез несколько мраморных. Так каррарский мрамор всем оказался до жопы. Могу один подарить. Хочешь эксклюзив? Напрасно, будет на чем посидеть и подумать. Скучно с тобой. А Сваровски сегодня в тренде: украшения, люстры, планшеты, мобильники, сверкающие, как горсть бриллиантов в руке; видел Баскова, какой у него телефон? На западе уже продаются инкрустированные кристаллами автомобили; когда будешь на Елисейских полях, зайди в автосалон «Мерседес». Представляешь, в таком по выделенной полосе, навстречу солнцу, сияя, точно алмаз, разогнавшись до ста восьмидесяти? Ю-ю-у-у-у-у-у (звук проносящегося болида)! Нужно любить жизнь. Ю-ю-у-у-у-у-у (звук проносящегося болида)! Она же не просто так дана. Вот, будучи Басковым, чтобы ты первым делом сделал? Не знаешь, а я скажу: купил сверкающий унитаз! Нужно любить себя. Чем бы тебе ответил Киркоров? Не напрягайся, ответ лежит на поверхности, они ведь как дети. Зря ты так смотришь. Можно не любить, но нельзя презирать детей. За шоу-бизнесом потянутся остальные. Или ты считаешь, не стоит потакать желаниям детей?
Рассказывал, как продал чиновнику N… золотой унитаз, как продал политику N… золотой унитаз, как продал губернатору N… золотой унитаз, а также три золотых унитаза олигарху Алишеру Усманову.
Олигархи неглупые люди; сдается мне, что про Усманова друг соврал для красоты. А про губернатора N… я и без него знал, в газетах писали.
Двадцать лет назад владелец сети магазинов сантехники закончил мехмат МГУ, ему предлагали остаться на кафедре дискретной математики — большая удача, будь это тридцать лет назад.
С твоей жизнью надо что-то делать, говорил старый друг, по-видимому, желая мне только хорошего. Думаешь, я просто так прихожу, попить чайку, внести сумятицу в тихую жизнь затворника? Этакий хам заявляется без звонка и полощет мозги? Думаешь, непонятно, о чем ты думаешь? Непонятно одно — зачем открывать двери, если так думать о людях? Мы же не дети, оба прекрасно понимаем: у отшельников друзей не бывает. Посмотри на себя: какой у отшельника может быть друг? Я не отшельник, говорю. Старый друг кивает, признается, что и не рассчитывал услышать развернутый ответ. Если я перестану сюда приходить, совсем общаться разучишься, будешь как Маугли в джунглях, среди зверей (наверное, под зверями он понимает мои страсти, мои мысли). Мне что, больше чаю попить негде? — возмущается друг; берет чайничек, наливает крепкой заварки, отпивает глоток. Чай ты заваривать так и не научился, даром что живешь отшельником. Вздыхает, словно что-то понял обо мне, отставляет чашку. Конечно, это большое разочарование — что-то понять обо мне; что-то поняв о себе, как бы я плакал!
Двадцать лет назад я тоже был в тупике, говорит старый друг, и тут же поясняет: когда закончил мехмат МГУ.
Прошло двадцать лет, а он до сих пор гордится дипломом, который за все это время ни разу ему не пригодился, и вряд ли когда-нибудь понадобится, – я почувствовал себя ворчливой старушкой на скамейке возле подъезда, – куда катится мир?
Раньше ты был похож на спаниеля весной — продолговатое лицо, длинные волосы, грустные осмысленные глаза, бегал туда-сюда, гонялся за воробьями, перепрыгивал через ручьи, виляя хвостом, обнюхивал кудрявых болонок, болонкам ужасно нравилось, я даже тебе немного завидовал, а сегодня напоминаешь ворону на голой сырой ветке серой дождливой осенью в городском неприютном парке; от долгого сидения взаперти в тебе появилось что-то старушечье, — делится своими наблюдениями выпускник МГУ, — так, несколько лет пройдет, вовсе утратишь возраст и пол. Уйду в пустыню? — мне не понравилось сравнение со спаниелем, милая спаниелевская лопоухость; а про старушку — это я ему подсказал, мысли заразны, могут распространяться как вслух (путем изречения), так и мысленно. Да, в каком-то смысле окажешься в пустыне, — человек с дипломом мехмата кивает головой. — Слишком серьезно к себе относишься. Лет двадцать назад я точно так же к себе относился, был строг с собой и людьми, но не демонстрировал этого всем и каждому, не показывал, что я особенный, — строго смотрит в лицо, долго, секунд пятнадцать смотрит, словно пытается разобраться в увиденном, подтвердить, что нет во мне ничего особенного, потом что-то вспоминает, и взгляд его на глазах теплеет.
Отгородившись от мира, чтобы не отвлекал,
не подгонял, как палкой, секундной стрелкой, —
медленно… нет, слишком быстро, еще медленней…
медленно-медленно, как за движеньем планеты,
за собой наблюдал.
Читает стихи нашего общего знакомого, постоянно демонстрировавшего свою особенность, часто впадавшего в крайности: всегда шел до конца, как вверх, так и вниз, словно дразнил окружающих; его уже нет с нами. — Казалось, еще чуть-чуть, и мир, вынесенный за скобки, будет исчислен мной, формула найдена, прекрасная в своей простоте. Кто из нас не хотел просветления? спасения всем живущим? Ну не из-за унитазов, в конце концов, я отказался от аспирантуры, как думаешь?
Из-за унитазов, — сидя на скамейке возле подъезда, думаю я; мне приглянулся образ ворчливой старушки. Бабулька все помнит, ничего не забыла карга старая: перед тем как поехать в Стамбул за люстрами, после окончания универа, он полгода проработал младшим менеджером по продажам в магазине «Свет». А кто с восьми до восьми работает младшим менеджером по продажам в магазине «Свет», тому просветленье до лампочки, Господи прости! (Здесь старушка должна перекреститься; но я не старушка; и не ворона; когда смотрю на ворону, понимаю, что запросто могу ею быть). Как же не хочется быть вороною, Господи! ни медленно плывущей по воздуху, на высоте пятого, седьмого, семнадцатого этажа, ни мокнущей под дождем на склизкой осенней ветке.
Представь себе, что ты холодильник, — говорит коммерсант, подходя к холодильнику, по-хозяйски открывая дверцу. Видишь, лампочка загорелась? Было бы странно, если бы не загорелась, — бормочу в ответ. Посмотрим, что тут у тебя внутри, — оживляется друг, — шесть яиц, неаппетитные остатки курицы, три сосиски (нюхает), кажется, можно есть; кетчуп, полкочана капусты, просроченная сметана (возвращает сметану на место), какой-то дешевый маргарин… а в целлофане что? хлеб… негусто. Поворачивается ко мне. Вот это и есть просветление: открыл дверцу, и свет загорелся, и ты увидел, что там внутри; все умение — научиться открывать свою дверцу.
Захлопывает холодильник: а закроешь ее — и внутри опять темнота, вся вселенная твоя в темноте; остается лишь вспоминать, что там, что ты в себе хранишь? шесть белых яиц… белых или коричневых? а точно ли шесть? Моя закрытость порождает тьму, — думаешь ты, — осторожность, недоверие, чувство самосохранения порождают тьму. Да будет свет! — ради него ты готов изуродовать себя, вырвать с мясом дверцу, превратиться в калеку. Да будет свет! Мысли целого мира сгорают в огне, стоит лишь оторвать дверцу.
Но вечно держать холодильник открытым невозможно — разморозится, — это тебе любая мысль подтвердит и пояснит: просветление не длится вечность в силу объективных причин.
Меркнет свет, раздается внутренний голос: калека, присобачь свою дверцу на место, жизнь прекрасная штука, надо как-то жить, — внутренний голос нечастый гость, к нему обычно прислушиваются: ну, давай же, давай, на место, — подталкивает тебя; нет сил сопротивляться. Возишься с гребаной дверцей и вдруг понимаешь, что внутренний голос — та же мысль, просто женский род на мужской сменила. Вспоминаешь тембр голоса, понимаешь: баритон; так и есть, трансгендер, — заключаешь ты. Первозданного вида холодильнику уже не вернуть, но дверь худо-бедно как-то прилаживается, в двух местах выглядывает резиновая прокладка; можно снова что-то в себе хранить, допустим, идеалы или какую другую пищу для ума, или исключительно для души — светлые образы, баночку с невыплаканными слезами; экономно расходовать солнечную энергию, электроэнергию, физическую энергию, жизненную энергию. Одним словом, жить.
Странно, что ты не торгуешь холодильниками, — говорю в ответ. — С таким подходом продавать холодильники — все равно что индульгенциями в средневековой Европе торговать. Хотите новую жизнь, более прекрасную, чем первую? Конечно, хотим! Хотите вечную жизнь? Хотим! Никто не мыслит свою жизнь без холодильника, каждый является потенциальным покупателем, холодильник становится неотъемлемой частью жизни, человек — заложником холодильника.
Самый богатый и первый бессмертный смертному так отвечал: представь, что ты унитаз…
И тут мы оба начинаем хохотать, до слез, так, что кухонный столик дрожит, как при трехбалльном землетрясении, чай из чашки расплескался.
Да, говорю я сквозь слезы, представить себя унитазом и спустить в унитаз целый мир.
Друг хохочет: сходил по надобности, называется.
Справил большую нужду, и мира не стало, — захлебываюсь от смеха.
Старый товарищ хлопает по плечу: с облегчением тебя!
Прекрати, — мне и вправду стало легко, давно я так не смеялся: «Как будто нож целебный мне отсёк/ Страдавший член!» — чуть не рыдаю от смеха, — сейчас умру.
Ты будешь жить вечно — хохочет друг — не разучился — хохочет, — рассуждать красиво, напрасно я переживал. Мы с тобой на пару такие дела замутим! Как ты сказал? индульгенции продавать? Да хоть индульгенции.
Покупаешь две — третья в подарок, — смеюсь в ответ.
Я думаю расширяться. Хочешь ко мне? Создадим разветвленную сеть, филиалы по всей стране, начнем бороться за экологию, выступим спонсорами Гринпис, а дальше, чем черт не шутит, станем монополистами, опутаем собою весь мир. Займешься рекламой? — видит, что я начинаю тускнеть, — или чем ты хочешь заниматься? предлагай? Я тебе дело говорю. Мир посмотришь. Сколько можно сидеть в Бирюлёво, тупо уставившись в стену, ожидая второго пришествия; встречая жидкий рассвет; раз за разом жидкий рассвет; насколько тебя хватит? Сколько вас таких разбросано по Бирюлёво? а по Москве? а по стране?
Я совсем потускнел: видимо, я не один.
Ты не один, уж поверь мне, — работодатель хмыкнул.
Наверное, это счастье — знать, что я не один.
Счастье, что мы друзья, есть кому насладиться твоим тонким юмором, — глаза старого друга полыхнули холодным огнем; у него молодые глаза. — Ну так что, по рукам?
Странно, что я отказался. Не вижу разумных объяснений. Быть может, превращаюсь в аутиста, как он заявил: твою мать! скоро за хлебом в магазин выйти не сможешь! сиделке придется утку из-под тебя выносить, где ты возьмешь деньги на сиделку? Я ответил: мне все равно, какой у меня унитаз, — вместо того, чтобы вспомнить архаичное, давно вышедшее из употребления: изыди! — был многословен, двусмыслен, самолюбив, повел себя как кимвал бряцающий; вряд ли так поведет себя аутист; а потом вспомнил две строки нашего общего знакомого (его уже нет с нами), и с выражением прочитал:
Унитаз, поцелуй меня в зад,
Золотой, как сон, унитаз.
Эти строки поэт написал красной масляной краской на витрине магазина сантехники, куда нас пригласили на открытие и мы, человек пятьдесят-шестьдесят, пришли. Хозяин страшно гордился своим первенцем; на фоне торговых площадок начала девяностых с их негласным девизом срубить деньжат по-легкому, его магазин выделялся статью, был сделан евроремонт, стекла окон так старательно вымыты, что казалось, красные слова висели в воздухе. Охранники возбудились от красного цвета, ринулись отрабатывать свою зарплату, чуть не побили поэта, но и поэт был не промах, их еле сумели растащить. После обильного фуршета, когда, разгоряченные и шумные, мы вышли на свежий воздух, слов уже не было, от витрины шел едва уловимый запах ацетона. Время смывает слова, — помнится, пошутил я; почему-то стало всех жаль — умных и глупых, богатых и бедных, красивых и некрасивых, счастливых и несчастных, всех без исключения, — чуть не до слез; наверное, много выпил. С той стороны витрины, то ли в платье, похожем на рабочий халат, то ли в рабочем халате, похожем на платье, в желтых резиновых перчатках по локоть, с ведром и тряпкой в руках стояла уборщица и волком смотрела на меня. Потом в небе Москвы раздались хлопки (не в целом небе, а так, на небольшом участке гектара в полтора), мы все задрали головы вверх, кто-то закричал «ура!» — был устроен салют в честь открытия магазина, огненные буквы начертали в небе: САНТЕХНИКА.
И все-таки первым сравнил себя с унитазом поэт: аз есмь унитаз, — соединил старославянские «аз» (я) и «есмь» (есть) с латинским Unitas (единство); зарифмовал себя и единство. Я есть единство.
Аз есмь унитаз! — кричал поэт, задрав голову вверх, перекрывая чьи-то нестройные «ура!», я тоже кричал «ура!» — Аз есмь унитаз! — перекрывая мой голос.
Поэту в ту ночь все же разбили лицо. Какая сельская свадьба без драки? — размышлял ниспровергатель золотого тельца и прочих кумиров, трогая распухший нос, — вроде бы не сломали.
Ему было чуть за двадцать; ему оставалось лет пять. Прошло четверть века, не все из нас успели толком постареть, но уже никто ничего не помнит, как будто ни самого поэта, ни его стихов никогда не было.
Что ты несешь, твою мать! графоман! — старый друг был взбешен. — Что за бездарные строки? «Унитаз, поцелуй меня в зад,/ Золотой, как сон, унитаз». Откуда столько претензии? Бляяять!! раньше ты был разборчивее со словами.
Я посмотрел на старого друга внимательнее: неужели и он забыл?
Но это не все о поэтах и унитазах. Когда через пару месяцев после открытия магазина поэта положили в психушку (вскрыл себе вены, но не вдоль руки, чтобы наверняка, а поперек, как делает большинство), говорят, он пытался в больнице головою разбить унитаз. Я не верю; не хочу верить. Даже если подразумевать под унитазом единство, допустить, что он хотел разбить головою наше сраное единство… нет, все равно не верю. Поэт никогда не работал на заказ, а здесь (без всякой иронии) социальный заказ: слишком многие хотели, чтобы он именно так поступил, что ничего иного и быть не могло; охотно и сразу поверили; удачно или неудачно на эту тему пошутили: убийца унитазов! а-ха-ха! Единство и борьба противоположностей! И принял он смерть от коня своего! (снова смех)! Если бы нечто подобное сообщили о Михаиле Юрьевиче Лермонтове какому-нибудь Мартынову? десяти Мартыновым? как бы они смеялись — а-ха-ха! — как отыгрались за всё!
С самого приезда своего в Пятигорск Лермонтов не пропускал ни одного случая, где бы он мог сказать мне что-нибудь неприятное. Остроты, колкости, насмешки на мой счет, одним словом, все, чем только можно досадить человеку, не касаясь до его чести. (Из показаний Мартынова).
Как бы они смеялись — а-ха-ха! — удачно или неудачно шутили, просто обливались слезами от смеха, каким справедливым учителем представлялся бы им в эти минуты мир, обычно необъективный и взбалмошный, имеющий в каждом классе своих любимчиков, — думаю я, представляя веселые мокрые лица.
Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошел к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах. (Из воспоминаний Э.А.Клингерберг).
Сказано это было 13 июля 1841 года, а 15 июля 1841 года жизнь Михаила Юрьевича трагически оборвалась.
Теперь, слышишь, все Лермонтова жалеют, все его любят… Хотел бы я, чтоб он вошел сюда хоть и сейчас: всех бы оскорбил, кого-нибудь осмеял бы… (А.Ф.Тиран, однокашник и однополчанин Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку).
Он был вовсе несимпатичная личность, и скорее отталкивающая, нежели привлекающая… (Я.В.Костенецкий, офицер, кавказский знакомый Лермонтова).
Каверзник был, всем досаждал… Он над каждым смеялся… На всех карикатуры выдумывал. Язвительный был… (В.Д.Эрастов, пятигорский священник).
Если бы этот мальчик остался жить, не нужны были бы ни я, ни Достоевский. (Л.Н.Толстой).
Как не нужны? совсем?
В растерянности оглядываюсь по сторонам, ничего нового не вижу, не представляю этого мира без Толстого, без Достоевского — как без них? Старый друг считает Льва Николаевича большим занудой, Фёдора Михайловича истериком, утверждает, что лично ему оба два писателя крайне чужды, вот именно так — «оба два» и «крайне чужды». Но вместе с тем, если попросить его заглянуть в себя, предложить описать свой внутренний мир, то окажется (там много чего окажется, мусорный бак какой-то, а не внутренний мир, — отшутится бизнесмен), то окажется, что старый друг не представляет этого мира без Толстого, без Достоевского (да, — подтвердит старый друг, — несмотря на все вышесказанное мною, действительно, не представляю). Думаю, не ошибусь, если скажу, что Лев Николаевич и Фёдор Михайлович смотрят на внутренний мир человека как на создание Божье. Давний друг побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом: внутренний мир человека — дело рук человека.
Конечно, мы разругались. Так ли важно, что послужило поводом: внутренний мир, мое нежелание торговать сантехникой, его хамское «бляяять»! или какой-нибудь унитаз? Скажи еще, что унитаз — создание Божье, — старый друг резко поднимается, неуклюже задевая кухонный столик, тот, дрогнув, как при девятибалльном землетрясении, передвинулся, чай из ополовиненной чашки, словно живое существо, в ужасе выплеснулся.
Я (поднимаясь за тряпкой, лежащей на раковине): Тебе непросто будет доказать обратное.
Он (голосом весьма сдержанным): Что ты несешь, твою мать! (куда-то в сторону) Можешь не провожать.
(Хлопает входная дверь).
Просто спектакль! Остается зааплодировать и крикнуть «браво» или освистать представление, не согласившись… да с чем угодно можно не согласиться: с игрой актеров, с текстом, с традиционным режиссерским решением, в котором на первом плане, как обычно, стоит человек. Вот если бы главную роль отдали чашке с чаем, где чай — душа, чашка — телесная оболочка: от сотрясения телесной оболочки душа покидает тело, меняет форму, растекается по столешнице, затем тряпка впитывает в себя душу, тряпку выкручивают над раковиной, коричневая влага уходит в канализацию; дальше можно не продолжать, бесконечны переходы живой души, в какой-то момент она снова заполнит собою чашку. При подобной трактовке каким бы новым смыслом наполнились слова персонажа второго плана (старого друга): Чай ты заваривать так и не научился.
Мир стал гораздо терпимее, думаю я, закрывая на щеколду железную дверь, пару столетий назад кто бы посмел безнаказанно бросить в лицо: что ты несешь, твою мать! хлопнуть дверью? Дворяне за меньшие пустяки присылали своих секундантов, выходили к барьеру, становились под пистолет. Кто из нас усомнится в своем благородном происхождении, даже если корни генеалогического дерева заканчиваются на прапрабабке, Параше Калистратовне, крепостной из Мценского уезда? праправнук, подумай, откуда у Параши возьмется барчук? Значит, согрешила босоногая с барином, значит, была юна и красива, а он, соответственно, умен и статен; земля им пухом, Царствие им Небесное! теперь понятно, в кого я такой. Легко представить себя в карете, запряженной цугом, с лакеем на облучке. Кто вспомнит, как в позапрошлом веке его стегали розгами на конюшне; по жопе! по жопе! даже не по спине?! задница по сей день чешется; аллергия, говорит участковый врач, внимательно рассматривая задницу, только непонятно на что, сдайте анализы, надо провериться. Что вы тут чушь порете, — абстрактный собеседник возмущен, осталось разобраться, чем конкретно, — ничего подобного в нашем роду не было и быть не могло, мы не пороли крепостных! существует такое понятие как память крови! вам это хотя бы о чем-то говорит? я до седьмого колена все помню! Так и Калистрат, — пытаюсь оправдаться, — если не забыли, отец Параши, тот тоже не порол крепостных, кроме своих детей, разумеется: шести сыновей и четырех девок; всего-то дармоедов было двенадцать, но двое в раннем младенчестве померли. А я, — встревает другой собеседник, картинно прижимая ладонь ко лбу, словно актер в провинциальной антрепризе, — стоит закрыть глаза, сразу отчетливо вижу черное дуло пистолета — зрачок, так сказать, судьбы, — корнет Оболенский целит мне прямо в лоб! (Тот самый корнет? из весьма популярной песни)? Во мне течет голубая кровь, — каждый думает о себе, — просто сегодня не видно. Я человек чести, просто в этом веке не видно ни фига, может, в следующий раз будет почище.
(Тряпку выкручивают над раковиной, коричневая влага уходит в канализацию).
Двести лет назад не было ни унитазов, ни канализации, были гораздо сильнее естественные запахи, вызывающие у нынешних неженок из трудового народа и рабочей интеллигенции устойчивый рвотный рефлекс. Человек чести участвовал в иных спектаклях, озвучивал иные тексты; белая кость, голубая кровь, твою мать!
Я посмотрел в глазок: на лестничной клетке никого не было. Последнего друга утратил, дурак. С твоей жизнью надо что-то делать, подумал о себе во втором лице, или в третьем… представил, сколько таких, как я, разбросано по Бирюлёво… никого не представил; по Бибирево… опять пустота; по Бескудникову… наверное, я один. Словно первый Адам.
Первый Адам возвращается на кухню, полощет тряпку, выкручивает, встряхивает, развешивает сушиться на водопроводный кран; моет чашку — двумя пальцами сосредоточенно елозит внутри; протирает чашку вафельным полотенцем, им же вытирает руки; вешает полотенце на крючок. Все, хватит о себе в третьем лице, думает он, вешая полотенце на крючок. Но и от первого лица продолжать этот день не хочется, как будто старый друг последние силы забрал; энергетический вампир. Мир стал гораздо терпимее, думаю я, вампиры и доноры заполняют мир, между ними идет подковерная возня.
Возникает естественный вопрос: кто ты — донор или вампир? для кого-то донор, а кому-то вампир? тогда в каких ситуациях донор, в каких вампир? или во всех ситуациях донор? или в любой ситуации вампир? Мы знаем, что у владельца сети магазинов сантехники есть старый друг, кто скрывается под видом этого старого друга.
Ответ: если идти до самого конца, то есть идти к самому началу, то мы увидим, что под видом старого друга скрывается первый Адам.
Вопрос: ты первый Адам?
Ответ: я первый Адам.
Вопрос (точнее, вздох возмущения): ни хрена себе!
Ответ: скажу больше, под видом владельца сети магазинов сантехники, под видом энергетического вампира скрывается первый Адам: мы все в одной лодке, у нас у всех одинаковый случай. Да и под вашим (как вас по батюшке?) внешним обличьем скрывается первый Адам; какого бы пола вы ни были.
Ты не первый Адам, — первая встречная Ева скажет, — я не из твоего ребра. Глядя на нее, на окружающий мир, с Евой легко согласиться; она права. У нее, как и у меня, бедное воображение, мы сразу представляем бесконечную цепочку предков, теряющуюся во мгле веков, нам невозможно представить, что времени нет, мы — первые на этой земле; невозможно понять, что мы первые.
Я у тебя не первая, — не первая Ева скажет. — И не называй меня Евой.
Мила, но я о другом.
Станет упорствовать: ты не первый Адам.
Чем больше упорства, тем меньше воображения.
Шел бы лучше работать, закиснешь совсем! посмотри на себя! Я ведь не требую многого! Видишь, в чем я хожу? Нас уже начинают сторониться знакомые.
Мила, ну что ворчишь, нам что, нечего есть?
Ты любишь только себя, я так больше просто не могу… я так долго не выдержу!
Мила, ну что ты… ну, хватит… ну… — на бледных щеках, на припухших губах слезы; целую соленые слезы.
Отстань от меня… ну, уйди…
Хочешь, заведем ребенка? очаровательную, похожую на тебя, девочку, большую умницу? ты ведь давно хотела? я ей буду рассказывать сказки.
Сколько же можно врать? — отодвигается вместе со стулом, резко встает. — Сказки он ей будет рассказывать! После работы в школе ты презираешь детей.
Любимая, это неправда.
Несколько лет я проработал в английской спецшколе, что через дорогу от дома, преподавал в старших классах русский язык и литературу; в девятом «А» был классным руководителем. Чему я их мог научить, этих созревающих энергетических доноров, этих взрослеющих энергетических вампиров?
Меня загоняли в тупик, обступали со всех сторон: ученики из девятого «А» и девятого «Б», из десятых «А», «Б» и «В», из одиннадцатого «Б», директриса, завуч школы, вместе с ними педагоги в небольшой, но светлой учительской, охранник на входе, консьержка в подъезде, продавцы в магазине, пешеходы на улице, старушки на детской площадке, курс доллара, непростая ситуация в стране, Галкин, Меркель, Пугачёва, режиссер Михалков и дирижер Гергиев, Голанские высоты и проблемы Евросоюза, Мила, конечно же, Мила, — взявшись за руки, водили вокруг меня шумный хоровод, убивали своей детской непосредственностью, выталкивали в пустыню.
Да, я хотел радости, чтобы ученики и учителя, старушки на детской площадке, курс доллара, непростая ситуация в стране, Галкин, Меркель, Пугачёва запели ангельскими голосами. Ради этого истязал себя, сорок дней сидел на воде и хлебе, но все было напрасно, даже голосовая мутация ни у кого не началась; но я продолжал ждать, и когда подумал, что все бессмысленно, совсем отчаялся, — услышал пение ангелов в небесной синеве: А-а-А-а-А-а-А-а-А-а-А-а-А! О-о-О-о-О-о-О-о-О-о-О-о-О! И-и-И-и-И-и-И-и-И-и-И-и-И! — я всегда был — А-а-А-а-А-а-А-а-А-а-А-а-А! О-о-О-о-О-о-О-о-О-о-О-о-О! И-и-И-и-И-и-И-и-И-и-И-и-И! — нет ничего кроме — А-а-А-а-А-а-А-а-А-а-А-а-А! О-о-О-о-О-о-О-о-О-о-О-о-О! И-и-И-и-И-и-И-и-И-и-И-и-И! — кроме парящих на ангельских крыльях звуков, кроме звенящей вышины, кроме вечности, уместившейся в одном мгновении, кроме полноты.
Я так больше просто не могу… я так долго не выдержу! — возопил в синеву; меня убивала неисчерпаемая радость; я не мог так долго… не смог звучащего неба вынести. Теперь тоскую, сижу, уставившись в стену, пытаюсь что-то напеть по памяти, не попадаю в ноты, безбожно фальшивлю: АААААААААААА!
Странная у меня душа, чай в чашке, а не душа (черный байховый, без сахара). Мила, обожательница кофе, никогда не понимала моей любви к чаю: тебе бы «Домострой» в школе преподавать, а не Толстого с Достоевским, — считала, что из-за таких, как я, мир стоит на месте. По утрам она готовила на кухне кофе, я, напевая «Прощанье славянки», толкался рядом, заваривал чай; было время, когда мы все делали вместе, спали под одним одеялом, думали об одном и том же, ходили вдвоем в магазин (терпеть не могу магазинов, как выяснится чуть позже, когда время упреков еще не наступит, но мы станем укрываться разными одеялами). А потом за чашкой утреннего кофе (с одной стороны) и за чашкой ароматного чая (с другой) я узнал, что учителям в школах мало платят, что годы проходят, и если делать карьеру, то делать прямо сейчас; впервые в разговоре возник Александр. Поскольку они недолюбливали друг друга, но исправно улыбались при встречах, я оценил, через что ей приходится переступать. К тому времени, когда мое решение покинуть школу стало окончательным: ты же сама говоришь, там ничего не платят! — фигура старого друга сравнялась с нами по росту. Как называется его новый автомобиль, такой большой и черный? — невзначай интересовалась жена, — я совсем не разбираюсь в «БМВ» и «Мерседесах». Она до последнего не верила, что ее муж, никчемное существо, может бросить работу, заранее не подыскав новую — не человек, а тряпка! — уйти в никуда. Прошло месяцев шесть или семь моего безалаберно-безработного существования, и Александр уже незримо возвышался над нашим столом (знал бы он, сколько в те дни занимал места на кухне, — возгордился); впервые за тридцать лет нашего знакомства его присутствие меня угнетало (нет, сильно сказано), — не устраивало. Мила в тот год слегка осунулась, сделалась раздражительней, бледная кожа лица стала еще бледнее: оказалось, я у нее всю кровь выпил. Может и так; мне было хорошо (с ее слов), а ей плохо; наши мысли в пространстве больше не пересекались, не сталкивались боками (как бы случайно) наши тела. В какой-то момент я все же решил устроиться грузчиком, поблизости от дома, подальше от старого друга (в Бирюлёво его магазинов не было), или пойти охранником в школу, или курьером, или уйти в монастырь; но не успел: пока размышлял, Мила от меня ушла. Ее уход оказался полной неожиданностью. Чтобы почувствовать горечь утраты, решил перейти на кофе, пил неспеша, маленькими глотками, заглядывая в чашку, держа локоток на излете, как делала Мила. Быстро, в течение недели, допил оставшиеся в доме запасы арабики и не стал пополнять, поскольку ничего не почувствовал — ни горечь утраты, ни сладость свободы, ни огромность внутреннего мира моей, все еще моей, жены (что двигало этим миром? имело в нем ценность? было бесценным?) — как ни старался, не получалось проникнуть внутрь.
Кто, кто в теремочке живет? Кто, кто в невысоком живет?
Я, мышка-норушка. Я, лягушка-квакушка. Я, зайчик-побегайчик. Я, лисичка-сестричка. Я, волчок-серый бочок. А ты кто?
А я медведь косолапый.
Как ни старался косолапый под правильным углом держать локоток, как ни заглядывал в чашку, каждым движением пытаясь повторить мышку-норушку, лягушку-квакушку, зайчика-побегайчика, лисичку-сестричку, волчонка, в конце концов (при желании она могла быть и волчонком), — локоть не становился локотком, все у меня было по-другому, не как у них. Так ничего и не разглядел своим поверхностным взглядом в чужом глубоком мире; как ни заглядывал в чашку, ничего интересного не откопал.
Бесчувственный ты человек, — на прощанье сказала супруга, — легкомысленно относишься к жизни, Бог за это наказывает; уже наказал. По-видимому, она заранее приготовила эту фразу, чтобы поставить жирную точку в наших отношениях. Я пожелал ей удачи; что тут можно сказать? для меня явилось откровением ее обращение к Богу. Даже рукой вслед удаляющейся ГАЗели помахал.
Быть может, в этот момент она смотрела в зеркальце заднего вида, а не пересчитывала тюки и коробки в салоне, видела мою руку, быстро снующую влево — вправо — влево — вправо, словно протирающую перед лицом запотевшее стекло? Да нет, конечно же, — пересчитывала тюки и коробки, занималась конкретным делом, готовилась к новой жизни, оставляя мертвецам хоронить своих мертвецов. Тогда, может быть, начала пересчитывать тюки и коробки, а потом запнулась, оглянулась назад, увидела, как я стою у подъезда, машу рукой, и ей стало тоскливо, неожиданно сделалось тошно?
Впрочем, вряд ли. Мила всегда с почтением относилась к любым приметам, знала их великое множество, все на свете было для нее не просто так (хотя и довольно просто), имело особый смысл; когда приметы рисовали зловещие узоры — испытывала суеверный страх. Уходя, не смотри назад, — говорят суеверия. — Не вздумай обернуться! — впрочем, на Милу можно не кричать, она против них не посмеет.
ГАЗель скрылась за поворотом; если говорить образно: первый встреченный на пути поворот съел ГАЗель; когда-то я считал суеверия побочным продуктом образного мышления.
Всю следующую неделю думал только о Миле, — было бы лет семнадцать, начал бы писать стихи, — как мы копили аэрофлотовские мили, лили воду на мельницу буржуазии, копили яркие впечатления, яркими впечатлениями небо коптили; закоптили; что-то пошло не так, — пытался понять, за что меня предали; заглядывал в чашку, под правильным углом держал локоток, точь в точь как Мила, пил маленькими глотками, такими частыми мелкими глоточками; мерил комнату не обычными своими шагами, а шажочками. Потом арабика в доме закончилась.
Я обратил внимание на солнце в окне и распахнул окно; тут же запели птицы, оказалось — весна, на улице стало тепло; новый воздух вошел в мое холостяцкое жилище. Тогда осмотрелся по сторонам; создавалось ощущение, что в квартире недавно проводили обыск.
Мила собиралась в спешке, на батарее в ванной висели забытые трусики, полупрозрачные, легчайшие — может, специально оставила? — выбросил в мусорное ведро; возле дивана валялся непарный, без всяких зацепок чулок, обычно у нее каждый второй рваный — выбросил в мусорное ведро; выбросил Дарью Донцову и Дмитрия Быкова — две книги в бумажном переплете и одну в твердом; тщательно вымыл пол; цепким взглядом осмотрел распахнутое настежь окно; оставил его на потом. Опершись руками о подоконник, вдохнул полной грудью, отметил: на улице стало свежее; закрыл окно. Желтый солнечный кружок начал медленно таять на сковородке горизонта.
Мне бы в голову не пришло сравнить солнце с куском масла, небесную лодку Амона Ра, золотую колесницу Гелиоса, солнечного всадника Даждьбога с куском масла, даже если под их внешним видом скрывается звезда из галактики Млечного Пути, по спектральной классификации относящаяся к типу G2V (желтый карлик). Мне бы в голову не пришло! Что может жариться на таком масле? Но столько за неделю было выпито кофе, больше, чем за всю прошедшую жизнь. Кофе — враждебный моей душе напиток. Помню, с каким удовольствием, после недельного воздержания, заваривал на кухне чай.
Первая чашка увлажняет мои губы и горло, вторая уничтожает одиночество, третья исследует мои внутренности, четвертая вызывает легкую испарину, все печали жизни уходят через поры, с пятой чашкой я чувствую себя очищенным, шестая возносит меня в царство бессмертия, седьмая… но я уже больше не могу. Я чувствую только дыхание ветра, которое поднимается в моих руках. Впрочем, я не в древнем Китае, чтобы так чувствовать; хотя бы так порассуждать. Чтобы так чувствовать, нужно быть предельно внимательным, дорожить каждой минутой, как жизнью, и хладнокровно потратить на овладение чайной церемонией годы. Долгий путь. На третьей, максимум на четвертой чашке, останавливаюсь; в тот раз остановился на четвертой. Обычно, мне хватает двух.
Чай ты заваривать так и не научился, — говорит старый друг, как правило, успокаиваясь на первой чашке; его почти сразу бросает в пот. Сдается мне, он ничего не понимает в божественном напитке, в нем говорит что-то личное.
Вспоминаю, как на пороге зимы, после двух чашек чая, я принялся искать вязаную шапочку, затерянную в глубинах шкафа, и долго не мог найти: обычно этим занималась Мила — весною прятала зимние вещи, а осенью доставала. Когда, наконец, нашел, то из нее выпали трусики моей бывшей жены.
Красные шелковые трусики были аккуратно завернуты в черную шерстяную шапочку с мелкими катышками; так пистолет заворачивают в тряпку, если верить тому, что показывают в советских фильмах (мне нравятся старые фильмы, трогательные, слегка поглупевшие от времени); в тех кинолентах оружие густо смазывали солидолом или машинным маслом не только когда закапывали в лесу или на огороде (что логично), но и перед тем как убрать в платяной шкаф. И хотя трусики ничем смазаны не были, никакого запаха не источали, вряд ли их оборачивали просто так.
Из всех вариантов, пришедших на ум, самым разумным показался следующий: Мила захотела, чтобы после нашего расставания я все равно думал о ней, постоянно думал о ней, и не столько о ней, сколько о ее пшеничном лоне, символическим образом связав их воедино — мой верх и свой низ; то есть таким экстравагантным (народным) способом решила установить прочную связь между моей головой и своим причинным местом, направить мои мысли в нужном для нее направлении, чтобы перед сном, закрывая глаза, я видел каждый золотистый волосок на лобке.
Напрасно она настолько доверяет приворотам и заговорам; во всяком случае, не в этот раз; за все прошедших полгода ее пистолет ни разу не выстрелил. И хотя пистолет по неумолимым законам природы находится у меня, а у нее по тем же законам между ног мишень — стало понятно, почему я сравнил с пистолетом красные шелковые трусики (до этого не понимал): выстрелить может что угодно, — но ее пистолет не выстрелил.
Трусики меня развеселили; приятно думать, что о тебе кто-то думает, передает приветы из прошлого. В благостном настроении надел вязаную шапочку на голову, закрыл глаза, представил Милу — вот она пересчитывает тюки и коробки в салоне ГАЗели, — никакого влечения к бывшей жене не почувствовал; открыл глаза, представил Милу — опять ничего. Прокрутил ее трусики на указательном пальце, так ковбой ловко крутит револьвер, чтобы потом одним движением засунуть его в кобуру; выбросил трусики в мусорное ведро.
Накинув куртку, пошел в магазин, — не выходил на улицу больше недели, за это время в холодильнике мышь повесилась, вторая мышь могла бы свободно повеситься в кухонном шкафу, хотя в нем еще оставалось полпачки макарон, треть упаковки гречневой крупы и что-то непонятное, доставшееся по наследству от Милы, — быть может, чечевица; впрочем, если бы не закончился чай, можно было никуда не ходить, чечевица (если это чечевица) тоже еда.
Той ночью долго не мог заснуть, закрывая глаза, видел ее лобок, каждый золотистый волосок на лобке; открывая глаза, видел ее лобок. Телефонные звонки, достававшие меня как днем, так и ночью, к тому времени прекратились, никто не молчал в трубку уже месяца два. Так позвони теперь! Как я хотел в ту ночь, чтобы она позвонила, чтобы молчала в трубку. Молчи, моя милая, молчи! — зажимал ей руками рот; и Мила в ответ молчала! молчала! молчала! в такт моим движеньям молчала! молчала! молчала! в такт нашим общим движеньям молчала! молчала! молчала! — Молчание золото! золото! золото! ты мое золото! золото! золото-О-О-О-О!! — семя извергалось в пустоту; в унитаз.
Казалось бы, все кончено, нажми на кнопку, смой унитаз и ложись спать; я нажимал на кнопку, недолго шумела вода; шел спать. Но Мила не уходила, шла за мной следом, присаживалась на кровать, продолжая молчать, ложилась рядом; меня снова начинало переполнять ее молчание; трусики то появлялись на ней, то исчезали, — они становились влажными от моего взгляда, и все повторялось вновь; несколько раз за ночь затыкал ей рот.
На рассвете, не сказав ни слова, она ушла. Закрыв глаза, я провалился в тяжелый сон: Мила принялась пересчитывать тюки и коробки в салоне автомашины, потом ГАЗель скрылась за поворотом, и оттуда же, из-за поворота, показалось солнце, в воздухе заблестели золотистые волоски — хороший знак, подумал во сне; после общения с бывшей женой всюду виделись знаки, — но солнце снова скрылось за тем же поворотом, словно, увидев меня, передумало освещать оскверненную местность; в воздухе погасли огненные волоски; все погрузилось во мрак.
А потом я услышал сквозь сон плач грудного ребенка и тут же связал его с неотвратимостью наказания: так плачут нерожденные дети, — подумал во сне. Больше Мила ко мне не приходила.
Проснувшись часов в двенадцать, долго лежал, уставившись в потолок, думая о неотвратимости наказания, и снова услышал плач; разбавленный дневным шумом, он был не столь резким. За стеной явно плакал младенец, и я засомневался в неотвратимости наказания. Кто знает, мучили грудничка газы или он хотел есть, требуя материнскую грудь, или что-то привиделось в новорожденном тумане; ясно было одно — нерожденные дети так не плачут. Смущало другое: где младенец был раньше, почему я его никогда не слышал?
Все оказалось просто: у соседей родилась девочка, и не далее чем вчера, они привезли ее из роддома, как раз в то время, когда я искал вязаную шапочку, был увлечен, ничего не слышал.
Про то, что младенец женского пола, я узнаю дней через десять, столкнувшись на лестничной клетке с соседкой, собравшейся на дневную прогулку, перегородившей общий коридор детской коляской странного защитного цвета, внешне напоминающей маленький бронетранспортер.
Молодая женщина еще не научилась ловко маневрировать бронетранспортером в небольшом пространстве: придержите, пожалуйста, двери!
Разулыбавшись в ответ, помог ей зайти в лифт: так вот кто всем спать не дает! — вместо «у-тю-тю» поздоровался с малышкой; к тому времени я уже знал, что ребенок довольно тихий, ночью мастак спать, и вообще даром глотку не дерет. Юная мать не без гордости сообщила, что красавицу зовут Альбертиной. Я не удивился: теперь у детей любые имена. В честь Марселя Пруста? — поинтересовался без задней мысли, просто чтобы поддержать разговор. После этого соседка перестала со мной здороваться.
Люди, когда их долго не видишь, поражают своей необычностью; как мы вообще привыкаем к себе подобным? это насколько надо ничего не подмечать вокруг, чтобы такими быть? привычными ко всему. Альбертина давно в английскую спецшколу ходит, ту, что через дорогу от дома, а мы с ее мамой с тех пор не здороваемся, делаем вид, что не знакомы, а с папой здороваемся за руку, улыбаемся, задаем бессмысленные вежливые вопросы, стандартно отвечаем; особенно комично это выглядит, когда они идут рядом.
Кто так все придумывает? и, главное, зачем? зачем мы стоим втроем у подъезда, о чем-то разговариваем, и при этом двое старательно не замечают друг друга? что думает об этом третий? почему не смеется над нами, наверняка он в курсе проблемы? что было бы, если бы смеялся? Неестественная какая-то ситуация.
Будь я один, живи в многоквартирном подъезде абсолютно один, и то выглядело бы естественнее, вел бы себя естественнее; часами катался бы на лифте то вверх, то вниз, и то смотрелся бы не так комично.
Всю жизнь в кабине лифта то вверх, то вниз, пока не застрянешь между этажами. О чем бы я думал, катаясь между этажами: главное в жизни движение? боялся застрять? Не вижу ничего комичного в подобном движении мысли. А если никогда не застрянешь, — следующая мысль, — если ты вечен? Оптимист здесь найдет повод для оптимизма, пессимист — для пессимизма; романтика! — скажет романтик — то вверх, то вниз. Мы стали гораздо терпимее, считаем, что все нам послушно: выбираем, на кнопку какого этажа нажать, допустим, на цифру десять, и современная техника послушно доставляет пассажира строго на десятый этаж; у нас большая свобода выбора.
Ты можешь в кабинке хоть голым скакать, плакать, песни орать, никто не вправе вмешиваться в чужую личную жизнь (вот именно так — холодным взглядом разглядываешь себя в зеркале на стене — в чужую и личную); или, поправив воротничок, одернув манжеты, придав значительности лицу, смотреть на панель, взвешивать за и против, выбирая кнопочку, словно в дорогом ресторане знакомясь с меню: а что если на ужин попробовать цифру десять? Или, слепо доверившись судьбе, закрыв глаза, ткнуть пальцем наугад, пусть приведет тебя на такой этаж, который считает нужным (как не поверить в провидение, если случайно окажешься на десятом этаже? сфотографируй свое удивление, выложи в инстаграм); или, присев в уголке, усталые веки смежив, успокоив дыханье, внутренним взором обойти все царства земные, все миры: великий путешественник странствует, не покидая кабины лифта. Ты в относительной безопасности, если пребываешь внутри. Что-то же надо беречь.
Береги себя, блядь, береги! Жизнь — это секс. Мир полон горя, страданий, несчастий и бед, если секс без контрацептивов. Ты же за безопасный секс? или как? или, если любовь — то неважно? неважно, сколько она приведет за собою страданий? Так точно, — отвечает человек, руки по швам, — главное в сексе — безопасность. Благодаря контрацептивам мы стали гораздо терпимее. Посмотрите на нас — все это благодаря контрацептивам, — не может остановиться человек.
Мир стал гораздо терпимее, думаю я, у него остались только видимые цели, их легко демонстрировать, они не имеют смысла. Допустим, социальный лифт, с вертолетной площадкой на крыше; чем не цель? Позволительно ли в такой ситуации назвать наш общий дом домом терпимости?
Однажды я попробовал провести в грузовом лифте пару часов, покататься то вверх, то вниз, на тот же десятый этаж, проверить экспериментальным путем, о чем буду думать в кабине. Лифт в двадцатидвухэтажном доме — проходной двор. Чтобы никому не мешать и мне никто не мешал, выбрал удобное время — перед рассветом.
Тихо было в подъезде, только лифт гудел и вздрагивал, останавливаясь на заданных этажах, с шумом раздвигал и закрывал двери, вел себя как живое существо; двери отвлекали внимание, и заблокировать их не получалось, они погубили чистоту эксперимента. Я раздражался: кроме дверей, ничего в моей голове не было. Минут за пятнадцать побывал на всех этажах, на некоторых по два, а то и по три раза; двери все открывались и закрывались; медленно так открывались и закрывались. Как ни силился держать себя в руках, перебороть ситуацию, ускорить движение времени: сим-сим откройся, — шутил. — Он сказал, поехали! — командовал движением; даже пробовал петь: я ехала домо-о-ой, душа была полна-а-а… — не выдержал себя и получаса; словно в аду побывал.
Когда лифт в четвертый раз открыл свои двери на десятом этаже, муки мои прекратились. В кабину вошел молодой человек и наполнил ее густым перегаром. Вниз? — не дожидаясь ответа нажал на кнопку первого этажа, бесцеремонно повернувшись ко мне спиной. Я согласно кивнул спине и тут же упрекнул себя за безвольность: не надо было совсем отвечать. Нетрезвый попутчик вплотную приблизился к дверям, перегородив проем, словно боялся, что на выходе его попробуют опередить; скрытая агрессия читалась в наклоненной к дверям голове, стриженой «ёжиком». Мне захотелось оттереть предрассветного хама от дверей: будете за мной! Подвиньтесь! Я зашел первым! — но не сказал, и тут же упрекнул себя за безвольность, за нежелание идти на конфликт; наступила обычная жизнь, ада больше не было. Вдвоем мы спустились вниз куда быстрее.
Отстав от соседа на пару шагов, вышел на улицу, увидел, как тот направился в ночной гастроном, грустно кивнул, не удивившись собственной проницательности: конечно, в магазин, за добавкой. Как будто у моего попутчика были другие варианты и мне пришлось, пока мы спускались в лифте, изрядно поломать голову: собрался на утреннюю пробежку? решил навсегда уйти из дома? направляется в гастроном за водкой? любит встречать рассвет? Какое ему дело до рассвета? Если пьет до рассвета и не видит рассвета, значит, что-то его тяготит. В чем он виновен? перед кем? кто лишил человека права встречать рассвет? а меня? запершего себя в кабине, сравнившего себя с кабиной, поставившего знак тождества между жизнью и шахтой лифта, в слабости своей готового согласиться на подобную жизнь, то вверх, то вниз, на борьбу с автоматическими дверями, мнящего, что можно управлять реальностью с помощью кнопок? «Я мог бы замкнуться в ореховой скорлупке и считать себя царем бесконечного пространства». Так? Так ли случайно нетрезвый сосед по подъезду вошел в кабину, своим появлением разрушив придуманный мир?
Вестник может прийти в любом обличье, цель его появления не всегда понятна, не обязана быть ясна; долгий извилистый путь, когда обернешься назад, зачастую оказывается прямее луча. Что он хотел сказать, промычав полупьяное «вниз»? Все, что я делаю, все, что я думаю, — вниз? То, куда двигаюсь, — вниз? Откуда он это взял?
И только тут замечаю, что наступил рассвет, сильно разбавленный облаками. Замираю, слегка приоткрывши рот, смотрю чуть выше линии горизонта, потом над собой, задравши голову вверх: вроде обычный день, вроде бы жидкий рассвет, нет короны лучей над землей — как ни старайся сравнивать, с царским венцом не сравнить, — но как же торжественно будничный день начинается!
Дождись, — говорю сам себе, — дождись соседа из гастронома, он такой же, как ты, никто не лишал его права встречать рассвет. Когда он возникнет в дверях, поделись радостной вестью, обведи полнеба рукой, скажи ему: «Посмотри!»
Стою у дверей, переминаюсь с ноги на ногу: дожидаться или уйти? Эта нетрезвая рожа решит, что я захотел выпить на дармовщинку. Он хочет бухнуть на халяву, — вот именно так решит. Что можно подумать, глядя на небритого мужика, чего-то ждущего возле дверей гастронома в полпятого утра? Кто скажет, что я стою здесь с какой-то вестью? Лучше уйти. Какой из меня вестник?
И тут появляется сосед, действительно с бутылкой водки, покачнувшись, замирает в дверях: будешь? — не уточняет, что. Нет, не буду, — бесцеремонно поворачиваюсь к нему спиной. Хозяин — барин, — беззлобно произносит владелец водки. Слышу удаляющиеся шаги.
К пяти утра небо заволокло низкими тучами, часов с шести пошел моросящий дождь, неторопливый, расчетливо берегущий силы на весь день. Москвичи и гости столицы, проснувшиеся после пяти утра, сразу окунались в сумерки, проживали этот день не только без рассвета, но и без единого солнечного луча; я бы не удивился, если бы кто-то сравнил их с полудохлыми вампирами. Надо было в четыре утра всех разбудить. Проснись! — заорать над каждым ухом, обвести рукою полнеба — посмотри!
Никого бы не стал будить. Не люблю выглядеть идиотом. Они ведь по-своему правы: порой невозможно разобрать, кто перед тобою, мелкий хулиган или вестник? особенно спросонья. Почему-то в обществе сложилось мнение, что вестника можно ударить, но он не должен бить в ответ, в противном случае это уже не мелкое хулиганство, а разбой. По мне так вестник обязан бить первым. Проснись! — заорать над ухом, обвести рукою полнеба, — посмотри! И если увидит, что глаза пробужденного, распахнувшись, снова сужаются, наливаются кровью, что нет в них рассвета, то сразу по морде: хрясь! Не превращайся в вампира: хрясь! Не уподобляйся кабине лифта: хрясь! По физиономии, как по панели приборов: хрясь! — выбивая морок из головы: Посмотри!
Больше всего на свете люблю смотреть. Свет нам затем и дан, чтобы видеть. Слаще воды незамутненный взгляд. Трудно быть всем, проще быть кем-то: чемпионом мира, бомжом, маркшейдером, Аллой Пугачёвой, домохозяйкой или президентом, — заузить себя, на что-то потратить жизнь; быть понятным чемпиону мира, бомжу, маркшейдеру, Алле Пугачёвой, домохозяйке или президенту, чтобы похвалили тебя, пожалели или позавидовали, обматерили или обняли за плечи, в конце концов, забыли; тогда это жизнь, тогда и горько, и сладко, то холодно, то жарко, нестрашно и жутко одновременно; есть о чем поговорить; о маркшейдере, Алле Пугачёвой, домохозяйке или президенте, — даже если б глаза твои больше никого не видели. Никого не хотят видеть твои глаза, но ты всмотрись, словно впервые взгляни на маркшейдера, Аллу Пугачёву, домохозяйку, президента Украины или, скажем, России, той же Америки, на президента Зимбабве — яркое зрелище. Все они по-своему неповторимы. Пиво, компот, вино, квас, коньяк, кисель, какой-нибудь манговый сок или водка, сотни сортов водки, сотни сортов пива, и у каждого свой вкус, — но в основе всего вода. Почувствуй сладость воды.
Почему я не вестник? Никакая водка сейчас бы меня не взяла, в гостях у соседа пил бы ее, словно воду, удручая хозяина трезвостью взгляда, рассуждая о жидком рассвете: небо прекрасно просматривается с высоты десятого этажа. Он бы хвастливо кивал: да у меня так всегда. О чем еще с ним говорить? разве о том, что ждет впереди, что скоро начнется мелкий и нудный дождь. Потом бы пошел мелкий и нудный дождь. Ты, что ли, колдун? — возмутится на это пьяный сосед, оказавшись сторонником ясного дня, а я бы сказал: все нормально, все под контролем, — и не допустил драки. Вестник — тот же провидец, — сказал бы ему. Тот, услышав такое, мгновенно устанет и заснет за столом, и никому на свете не будет интересно, что ему снится: захватывающий детектив, романтическая мелодрама, кровавый ужастик, научно-фантастический фильм? какая разница, пусть человек проспится. Я же, на лифте поднявшись к себе, погружусь в себя: долго без всяких движений стоя у окна, словно взглядом измеряя глубину дождя; хотя дураку понятно, что на улице мелкий дождь, каждый второй пешеход без зонта, и ни один не торопится где-то укрыться; но я буду стоять, всматриваясь, как в темноту. В общем, было бы то же самое, что и сейчас.
И все же жалко, что я не вестник, что все вот так.
А потом позвонил счастливый супруг моей бывшей жены. Нашли все-таки способ отнять у меня квартиру, — мелькнула мысль. Растерявшись, не сразу сообразил, о чем сей муж так увлеченно, чуть не взахлеб говорит. Оказалось, Мила ему сына родила: пятьдесят один сантиметр, вес три пятьсот, как две капли воды. И теперь они приглашали меня на крестины, двадцать седьмого, в следующую субботу, в десять утра, храм Троицы Живоначальной в Листах, что на Сухаревке: приходи, посмотришь на Андрея Андреевича, — самовлюбленный юрист назвал ребенка в честь себя. Наверное, надо было сходить, раз зовут, посмотреть на Милу, на ее сына, на того же юриста, поинтересоваться, как живут, поднять рюмку за здоровье Андрея Андреевича, за здоровье его родителей; хотя бы по телефону поздравить, сказавшись больным. Мы в двадцать первом веке как никак, сегодня непросто разыграть трагедию на почве ревности. Никогда не понимал Отелло, он мне казался гениальной выдумкой, пережитком вчерашнего дня: не находил шекспировскому герою прототипов среди знакомых. Так почему не поздравил, что-то нечленораздельное промычал? Наверное, растерялся.
Накануне Нового года снова раздался звонок, я сразу узнал, чей голос. У них на Сухаревке намечалось большое празднование, много гостей: и мы вместе с Милой были бы очень рады… — здесь трубку взяла Мила: будем рады тебя видеть, приезжай! — и тут же продиктовала адрес. Супруг моей бывшей жены либо счастливый подкаблучник, действительно нашедший свою вторую половину, либо прекрасный человек: в его голосе, помимо вежливого внимания, звучала радость; но в конце того декабря я и правда болел.
Больше они не звонили.
Я снова спускался в лифте, тот остановился на десятом, двери открылись, и в кабину, не взглянув на меня, вошел молодой человек, стриженый «ёжиком». Вниз? — не дожидаясь ответа, сделал бессмысленное движение, нажав на кнопку первого этажа (та показывала, что уже включена), и только потом посмотрел на случайного попутчика; увидев меня, улыбнулся: Виктор Петрович, — представился.
После совместной поездки тогда, на рассвете, мы с ним неправдоподобно часто начали сталкиваться в лифте или около: допустим, один выходил на первом этаже, а другой входил; или первый, нажав на кнопку вызова, стоял в ожидании, наблюдая за сменяющимися на табло цифрами: 7… 6… 5… — и тут в подъезд заходил второй; или как сейчас.
Пространство любит со мной развлекаться, похлопать по плечу, что-нибудь прошептать на ушко без единого слова, без единого звука, что-то довольно понятное, но трудноуловимое, едва объяснимое — потому как без слов, — а потом заговорщицки подмигнуть: Я совсем не то, что обо мне думают. Так что, входя в кабину на семнадцатом этаже, нажимая на первый, я заранее был готов к вынужденной остановке на десятом, и хотя на десятом полно людей и они не по лестнице вниз спускаются, прекрасно понимал, кто, скорее всего, войдет в кабину, правда, не ожидал, что рано или поздно нам придется знакомиться.
Григорий, — представляюсь вымышленным именем, первым пришедшим в голову, не хочу, чтобы сосед что-то про меня знал.
Для своих по-простому, Витёк, — сообщил Витёк, и я подумал, только попробуй назвать меня Гришей, тем более Жорой. — Плохое имя, — новый знакомый тяжело посмотрел прямо в глаза, будто мы с ним все утро пили и надо было что-то решать; отвечаю таким же внимательным взглядом. — Нет, не то чтобы плохое, — сосед отводит глаза, — не плохое, ты правильно пойми, несчастливое для меня имя.
Понимаю, — соглашаюсь с Витьком, слегка осуждая соседа за излишнюю откровенность, за стремительный переход на «ты». — Я знал одного человека, — сочиняю на ходу, — его тоже звали Виктором, так он, получая паспорт, записался как Леопольд. Так и живет Леопольдом без малого двадцать лет. Но если интересует мое мнение, то Виктор — прекрасное имя.
Я свое имя люблю, — запутывает меня Виктор, — вполне нормальное имя. Ты только не принимай на свой счет, друга у меня Гришей звали.
Наверное, умер, — догадываюсь, — были большие друзья. Сейчас мне расскажут о нелепой случайности или кровавой закономерности, я услышу, что лучшие умирают молодыми. Но я ничего не хочу знать, меня утомляют чужие исповеди, все как на подбор пальцем деланные, будто с одного конвейера сошедшие, из одного теста вылепленные.
Поверишь? были как близнецы, нас воспитательницы в детском саду путали, — с тоской произносит сосед.
Стараюсь не смотреть на попутчика, — кто знал, что задену за живое? Надо было другое имя назвать.
Мы выходим из подъезда, воздух на улице прозрачен и сер, погода облачная — предупреждал Гидрометцентр. Закуриваем, выпускаем клочковатый дым, будто выдыхаем то, что на небе, — тучи: дым сигарет и тучи одного цвета. Откуда взялось это имя? — рассматриваю сигаретный дым, скорее тонущий в воздухе, чем плывущий, — почему не сказался Владимиром, Анатолием, Артуром, Сергеем, Русланом, да кем угодно? так ли случайно представился Григорием? кто дернул за язык?
Пространство любит развлекаться, ставить человека в нелепые ситуации, словно намекая на невозможность общения, на возможность другого общения, предлагая что-то понять: что-то ты должен понять! — наседает пространство.
Сделав глубокую затяжку, медленно выпускаю струю, она тут же расползается по шву, рвется.
Гриша, — сосед обращается не пойми к кому (уже позабыл, что я Гриша. Рассматривая тонущий в воздухе, становящийся воздухом дым, отвлекаясь на легкие материи, как и сейчас отвлекся, имя Гриша напрочь вылетело из головы), — тебя не дразнили в детстве Жора-обжора?
Дразнили, — сочиняю себе новое детство; невозможно сказать правду, слишком далеко зашли. Да и на что она? — Из-за этого есть не мог. Мать от бессилия грозила язвой желудка, маленьким ростом, женою-карлицей, что я буду по пояс девчонкам, когда они вырастут, все вырастут, кроме меня; отец шутил про Освенцим, про то, как удобно по мне изучать анатомию, делал предположение, что в прошлой жизни я был королем и меня отравили, подсыпав в пищу стрихнин, и теперь я не доверяю гречневой каше, а жареного мяса боюсь.
Стрихнин произвел впечатление. Витёк не ожидал развернутого ответа и теперь ожидал продолжения, удивленный, что мы с ним одного роста; по-видимому, у него по жизни зверский аппетит; но и я на свой никогда не жаловался. К тому же у меня прекрасный глазомер: на самом деле я выше сантиметров на пять, просто соседу в это сложно поверить. Будь мы одного роста, после всего услышанного ему бы казалось, что я ниже на полголовы: ну, это же видно, — сказал бы Витёк, — как можно не верить глазам? Представляю, как он воевал в песочнице за чужую машинку с оторванными колесиками, не давал поиграть своей! Жадина-говядина, кричал ему лучший друг Жорик-обжорик; мудрые женщины то разнимали их, то старались не вмешиваться.
С детством вроде разобрались, довольно убедительный вышел ребенок. Сейчас сочиню юность, чуть-чуть пригнусь, чтобы не возвышаться над слушателем, не пугать Шекспиром-Шопеном-Шопенгауэром-Шамбалой, шипящими штучками всякими понапрасну не раздражать, Гомером-Григом-Гуссерлем-Граалем, громокипящими штучками всякими понапрасну не угрожать, соответствовать чужому жизненному опыту, не будоражить соседа по разуму отвлеченными предметами, а успокаивать, голосами попсы или рэперов сны навевать. Что-то же ему не дает спать, заставляет пить до рассвета? Преждевременный уход лучшего друга? лишился любимого дела? два года сидит без работы? ни дня не работал и не хочет работать? отсутствие смысла?
После попсы или рэперов сладких напевов о чем говорить с человеком? кроме детства и службы в армии, не о чем говорить. Тогда расскажу про армию. Нужно придумать, в каких войсках служил; допустим, в артиллерии, где-нибудь в Тамбове, нет, лучше под Новосибирском. Вспомнил, как десять лет назад в поезде Москва — Воронеж попался один пассажир, бывший артиллерист. Мы были вдвоем в купе, так он всю дорогу изливал душу, про себя любимого говорил. Воронеж почти не помню — неделю в городе прожил: белое пятно на месте областного центра в голове, даже не знаю, есть ли в нем улица Ленина? памятник Ленину? площадь Ленина? вроде обязаны быть, — а рядового запаса запомнил; решаю пересказать его историю от первого лица; будет немного отсебятины, громокипящих штучек всяких, но без этого никак.
В прошлой жизни я был королем, которого отравили, — напоминаю Витьку; тот удивленно моргает, вспоминая стрихнин. — Так вот, меня, человека, можно сказать, королевских кровей, на генном уровне привыкшего развязывать войны, управлять армиями, посылать народы на смерть, сразу после школы забрали на срочную службу в ряды доблестных вооруженных сил, школу жизни проходить. И я отправился с другими новобранцами в Новосибирск, поездом, в общем вагоне, на третьей полке, в вонючей духоте. Спали на голых матрасах, не раздеваясь, без постельного белья, но и это было за счастье — не всем свалявшиеся подстилки толщиною в два пальца достались. Отсыпайтесь, — посоветовал старший лейтенант, — теперь не скоро выспитесь, потом будете вспоминать. Нужно отдать должное сопровождавшему нас офицеру, — он, как и мы, на засаленном матрасе спал. Ты в каких войсках служил?
В ВДВ.
ВДВ отдыхает, — объясняю Витьку, — артиллерия — бог войны. У нас командиром батальона был эфиоп, боевой офицер, прошедший Афганистан, орденоносец, человек с непростой судьбой, в прошлом актер, Отелло в театре играл: молилась ли ты на ночь Дездемона? Подполковник Абрам Петрович Ганнибал.
Еврей? — флегматично интересуется латентный антисемит.
Эфиоп.
Наконец удивляется:
Негр?
Так точно! афроамериканец! как в какой-нибудь армии США.
Пипец! — только тут до Витька дошло.
Полный! Не представляешь, что он творил! Выстроит роту на плацу, после «Смирно!» отдаст команду «Вольно!» и хорошо поставленным голосом начинает рассказывать о победах русского оружия. Стоишь на солнцепеке — час, полтора, два, — сознание от жары теряешь: ему-то чем жарче, тем лучше, а нам? Слушаешь про батарею Раевского: 23 августа 1812 года на Красном холме возвели двенадцатиорудийную, прикрытую рвом и бруствером, почти полукруглую батарею, смотрящую своим исходящим углом в сторону впадения ручья Семёновского в Колочь. — Слушаешь, как по сторонам батареи возводили двухровные пехотные ретраншементы, и думаешь: хоть бы туча на солнце нашла, хоть бы дождик пошел, лишь бы в обморок не упасть. Ведь умели же наши предки дождь вызывать, — то ли скулишь, то ли молишься, — как бы так исхитриться, чтобы ливень стеной? Смотришь с ненавистью в синюю даль поверх головы комбата: ни единого облака в небе; только на ненависти и держишься.
Вот ты попал! — восхищается бывший десантник, смесь жалости и уважения в выцветших белесых глазах. — Я думал, в Сибири холод.
Летом за тридцать, зимой минус тридцать, — произношу устало, словно на собственной шкуре испытал резко-континентальный климат, — бывает, днем тридцать пять, а ночью десять.
Вот ты попал!
Да, ладно, брось, что было, то было. Знаешь, под какую песню чеканили шаг на плацу? Сейчас покажу, — становлюсь во фрунт. — Шагом ать! — начинаю маршировать на месте:
Комбат-батяня, батяня-комбат,
За нами Россия, Москва и Арбат,
Огонь, батарея, огонь, батальон,
Комбат, ё, командует о-о-о-о-он.
Стой! Раз, два! — останавливаюсь как вкопанный.
Жалость выветрилась из белесых соседских глаз, осталось одно уважение: прямое попадание в цель, и слушатель разорван в клочья, стоит весь в соплях; сам бы вместо тебя маршировал, если кто отдал приказ.
Началась схватка — уничтожай врага без остатка, — учил комбат. В хорошем расчете секунда на учете, — вдалбливал нам как закон. Мы думали, он садист, Дездемоной за глаза называли, а оказался дельный мужик, за Родину учил умирать.
Наблюдаю завистливое восхищение в глазах напротив: вот она, слава! ненадежная людская слава. Стыдно признаться, что я хотел именно этого. Внезапно теряю к слушателю интерес.
Жена меня в прошлом году бросила, — зачем-то становлюсь откровенен, — Людмила; только так ее никто не называл. Восемь лет нормально прожили, четыре года в гражданском браке и четыре в официальном, вроде притерлись друг к другу, думал, ничего не изменится до гробовой доски, а Мила собрала вещички, загрузила в ГАЗель и уехала на Сухаревку к одному юристу, очень доброму человеку, если я что-то понимаю в людях. Подогнала к подъезду ГАЗель, и прощай. Еще помогал ей вещи в машину переносить.
Просто пипец, — то ли сильно раздосадован, то ли не может сдержать радости Виктор Петрович, — пипец, как мы похожи. Гриша тоже хорошим человеком был.
При чем здесь Гриша? при чем здесь, твою мать, Гриша? как же, блин, все достали! — чуть не срываюсь на визг, веду себя словно капризная знаменитость, которой вместо «Бентли» подали к парадному «Мерседес». Зачем я приехала в эту дыру? — истерит звезда (знаменитость всегда женского рода). Вокруг звезды суетятся помощник администратора, администратор, старший администратор, директор гостиницы: есть на кого покричать. Но я не звезда, сам во всем виноват, — зачем потянуло на откровенность? Неужели ищу понимания? столько раз обжигался.
Да при том! — сосед обиженно замолкает.
Смотрю на соседа, как-то неловко вышло, вспоминаю, что Гриша мертв.
Жаль Григория, — пытаюсь оживить разговор, — когда-нибудь все умрем.
За что его жалеть? — Виктор Петрович смотрит ошалевшими (мягче слова не подобрать) глазами. — Жену увел и еще пожалеть? Он же был моим лучшим другом!
Смотрю на собеседника… удивительный оказался говнюк, мягче слова не подобрать.
Он за все с лихвой расплатился.
Ничего он не расплатился! — брызжет слюной Виктор Петрович. — Я должен его жалеть?!
Хорошо, тогда пожалей вдову.
Какую вдову?
Свою бывшую жену. Не путай меня! — терпеть не могу, когда держат за дурака, да к тому же… какой-то говнюк. — Ты сказал, она ушла к Григорию, правильно? правильно! а тот скончался, значит, стала вдовой.
Когда?
Я-то откуда знаю?
Они в доме за школой живут, у Гриши, вместе с его родителями. Это ты меня не путай! Все из квартиры вынесли, лампочку из прихожей выкрутили. За что их прощать? голый патрон в прихожей торчит!
В этом? — киваю на дом за школой.
Рулон туалетной бумаги вместе с держателем забрали, — не может остановиться брошенный муж, — паркет в комнате сняли, любимую чашку унесли, и ты предлагаешь простить?
Я думал, он умер.
Кто?
Твой лучший друг.
Ну да, — Витёк, слегка пошумев, успокаивается, — в каком-то смысле умер, можно и так сказать, но вообще-то жив. Тебя иногда не понять, — недобро смотрит в глаза. — Вроде крутой пацан, бывший артиллерист, под Новосибирском служил, а вроде…
Так я контуженый, — успокаиваю соседа. — Снаряд в двух шагах от меня разорвался. На все судьба.
Вот ты попал! — свет удивления в выцветших белесых глазах. — Я тоже перед первым прыжком о судьбе думал, боялся, что парашют не раскроется, заснуть не мог, лежал, уставившись в потолок, каждый прожитый день вспоминал. Сначала думал, обычная жизнь, как у всех, ничего особенного, а под утро вижу: в ней столько всего было!
Сколько у тебя прыжков?
Один.
Если допустить, что жизнь человека — прыжок — а, скорее всего, это действительно так, то парашют ни у кого не раскрывается.
И вправду контуженый, — радуется Витёк, — тогда, может, по пивку? ты как?
Но тут, по закону подлости, из подъезда выходит сосед по этажу, отец Альбертины, знающий меня под настоящим именем (месяцев пять не сталкивались); увидев знакомую физиономию, прямиком направляется к нам и, протянув руку, здоровается, демонстрируя хорошее воспитание, называя по имени-отчеству. Видели бы, как на нас посмотрел Виктор Петрович! Пространство любит со мной развлекаться, похлопать по плечу, что-нибудь прошептать на ушко без единого слова, без единого звука, что-то довольно понятное, но трудноуловимое, едва объяснимое, а потом заговорщицки подмигнуть: все тайное становится явным. Сейчас оно использовало отца Альбертины; для пущей радости, конечно.
Надеюсь, сосед с десятого этажа ничего не понял (я бы на его месте ничего не понял), подумал: чего с него взять? контуженый.
Да ладно тебе, — сказал сам себе, старательно не замечая Витька, — вдруг его тоже по-другому зовут… Леопольд? Зачем я оправдываюсь?
После этого как отрезало, мы перестали сталкиваться в подъезде, несмотря на то, что лифтом стал пользоваться гораздо чаще — несколько поездок в день: мне надоела жизнь затворника. Как будто начали сторониться друг друга и пространство пошло нам навстречу. Было бы неприятно снова увидеть выцветшие белесые глаза, — думал каждый раз, указательным пальцем нажимая на кнопку вызова. Порой кабина останавливалась на десятом, в раскрытые двери входили разные люди, — Виктора среди них не было. Может, переехал куда-нибудь в коммуналку, Гриша с супругой заставили разменять квартиру? не все же им ютиться с родителями.
Шло время… неожиданно начал замечать время; все меняется, когда ты за ним следишь… оно уходило. Я перестал часами бороться с мыслями — они все равно возвращались. Сколько можно сидеть в Бирюлёво, тупо уставившись в стену, ожидая второго пришествия? не с моими грязными мыслями его ждать. Даже подумывал вернуться в школу, почему нет? чем это хуже разносчика пиццы? в средних учебных заведениях преподавателей всегда не хватает.
Обозначив себя как нечто среднее, нашел равновесие, пресловутую золотую середину; вместо ничтожного или великого, вместо «я — всё» или «я — ничто» — всего по чуть-чуть, чтобы считаться нормальным. Став нормальным, часто бродил по центру, рассматривая людей, как дома, дома — как людей, словом, любовался городом. Пешие прогулки полезны для организма, и я старательно дышал загазованным воздухом.
Я был как многие, и вместе с тем меня не было. Больше никто не спрашивал: внучек, который час? — чтобы через сто метров в образе другой старушки снова поинтересоваться временем, а через пять минут опять, подослав на этот раз мужчину лет сорока; только ответишь ему, только зайдешь за угол, как навстречу запыхавшийся парень: не скажете, сколько времени? — Что вы хотели узнать, — делаешь вид, что не расслышал? — Который час? сейчас подскажу, — ненавязчиво обучаешь молодое поколение грамотной русской речи, выделяя голосом «который час», потом сообщаешь время. И так раз десять минут за сорок пять-пятьдесят, как будто я ходячий филиал часов на Спасской башне. А потом, как по мановению, все успокаивалось, окружающим становилось неинтересно, что показывала минутная стрелка, или все и без меня знали, куда она смотрит.
Теперь ничего подобного не происходило, никто не искал зубчатый Кремль в районе Курского вокзала, не понимая меня, деликатно переспрашивая, страдая от собственного непонимания, и я, уставая объяснять, что пешком здесь довольно далеко, что дорога извилиста, сам начиная путаться, на каком повороте куда завернуть, безвольно махал рукой наугад: идите туда!
Пространство перестало со мной развлекаться, наверное, стал неинтересен. Бывало, окликнет по имени, словно ладошкой по плечу хлопнет: резко обернешься на голос, а это мама ребенка зовет, тот бежит ей навстречу, смеется. Все довольно понятно: вот и ты так когда-то, навстречу, раскинув руки, — припоминаешь; но за этим движением скрывалось другое, трудноуловимое: вот и ты так навстречу, здесь и сейчас, застыв на мгновенье вполоборота, именно в этот миг, — улыбаешься, уловив; едва объяснимое: ты так всегда, — улыбаешься как дурак. А всему-то причиной собственное имя! — смеешься, словно дитя.
Кремль, — заговорщицки подмигивает пространство, — ты забываешь про Кремль.
Извините, но я не совсем понимаю, где здесь Кремль, — негромко беспокоится бездомный и тоскующий шатен, чем-то похожий на дохлую птичку или на грязный лютик. У него винтажный фибровый чемоданчик; интересно, что можно носить в таком чемодане, что-нибудь ценное? какие-нибудь раритеты? иначе зачем бы его прижимать к сердцу. Чтобы отвязаться, указываешь куда-то вбок: там! И он идет направо, чуть покачиваясь от холода и от горя — не от усталости, не оттого, что пьян или тошнит с похмелюги, — да, от холода и от горя, прижимая к сердцу фибровый чемодан. Обращаю внимание, что шатен осторожно дышит, так редко-редко. Так дышит, чтобы ноги за коленки не задевали, — понимаю, в чем здесь расчет. Странно на него смотреть: волосы то развеваются на ветру, то становятся дыбом, то развеваются вновь. Вот остановился, замер посреди людского потока: много сновало вокруг суетящихся и постылых, но что ему до них?
Будь я скульптором, изваял бы шатена как есть, с развевающимися, а лучше, вставшими дыбом волосами, или нет, полголовы дыбом, а над левым полушарием развеваются; для красоты прислонив к колонне, развернув лицом в сторону Кремля, для большего смысла зажмурив статуе глаза (заплеванный привокзальный асфальт — прекрасный постамент).
Постояв минуту, статуя оживает, продолжает осторожно двигаться в направлении Кремля, закрываясь от ветра, склонив голову влево, словно вся она из хрусталя — на пути возникает Садовое кольцо, — небольшими толчками, ступенька за ступенькой уходит в землю, — скрывается в подземном переходе.
Во времена фибровых чемоданов здесь был наземный переход, и когда им на смену пришли чемоданы из дерматина и первые пластиковые портфели «дипломат» с одним, но чаще с двумя металлическими замками, все переходили Садовое по зебре, дожидаясь зеленого света.
Помню, как перед Курским вокзалом вырыли большой котлован, и площади не стало. Сейчас на ее месте Атриум, торгово-развлекательный комплекс, работает ежедневно, без перерыва на обед. Там можно красиво одеться, вкусно поесть, посмотреть новый голливудский фильм, — объясняла Мила, и мысль светилась в глазах, такая же стройная, как она. Когда-то я не умел возражать молодой жене, и мы поехали смотреть новую сумочку. Мила не может без сумочки: что-то должно быть в руках!
Так мы оказались в Атриуме. Одно и то же место для кого-то рай, а кому-то ад. — Посмотри, какая прелесть! тебе нравится? — Я молча кивал. — Что скажешь? — повышала голос. — Да. — А эта? — пытала меня, выбивая признание, повесив сумочку на плечо, кружась как снежинка, чтобы я смог оценить дамский аксессуар в полете; потом замирала, оценивая, как смотрится сумочка в состоянии покоя; придирчиво оглядывала себя в зеркале. Вещь! — говорил, не скрывая восхищения. — Нет, по-моему, синенькая гораздо симпатичней, ты как считаешь? — И я неожиданно соглашался. — Да, синенькая посимпатичней. — Человек не знает, на что способен, ни малейшего понятия о себе не имеет: раньше мне не случалось в течение пяти минут несколько раз менять свое мнение. — А вот что за прелесть с накладным кармашком? — тыкала чем-то в лицо, и я старательно разглядывал накладной карман, краем глаза косясь на ценник. Когда, наконец, понял, что мы ничего не купим и мучения скоро закончатся, тут-то что-то купили, и мучения кончились.
Потратив море энергии, нагуляв аппетит, решили поужинать, поднявшись в стеклянном лифте на другой этаж: Мила с удовольствием отмечала разумное устройство мира, когда все под рукой, все для удобства буржуа (а подберешь синоним к буржуа, скажешь: все для удобства мещан, или все для удобства обывателей, или все для удобства жлобов, и вроде как оскорбишь тех же самых людей).
Отведав в одном из ресторанчиков японской кухни — суши с ролами, — два буржуа в тот вечер сильно отравились. Но если Мила сумела додержаться до дома, то у меня не получилось: нагадил в родном лифте, как пекинес с двенадцатого этажа, только в три раза больше, вру, в четыре. Чего только не случается с мирными (смирными) обывателями, когда остаются одни, без присмотра чужих глаз (девять станций метро, включая одну пересадку, выдержал, да еще в троллейбусе три остановки вытерпел, а на самом подходе, на глазах у Милы, можно сказать, у дверей…).
Лично я брожу по городу с пустыми руками, чтобы размахивать при желании, или прятать в карманы, когда холодно и некуда деть. Прячу руки в карманы, осматриваю окружающее пространство: никто не окликнет по имени, голосом ангельским или человеческим не спросит, который час. Другой бы почувствовал себя брошенным, а я ощущал свободу; другой бы тяготился такой свободой, когда нечего к сердцу прижать. Меня раздражает сентиментальность — желанье к кому-то прижаться, потребность тепла; есть в этом что-то навязчивое. Не меньше раздражает демонический холод, так же рассчитанный на чужое внимание: смотрите, как я одинок! Как презираю ваш уютный мирок, все эти жалкие попытки укрыться от жизни! Уюта нет! — та же сентиментальность, если посмотреть со стороны, вторая ее часть: там прижиматься, а здесь отталкиваться. Вся разница в выборе позы. Вспомнил, как в юности примерял на себя образ Чайльд-Гарольда, путаясь в черном плаще производства фабрики «Москвошвей», купленном в комиссионке на «Парке Культуры». Еще до моего рождения швейное предприятие переименовали в «Большевичку». Прекрасный плащ с одним небольшим недостатком: на два размера больше. Увы, сорок восьмого в продаже не было; он был единственный на всю Москву.
Сегодня на мне куртка модного европейского бренда, сшитая в Китае без всякой на то лицензии, зато моего размера; правда, в отличие от плаща, сшитая не идеально; в ней легко оставаться неузнанным, затеряться в толпе. Затерявшись в толпе, легко почувствовать себя американским шпионом, маскирующимся под простачка. В гарольдовом плаще затеряться среди советских людей было немыслимо, каждый второй на тебя оборачивался, кто с осуждением, кто просто так, наиболее непримиримые плевались вслед, не могли смириться с неожиданным качеством ткани, с вызывающим фасоном, с претензией на дендизм.
Странные люди мои соплеменники. Когда в тридцатые годы прошлого века германских, финских, японских, английских, французских шпионов ловили пачками и расстреливали, я бы смотрелся в этом плаще довольно естественно, мог ходить по городу туда-сюда (кто-то же в нем ходил туда-сюда); а вот в восьмидесятые, когда шпионов почти не осталось, никто не рыл туннель из Москвы в Бомбей, — ну шагу нельзя было ступить без косых взглядов! в том же самом плаще! ни шагу! А сегодня, хоть презерватив на голову натяни, — все божья роса! Зато на следующий день — то тут, то там — станут попадаться навстречу милые люди в презервативах; с каждым днем их будет все больше и больше; через полгода каждый второй примерит на себя резиновое изделие № 2; но через год все поголовно снимут. И, если кого через год увидишь в гондоне, значит, человек прибыл из глухой провинции; глядя на приезжего, можно снисходительно улыбнуться и посочувствовать моднику: как преет у бедолаги голова!
Осматриваю окружающее пространство — ни одного человека в гондоне, — вытаскиваю руки из карманов: а не податься ли в сторону Кремля? Размахивая руками (несильно), бодро (но не насвистывая) шагаю от Садового кольца к Бульварному. Решаю сократить дорогу, пройти проходными дворами; сворачиваю в первый попавшийся и тут же вздрагиваю, — Гриша! — кричит на ребенка мать, — это чужая машинка. — Ну, мам! — Отдай! — Ну, мам! — Я сказала, нельзя! — Смотрю на упрямого Гришу, вижу рядом с Гришей насупившегося мальчика, готового зареветь; если владельца машинки (он же рёва-корова) зовут Витя, то пространство взялось за старое, решило поразвлечься со мной. — Отдай Саше машинку, это его машинка, а у тебя своя. Вот твоя машинка, — успокаивает меня пространство, протягивая Грише грузовик (что ты напрягся, никто над тобой не издевается, мало ли в мире Гриш? просто случайно совпало). И вдруг замечаю, что машинка — с отломанными колесиками. Ругнувшись (двор глухой), возвращаюсь на улицу; приподнятого настроения как не бывало.
Плутаю в Лялином переулке, где-то рядом с Подсосенским, начинаю суетиться, режу угол и снова попадаю в глухой двор. На скамейке возле подъезда сидит божий одуванчик в виде очаровательной старушки. Если у ныне здравствующей английской королевы есть сестра-близнец, то вот она, передо мной, коротает старость в Лялином переулке. Какие разные судьбы! — мог бы воскликнуть каждый, будь это вправду так.
Копия Елизаветы II одним взглядом объясняет, что никакая она не сестра королеве: враждебно оглядывает пришлого человека с головы до ног, словно тот, не успев войти, наследил во дворе.
Вновь возвращаюсь на улицу, забираю вправо, теперь на каждом повороте стараюсь забирать вправо, чтобы не ходить кругами.
Начинаю понимать тоскующего шатена с фибровым чемоданом, с его безумной идеей добраться до Кремля. Нет, Кремль не мираж, который нельзя потрогать, и не коллективная галлюцинация, вызывающая всеобщий экстаз. Впрочем, при определенном стечении обстоятельств легко может стать миражом или коллективной галлюцинацией; как и любой из нас, как тот же тоскующий шатен, бредущий по городу, словно по пустыне.
Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало — ни разу не видел Кремля, — объяснял мне похожий на грязный лютик или на дохлую птичку шатен.
Я слушал не очень внимательно, голова была забита другим — до отказа забита собой, — его объяснения не сильно меня занимали. Давно это было.
Казалось, он просил о помощи, а не просто так подошел, из желания поговорить; скорее всего, он разговаривал сам с собой, обращался к первому попавшемуся столбу. Тогда, в годы отчаянной юности, когда организм испытывал потребность в постоянном риске, у меня не хватило бы смелости сравнить себя с первым попавшимся столбом; сегодня, став боязливей, это не составляет труда.
Быть может, надо было взять его за руку и отвести на Красную площадь?
Вместо Яузского бульвара выхожу к Покровским воротам, сильно отклонившись от маршрута. Зачем мне этот Кремль? — возникает разумная мысль, — для человека естественнее ходить кругами. Прямиком по бульварному кольцу, не сбавляя шага, направляюсь к Чистым прудам.
Куда бы ни шел, все прогулки заканчивались на Сухаревке; от Курского вокзала до Сухаревки не ближе, чем до Кремля. Я прижимался к Сухаревке, как бездомный и тоскующий шатен к фибровому чемодану, и точно так же, как грязный лютик или дохлая птичка, не всегда это делал сознательно.
Оказавшись в нужном дворе — там была скамейка в углу, — с беззаботным видом садился на краешек (мне казалось, если сяду по центру, то привлеку лишнее внимание), небрежно осматривал припаркованные машины, детскую площадку, небо над головой, и снова качели, песочницу, горку: детей, как правило, было немного, ровно по количеству мам; в пропорции один к одному. Несколько раз пропорции нарушались, когда девочку лет пяти выгуливали мама с бабушкой; все трое были похожи, словно я наблюдал одного и того же человека, находящегося в разном возрасте: вот ему пять, вот двадцать шесть, а здесь, несмотря на удачно сделанную пластику, все равно не меньше пятидесяти. Большого понимания между поколениями не было, словно человек постоянно выяснял отношения с самим собой.
Мила на площадке не появлялась. Порой возникало сомнение, правильно ли на позапрошлый Новый год записал адрес? Тогда вынимал бумажку, в сотый раз внимательно перечитывал. Другого адреса у меня не было. Спрятав записку в карман, принимался осматривать окна, быть может, мелькнет родное лицо? Родное лицо не мелькало. Возникала догадка, что меня засекли и теперь следят красивыми, почти как у Одри Хепберн, глазами. Под этим взглядом хотелось казаться привлекательным, выглядеть раскрепощенным, закинуть ногу на ногу. Сидя на скамейке в углу, на самом краешке, я не чувствовал себя брошенным. Сидел и глупел. Глупо целыми днями сидеть и чего-то ждать, даже закинув ногу на ногу; можно подумать, что кому-то навязываешься.
Однажды подъехали менты, вышли из машины и прямиком ко мне, проверить документы, поинтересоваться, чем занимаюсь, что, собственно, тут делаю. — Нравится здесь, воздухом дышу, место уж больно красивое. Неужели запрещено? — Мент оглянулся на больно красивое место, удивился несовпадению наших взглядов, посмотрел на меня, как на врага народа или незарегистрированного иностранного агента, еще раз сравнил с фотографией, заглянув в документ, и с сожалением вернул паспорт, пожелав хорошего отдыха.
Видимо, какой-нибудь бдительный житель заприметил неприметного мужчину средних лет в расхожей китайской куртке, часами сидящего на скамейке, чего-то высматривающего, и решил что перед ним киллер, ждет заказанного клиента. Что еще тут решишь: влюбленный — смешно, алкоголик — отметается, частный сыщик — а почему бы нет?.. нет, маловероятно, поскольку без фотоаппарата. Остается одно: наемный убийца, и не где-нибудь в телесериале, а здесь, под окном. Тянется рука к телефону, гражданский долг заставляет сообщить.
Киллером может оказаться любой — если говорить про внешность, — душегуба при желании в любом разглядишь. Лично у меня, когда не улыбаюсь, не самый безобидный вид. Вот и катается наряд полиции с выключенной мигалкой по ложным вызовам.
Проверка документов расстроила мои планы, я не собирался появляться в этом дворе ближайших пару недель, хотел сделать вид, что ушел навсегда, а потом, когда все расслабятся, внезапно нагрянуть, попытаться застать врасплох, увидеть мелькнувшую за окном тень, впоследствии только за этим окном и следить. Но теперь прячущиеся за шторами глаза могли подумать, что я испугался. Поэтому на следующий день, ближе к вечеру, пришел во двор и занял свою скамейку.
И снова пятилетняя девочка с мамой и бабушкой не могли договориться между собой, продолжая бесконечное выяснение отношений, не обращая на посторонних внимания. Когда девочка гуляла только с мамой или только с бабушкой, они были внимательнее к окружающим, почти не скандалили, но глядел на них, и что-то меня смущало, — в любой из этих двух пар отсутствовала самодостаточность, не возникало малейшего намека на идиллию; почему-то гармония появлялась, когда они выходили втроем. А еще через пару недель…
Через пару недель на площадке появилась она с Андреем Андреевичем в сидячей коляске, и я растерялся: замолкли птицы, перестали смеяться дети, пропали звуки и краски, исчезли запахи. Зачем я здесь? — застучало в голове, так застучало, что, наверное, снаружи слышно.
Захотелось провалиться сквозь землю или стать невидимым, как это умели делать в древности воины Шаолиня (что-то об этом читал), но я не владел их техникой: успокоить дыхание, отключить все мысли и чувства, чтобы не привлекать внимания, представить себя скамейкой? увидеть себя скамейкой, убедить себя, что на скамейке никого нет? внушить окружающим картинку с пустой скамейкой? как-то так? так! так! так! — продолжало стучать в голове, на весь двор: так! так! так! — этот стук начинал привлекать внимание.
Мила, единственная на всю площадку, что-то расслышала и тут же обернулась на стук. Увидев меня, заулыбалась, помахала рукой, точь-в-точь как на первом свидании, будто между нами ничего еще не было, будто все впереди. Я смотрел на нее как кролик на удава, было бы странно, если бы кролик в ответ улыбался и приветливо махал своим маленьким пушистым хвостиком. Развернув коляску, направив ее на меня, сияя на весь экран… расстояние стремительно сокращалось: тридцать… двадцать… десять метров. Инстинктивно прячу ноги под лавку, показалось, сейчас наедет.
Какими судьбами? — притормозила в полуметре от скамейки.
Нравится здесь. Воздухом дышу, — хотел сказать, но промолчал, вспомнив, что именно так отвечал ментам.
Соскучился? — радостно подсказывает молодая мать.
Воздухом дышу, — произношу с вызовом, не могу придумать ничего лучше, даже интонацию не получается изменить.
И давно дышишь?
Больше месяца, — срывается с языка.
Тень озабоченности скользнула по лицу: когда Мила удивляется, она всегда выглядит чем-то озабоченной, словно начинает напряженно считать в уме; но она ничего не считает, такая у нее мимика. Значит, не следила из окна, — делаю неутешительный вывод. Кому я тогда демонстрировал свою беспечность? целый месяц сидел здесь, ногой покачивал?
А я с Андрюшей шесть недель в Испании провела. Правда, Гугуля? — спрашивает у сына. Гугуля молчит.
Уже говорит? — киваю на Гугулю.
Пытается.
Всем своим видом демонстрируя дружелюбие, разглядываю упитанного карапуза: розовощекий крупный ребенок, на вид года три, нос пуговкой, видимо, в папу, подбородок с ямочкой, верно, достался от отца, широк в кости; перевожу глаза на его миниатюрную мать:
Красивый мальчик. Похож на тебя.
Так и знала, что это скажешь!
Хорошо меня знаешь, — с легким сожалением в голосе продолжаю ненавязчиво льстить.
Да уж, знаю, — говорит Мила, заботливо склоняясь над сыном, отстегивая ремень безопасности, на уровне пояса прижимающий ребенка к спинке кресла, как в самолете. — Андрюша, это мог быть твой папа, — указывает на меня.
Мы уставились друг на друга, точнее, уставился я, Андрюша как молча сидел, так и продолжал внимательно смотреть на чужого дядю. Ничего в его глазах не было, кроме внимания: ни упрека, ни удивления, ни тревоги, ни восторга, ни осуждения, ни сожаления. Как будто кто-то бесконечно древний, какие-то высшие силы смотрели на меня. Сложно представить, как эти силы могут возникнуть от совокупления мужчины и женщины, скорее, наоборот. Я не то чтобы насторожился или стал побаиваться упитанного карапуза, но, предположив, что не все мои помыслы бывают чисты, благоразумно отвел глаза. Андрей Андреевич продолжал смотреть (находясь вполоборота к ребенку, я физически ощущал на себе этот взгляд). Совсем не уверен, что смог бы полюбить чужое дитя.
А папа его…
Что, папа? — деловито интересуется Мила, вытаскивая ребенка из коляски.
Почему с вами не ездил?
Наш папа много работает, у него плотный график. Кто-то же должен деньги в дом приносить? Правда, Гугуля? Хочешь к дяде на ручки? Скажи: «дядя».
Гугуля молчит.
Улыбайся ему, — нежно командует мне. — Смотри, какой хороший дядя.
Папа, — неожиданно произносит Андрюша. Я улыбаюсь еще сильнее.
Скажи: «дядя».
Папа, — повторяет Андрюша, глядя на меня.
Папа — наше любимое слово. Он еще не говорит «дядя», — объясняет загорелая мать. — Ты женился?
Сколько можно? — тут же выдаю домашнюю заготовку, самую неудачную из всех. Там были: как-то не до того; нельзя дважды войти в одну реку; пребываю в постоянном поиске; иду в ЗАГС на следующей неделе; не могу найти такую, как ты; месяц назад развелся; выходи за меня.
Понятно. Но кто-нибудь есть?
По-видимому, храню тебе верность, — срывается с языка; ей-богу, сейчас я не собирался ей льстить.
Мило, — перестает улыбаться Мила. — Если это предложение, то почему без цветов?
На мгновенье снова почувствовал себя кроликом, но лишь на мгновенье:
Раньше ты не любила цветы.
И сейчас не люблю. Ну и что? А дань традиции? Голову хотя бы помыл.
Андрюша скривил лицо, отвернулся от дяди и зарыдал, прижимаясь к маме, обхватив своими ручонками ее тонкую шею. Словно гигантский кулон на цепочке, сбившийся набок, — думаю, глядя на них. — Господи, зачем мне приходят на ум такие сравнения? В подобном ключе удобно описывать ад, а не мать с дитем на руках. В подобном ключе удобно описывать кролика в чреве удава. Лучше мир без сравнений, чем тот, в котором все можно сравнить.
Ну что ты, Гугуля, чего испугался? — левой рукой Мила принимается укачивать ребенка, слегка похлопывая ладошкой по спине, правой вынимает из коляски плюшевую собачку. — Смотри, твой любимый Гав-гав! — Гугуля отталкивает собачку. — А это кто? — меняет собачку на резинового поросенка. — Хрю-хрю? Здравствуй Андрюша, это твой друг Хрю-хрю. Как поживаешь? Ты вышел с мамой на улицу? Тебе нравится гулять с мамой? Можно с тобой поиграть?
Неть! — Андрюша отталкивает говорящего голосом мамы поросенка. Мила целует сына, на губах ее детские слезы. — Ты мой любимый неть! ты мой любимый гав-гав! ты мой любимый хрю-хрю!
«Она и вправду изменилась, похорошела, — думаю я, — напрасно сюда пришел».
А я знала, что ты объявишься, мне сон с четверга на пятницу был, я его на всякий случай рассказала.
Зачем?
Чтобы сбылся. Помнишь, Гугуля, мама тебе сон свой рассказывала?
Неть! — рыдает Гугуля.
С Александром общаешься? — продолжает целовать пухлые мокрые щеки. — Говорят, у него сеть магазинов по всей стране?
Заходит иногда чаю попить.
Неть! — сын кладет ладошку на мамины губы, требует, чтобы замолчала.
Мила целует ладошку:
Ну что ты (поцелуй — поцелуй — поцелуй)? Смотри, какой дядя хороший. Давай мы его напугаем, скажем: «Гав!»
Неть!
Гав! — радостно лает Мила. — Гав-гав! — Я закрываю ладонями лицо. — Видишь, дядя испугался? Дядя трусишка. Твоя мама его очень хорошо знает, много чего может рассказать. Помнишь (обращается ко мне), как мы купались в ночь на Ивана Купалу голышом и у тебя что-то там между ног болталось?
В черной, как небо, воде? и я, как ни старался, не мог расслабиться? — спрашиваю, не раскрывая лица.
Ты боялся, вдруг какая-нибудь рыба в темноте перепутает это кое-что с червяком и проглотит. Представляешь (обращается к сыну), он боится твоих любимых Смешариков.
Андрюша с интересом посмотрел на дядю, словно впервые увидел такого большого трусишку, и сказал: «Гав!»
Ой, как страшно! — показываю лицо и снова прячу в ладонях. — Ой, боюсь!
Гав! — радостно повторил Андрюша. — Гав!
Разнимаю ладони и отвечаю: «Гав!»
Видишь, дядя тоже собачка! — восхитилась мама.
Ребенок засмеялся.
III
Через четырнадцать дней Мила с Андрюшей переехали жить ко мне. Перед их приездом сутки наводил в доме порядок, даже стены влажной тряпкой протер; блестела тумбочка, сиял телефон, холодильник из светло-серого стал белым, и сам я сиял, как намытые стекла — солнце светило за окном.
Мила сразу сказала, что тумбочку с телефоном надо выставить в коридор: на ее месте поставим детскую кроватку. Что я и сделал. Коляску было решено оставить в тамбуре на лестничной клетке. Когда грузчики ушли, квартира напоминала склад: коробки с игрушками, с обувью, с посудой (все красным фломастером пронумерованы), тюки с постелью, с одеждой, баул с едой. Чтобы отвоевать пространство для жизни, начал выстраивать коробки в ряд вдоль дальней стены, в ширину получилось на треть, в высоту — до потолка, к коробкам придвинул тюки, баул оттащил на кухню, забил утробу холодильника продуктами: тот хоть и неживое существо, но выглядел довольным, приобрел самоуверенность. От моей уборки не осталось следа. «Папа», — говорил Андрюша, делая первые шаги по новой квартире, по-видимому, ему нравилось, когда вокруг много суеты и все вверх дном; очаровательный бутуз. Пока мама кормила сына, я приготовил ребенку кроватку для дневного сна; увидев мою работу, Мила сказала: «Учись», — и заново перестелила. Через несколько часов в дверь позвонили, почему-то сразу стало понятно, кто: «Ты же сказала он в Питере?»
Последнюю неделю Андрей Витальевич находился в Питере, вел резонансное дело, в перерывах между слушаниями (или что там у них?) постоянно созванивался с женой, в основном расспрашивал: как спали, что кушали, с аппетитом ели или Гугуля капризничал, какая погода, что нового происходит в Москве? в Питере дождь. Мила подробно отвечала про аппетит, рассказывала, как Гугуля себя вел на детской площадке, сообщала, что в Москве все по-старому, в телевизоре нечего смотреть, и только в самый день отъезда, когда он с утра позвонил, призналась в главном. Узнав, что жена от него уходит, муж тут же вернулся в Москву.
Выглядел юрист на удивление спокойным, сказал, что жизнь интересная штука, всякое в ней бывает, что жена много обо мне говорила и он давно хотел познакомиться: Жалею, что раньше не получилось. В этот момент ему позвонили, наверное, из Питера, он посмотрел на высветившийся номер и отключил телефон. Мила предложила кофе. Обожаю твой кофе, — обрадовался номинальный супруг. — Она его чудесно готовит, правда? — спросил у меня. Я напряженно кивнул. Сидя за столом на кухне, держа на коленях сына, Андрей Витальевич рассказал смешную историю о несчастном муже, зарубившем топором неверную жену, а потом выбросившемся из окна. Больше всего убийств в стране происходит на бытовой почве, — поделился информацией юрист. Со стороны казалось, он всем доволен, не имеет никаких претензий к судьбе, но та улыбка, с которой рассказывалось про убийство, сама эта история… кто знает, что в таком состоянии у человека на уме? Словно рассуждая на отвлеченные темы, я ненавязчиво предостерег брошенного супруга от необдуманных поступков: Вот так вот взять и отправить себя в ад? на муки вечные? — Да уж! — вздохнул юрист.
Кофе он пил с удовольствием, правда, от второй чашки отказался, предложив забрать Гугулю и пойти с ним на улицу погулять, пока мы будем здесь обустраиваться. Но Мила, подумав о чем-то тревожном, не разрешила. Тогда, распаковав одну из коробок с игрушками, оставшуюся часть вечера решил провести с сыном: Не обращай на меня внимания, занимайся своими делами, — сообщил жене. Все правильно, — подумалось мне, — Гугуля не должен ничего знать, пусть больше играет с отцом.
Наступила новая жизнь. По утрам я ходил на молочную кухню за детским питанием, потом все вместе гуляли на детской площадке или в сквере в двух кварталах от дома, после двухчасовой прогулки Андрюшу ждали обед и дневной сон; как только он засыпал, мы тут же стелили одеяло на полу на кухне или закрывались в ванной, становились Адамом и Евой, в целом мире были одни. Впрочем, Мила иногда прислушивалась, не проснулся ли сын за стеной; ребенок спал крепко. Как я жил без тебя это время? — удивлялся Адам. Мы страдали, — смеялась Ева. Зачем мы страдали? — возмущался Адам.
А вечерами приезжал Андрей Витальевич, всегда подтянут, всегда доброжелателен: то новое «Лего» сыну принесет, то корзину с фруктами, то мраморную говядину в вакуумной упаковке, — приятный человек начинал раздражать. Я уже знал, что Мила была с ним несчастна. Нет ничего хуже золотой клетки, — говорила она. — Я вообще не понимаю, как можно жить с человеком, который в отцы годится? С ним скучно, слишком удобно, он никакой в постели. Нет, секс не главное, — тут же противоречила себе. — У нас разные интересы. Это была ошибка. Ошибка, — повторяла она. Разговоры про секс, пусть даже никакой, меня ранили.
Я предложил избавиться от «ошибки», — не в смысле убить, увеличив количество преступлений на бытовой основе, а хотя бы в квартиру не пускать. Ну что ты, Гугуля будет переживать, — неожиданно резко ответила мать, — ты видишь, он души не чает в ребенке. Видел. Я многое видел (к его приходу она неизменно прихорашивалась), на многое приходилось закрывать глаза.
— Он всегда был такой, даже дома, наедине с тобой?
— Какой? — поинтересовалась Мила.
— Словно на заседании суда.
— Ты бы лучше учеников побольше набрал, не все же нам… — она сдержалась, — теперь у тебя семья.
Я зарабатывал репетиторством, делал из двоечников троечников, из троечников хорошистов, хорошистов выводил в отличники, готовил школьников к ЕГЭ. Никто из нанимателей не догадывался, что работа меня тяготила, иначе бы в две недели растерял клиентуру. Внешне все выглядело прекрасно. На одного денег хватало, если брать во внимание скромные запросы репетитора (любой репетитор, в моем понимании, существо экономное). В нынешней ситуации, глядя, с каким плотоядным огоньком в глазах Мила готовит стейк из принесенной юристом говядины, — казалось, на раскаленной сковородке шкварчит моя гордость, брызжет горячим жиром мой стыд, — впервые задумался, не обратиться ли к Александру по поводу трудоустройства, дальше терпеть становилось невмоготу.
Достав телефон, повертев мобильник в руках, бросив быстрый взгляд на возившуюся возле плиты Милу — как она ловко переворачивает шипящие куски, — засунул трубку обратно в карман: нет, не сейчас. Тогда когда? — с неожиданным раздражением спросил себя, как если бы во внутренний монолог вмешалась Мила. — Потом, не сейчас… а вдруг откажет? — придумываю вразумительный повод отложить звонок. — Все-таки это единственный приличный вариант, других просто нет, надо оставить его на черный день.
Через две недели (опять эти две недели!) мы перестали днем уединяться в ванной или стелить одеяло на кухне. А где-то к концу месяца наши соития… они стали случаться не каждую ночь. Вдруг ребенку в эти минуты что-то ужасное снится? — сказала Мила, — из-за наших с тобой… — Соитий, — добавил я. — Да, — подтвердила мать. И я подумал, возможно, она права, — Андрюша в последнее время плохо спал, случалось, плакал во сне.
Однажды Мила разрешила Андрею Витальевичу погулять с Гугулей во дворе, правда, те два часа, пока они возились в песочнице или катались на качелях, наблюдала за ними из окна (словно, захоти он украсть сына, успела бы выбежать из подъезда и помешать); а на следующий день, отпустив их во двор, уже не следила. В ту же субботу юрист приехал чуть пораньше, и они пошли на улицу втроем, без меня. Ты ведь соскучился по одиночеству, хочешь посидеть в тишине, подумать о смысле жизни, — безапелляционно заявила Мила. Мне действительно хотелось немного побыть одному и если не заглянуть в себя, то хотя бы помолчать, подумать о чем-то помимо Андрюши и Милы; но только за ними закрылась дверь, перестал находить себе место. Они даже не разведены, — внезапно дошло до меня, — две трети коробок так и стоят не разобранными!
Подойдя к окну, отодвинув двумя пальцами штору, слегка отклонившись вбок, наблюдал за ними, как из-за угла. Юрист, раскачивая качели, что-то с серьезным видом говорил Гугуле, тот, пролетая мимо отца, задорно смеялся; Мила улыбалась, расположившись напротив с другой стороны качелей. Мила прекрасно знала, где расположено наше окно, она стояла лицом к дому, но ни разу не подняла голову вверх. Если бы подняла, я бы отпрянул.
Той ночью, лежа в постели, наблюдая движение теней на потолке, вслушиваясь в дыхание Милы, понимая, что она тоже не спит, я спросил:
Ты его когда-нибудь любила?
Он мне не противен, — ответил голос со стороны.
Я не хочу его здесь больше видеть.
Не забывай, Андрюша его сын, — раздался тот же голос.
Ну и что?
Подумай сам.
Все, о чем мог подумать: это не ее голос, голос принадлежит чужому человеку. Нет ее рядом со мною! нет! Я лежал, уставившись в потолок, и понимал: это тупик. В тупике, как на экране, двигались тени.
Откуда тени на семнадцатом этаже?
Какие тени? — спросила Мила.
На потолке.
Задерни плотнее шторы.
Пусть двигаются. Ей-богу, с ними веселей.
Тогда зачем спрашивать?
Затем!
Зачем затем? — так же резко спросила Мила.
Затем! — чуть ли не прорычал в потолок. — Выбирай: или он, или я!
Она отвернулась к стене.
Все кончено, — подумалось мне. — Не надо было ставить вопрос ребром. Зачем я повысил голос?
Через пять минут Мила спала, через десять безмятежно посапывала во сне. Я смотрел на нее и понимал, что ничего не исправить, ее выбор уже сделан. Это была ошибка, — скажет она; не завтра, так через неделю, когда все будет готово к отъезду. Ошибка, — скажет, глядя в глаза.
Чуть-чуть приподнявшись на локте, поправив свою подушку, уткнувшись в нее лицом… Что если взять и задушить, как Дездемону, — думал, дыша в наволочку, — придавить вот этой самой подушкой? Что-то же надо делать. — От темных мыслей становилось трудно дышать. Я зажмурился, пытаясь себя обмануть, нарисовать какое-никакое светлое будущее, наше общее завтра, послезавтра, чем-то похожее на то, что было месяц назад… — впереди ничего не было, — сплошная чернота. Я проваливался в пустоту. Тьма кромешная забирала меня…
Мила сопротивлялась, мычала, пыталась перевернуться на бок, делала мостик, выгибая упругую спину, снова попробовала перевернуться, долго не могла выпростать руки из-под одеяла, выпростала одну, вцепилась ногтями в мою кисть, дернулась пару раз и затихла. Не было страшных конвульсий или какой-нибудь мелкой частой дрожи — как обычно показывают в фильмах, — дернулась два раза, словно в момент оргазма, и все. Я смотрел на подушку, хотел заглянуть за нее и не решался убрать с лица, увидеть остановившийся взгляд. В какой-то момент показалось, что передо мной не подушка, а белый могильный камень, навсегда придавивший покойницу, чтобы не могла встать; если встанет, будет каждый день приходить по ночам. Послышался детский плач. Я смотрел на могильный камень не в силах отвернуться. Надо было сдвинуть подушку, надо было закрыть мертвецу глаза. Плач усиливался. Кто-то тронул меня за плечо: Тебе пора на молочную кухню, — раздались слова.
Я открыл глаза. Мила убрала руку: пора на молочную кухню, что-то ты разоспался сегодня, — сказала она. Заплаканный малыш прижимался к маминой ноге, упорно отворачиваясь от меня; что-то Гугуле опять приснилось.
— Иду, — закрываю глаза, — сейчас.
— Так иди! И хлеб не забудь. Хлеб закончился, — подхватывая Гугулю, уходит на кухню. — Яйца еще возьми.
В то утро все, что мною делалось, делалось медленно. Медленно шел на молочную кухню, еще медленнее двинулся в магазин, в магазине не торопясь выбирал яйца, колебался, какой надо взять батон: «Нарезной»? «Останкинский»? «Щёлковский»? — остановился на «Щёлковском». Возвращаться домой не хотелось. Поставив целлофановый пакет возле себя на скамейку, долго сидел рядом с детской площадкой в соседнем дворе. Надо было о чем-то подумать, хотя бы осмыслить сон. Мыслей не было.
Когда я вернулся, дверь открыл Андрей Витальевич: добрый день, — поздоровался, внимательно глядя в глаза. Я ничего не ответил. Не разуваясь, прошел с пакетом на кухню, бросил на стол рядом с картонной коробкой. Мила аккуратно складывала в нее чашки, ловко заворачивая каждую в обрывок газеты; не взглянув на меня, спросила: пришел?
Все было ненастоящее: коробка на столе, чашки, Мила, нелепый вопрос «пришел»? Все походило на сон, на один из вариантов тяжелого сна, пустого, когда-то уже виденного.
Через полчаса приехали грузчики. Четыре человека в униформе вошли в квартиру. По-хозяйски оценив фронт работ, ребята принялись за дело: ручеек из тюков и коробок потек из квартиры. Я не следил за ними, пусть выносят все что хотят, пусть делают все, что им скажут.
Через час комната стала гораздо больше, сделалась пригодной для житья, можно было вальяжно ходить по ней, не боясь на что-то наткнуться. Я сидел в уголочке на кухне, чтобы никому не мешать.
Ну и что, что уходит, — думал, глядя в окно, — что я, без нее не проживу? Она же только путалась под ногами, постоянно предъявляла претензии, тянула одеяло на себя; сколько раз по утрам просыпался от холода абсолютно голый?
Хозяин, тумбочку из коридора забирать? — громко спросили в дверях.
Нет-нет, тумбочка остается, — ответил юрист.
Тогда всё, — раздалось в прихожей.
Спускайтесь, сейчас придем, — послышался голос Милы.
Грузчики ушли.
Андрей Витальевич зашел на кухню, следом за ним хвостиком бежал Андрюша — во все стороны радостно виляющим хвостиком, — ему нравилось, когда вокруг много суеты и всё вверх дном. Подойдя ко мне, юрист на прощание протянул руку:
Мы всегда будем рады видеть тебя в гостях. Приезжай к нам когда захочешь.
Зачем я поднялся со стула? зачем я ее пожал?
Неть! — радостно крикнул Андрюша.
Следом за мужем и сыном зашла жена.
Мы будем ждать внизу, — сказал ей юрист; подхватил ребенка на руки и направился к лифту, зачем-то оставив открытой входную дверь, словно в квартире лежал покойник. — Мама нас догонит, — ласково объяснил сыну. Было слышно, как лифт остановился на семнадцатом этаже, как они вошли в кабину, как поехали вниз.
Что-нибудь хочешь сказать? — спросила Мила.
Да нет, ничего… зачем? Что тут можно сказать?
Ты мне жизнь поломал.
Наверное, мы не подходим друг другу.
Это все из-за тебя, — подтвердила чужая жена. И уже на пороге, обернувшись в дверях, прежде чем с силой захлопнуть: — Как я тебя ненавижу!
IV
Успокойся, ты капля в мировом океане, прозрачная
(ведь мы океан до конца никогда не отравим!),
такая же чистая, как и та,
что хлопнула со всей мочи железной дверью.
Она хотела поднять волну, эта малая капля,
сбить с ног, завертеть, оглушить,
заставить тебя страдать —
в каждой капле скрыт океан —
она хотела, чтобы ты почувствовал, как Мила страдает
(она и вправду страдает; на данный момент источник страдания — ты, так Мила считает).
Ее уносит течением жизни — Шипиловский проезд впадает в Каширское шоссе, Каширское перетекает в Варшавское — она плывет на Север, в сторону Сухаревки. Стоит ли думать об этом? Ее унесло навсегда. Не мечтай. Не страдай. Не строй планов. Капля течением не управляет. Большая Тульская — Подольское шоссе — Павловская улица. Павловская, заворачивая направо, впадает в Садовое кольцо. Она продолжает нравиться тебе, плывущая в потоке машин, помеченная именем Мила; ее химический состав лишает сердце покоя. Быть может, ты ее любишь?
Мне тяжело.
И ей тяжело.
Но мне…
Я стоял спиной к окну, лицом на восток. Надо было как-то себя отвлечь, и я вспомнил, что окна мои смотрят на запад. Все на свете имеет смысл. Попытаться придать этому некий смысл? Я стоял лицом на восток. Ну и что? Солнце катилось на запад.
Надо бы чем-то себя занять, занять эту каплю,
чтобы она не высохла от любви и от горя,
или от бессильной ревности и страха одиночества…
накормить?
Шурша целлофаном, я залез в пакет, вытащил упаковку яиц: два оказались разбиты. Могло быть и больше — вспомнил, как, вымещая досаду, шмякнул пакет рядом с картонной коробкой на стол — мог размозжить их все. Конечно, надо позавтракать, пожарить разбитые яйца, пока не протухли, постараться казаться разумным, почувствовать вкус еды, — ставлю яйца в холодильник, — вкус еды… нет, не получится, организм совершенно не хочет есть. Тогда займи себя осмотром квартиры: шкаф и диван на месте? Наверное, на месте… кому они… они даже мне не нужны. Лучше пойди и проверь. Пусть, как в капле чистой воды, отразится квартира, выпукло. Начни с комнаты.
Шкаф и диван были на месте, впрочем, диван не на месте, а в дальнем углу, куда мы его передвинули месяц назад. Вдоль стены, где недавно стояли коробки, среди свалявшейся пыли заметил использованный детский памперс. Присев на корточки, заглядываю под диван, в моих зрачках отражается пустота — пол, покрытый тонким слоем пыли (ни женских колготок, ни деталей от Лего, ни пластмассовой машинки… ни трусиков, легких, как пыль… стоит на них только дунуть…) Открываю с надеждой шкаф: вот она, черная вязаная шапочка, в прошлый раз Мила в нее завернула… нет, — пустота… выворачиваю шапочку наизнанку, хотя и так все понятно.
Сжимая шапочку, направляюсь в ванную: пуст стакан для зубных щеток, моя же, синяя, с выгнутой спинкой, одиноко валяется на раковине, уткнувшись во что-то щетинистым лицом (что-то липкое, желтое); рядом с ней, будто два брата близнеца, стоят начатый шампунь и полупустой кондиционер, в одинаковых футболках с какими-то нарисованными репейниками на всю грудь, пушистыми и мягкими, словно мытые головы; каждый флакон по 236 миллилитров. Я готов вечность описывать эти проклятые флаконы, лишь бы отвлечься. Да что там, я готов описывать вечность! Но нет! нет никаких трусиков на батарее! никаких чулок, ни чистых, ни использованных, ни в ванной, ни под раковиной, нет ничего! все отправилось на Сухаревку. Вспомнил, как в дверь уплывал громадный тюк с грязным бельем, покачиваясь, как на волнах, на плечах грузчика, вспомнил, как Мила со всего маху хлопнула дверью: БАБАХ!!!
Чёрная точка взорвалась внутри,
где-то там, далеко в голове,
(даже представить не мог, что бывает так далеко;
куда не пробиться ни чувству, ни мысли,
где ничего не видно).
Я содрогнулся от взрыва.
Увидел себя.
Не узнал.
Нет, память не пострадала, — не сработало оповещение «свой — чужой», «я — они», «поэт — толпа» и так далее.
Иллюзии отступили, словно ушла вода, обнажив некрасивое дно.
Вокруг одно каменистое дно, жизнь стремительно отступила.
Всё, что было мной, происходило со мной, всё, что сбыться могло,
куда-то туда, в эпицентр, в чёрную точку, словно в воронку слилось.
Всё, что казалось мной, словно в воронку слилось.
И только одинокая мысль, зазевавшаяся в момент взрыва, не успела вместе со всеми уплыть, и теперь трепыхалась на обнажившемся дне, раздувала жабры, била хвостом, как рыба.
Но, если я — капля (била хвостом мысль),
капля в едином потоке,
одна из восьми миллиардов,
среди восьми миллиардов подобных мне,
созданная по образу и подобию,
если мы составляем мировой океан, –
наши неповторимые тела и судьбы,
несовместимые цели, непримиримые взгляды,
несовпадающие смыслы, в чём угодно смыслы,
наши противоречивые чувства, –
идеально подогнаны друг к другу:
при желании — сильном порыве ветра —
становясь друг другу на плечи,
взлетая вверх,
можем достать до небес, забрызгать звёзды собой.
Почему расступились воды, обнажая скалистое дно?
Если я и есть живой океан?
Правда открылась внезапно: цунами приближалось к Москве. Не волна народного гнева, сметающая все на своем пути, а самая что ни на есть полуторакилометровая океанская волна, без всяких метафор. При виде гигантской волны мысль перестала трепыхаться. Я стоял и смотрел. Смотрел и ждал. Ждал, когда цунами приблизится на расстояние вытянутой руки и все видимое накроется медным тазом. Почему медным тазом? что, нельзя на прощание других, более точных слов подобрать?
— А-а-а-а-а-а-а!!!