Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2019
Максютов Тимур Ясавеевич родился в Ленинграде в 1965 году. Вырос в Таллине. Окончил высшее военное училище (1986), служил в Забайкалье, на Урале, в Монголии. Капитан запаса. Автор книг «Ограниченный контингент» (2013), «Офицерская баллада» (2016), «Спасти космонавта», «Нашествие» (2017) и др. Лауреат ряда литературных премий. Живет в Санкт-Петербурге. Предыдущая публикация в «ДН» — 2018, № 5.
Крестик
— Не выноси мозг, старлей. Борт тебе выделили, остальное сам.
У авиадиспетчера воспаленное лицо, щетина и красные глаза. Вторые сутки без смены. Похоже, он даже материться не в силах.
Впрочем, я тоже не красавчик. Потер желвак на скуле и повторил:
— Груз особой важности. Секретное изделие. Там три центнера в ящиках. Мне их что, на горбу волочь?
— Да хоть болт свой продень и тащи. Не моя забота.
Я набрал воздуха, чтобы выдать матерную тираду; но тут скрипнула дверь, и ввалился полковник. Морда сияющая, дорогой парфюм, меховая летная куртка (на Черкизоне двести баксов); огромная шитая фуражка с голубым околышем еле протиснулась в дверной проем. Настоящие летуны первым делом вынимают из фуражки пружину, и она обвисает мягкими полями — так и голове легче. А этот — как петух расфуфыренный.
— Так, что тут у вас, так сказать? — хорошо поставленный голос заполнил убогую комнатушку.
Диспетчер принялся сбивчиво докладывать по плану полетов и исполнению графика; полковник не слушал, кивал невпопад. Посмотрел на меня и рявкнул:
— Почему посторонние в диспетчерской? И почему не приветствуем, товарищ старший лейтенант? По гауптвахте соскучились? Что у вас с, так сказать, лицом?
— Контузия мягких тканей, — хмыкнул за меня диспетчер.
Я вяло козырнул. Надежда на помощь полковника таяла: такие сияющие хари на сочувствие не способны.
— Старший лейтенант Жилин, сопровождаю спецгруз ГРАУ. Вот, пытаюсь на борт доставить.
Полковник подошел, скрипнув сияющими хромачами (летуны сапоги не носят: моветон). Принюхался и начал картинно обмахиваться ладонью.
— Фу! Ну и, так сказать, амбре. Да вы еще и пьяный. Кто вам спецгруз доверил?
— Кому положено, тот и доверил, — буркнул я и отправился восвояси.
Полковник кричал вслед, что меня не отпускал; мне было плевать, но я на всякий случай ускорился. Не хватало еще оказаться на губе вместо салона транспортника.
Ветру на просторах аэродрома привольно: он радостно набросился на меня, словно игривый щенок. Потрепал полы шинели, обнюхал, облизал горящее лицо влажным языком (моросило с утра); потом сорвал фуражку, бросил на серый бетон и покатил, повизгивая от счастья.
— Черт!
Я рванул за фуражкой; она резво катилась, выбирая самые грязные участки, уворачивалась от меня, дразня.
Молоденький солдатик спас: скакнул наперерез, выпрыгнул, словно заправский голкипер, и настиг беглянку.
— Вот, товарищ старший лейтенант, держите.
— Спасибо, боец.
Отряхнул головной убор, водрузил, проверил ладонью центровку, чтобы кокарда пришлась напротив указательного пальца.
— А мы в Моздок! — радостно сообщил солдатик, заправляя за воротник выпавший серебряный крестик на веревочке.
Я вздрогнул. Пригляделся: совсем сопляк, цыплячья шея торчит из грязного бушлата третьего срока службы.
— И чему радуешься, воин?
— Ну как. На войну же. Говорят, там здоровско. А то надоело в карантине: ни сна, ни кормежки нормальной, и сержанты гоняют.
Я вздохнул. Господи, он не придурок — просто мальчишка, замордованный курсом молодого бойца, радующийся любой перемене в тоскливом существовании «духа», солдата с трехмесячным стажем. Какой смысл объяснять ему, что в Чечне со жратвой и сном еще хуже, а «чехи» не гоняют — просто перерезают горло.
— Крещеный?
— Как же. А, вы про крестик? Он особенный. Дед с ним до Праги дошел — это когда с немцами воевали, да. А раньше прадед, тоже с немцами. И еще он с японцами, кажется. А до того…
— Стопорни, боец, так до Мамая доберешься. То есть фамильный крест?
— Чево?
— Ну, семейный?
— Скажите, тоже, — фыркнул пацан, — семейные — это труселя бывают. А крестик — он по наследству. Маманя надела. Говорила, что не убьют теперь: мол, всех мужиков в роду спасал, и меня спасет. Крестик-то один. Вот деду достался, а младшему брату евойному — нет; так ведь убили брата, подо Ржевом. Так что я Чечни-то и не боюсь.
Я скептически усмехнулся; мальчишка хотел было продолжить, но тут позвали:
— Достоевский! Бегом сюда.
Солдатик вздрогнул, радостно сообщил:
— Зовут. Товарищ сержант Кандыба, мой замок. То есть, заместитель командира взвода.
— Редкая у тебя фамилия.
— Да не, простая фамилия, рядовой Топоров я. Это меня дразнят так. Да я не обижаюсь. Одного вон обозвали Ссыкуном, другого — Грыжей. Уж лучше Достоевским, правда? Это писатель такой, у него топором кого-то зарубили. Ну, я побежал. А то Кандыба злой, надает мне пинков.
При этих словах Топоров радостно подмигнул, будто только и мечтал, чтобы ему напинали. Блаженный, честное слово.
Я пошагал к своим ящикам; за спиной раздавались громовые раскаты Кандыбы, распекавшего глупого сопляка Топорова, которого — ну видно же! — убьют при первом обстреле, что все-таки лучше, чем покалечат, потому что ни пенсии по инвалидности, ни протезов, ни обезболивающих у нас не допросишься; я тщательно прислушивался к себе и искал хоть каплю жалости, сострадания к этому человеческому детенышу с цыплячьей шеей — и не находил. Только усталость и равнодушие.
Я резко остановился, будто налетел на стену. Развернулся и пошел на голос Кандыбы.
Сержант вещал с сильным южнорусским акцентом:
— Хто отпускал, а? Хто велел убехать?
— Я товарищу старшему лейтенанту хотел…
— Достал ты меня, Достоевский. То ихний офицер, а я тутошний твой начальник, ешкин клеш. Куда бежал? Может, ты этот? Дезре. Дерез. Тьфу, дезертир? Это залет, боец. Будешь наказан.
— Отставить, — вмешался я, — рядовой Топоров спас казенное имущество и оказал помощь офицеру. Нужно поощрить. Ясно, сержант?
Кандыба взглянул на меня, мгновенно оценил выгоревшие погоны, планки наград и синяк на половину лица; может, сумел уловить и запах перегара, уж больно веселые чертики запрыгали в глазах; вытянулся и пролаял:
— Так точно, товарищ старший лейтенант! Поощрим, а как же.
— Вот и молодец. Вольно. Кто у вас старший?
Кандыба расслабился, улыбнулся:
— Дык майор какой-то, не наш. Не представился. Такой, хладкий. Штабной.
— Надо бы помочь, сержант. Видишь, ящики? Требуется погрузить в «аннушку».
Я махнул в сторону серой громады Ан-12, мокнущей под дождем
— Виноват, товарищ старший лейтенант, не моху. Майор велел тут стоять, ешкин клеш.
Кандыба старательно изобразил на загоревшем лице весь спектр страданий: сочувствие мне, стремление помочь и невозможность нарушить приказ. Я заранее возненавидел этого «хладкого и штабного» майора.
Распечатал «яву», протянул Кандыбе; три десятка солдатиков глядели на пачку и жадно тянули сырой воздух через трепещущие от табачной голодухи ноздри; сержант долго не мог подхватить грубыми, изъеденными ногтями фильтр, так что пришлось помочь — стукнуть пачку по донышку.
— Блаходарю, — сержант наконец вытянул сигарету и тут же заныкал ее за ухо, — только курить тут нельзя. Аэродром же, ешкин клеш.
— Мы негромко.
Сержант хихикнул, прикурил от поднесенной зажигалки.
— Вот, — он махнул рукой на толпящихся овечьим стадом подопечных, — в Чечню. За три месяца стреляли один раз, три патрона. Совсем салаги, не умеют ничего. Перебьют же всех.
Я помрачнел и сплюнул; это, наверное, было красноречивее любых слов. Кандыба вдруг махнул рукой и сказал:
— Поможем, товарищ старший лейтенант. Хрен с этим майором.
Вкрадчивый голос заставил нас обернуться:
— Чего сказал, сержант? С кем хрен?
Майор действительно был гладкий: щеки только что не лопались. Следом за ним плыл давешний полковник, брезгливо обходя лужи, дабы не запачкать прохоря.
Кандыба скис; я бросился было защищать сержанта, но майор опередил. Пригляделся и ахнул:
— Жила! Вот кого не ждал встретить!
— Костыль!
Мы обнялись и принялись хлопать друг друга по спине, плечам — будто проверяя, настоящие ли; даже полковник поощрительно жмурился, а Кандыба вообще лыбился на всю ширину загорелой рожи: сразу видно, встретились старые товарищи, что в армии бывает нередко, но каждый раз теплеет на душе, напоминая, что все мы вместе — большая, бестолковая, не шибко ласковая, но все же — семья.
* * *
«Аннушка» ревела четырьмя моторами, набирая высоту; цыплята Кандыбы уселись на насестах из дощатых бортовых скамеек, нахохлились, вжали головы в бушлаты и задремали; перетащенные ими ящики с секретным изделием «Туман» из Главного ракетно-артиллерийского управления закреплены и покрыты страховочной сетью. Мы втроем расположились в гермокабине, где и тепло и уши не закладывает. Полковник, раскрыв портфель пахучей кожи, доставал банки, аккуратно расставлял на откидном столике; майор Костылин, наклонившись ко мне, перекрикивая вой двигателей, рассказывал: я не мог расслышать и половины, но кивал.
Мы не виделись семь лет: я сразу по выпуску поехал в Ташкент, потом за речку, успел зацепить последний год перед выводом из Афганистана, а Костылин отправился в Московский округ по протекции папашки-генерала. Не сказать, что мы дружили в училище; если честно, Костыль был скользким типом и даже вроде постукивал, но теперь это не имело значения: мы вспоминали курсантские годы и чувствовали взаимное тепло.
— А ты чего старлеем до сих пор?
— Да был капитаном, — ухмыльнулся я, — слишком много звезд, плечи давит. Решил назад вернуться, в старлеи.
— Залет? — подмигнул Костыль.
Я промолчал. Рассказывать историю о разорванном представлении на орден Красного Знамени и набитой роже замполита дивизиона не хотелось; да и не поймет он, выезжавший за пределы Садового кольца только с проверками, где перед ним стелились командиры полков и накрывали обильный стол в баньке при хоздворе.
Полковник тем временем снял наконец свой «аэродром» и засиял роскошной розовой лысиной; нежная кожа на макушке почему-то напоминала попку младенца. Дождался, пока Костылин разольет коньяк в складные стаканчики, взял свой, оттопырил мизинец и произнес:
— Давайте, так сказать, выпьем за боевое товарищество, которое пронзает все славные годы нашей почетной, но нелегкой службы; которое окутывает нас, как колючая проволока окутывает бруствер!
Не могу ручаться, что слова были именно эти и в таком порядке; но эффект они на меня произвели почище коньяка — мозги сразу скособочило.
Вторую пили почему-то за бронетанковые войска; третью порцию полковник, оскорбев лицом, предложил «не чокаясь, за тех наших товарищей, которые… ну, вы понимаете… так сказать, не свернулись с войны и, ну, вы понимаете».
Не свернулись, тля.
Костылин тоже придал лопающемуся лицу сложное выражение, опрокинул стаканчик и принялся шарить толстыми пальцами в банке с сардинами. Я почему-то вспомнил, как мы торчали на точке между Газни и Гардезом, три недели без подвоза, и растягивали банку тушенки на пять дней: в разваренную сухую картошку, чистый клейстер, бросали по одной ложке жира с редкими розовыми волокнами мяса. Я заглотил залпом, нагло налил только себе и теперь уже по-настоящему, в одиночку, выпил «третий тост»: вспомнил и старшего офицера батареи, которого духовский снайпер снял с брони на дистанции в полкилометра; и своего механика, что тайком от меня ставил бражку на минном поле, наступил на «лепесток» и истек кровью, мудак, потому что не стал никого звать на помощь.
Полковник тем временем достал вторую бутылку и протянул майору; они сидели напротив, оба розовые и гладкие, как Ниф-Ниф и Нуф-Нуф, и втирали друг другу про крепкие ряды и твердую руку; я предпочитал слушать движки за бортом — они будто пели какую-то песню, грустную, протяжную и очень хорошую; вот только слов не разобрать — мешали полковник и майор, которые, опьянев, пытались друг друга перекричать, доказывая верность и готовность; шитые звезды на их погонах озаряли сиянием раздутые от внезапного осознания собственной прекрасности физиономии.
Я не выдержал и процитировал:
— Человек подобен дроби, числитель есть то, что он есть, а знаменатель — то, что он о себе думает. Чем больше знаменатель, тем меньше дробь.
Оба разом смолкли; майор выпучился на меня, как на комиссию генштаба, а у полковника свесилась из раззявленного рта полоска ветчины, такой розовой, что казалось, будто он жрет кожу с собственной лысины.
Костылин сглотнул и пробормотал:
— Кто сказал?
— Лев Николаевич.
— Фух, — расслабился Костыль, — это который Корчевников, генерал из финуправления? Потому и дроби: финансисты же математики.
— Угу, почти. Подпоручик с Четвертого Севастопольского бастиона, артиллерист, они ведь тоже в арифметике секут.
Старшие офицеры переглянулись: явно не поняли. Я расстарался и состроил максимально глупое лицо (мне это далось без труда); полковник облегченно выдохнул. Упоминание финансистов и подсчетов возбудило обоих: они немедленно вспомнили какую-то инструкцию финансового управления министерства обороны и горячо заспорили про «полевые», «боевые» и «командировочные в особых условиях»; Костыль вошел в раж, расстегнул кобуру и достал из нее японский карманный калькулятор, чего-то там высчитал и принялся тыкать в лицо полковнику; меня добило это. Я видел, как носят в пистолетной кобуре огурец на закуску, но чтобы калькулятор…
Они оба летели в Моздок с благородной целью: получить «боевой стаж», деньги и медальку, а если повезет подружиться с начальником строевого отдела — то и орденок; причем Костылина командировали кадры, он должен был заниматься приемом и распределением пополнения; а полковник от прямого вопроса про цель поездки ускользнул: только закатил глаза и многозначительно покрутил пальцами.
Полковник увидел мою брезгливую ухмылку, нахмурился и спросил:
— А ты, старлей, так сказать, почему с синяком ходишь? Непорядок. Позоришь, понимаешь, честь.
Вчера я в забегаловке у Павелецкого вокзала сцепился с наглыми небритыми брюнетами, пытавшимися завалить хрупкую официантку, почти девочку, прямо на свой стол, уставленный шашлыками и бутылками; при их подавляющем численном и техническом преимуществе мой демарш выглядел безнадежной глупостью, но там было не до трезвых размышлений.
— Так что? Откуда, так сказать, такая физиономия лица, побитая? — не отставал полковник.
— Да Жилин у нас Робин Гуд и Дон Кихот в одном флаконе, — проницательно заметил Костыль, — вписался, небось, за старушку в троллейбусе.
— Никак нет, товарищ полковник. Это я морду об окошко кассы стер — ждал боевых и полевых, — оскалился я.
Полковник вспыхнул, как фальшфейер: дошло. Не дожидаясь последствий, я нагло схватил со столика бутылку (там плескалась еще добрая треть) и вывалился из гермокабины в транспортный отсек.
Сразу ударило холодом и заложило уши; салаги жались друг к другу, как щенки в корзине, кутались в куцые бушлаты; на грязных мордашках бродили тревожные, хрупкие сны. Достоевский, который Топоров, причмокивал, пускал слюни; любопытный серебряный крестик опять вылез и лежал на слишком широком для тощей шеи воротнике.
Кандыба вскинулся, улыбнулся мне; подвинулся, освобождая место — хотя места хватало и так; я оценил этот жест. Сделал добрый глоток, дал сержанту добить коньяк; потом мы покурили одну на двоих, нарушая все инструкции.
«Аннушка» деликатно дождалась, когда мы закончим; заревела и ухнула вниз, выискивая серую портянку взлетно-посадочной полосы Моздока.
* * *
Громко прогревали движки транспортники; стрекотали километрах в пяти вертушки-«крокодилы», уткнувшись носами в землю, — будто вынюхивали что-то; здоровенный КРАЗ-бензовоз застрял поперек рулежки, вокруг него толпились разнокалиберные начальники, размахивая руками, словно сами пытались взлететь. Бегали без смысла и цели замороченные солдатики, орал что-то неразборчивое рупор на здании диспетчерской; словом, имел место обычный, хорошо организованный русский армейский бардак. Впрочем, меня встретили из штаба командующего артиллерией, подогнали «Урал» к самолету и живо перекидали ящики с «Туманом»; прапорщик уступил место в теплой кабине. Капли дождя ползли по лобовому стеклу и смазывали картину: вот майор Костылин кивнул на прощание; полковник, вцепившись в необъятную фуражку, чтобы не сдуло, демонстративно отвернулся; Кандыба помахал рукой и что-то прокричал; беззащитно улыбался Топоров, теребя крестик…
— Поехали, — буркнул я водиле и откинулся на сидении.
«Урал» качался на ухабах, убаюкивал — и я задремал; снились мне немцы, окружившие со всех сторон бойца первого года службы Топорова; они щелкали затворами и орали «хенде хох!», а Топоров только улыбался и показывал им крестик — словно волшебный амулет; но немцы грубо хохотали, будто и не боялись. Потом они вдруг преобразились, скинули рогатые каски, под которыми оказались лохматые папахи; отбросили «шмайсеры», выхватили кинжалы и понеслись по кругу, танцуя зикр; все быстрее и быстрее, и вот уже слились в сплошной черный круг; скалились белые зубы, мелькали мягкие ичиги, сверкали хищные лезвия; крестик вдруг потускнел, растаял, а вместе с ним растаяла улыбка Топорова, и мне стало жутко…
— Приехали, товарищ старший лейтенант. Как вы стонали! Страшный сон?
Я вздрогнул. Поднял упавшую под ноги фуражку, вытер набежавшую на подбородок слюну и сказал:
— Вся жизнь, словно страшный сон. Где тут штаб у вас?
* * *
— Трое суток уже прошло, старлей. Когда закончишь? Москва давит. Каждый день: «что с «Туманом», что с «Туманом».
— Не «уже», а «всего», товарищ подполковник. Снаряды подготовлены, а с установкой аппаратуры на машину затык: рабочих рук не хватает. Я и так, как цуцык, без сна и обеда, в одну харю не успеваю.
Подполковник развернул могучий корпус, словно линкор — башню главного калибра, и уставился на командира батареи:
— Почему не обеспечил специалистами, капитан?
Комбат зыркнул на меня: все не мог простить, что я забрал у него «Клён», и теперь он вместо комфортной «брони» катался на расхлябанном «ГАЗ-66», разбивая худые колени о торпеду в тесной кабине.
— Товарищ подполковник, у меня расчеты укомплектованы едва наполовину, и таким контингентом, что без слез не взглянешь. Одни доходяги с восемью классами, других сейчас в армию пинками не загонишь. Где я ему радиомонтажника возьму? Рожу, что ли?
— Доиграешься, капитан, — грохнул пудовым кулаком начальник, — я тебя так полюблю без солидола, что вправду родишь. Сам бери плоскогубцы и крути там, что положено. Или сразу яйца себе откручивай, не доводи командование до греха. Поезжай на пункт комплектования, в Моздок, я позвоню. Каждый день борт с пополнением, тебе пятнадцать человек положено в батарею.
— Есть.
— И Жилина с собой возьми. Пусть сам себе подберет специалиста толкового. А лучше пару.
— Так точно, — вздохнул капитан.
* * *
До Моздока доехали за два часа; капитан все дулся и на вопрос, где искать пункт, только неопределенно махнул рукой и демонстративно забрался обратно в кабину — дрыхнуть.
Я бродил по грязище между рядами сырых палаток — выгоревших, грубо заштопанных, ветхих, словно истлевшие знамена прошлых побед. Два неимоверно тощих воина под навесом чистили картошку, неуклонно превращая гнилые клубни в груду очисток; бойцы подсказали направление.
Когда шел мимо палатки с мокнущими на веревке голубыми тельняшками, невольно остановился, услышав характерный стук, словно под водой сталкиваются камни: так звучат стаканы с водкой, когда ими чокаются, предусмотрительно прикрыв ладонями сверху. В палатке пили и пели под гитару; я запомнил слова с первого раза, и они долго не отпускали меня.
Сколько ребят, не доживших до дембеля,
Мглой растворились, кровавыми пятнами…
Прокляты будьте, насосы и вентили,
Кто предавал нас, склонившись над картами!
Кто дирижировал бронеколоннами,
Чтоб не обидеть партнёров-откатчиков,
Кто подтирался в сортире знамёнами,
Кровью промокшими срочников-мальчиков…
Я брел, повторяя про себя горькие строфы, когда наткнулся на Достоевского. Он стоял, держа в руках порыжевшую солдатскую шапку, вздрагивал, как мне сначала показалось, от холода; лицо его было мокрым, глаза — пустыми, синие губы кривились.
— Топоров. Эй, боец, оглох?
Он узнал не сразу. Потом вдруг уткнулся мне в грудь и затрясся; я растерялся и не понимал, что делать; потом осторожно погладил по грязным мокрым волосам:
— Ну, чего ты, Топоров? Хватит. Да не реви, говорю.
Мимо шло отделение, пытаясь в ногу топать по лужам; сержант вскинул было руку в приветствии, посмотрел на нашу нелепую композицию и обмер: не каждый день увидишь, как офицер не лупит бойца, а утешает. Кто-то из проходящих, прячась за спины товарищей, хихикнул:
— Повезло салаге, маманя приехала.
Топоров рассказывал сбивчиво, и я понял только со второго раза: офицер, распределяющий пополнение, стращал новичков нещадно, объяснив, что направленные в пехоту обречены на убогое существование в грязных ямах и быструю смерть; тем, кого распределят в артиллерию, повезет больше, но такое счастье бесплатно не достанется.
Проще говоря, этот ублюдок со звездами вымогал взятки из запуганных сопляков. У Топорова, естественно, за душой не было ни копейки; но тут опять не вовремя на божий свет вылез серебряный фамильный крестик.
— И забрал, — сказал пацан и зарыдал в голос.
Из палаток выглядывали любопытные, скалились; я сунул носителю классического прозвища несвежий платок, предварительно вытряхнув из него табачные крошки, и рявкнул:
— Прекратить рыдать, рядовой. Разберемся. Стой здесь, никуда не уходи.
— Как не уходить? У меня же предписание, должны покупатели сейчас забрать, — всхлипнул Топоров.
— Кто он по званию, упырь этот? Ну? Выглядит как?
Мальчишка похлопал слипшимися белесыми ресницами и прошептал:
— Так друг ваш. Майор. Костылин, да.
Он что-то еще кричал вслед, но я уже не слышал, несясь к штабной палатке; из-под берцев разлетались перепуганные брызги, а сердце колотилось, перекачивая злые литры адреналина.
* * *
В темноте тамбура навстречу сунулся какой-то прапорщик, зашипел: «Нельзя, они заняты»; но от меня пахло смертью, так что «кусок» сам отпрыгнул и исчез. Я плохо соображал от нахлынувшей злости, запутался в пологе и услышал знакомый басок:
— …И, так сказать, до Ищерской, а там надо наливники подогнать.
— Сколько? — это уже Костылин.
— Сам соображай: цистерна, шестьдесят тонн соляры. Твоя доля — полста с тонны.
— Маловато.
— Ты, майор, губу-то закатай, не то, так сказать, наступишь.
Я наконец-то выпутался из воняющей плесенью палаточной ткани и вломился внутрь.
— Сейчас поедем, — не оборачиваясь, сказал полковник, видимо, приняв меня за давешнего прапора.
— И поскорее, товарищ полковник, там медали раздают. Не дай бог, опоздаете.
Полковник неожиданно резво обернулся, зыркнул на меня и пробормотал:
— Опять, так сказать, хамишь, старлей. Ну ничего, я с тобой разберусь еще.
И вышел, отодвинув меня брюхом; я промолчал, чтобы не отвлекаться, донести плескавшийся внутри кипяток до адресата.
— О, Жила! Привет, дружище. Выпьешь?
— На твоих поминках.
Руки у меня дрожали, но по такой морде не промахнешься; я бил бестолково, попадал и по плечам, и по ушам; наконец, угодил в нос — Костылин заскулил.
— Ты чего?
— Где?! Где крестик?
— Пьяный, что ли? Какой еще крестик?
Я пнул и угодил берцем в пах; майор хрюкнул, упал на задницу, получил еще и пополз под койку.
Огляделся: в углу стоял сейф, дверца приоткрыта; полки набиты хламом — все полетело на дощатый пол: картонные папки, печать, початая бутылка коньяка; наконец, обнаружил и вытащил на свет обувную коробку. Там валялись мятые комки рублей, тощая пачка баксов, перетянутая резинкой…
— Где, сука?
Костыль что-то скулил из-под кровати про трибунал. Я, наконец, нащупал увесистый полиэтиленовый пакет, вытряхнул на стол; тяжело стукнула рыжая печатка с черным камнем, звякнули тонкие обручальные кольца, змейками скользнули две цепочки… Есть! Серебряный потертый крест на шнурке.
Сунул в карман. Подошел к койке, пнул по раме; металл загудел, всхлипнули пружины, ойкнул мой бывший однокашник, бывший офицер, бывший человек Костылин.
— Слышь, Костыль. Сутки тебе. Что хочешь, придумывай: желтуху, дизентерию, сри в штаны, признавайся в шпионаже. Да хоть в ногу себе стреляй, но чтобы духу твоего на пятьсот километров отсюда не было. Увижу — пришибу. Понял?
— Ы-ы-ы.
— Не понял, что ли? Тебе гранату закинуть под шконку?
— Понял, понял.
— Вот и славненько.
Вывалился на улицу, подставил лицо под морось; и хотя несло выхлопом соляры, мокрыми портянками и луковой гнилью с кухни — дышалось гораздо легче, чем там, за спиной, в комфортабельном персональном шатре.
Топорова на месте не оказалось. Я сунулся в соседние палатки: никто ничего не знал, и только в третьей сказали:
— А, этого тощего? Так вроде забрали. Тут же постоянно за пополнением приезжают.
— Кто? Куда, в какую часть?
— Не могу знать, товарищ старший лейтенант.
Я постоял под дождем, сунув руку в карман, теребя крестик; так и не прикуренная сигарета промокла и развалилась. Костылин, несомненно, мог сказать, куда приписали Топорова; но возвращаться к майору я не стал.
Боялся убить.
* * *
На испытания приехал целый генерал из Москвы; за ним волочилась свита, заглядывая в рот; я старался не попадаться на глаза, но все равно — пришлось вместе с командиром батареи водить экскурсию по огневой позиции, демонстрировать необычно длинные снаряды со спецначинкой. Переделку машины управления «Клен» на базе бронетранспортера я закончил — набил аппаратурой, смонтировал и протестировал; «москвич» хотел залезть внутрь, но едва не застрял в люке — хорошо у нас генералы питаются! Сполз с брони, заботливо поддерживаемый холуями за толстые бока, вытер пот с багрового лба и сказал:
— Ну, я тебе доверяю, старлей. Надеюсь, все сделал, как надо, сам смотреть не буду.
— Так точно, товарищ генерал!
Можно подумать, он бы чего-нибудь понял, если бы все-таки смог проникнуть внутрь.
В колонну, кроме «Клёна», включили БМД десантуры и два «Урала» из батареи управления и артиллерийской разведки. Выход назначили на пять утра; я с вечера в сотый раз протестировал аппаратуру; мне не нравилось, как работает датчик встроенного гирокомпаса. Отключил блок от сетки и принялся прозванивать цепь; вот он, засранец: вывалился винтик, прижимающий контакт. Идти ковыряться в ящиках с запчастями не хотелось: в штабной палатке тихое звяканье перемежалось с подобострастным хохотом — генерал рассказывал анекдоты.
Принялся копаться в многочисленных карманах «афганки», натыкаясь на гвоздики, пистолетные патроны и обрезки проволоки; изумленно вытащил под тусклый свет бортовой лампочки крестик на веревке. Черт, это же Топорова! Где он, как? Жив ли без своего амулета?
Я никогда не верил во всю эту ерунду; молился всего один раз в жизни, когда на второй день в Афгане попал под минометный обстрел; бог, морщась, вслушивался в мое неразборчивое бормотание, щедро сдобренное матом, — и не мог расслышать в грохоте разрывов; наверное поэтому обстрел быстро кончился; я сбивчиво поблагодарил, и больше мы не общались.
Неожиданно для себя, я не стал запихивать чужую семейную реликвию обратно в карман, а надел на шею, заправил под тельник; холодный крестик быстро пригрелся на груди.
Продолжил ревизию, сразу нашел винт нужного диаметра и длины, закрепил контакт. Включил и проверил систему: все работало отлично. Прошептал:
— Давай, «Туманчик», не подведи.
Поставил будильник наручных часов на четыре утра и побрел в палатку.
* * *
И настал день «Тумана».
Хмурый генерал собрал офицеров в штабной палатке, дал последние наставления; говорил про значение для новой российской армии испытаний изделия, которое станет ассиметричным ответом, позволит лишить противника управления: мол, «наши партнеры» щедро снабжают сепаратистов новейшими системами связи и разведки, ну ничего — долбанем «Туманом» — и ослепим, оглушим врага!
При этих словах генерал шарахнул кулаком по столу; дремлющая свита вздрогнула и принялась испуганно оглядываться; а я подумал, что это очень по-русски — не создавать современное самим, а кувалдой крушить таковое у неприятеля.
— На новых физических принципах! — закончил военачальник.
Я подумал, что он и про старые физические принципы ни хрена не знает, ну да ладно. Если я такой умный — почему до сих пор не генерал?
Вывалились из душной палатки; хлынул в лицо холодный, родниковый воздух — такой бывает только в горах на рассвете; все, будто боясь с непривычки отравиться, немедленно закурили. Подошел командир батареи, протянул руку:
— Удачи, Жилин. Если что было не так — не обижайся, прости.
— Будто навсегда прощаемся, капитан.
— Мало ли. Вчера тебя не было, а генерал шифровку зачитал: неделю назад «духи» на станции Ищерской диверсию устроили, пожгли наливники, полковника московского убили, майора взяли в плен. Правда, шепчут, будто дело нечисто: они с «чехами» торговали, да бабло не поделили. Может, врут.
Я похолодел.
— Фамилия майора?
— Не помню. То ли Палкин, то ли Костылев. Береги себя, короче.
— Спасибо.
Я пошагал к «Клену», не понимая, радуюсь я беде Костылина или переживаю за него; с одной стороны, за что боролся, на то и напоролся, а с другой… Все-таки, свой, хоть и сволочь; но ведь сволочь не может быть своим.
Тем временем маленькая колонна, прокашливаясь выхлопными трубами, уже окуталась синей солярной вонью; сонные десантники карабкались на БМД, скребя прикладами по броне; дальше ежилась на ветру шеренга приданного взвода из батареи управления.
— Внимательно слушать хоманды, ешкин клеш! — орал перед строем сержант.
Я улыбнулся. Подошел.
— К машине! По местам.
Солдатики в сырых бушлатах, вцепляясь в задний борт замерзшими пальцами, с натугой подтягивались; я похлопал сержанта по плечу:
— Привет, Кандыба!
— Здравия желаю, — обрадовался сержант, — не ждал.
— Покурим?
— Коли ухостите, чего же не покурить.
Я с удовольствием смотрел на живое, смуглое лицо, словно мог соскучиться по случайному знакомцу; сержант рассказывал:
— В БУАР распределили, так-то хорошо. При штабе, считай: боевые редко. В карауле, правда, через день, ну ладно. Мне же до приказа месяц остался, дотерплю как-нибудь.
— Ничего не слыхал про Топорова?
— А как же. У нас Достоевский. Вот ведь чмо, прости хосподи, постоянно с ним чепе: то домкрат лопнул, едва не раздавило под «камазом», то самопроизвольный выстрел — чуть башку себе не отстрелил. Комбат запретил его в караул, так картошку чистил, по венам резанул нечаянно. Ходячее недоразумение, а не солдат.
— Привет ему передавай.
— Да сами можете. Эй! Достоевского позовите!
В кузове завозились, высунулась бледная мордашка:
— Товарищ сержант, рядовой Топоров…
— Вылезай, тебя товарищ старший лейтенант видеть хочут.
Выглядел Топоров плохо: еще больше отощал, бушлат стал еще грязнее; автомат оттягивал плечо, из-за чего бойца перекосило, и он из последних сил изгибал худую шею, пытаясь выровнять линию горизонта. И не улыбался.
— Кандыба, я его к себе заберу.
— Как скажете.
Забрались на бронетранспортер; я надел шлемофон, поданный оператором; расслышал, наконец, в хрипах эфира сигнал, крикнул водителю:
— Первую врубай!
Передовая в колонне машина десантников рыгнула выхлопом и резво зазвенела гусеницами по горной дороге, кренясь боками; «Клён» заревел следом, а за нами — «Уралы»; Кандыба горделиво помахивал из кабины, с места старшего машины.
* * *
До ущелья нас сопровождала пара вертушек, хотя начхойская «зеленка» считалась относительно безопасной, вялые бои шли южнее, в районе Грозного; но все равно, стрекот Ми-24 внушал спокойствие и некую гордость: как же, начальство переживает, даже вертолеты отправило. Потом вертушки покачали на прощание вместо крыльев короткими обрубками пилонов и ушли на Моздок.
За ущельем начиналась «серая» зона — вроде бы ничейная, но опасная, пропитанная угрозой; горные села считались мирными, однако редкие наши блокпосты жили, как в осаде — то снайпер пощекочет, то колонну обстреляют. Эту странную территорию и выбрали для первых испытаний «Тумана».
Мы шли по берегу ручья, вода гремела на камнях; сырость пропитывала до костей, и Топоров ежился, прятал потрескавшиеся ладошки в обгрызенные рукава бушлата; всю дорогу он трепался, не переставая, — я задрал шлемофон, но не разбирал и половины из-за ревущих движков бронетранспортера и оттого, что одним ухом на всякий случай слушал эфир, но кивал и не перебивал: понимал, что мальчишке надо выговориться, вряд ли его будут слушать в батарее, где у него прочная репутация задроченного чмошника.
— …а деревне название Хомяки. Смешное, правда? Наши-то давно там живут. Тульская область, земля бедная, колхоз накрылся, так батя в город ездит работать. А я не хочу, мне нравится: речка у нас, и лес…
Топоров совсем замерз на броне, посинел губами и постоянно шмыгал мокрым, как у щенка, носом; я велел ему лезть вниз, что он с удовольствием проделал. Я надел шлемофон полностью, и вовремя:
— Семнадцатый, я «Берёза», сигнал «двести двадцать два».
Глянул на часы: раньше на пятнадцать минут, странно. Ладно, им виднее.
— Я семнадцатый, вас понял, есть «двести двадцать два».
Сунул голову в люк и проорал оператору:
— Предварительная готовность! Начинай по инструкции.
Оператор кивнул, принялся щелкать тумблерами; панели оживали, мигая огоньками. В углу, между стендом и рацией, скрючился Топоров — и кажется, опять дрыхнул, откинувшись на вибрирующую стенку моторного отделения.
Я достал сигарету, прикурил, прячась от ветра, — у меня было верные пять минут, и я не хотел до последнего лезть внутрь: любой «афганец» предпочитает ездить на броне, а не в корпусе, это — привычка на всю жизнь.
Где-то сердитый комбат орет на номера расчетов, и они суетятся, спотыкаясь о станины тяжелых гаубиц, вскрывая ящики со спецснарядами; где-то, неимоверно далеко, мама уже встала в очередь перед закрытой дверью булочной и хором с соседками-пенсионерками ругает Ельцина; где-то, в деревне Топорово, последняя недорезанная корова одиноко звенит колокольчиком, выискивая первую траву между покосившимися крестами заброшенного кладбища, а там, внизу, кости предков мальчишки, дремлющего сейчас между железными ящиками на метр ниже меня…
Столб огня подбросил БМД, будто собирающуюся взлететь в родную для десантников синеву; волна даже не ударила — навалилась неимоверной тяжестью, вдавила в стальную крышу; обрывки и обломки разлетались по небу, и непонятно было — где детали машины, где куски человеческой плоти.
Длинные пунктиры трассеров рвали «Уралы», прошивали тонкий брезент и хрупкие тела, вырывались наружу и летели дальше, врезались в каменную осыпь, высекали искры…
Черная точка на фоне ослепительного круга росла, становилась больше — и, оказавшись реактивной гранатой, домчалась, врезалась точно подо мной; крыша «Клёна» вспухла, вздыбилась испуганным конем, сбросила меня; я летел на камни и смотрел в небо, пронзительно синее и равнодушное.
Все это, казалось, происходило в полной тишине, потом будто врубили на максимум, как на сельской дискотеке; перепонки сжались от грохота рвущегося в БМД боекомплекта, треска пламени, воплей умирающих в горящих «Уралах» пацанов.
Я поднялся было, но тут же повело, швырнуло лицом на камни; даже рук подставить не успел, расцарапал рожу и опять, кажется, потерял сознание на пару секунд. Мой «Клён» нехотя чадил; башню дальномера сорвало и отбросило, из отверстия лениво вылезали черные клубы, но первые оранжевые языки обещали, что скоро начнется.
Я забрался, хватаясь за поручни, заглянул и закашлялся: сплошной дым с желтыми пятнами огня. Перевалился, врезался в искореженные железки, захлебнулся от чада; звал оператора, водителя, мальчишку — или мне только казалось, что звал, а на самом деле бессвязно хрипел; на мгновение дым растащило, и я увидел прямо перед собой Топорова.
— Что же ты не отзываешься, боец?!
Кряхтя, подхватил щуплое тельце — неожиданно легкое, словно от пацана осталась только пустая оболочка.
Выбрался наружу, потащил под чахлые кусты. С правой стороны, где полыхали «Уралы», работал пулемет — короткими очередями, профессионально; но кто и по кому, зачем стрелял — я не видел.
Лицо Топорова было абсолютно белым, неожиданно чистым, будто светящимся изнутри; я хлестал мальчишку по щекам, потом щупал и не находил на тощей шее пульс. Рванул ворот бушлата, чтобы добраться, послушать сердце; прижал ухо к безволосой груди — тихо.
Поднял голову, глянул — и взвыл. Только теперь заметил.
Поэтому тело было таким легким: одну ногу оторвало напрочь, вторая болталась на лоскуте кожи, развернувшись пяткой вверх; Топоров умер еще внутри «Клёна», его маленькое сердце, продолжая дурную работу, толчками гнало кровь через разорванные артерии; хватило десятка секунд.
Я стоял на коленях перед тем, что еще пять минут было смешным, беззащитным ребенком; смотрел на слипшиеся волосы, на цыплячью грудь; как же так? Прадед, дед, отец — все вернулись домой, и только на этом мальчишке кончилось везение рода Топоровых — почему?
Вдруг до меня дошло — я просунул руку под тельняшку и нащупал теплый кусочек металла. Черт! Я же не вернул крестик, забыл.
— Товарищ старший лейтенант! Живы. А это кто, Топоров? И при вас не уберегся. Невезучий, говорю.
Передо мной стоял Кандыба, без шапки, без бушлата; половина лица у него была абсолютно черная, закопченная, вторая — чистая, будто он сделал театральный грим, готовясь играть двуликого Януса; сержант радостно сообщил:
— Чуть не сгорел я! Еле успел бушлат скинуть. Хорошо, пулемет выбросило из «Урала»; я их долго держал. Только теперь все, лента кончилась, уходить надо. Там десятка два.
Только теперь я разглядел на склоне неровную цепь; черные фигурки перебегали по очереди, сверкая вспышками выстрелов.
Мы отошли на пару сотен метров, прикрываясь за дымом разгромленной колонны, отстреливаясь редкими очередями; я прохрипел:
— Стоп, Кандыба, надо бы сориентироваться.
Вытащил карту, посмотрел на часы и не поверил глазам: весь бой и наш отход уложился в десять минут.
Видимо, нас разглядели и долбанули из гранатомета; разрыв сбил с ног, мой автомат отлетел в кусты. Кандыба возился со своим «калашниковым», меняя магазин; я посмотрел на небо, ища солнце, и увидел дымные хвосты активно-реактивных снарядов: испытания «Тумана» начались.
Я бессильно ругался вместо того, чтобы искать «калаш». Моя аппаратура догорала в «Клёне», голубые искры пробегали по коптящим корпусам приборов, и я ничего не мог поделать.
Снаряды лопнули желтыми шариками, потянулись радужными нитями к земле; Кандыба продолжал стрелять по черным фигуркам; вдруг воздух начал темнеть, сгущаться. Вспышки вражеских выстрелов мутнели, и вот уже не были видны; они прекратили стрелять, не видя целей, Кандыба тоже перестал и пробормотал:
— Ну и туманище, ешкин клеш. Откудова вдрух?
Стало не по себе, будто вывернуло душу и остановилось сердце; я словно умер на мгновение, перестав видеть и слышать; очнулся — вокруг серое молоко, причудливо клубящееся; вцепился в рукав сержанта, чтобы не потерять в темноте. Звуки вели себя странно: я не мог разобрать, что говорит Кандыба, в метре от меня кривя рот, хотя догадывался, что ругается; зато совершенно четко расслышал странное:
— Ваше благородие, пристрелить бы лошадку, жалко мучений ее.
— Не вздумай, казак, береги заряд.
Туман был неравномерен, плотные участки перемежались со светлыми — в таком мы и набрели на странную пару. Высокий темноволосый парень в мундире, как из музея, уставил в меня длинноствольный пистолет — из похожего Пушкин стрелял в Дантеса на иллюстрации в школьном учебнике — и прокричал:
— Извольте не шевелиться, иначе стреляю!
За его плечом стоял старик в лохматой папахе, каком-то пальто без пуговиц, явно старинном, и целил из одноствольного охотничьего ружья.
— Ты бы, дед, пукалку свою прибрал, у самих стволы имеются, — угрюмо сказал Кандыба, — свои мы, русские.
— Чего это «пукалка»? — обиделся старик. — Я давеча козла из него за сто саженей положил, вот господин юнкер не дадут соврать.
Они с Кандыбой заспорили; мы же с парнем смотрели друг на друга изумленно, взаимно оценивая нелепость одежды и оружия.
— Откуда сами? Мы из Старого Юрта, — наконец, проговорил высокий, засовывая пистолет за пояс; я, в свою очередь, спрятал в кобуру «макаров», — позвольте представиться: граф Толстой-второй, юнкер четвертой батареи артиллерийской бригады. Первый, соответственно, мой брат, Николай Николаевич, командир означенной бригады. А я — Лев.
— Как! Это невозможно, — сказал я, пребывая в абсолютном отчаянии.
— Отчего же невозможно? Мы вот с Епифаном, — граф кивнул на старика, который удивленно разглядывал мятую папиросу, выданную ему Кандыбой, — он из гребенских казаков; так вот, отправились с ним на охоту, но попали в передрягу. Татары из-за Терека пошли в набег.
— Татары? — тупо спросил я.
— Ну, а кто же, милостивый государь? — раздраженно сказал юнкер. — Не подданные же курфюрста бранденбургского? Татары и есть, горцы-мусульмане. Вы, кстати, не изволили представиться.
— Старший лейтенант Жилин.
— Лейтенант? — настала очередь графу удивляться. — Не знал, что теперь в Кавказской армии есть флотские. То-то ваша амуниция и мундиры выглядят необычно. Новые веяния в ведомстве светлейшего князя, адмирала Меншикова?
Мы шагали по тропе, ширина ее позволяла идти парами; позади Кандыба что-то объяснял казаку насчет правил игры в футбол, старик только крякал; в нашей паре роль спикера взял на себя граф и говорил без умолку: про скуку гарнизонного житья, про грозную красоту гор и про местных женщин:
— Какая стать! Натура их делает грациозными и ловкими, подобно газелям — и это, заметьте, без всяких учителей танцев и без корсетов! Да-да, корсетов они не носят, это я вам заявляю наверняка!
При последних словах граф подмигнул мне и погладил усы; после принялся рассказывать о казанском обществе, которое было бы совсем скучным, если бы не некая Зинаида Молоствова; в Москве же и Петербурге не в пример веселее.
Я лишь кивал; никак не укладывалось происходящее в голове. Меня все-таки прилично контузило; сейчас я, верно, валяюсь без сознания в придорожной канаве, бродячие собаки объедают мои ноги, а все, что мне видится, — бред угасающего сознания.
— Очень рад нашей встрече, теперь мы точно доберемся до крепости, не рискуя попасть в плен, четверо вооруженных — это не двое, — тем временем граф продолжал болтать, — я уж начал, право слово, волноваться: ведь мы с Епифаном, оказавшись на пути набега, теперь без лошадей, едва ушли. Благодаря неожиданной перемене погоды оторвались от погони. Это все туман…
«Туман»! Точно. На новых физических принципах. Как всегда, поторопились наши яйцеголовые; не отработав деталей, решились на полевые испытания. Вот и перемешались эпохи. Я почему-то безоговорочно верил, что этот высокий молодой человек с щегольскими бачками — настоящий Толстой, тот самый, воевавший на Кавказе два года в середине девятнадцатого века, а не какой-нибудь актер местного театра, углубившийся в роль. Не умеют ТАК современные молодые актеры носить саблю, крутить усы и говорить — им бы только жвачку рекламировать.
Неожиданно загремело, зацокало: странный туман обрушил на нас звуки со всех сторон; мы мгновенно, не договариваясь, прижались спинами и выставили оружие. Размазанные тени клубились в тумане; непонятно было, откуда ждать нападения.
— Бабах!
Дед Епишка разрядил все-таки свою пищаль. Отбросил ее и рванул взвизгнувшую шашку из ножен. Тут же туман загремел желтыми вспышками; пуля свистнула возле моего уха — показалось, что даже волосы задела; старый казак рухнул ничком, вывернув ноги. Граф выхватил из-за пояса неуклюжий пистолет и водил им из стороны в сторону; я снял «макаров» с предохранителя, но меня опередил Кандыба — полоснул длинной очередью, и внезапно появившийся из марева силуэт всадника с занесенной шашкой повалился на бок.
Я палил экономно, но все равно вскоре пришлось менять магазин; граф давно выстрелил и теперь ждал врага, покачивая саблей; Кандыба прокричал:
— Полрожка осталось! Уходите, товарищ старший лейтенант, прикрою.
Я не стал спорить и рвать тельняшку на груди — здесь не было места благородным возражениям. Подхватил графа под локоть:
— Пошли, пошли, Лев Николаевич. Вам помирать никак нельзя.
Мы ссыпались по склону, падая и скользя; пробежав с полкилометра, остановились, чтобы отдышаться. Кандыба продолжал стрелять отсечками по два патрона, потом прозвучал одиночный — это означало, что магазин опустел. И тут же рванула граната; вспышки не было видно, только звук докатился — но я сразу понял, что все.
— Этот унтер назвал вас товарищем, господин лейтенант, — выдохнул Толстой, — вот это, я понимаю, настоящее боевое товарищество, не знающее сословных противоречий! Я неоднократно отмечал, что армия — некий идеал семьи, когда в боевых трудах и походах люди разного положения в обществе становятся друзьями. Вот как я с дядей Епишкой, граф и простой казак…
Он вдруг осекся, вспоминая своего напарника по охоте; я тоже молчал. Сообразил наконец воспользоваться компасом — и побрел к выходу из ущелья, тревожно вслушиваясь в туман; от повторного нападения отбиваться нам было нечем — три патрона в «макарове» да графская сабля, арсенал небогатый.
Над головой появилось желтое пятно, разгорающееся все яснее с каждым нашим шагом; наконец кончилось ущелье. Мы оказались на равнине и щурились от яркого солнца; позади, словно обрезанный гигантской гильотиной, стеной стоял туман.
— Не узнаю местности, — сказал граф, — это не похоже на дорогу на Старый Юрт. Какая гладкая поверхность! А что это за сооружение?
Я тупо глядел на растрескавшийся асфальт и покосившуюся опору линии электропередач.
Окончательно в наше время меня вернул рев мотора: к нам несся джип. Бежать было бессмысленно; когда брюнет-автоматчик велел бросить оружие, я безоговорочно положил на землю «макаров», граф последовал за мной.
— Ишь ты, с саблями ходят, — хмыкнул горец.
Второй связал нам руки, затолкал на заднее сидение.
Толстой с любопытством рассматривал внутренности автомобиля; мне же было совсем тошно.
Доехали до села; нас погнали к яме в углу двора. Граф, получив непочтительный пинок, возмутился:
— Как вы смеете, я дворянин!
— Давай, давай, пес. Еще скажи, что граф, в мозги контуженный, — ухмыльнулся брюнет и добавил прикладом.
Я ковылял, опустив голову, когда услышал:
— Жила! Надо же, вот так встреча.
Возле поленницы сидел ободранный, сильно похудевший Костылин; его босые ноги были скованы ржавой цепью.
Горец остановился, спросил:
— Э, майор, знаешь его?
Костыль сжался, заблеял:
— Так точно, уважаемый. Это старший лейтенант Жилин, из Москвы приехал на испытания нового оружия.
— Заткнись, Костыль! — рявкнул я и получил удар в поясницу.
От боли заплясали звезды в глазах; так что в яму я летел, ничего не видя, — это падение было, пожалуй, самым долгим в моей жизни. Грохнулся на четыре кости, охнул — и тут сверху на меня рухнул граф.
Когда мы, постанывая, привалились к грязным стенкам вонючей ямы, он пробормотал:
— Возмутительно! Откуда такое непочтительное отношение? Где гостеприимство и уважение?
— Чурки, что с них взять.
— А вот это зря, любезный, — назидательно сказал граф, — горцы — благородный народ, сражающийся за свою землю и свободу.
Я не стал возражать.
* * *
Ночь была дико холодной; мы не присели, толкаясь на трех квадратных метрах нашей тюрьмы. Граф продолжал болтать: когда он выразил свое недоумение происходящим вокруг, я коротко намекнул, что его занесло на сто пятьдесят лет вперед, как перед этим в тумане меня, наоборот, закинуло на полтора века назад. Его, кажется, эта информация только развлекла; он тут же принялся мечтать, как напишет об этом приключении повесть.
— Я, знаете ли, увлекаюсь литературными опытами, — сказал граф и порозовел, — так, ничего серьезного. Отослал в «Современник» повесть под названием «Детство».
— Читал.
— Изволите шутить, лейтенант?! Она еще не издана. Если вы таким способом пытаетесь меня оскорбить, то знайте: как только нас освободят, я потребую сатисфакции.
Он весь кипел; я неуклюже извинился, сославшись на усталость и холод; а сам подумал: никто нас, разумеется, освобождать не будет, и если мы отсюда не выберемся, то русская литература рискует лишиться чуть ли не главной своей, становой составляющей.
Хотя, конечно, спроси меня в девятом классе, я бы с восторгом приветствовал исчезновение из программы «Войны и мира»; но теперь, когда мне почти тридцать…
Наверху зашуршало, и сквозь решетку донеслось:
— Жила! Ты как тут?
— Отлично, мля. Как в «Англетере». Тебе чего надо, крыса?
— Не стоит сейчас, — запыхтел Костыль, — мы с тобой в одном положении.
— В одном? Тогда спускайся к нам. Ты-то, вижу, у «духов» на хорошем счету, поверху ходишь.
— Да влип я, — зашептал Костыль, оглядываясь, — врали, что в Турцию переправят, заплатят. А теперь, видишь, цепь надели, выкуп требуют. А откуда я возьму, коли здесь?
— Сам выбрал, вот и хлебай. Если садишься играть с ворами… Короче, вали, Костыль, видеть тебя не могу.
— Погоди. Я же понимаю, что неправ. И с крестиком тем, и с солярой. Жить как-то надо, вот и кручусь.
— Вот и докрутился. Трусливый друг страшнее врага, ибо врага опасаешься, а на друга надеешься.
— Отлично сказано, — восхитился граф.
— Дарю, Лев Николаевич.
Костыль заныл:
— Я помочь хочу, Жила. Выпустить вас. Тут замок плевый, проволокой могу открыть.
— Так открывай, чего трепаться.
— Сначала пообещай, что командованию расскажешь, как я спас. Ну и, разумеется, про крестик и остальное не станешь докладывать.
Я молчал. Граф придвинулся и зашептал на ухо:
— Не знаю всех подробностей, лейтенант, и догадываюсь, что ваш друг…
— Бывший.
— Да-да, бывший друг чем-то провинился; возможно, даже нарушил законы чести, но каждый имеет право на прощение. Вера в человека, в чистоту его и величие — важное условие существование нашей цивилизации. Ведь истинное, а не показное христианство…
— Господи, — перебил я, — то есть с самого начала был моралистом и занудой. Эй, Костыль! Я согласен.
Он сделал это: аккуратно оттащил решетку и спустил нам самопальную лестницу — дрын с набитыми поперечинами.
Вывел к забору. Зашептал:
— Дорога-то вокруг идет, а здесь по тропке срежете, пятнадцать минут — и в ущелье.
— Благодарю вас, месье Костылин, — сказал граф, — я непременно использую ваш благородный образ в своих литературных занятиях.
— Погодите, Лев Николаевич. Костыль, я не понял: ты не с нами?
— Не, куда мне, — майор изобразил муку, — нога не зажила, еле хожу, да еще цепь. Я тут подожду. Ты, главное, самому командующему все доложи, где я, что со мной — он точно меня вытащит. Есть причины.
Что-то здесь было не так: еще пять минут назад майор ворочал решетку и лестницу, шел с нами через двор, не хромая; но граф с такой надеждой смотрел на горы, да и мне не хотелось обратно в яму; я, преодолевая отвращение, пожал Костылю руку и полез через забор.
Мы вскарабкались по откосу, вздрагивая от шуршания катящихся камешков; небо быстро светлело, и вот уже стал виден хребет и вход в ущелье, все так же затянутый серой пеленой; я глянул вниз, помахал рукой одинокой фигурке; мне вдруг стало его жалко — мы-то с графом будем на свободе, надо лишь добраться до ущелья, а судьба моего однокашника в тумане — еще более плотном, чем тот, в котором мы скроемся через десять минут.
Костыль помахал в ответ и заорал:
— Шамиль, Шамиль, вставай, русские сбежали!
Внизу звякнуло окно, послышалась гортанная ругань; мы неслись с графом через каменистое плато, задыхаясь; за спиной рычал двигатель джипа, все ближе и ближе; преследователи принялись палить заранее — то ли от охотничьего азарта, то ли пытаясь нас напугать. Я обернулся, чтобы оценить расстояние, и угодил ногой между камнями.
Граф, склонившись надо мной, умолял:
— Вставайте, Жилин, обопритесь на меня, я сильный, вытащу обоих.
Я содрал с шеи шнурок с крестиком.
— Вдвоем не уйдем. Да я и не нужен, а вот вы… Непременно наденьте прямо сейчас, Лев Николаевич. И не снимайте, пока не вернетесь из Севастополя.
— Откуда?!
— Не перебивайте. Потом найдите в Тульской губернии деревню Хомяки и передайте крестик главе семьи Топоровых. Бегите, граф. Быстрее, умоляю вас.
Видимо, мне удалось быть убедительным. Лев Николаевич уже приближался ко входу в ущелье, затянутому непроглядной пеленой, когда джип остановился передо мной. Шамиль бил меня под ребра сапогами; за его спиной маячил Костылин, подзуживающий:
— Так его, так! Ишь, сбежать хотел. Теперь веришь мне, Шамиль?
Я лежал, харкая кровью, и видел, как фигурка графа исчезла в сером мареве; тут же туман принялся таять, растворяться; рассветное солнце светило прожектором, пронзая ущелье — совершенно пустое, без единого человеческого силуэта. Улыбнулся.
— Что ты лыбишься, как параша, русский?! Майор, иди сюда. Возьми, пристрели его.
Я увидел испуганные глаза Костыля, черный зрачок ТТ и произнес за мгновение до смерти:
— Прощаю тебя, дружище. Будь.
Лига шпига
Факелы чадили, плевались горящими брызгами; бойцы морщились и тихо матерились, когда капли жгли бритые макушки, но терпели.
Двинулись «по солнцу», хотя солнца никакого не было: откуда, если ночь? Самодельные факелы (консервные банки, присобаченные к палкам) невпопад качались; и вразнобой шатались пьяные тени по облезлым стенам.
Бритоголовые усердно топали нагуталиненными берцами, начищенными хромовыми сапогами и разбитыми кроссовками в бурых пятнах; пыхтели, натыкались друг на друга. Бардак, а не шествие.
Руслан Иванович поморщился. Тихо сказал:
— Есаул, что за хрень? Они у тебя в ногу когда научатся ходить?
Богдан дышал в сторону: хоть и заел луковицей, а несло. Развел красные ручищи:
— Дык тренировались мало. Навыка нет.
— Доиграешься у меня.
— Виноват, тасазать.
Последним маршировал кривоногий коротышка; шинель не по росту волочилась грязной бахромой по битому кирпичу. Не угадал, наступил на полу — покачнулся, споткнулся и врезался узеньким лобиком в переднего; пламя выплеснулось из консервной банки — прямо на спину.
— А-а-а!
Кривой строй вздрогнул, рассыпался; бросились тушить. Горящий катался по земле, визжал, сбивая спасателей с ног. Наконец управились; пострадавший, избавленный от тлеющей шинели, перестал вопить в голос и только всхлипывал. Руслан тряхнул бестолочь за воротник:
— Ушлепок! Как с такими власть брать, сами себя пожгут раньше времени. Как фамилия?
— Зы… Зыряновы мы.
— Тьфу. Чухонец, что ли?
Сморщил личико, собрав в щетинистые морщины:
— Русский я.
И заплакал.
Руслан понюхал воняющую горелым ладонь, брезгливо вытер о штанину. Спросил:
— Что за дрянь в банках?
— Дык нефть, — проблеял Богдан, — черная кровь землицы русской, тасазать.
Руслан сплюнул. Крикнул:
— Вперед, бараны! Ритм!
Очнулся здоровенный с барабаном на брюхе — словно беременный грохотом. Ударил колотушкой, стараясь угадать темп:
— Бу-бух! Бу-бух!
Подтянулись, торопливо занимая места, шипя на путаников. Выждали, шагнули с левой ноги. По кругу, по кругу, по битому кирпичу заброшенного заводского двора. Заорали:
— Лига!
— Хой!
— Шпига!
— Хой!
— Лига шпига, шпига лига!
— Хой, хой, хой!
Испуганно вспорхнули помоечные голуби; чад от факелов поднимался, унавоживая темное небо. Словно гигантское бронированное сердце било, гоняя черную кровь по кругу.
— Бу-бух! Бу-бух!
Руслан напитывался веселой злостью, покрикивал:
— Ай, молодчики. Давай, давай.
Выдвинутые челюсти, загнанные под свесившиеся надбровные дуги крохотные глазки — как пулеметные амбразуры. Последним семенил не в ногу обгорелый коротышка; Руслан повернулся к есаулу, тихо сказал:
— Ты все-таки проверь анкету. Чую: есть в роду у него чудь белоглазая.
* * *
Лайна шла споро, почти бегом, умело переставляя сплетенные из лозы болотоступы, ловко обходя зеркальца темной воды. Напевала про себя, как всегда; улыбалась шлепающимся с кочек лягушкам:
— Куда, маленькая? Не бойся, не обижу.
Кивала чахлым осинам: тощие, едва стоят — а растут, живут.
Тоже болото любят.
Изумрудный мох мягче любой перины, на которых, говорят, спят городские; странные они, честное слово. Разве может выдранное из мертвой птицы затхлое перо так пахнуть: терпко, свежо? Хочется лечь на податливое ложе, заснуть — да нельзя: вечер скоро, выкатится Желтая Сестра, а в ее свете все становится неверным, зыбким; недолго и в родной топи заблудиться, сгинуть.
Ночью выходят из трясины девы-утопленницы, не стерпевшие несчастной любви или поругания; тянут бледные руки, а пальцы — в сажень, тонкие, хваткие, и коготки на конце; вцепятся, не отпустят. Будут ныть, жаловаться, да с такой тоской, что никакое сердце не выдержит — возрыдает, надорвется, будет все тише биться, остынет совсем; превратится в чагу, повиснет на березе никчемным наростом.
Лайна вздрогнула. Вытерла раскрасневшееся лицо, где веснушки и мелкие капельки пота вперемешку, поправила туесок, доверху наполненный отборной голубикой; для уверенности потрогала на поясе костяной нож. Приложила ко лбу ладонь от низкого солнца, заливающего округу алым, словно юшка из раны. Увидела: взлетает птица, от силы на два локтя — и падает обратно в мох. Лайна прислушалась:
— А-би! А-би!
Ржанка. Плачет, мечется. Странно, обычно птаха тихая, тем более сейчас, когда яйца высиживает.
Девушка вздохнула. Надо помогать, раз зовет. Свернула с тропы, пошагала осторожно, трогая неверную почву стяжком. Птица увидела, обрадовалась и полетела, показывая дорогу. Оглядывалась, словно с упреком: «Поспеши, подруга!»
— Иду, иду, — ворчала под нос Лайна, — у меня крыльев нет, уж как умею.
Гнездо из темных веточек и травы, четыре яйца зеленоватые, в бурых пятнах: не разглядишь, пока не наступишь. Раньше лежало на верхушке моховой кочки: ржанка в самом сердце болота живет, куда ни лиса не забредет, ни змея не доберется. Да только кто-то сбил гнездо, съехало оно к самой воде; за ветку зацепилось — едва держится.
Лайна перенесла гнездо повыше, положила на ровное: теперь уж не сползет. Пошла обратно на тропу; вслед неслось счастливое «ай-та, ай-та!» — благодарит, значит. А сама думала: кто же мог так неаккуратно гнездо сбить? Лось сюда не дойдет — потонет.
Остановилась, зажала рот ладонью, чтоб не вскрикнуть: из кочки торчало ровное древко с птичьими перьями на конце. Подула на пальцы, прошептала:
— Убереги от зла, мать Эма!
Обхватила и выдернула; а на противоположном конце — железяка, да заостренная! Прикрыла глаза, увидела: злое железо, смерти жаждет — чтобы вонзиться в человечье мясо, терзать, мучить, кровь пить.
Вскрикнула, бросила: стрела нехотя погрузилась наконечником в трясину, словно разочарованная.
Что же это? Откуда страхи такие в родном болоте?
Пошла по тропе. Тогда и увидела: цепочка красных шариков блеснула в закатном луче, словно клюква; да только рано клюкве. Кровь!
Чужак светловолосый, борода — что пучок стерни, желтая; железная рубаха на плече распорота, из раны течет в болото, делая воду еще чернее. Рухнула на колени, прикрыла глаза, провела ладошкой над искаженным мукой лицом: живой. Вырубила две хлипкие осины, соорудила волокушу да и потащила. Кряхтела: здоровенький парень.
Уже в землянке, раздев раненого, невольно залюбовалась: могуч, грудь белая, кожа гладкая. Подняла ладонью курчавую голову, влила варево заветное; открыл синие-синие глаза, прохрипел:
— Ты кто? Ягды где?
Ответила не сразу, вспоминая трудные славянские слова:
— Тсс, тихо. Силы переги. Ушли врашины твои.
Подивился:
— Ты из чуди, что ли? Речь смешная.
Не обиделась.
Отмолила синеглазого у Эмы, отпоила снадобьями; бегала до рассвета за тайными травками да сосновой корой. Выхаживала, как большого и неуклюжего ребенка, как свое дитя. А вечером сбрасывала льняную рубаху, опускалась на ложе из еловых веток, прикрытое волчьими шкурами, прижималась крепко.
И любила нежно, негромко.
Так ласкает поздний осенний луч.
* * *
— Сегодня придет. Оттуда звонили, предупредили.
Есаул возбужденно ткнул большим пальцем в потолок. Добавил:
— Значить, не зря все. Смотрят за нами, тасазать
Руслан Иванович потер виски. Потянул воздух, зыркнул на Богдана:
— Ты, я вижу, с утра отмечаешь.
— Дык повод. Заметили, одобряют.
— А надо одобрение это? Мы-то за чистоту, а там всяких инородцев хватает, сам знаешь.
Богдан насупился, запыхтел. Пробурчал:
— Не пойму я тебя, командир. Сам говорил: когда-нибудь они поймут, за кем правда и сила. Вот, поняли, тасазать. Радоваться надо, а ты мрачный. Болит чего?
Руслан погонял желваки. Пробормотал:
— Спал плохо. Душа у меня болит. За народ, за отечество. Все думаю: запачкались за тысячу лет, всякой дряни в кровь понабрали, а чистить как?
Богдан закивал, словно гвозди забивал сплюснутым носом:
— Оно так, конечно.
Звякнул зуммер; Богдан поднялся:
— Дневальный сигналит. Пришел тот человек, видать. Схожу.
Руслан тер виски. Всю ночь кошмары мучили: какое-то болото, безнадежная схватка, дурацкая девка в веснушках — явная чухонка, тьфу. Красивая, протяжная речь; гласные долгие, как любовные стоны…
Зачем чистокровному такие сны? Бред.
* * *
Гость испуганно озирался на развешанные по стенам фотографии экзекуций и маршей; увидел намалеванный от пола до потолка грозовик — отшатнулся, как ударенный.
Вытащил белоснежный платок, протер дорогие очки. Прошептал:
— Свастика?
— Скажешь тоже, уважаемый, — хмыкнул Богдан, — а врали: мол, ученый придет. И чему там тебя в институтах учили? Солнцеворот это, древний славянский символ. От истинных арийцев нам.
— Ну да, ну да. Разумеется, вы правы, голубчик.
— А вот этого не надо, — насупился есаул, — за «голубчика» могу и жбан проломить. Мы тут нормальные мужики, гетро…гидро… Нормальные, словом, сексуальные насчет баб. Стоя, лежа и с колена. За метлой следи, доцент.
— Всенепременно, милостивый государь. Только, с вашего позволения, профессор.
— Один хрен.
Гость поморщился, но промолчал. Сел на краешек стула, брезгливо оглядел пахучие пятна на столешнице. Щелкнул замком щегольского портфеля, достал пачку исписанных листов. Руслан мрачно сказал:
— Ты что, доклад собрался читать? Нам без надобности.
— Я, э-э-э, уже понял, что перегружать вас знаниями будет неверно, дабы не умножать печали. Постараюсь кратко и предельно доступно.
Доступно не вышло. Уже через пять минут у сотников застыло на лицах выражение изумления; а Богдан откинулся на спинку и откровенно захрапел. Руслан старался, тер грохочущие виски; да только сам скоро запутался в «гаплогруппах», «однонуклеотидном полиморфизме» и «аллелях».
Профессор вошел в раж, разложил на столе цветную распечатку и перешел на совсем непонятный язык. Руслан вспомнил ни к месту дурацкий сон: всплыло откуда-то нежное «мина арман синна». Разозлился (больше на себя, чем на гостя) и перебил:
— А можно проще, по-нашему, без этой вашей иностранщины?
Профессор растерянно потер ладошки, поправил очки:
— Голуб… то есть, сударь, это наука. Терминология сплошь заимствованная, как и львиная доля русского языка.
Есаул всхрапнул, проснулся. Утер набежавшую слюну и рявкнул:
— Ты это брось, очкастый, на язык предков гнать. По башке давно не получал?
— Вы извините, дружок…
— Дружок у меня в штанах! Надо все-таки тебе в кумполе дырку пробить, для вентиляции.
— Простите великодушно, никак не освою привычную для вас манеру общения. Однако замечу: вы и сами изволите говорить не на старославянском. «Башка» и «штаны» — слова тюркские, «вентиляция» — латынь, а «кумпол» — то ли бурсацкий жаргон, то ли еврейский.
Сотники заржали, Богдан подавился готовой тирадой, побагровел. Руслан улыбнулся; но тут же нахмурился:
— Из всего сказанного, умник, я понял одно: по генетическому анализу можно вычислить, какой нации на самом деле были прабабушки-прадедушки. Хоть тыщу лет назад, верно?
— Да! — расцвел профессор. — Вы все верно поняли, только касается это исключительно предков по мужской линии, носителей игрек-хромосомы. Разумеется, есть вероятность ошибки, метод неточен, но при большой статистической выборке…
— То есть, — перебил Руслан, — легко определить, кто перед тобой: коренной стопроцентный русак или примесь грязи какой имеется? Чухна какая-нибудь, татарин либо, не к ночи будь помянут, еврей?
Профессор вновь снял очки. Кивнул:
— Ну, если совсем грубо — да. Подчеркну: исключительно по мужской линии, то есть наполовину…
— Уже хлеб! — грохнул кулаком Богдан. — Будет, на чем выбраковку организовать. Скажи, доцент, а правильных славян от неправильных можно так отделить?
— Прошу прощения. Правильных? — изумился гость.
— Ну, чего зенки пучишь? Будто не понимаешь. Поляки там, чехи непонятные — совсем не то, что сербы либо русские.
— Или белорусы, — сказал кто-то из сотников.
На него тут же шикнули; собрание закипело:
— Тоже хороши, особенно батька! Свалят при первом шухере.
— А хорваты? Сплошь усташи, фашистские морды.
— А что, казаки твои у Паннвица не служили? А все почему? Потому что татарских кровей да чеченских.
— Сука, ну я тебе сейчас!
— Чего сразу «хохлы»? Те, что с украинскими фамилиями, самые преданные теперь, погляди на Репченко и Клевренко!
— Маскируются, козлы.
Сотники краснели, брызгали чесночными слюнями и пихались локтями; кто-то уже нащупывал в кармане нож.
Руслан вскочил, заорал:
— Цыц! Устроили базар. Вон все!
Сотники, толкаясь, вываливались из зала. Профессор в очередной раз протер очки, заметил:
— Горячие у вас соратники.
— Потому как сердцем пылают за дело, тасазать — пояснил Богдан, — цель-то благая: освободить от грязи нацию, и уж тогда настоящий рай на земле строить. Чтобы никаких этих полукровок и нечисти черножопой, косоглазых, пархатых. Вот только как сделать-то? Метрики, приходские книги и дворянские реестры не годятся, бумаги-то подделать легко. Хорошо бы газ какой распылить — и чтобы только правильные люди жили, а остальные просто сдохли, тасазать. Может, наука знает?
Профессор внимательно поглядел на есаула. Тихо произнес:
— Может, и знает. Славно, что вы, Руслан Иванович, лишних выпроводили. Не всякому такое можно рассказать. Слушайте, мои решительные друзья…
* * *
Степь — что океан.
Колышется серебристыми волнами ковыль; до горизонта — простор. Жеребец верный качает на широкой спине, роняет пену в траву; летят версты, словно птицы. Ветер протяжную песню поет — вечную, как степь.
Ночью небо запылает тысячами крохотных костров, и у каждого — прежние воины: сидят, чай пьют да неспешно рассказывают о былых походах, о славных героях. И кони с ними: пасутся на Млечном пути, хрумкают лучами звезд, словно мокрой травой.
Дрожит земля: это железные тумены Океан-хана сотрясают мир; от грохота копыт выходят из берегов реки, разваливаются пылью горы, рассыпаются прахом крепостные стены. Нет преград бесчисленному войску; нет конца походу.
Вольно в степи дышится; а здесь — то болотом воняет, то чадом пожаров душит. Громоздятся черные ели, закрывают небо; упрямы русы — в своей крови по колено, но не сдаются, бьются зло. Скрежещет железо, хрипят кони; стрелы рвут небо на клочки — нет конца бою.
Коварны русы: пустили в деревню, лошадей отборным ячменем накормили, пьяной брагой багатуров напоили, а ночью напали — и вырезали всех, нарушая святой закон гостеприимства, что в Ясе прописан; нет в русах степного благородства, нет чести. Накинулись, били всем, что под руку попало; деревянными вилами кишки протыкали, цепами головы пробивали — не в честном бою, в открытой степи — а в душных избах, навалившись на уснувших. Женщины русов лица багатурам раздирали ногтями; дети русов бросались в ноги, грызли молочными зубами гуталы…
Оглан отмахался кое-как, из избы выполз, по огородным грядам, да до леса не смог — сомлел. Лежит, собственной кровью подплывает, тонет в ней; а мерещится: не своя то кровь — чужая, пролитая за годы похода. Видит оглан: стоят пленные на коленях, руки зверски за спиной стянуты, головы склонены, чтобы сподручнее было рубить. Бесчисленными рядами стоят, тысячами; уже иззубрены сабли, затупилась хорасанская сталь; уже устали руки багатуров; уже не рыдают обреченные, не зовут своих дурацких богов на помощь — сорвали глотки, а боги уши заткнули. Пылает гигантским костром, плавит небо огнем обреченный город. Как назывался он? Ургенч? Булгар? Или Рязань?
Не помнит оглан. Умирает. Степь мерещится, дразнит медвяным духом, трясет гривой; вот и смерть пришла. У смерти твоей, оглан, серые, как осенняя река, глаза; рассыпанные по белым плечам золотые волосы; гневный взгляд у смерти твоей и топор в нежных руках. Мстить она пришла — за отца, в осаде заживо сгоревшего, за братика, злой стрелой пронзенного; не ускакать от нее на верном коне, оглан; не улететь на крыльях степного ветра.
Обрадовался оглан, что пришло избавление. Улыбнулся. Вспомнил чужие слова, откашлялся кровью, прохрипел:
— Спасибо, красавица.
Дрогнули руки у синеглазой, дрогнуло сердце. Унесла топор, принесла воды. Мхом рану обложила, чтобы кровь впиталась.
Обвенчались осенью.
Только прежде крестили басурманина, конечно.
* * *
Сотник хохотал, подмигивал:
— Сало свиное, отборное, килограммов десять. Охранник дернулся на входе — ну, натурально охолонили его, пейсатого. Вломились: они там все в шапочках этих дурацких, в шарфах сине-белых.
— Что, за «мусоров» болеют?
— Да не, это флаг у Израиля таких цветов, — сказал кто-то неуверенно.
Над дураком посмеялись:
— Ну ты гонишь, в натуре. Чтобы у «Динамо» — да еврейские цвета?
Сотник продолжил, ухмыляясь:
— Ну, короче, раскидали сало, кому повезло — по морде мазнули. Ух они визжали, а я такой: «Не хлюзди, кошерный продукт»!
Толпа заржала одобрительно, а сотник громче всех.
— Теперь им синагогу заново освящать.
— Ага. Проучили носатых.
Кто-то заорал:
— Лига!
— Хой!
— Шпига!
— Хой! — и дальше.
Пошли, развернувшись поперек улицы; обыватели испуганно жались, прыскали в парадные. Богдан рассказывал сотнику:
— Я говорю: зачем название менять? Нас все знают. А Русаков: мол, нехорошо, «шпиг» — слово немецкое, и «лига» — не наше.
— А ты?
— А я: что же теперь, «единством сала» назваться? По-дурацки так-то.
— Ага. Тут Руслан Иванович неправ. Что-то он в последнее время задумчивый, мрачный.
Командир шел в стороне, руки в карманах, взгляд плавает — будто не здесь, не с товарищами.
Передние засвистели: засекли зверя. Гнали вдоль улицы, несли на пинках. Черноволосый бежал недолго: сбили с ног, нависли:
— Ну что, чурка? Кирдык тебе.
— Ребята, — бормотал, утирая кровь, — ребята, я свой. Ошибка у вас.
— Сейчас командир разберется, у него нюх на вашего брата.
Руслан тихо сказал:
— Выворачивай карманы.
Наклонился, поднял паспорт с зеленой обложкой. Скучно сказал:
— И кому ты свой, Шавкат Исламов, уроженец Самарканда?
Пнул нехотя, угодил по лицу: брызнула кровь. Отошел. Сказал:
— Покормите салом его, муслима.
Бойцы пыхтели, старались; удары чавкали в мясо. Чужак скулил, шептал:
— Ребята, не надо. Ребята.
Потом затих.
Молодые хохотали. Подпрыгивали — и с размаху, чтобы было слышно, как трещат ломающиеся ребра.
Богдан достал тесак, протянул молодому:
— На. Крещение, тасазать.
Внезапно вмешался Русаков:
— Не нужно проблем с ментами. Оставьте его. Расходимся.
Ребята поскучнели. Оставили чужака: лежал тот бесформенной грудой, таращился залитыми кровью глазами в низкое холодное небо.
Дошли до угла, расползлись группками по два-три, растворились в городских улицах, словно раковые клетки — в лимфе.
Богдан кашлянул. Спросил:
— Что так, командир? С чего амнистия?
Руслан сказал про другое:
— Странно. Странно, что у него кровь такая.
— Какая?
— Красная. Как у меня или у тебя. На асфальте увидишь — и не поймешь, чья. Будто все равно, кого били: русского или узбека. Неправильно так. Несправедливо.
* * *
Сотник глотнул, протянул бутылку. Смотрел, как у Богдана поршнем ходит кадык. Сказал:
— Что-то не то с командиром. Будто сомневается. Может, и не чистый вовсе?
Богдан выдохнул. Грохнул пустым сосудом о стену — шрапнелью брызнуло стекло. Ответил:
— Проверял я. Все путем, тасазать: бабка у него из псковских, деревне Грязи четыреста лет. Там все — Русаковы.
— Тогда что?
— Волнуется, может. Великое дело начинаем, тасазать. Профессор долго втирал, по-научному. Словом, разработали этаких маленьких роботов, как пыль, даже меньше. Они внутрь человека проникают и шныряют по клеткам. И если нечистые гены засекают, то помечают их и как бы ломают. Ну, например, если чухонская кровь — человек слепнет. Если чурки были в роду — кожа портится. Или кишки гнить начинают. Я не все понял. Но средство, конечно, крутое. И черепа не надо измерять, никаких тебе фильтрационных лагерей. Чинно, благородно, дешево и быстро. Банка у Руслана в сейфе.
— И что теперь?
— Не знаю. Молчит. Может, сначала на лиге испытает. Подсыплет незаметно и поглядит, кто настоящий, а кто обманом в ряды пролез.
Сотник поежился:
— Так-то стремно. Вдруг мама согрешила с кем, или бабка. Как узнаешь?
— Не боись, — захохотал есаул, — или ты мамашу свою за курву держишь?
Сотник обиделся, но взяли по бутылке — помирились.
Расстались поздно. Богдан зашел в ночной подпольный ларек, купил еще чекушку.
Дома выхлебал. Хотел поорать с балкона про лигу шпига, но глупо хохотал и путал слова. Заснул, улыбаясь: думал про дивный новый мир, где нет места недочеловекам.
* * *
— Алло, алло!
— Мама, это я.
Захлебнулась; потеплел голос, потек.
— Руслан, сыночек, синеглазый мой! Я ждать устала. Не звонишь, не пишешь.
— Да кто нынче на бумаге пишет, мама? Я же посылал денег, чтобы смартфон купила.
— Да ну, — смущенно хихикнула, — старая я уже, а старую собаку новым штукам не научишь. Когда приедешь-то? Я пирожков напеку, с яблоком — как ты любишь.
— Некогда разъезжать, мама, великое дело творим. Ты мне скажи: что за деревня наша, Грязи? Откуда дед с бабкой. Русская?
— Побойся бога, сынок, конечно, русская. Откуда иная на Псковщине? Не французская, чай, — и засмеялась мелко.
— Я не про то. Может, чухонцы какие приблудились или цыгане?
— Ну, цыгане когда — они табор за речкой ставили, кто же их на огороды топтаться пустит? Вепсы в соседней живут, шесть верст. А к чему ты?
— Важный вопрос, мама, соберись и ответь точно. В нашем роду были какие грязных кровей?
Помолчала. Ответила не сразу:
— Не понимаю тебя. Как это — «грязных»?
— Чего непонятного! Нерусей каких-нибудь не было? Не могли бабка или прабабка нагулять от кого? По пятой графе все чистые?
— Бог с тобой, сынок. Кто же в паспорт смотрит, коли любовь?
* * *
Сначала набили в вагоны. По восемьдесят, по сто; ехали стоя, прижавшись к друг к другу — ни руки поднять, ни вздохнуть. Вагоны опломбировали, вода не положена, как и медпомощь. Под сдавленные стоны, под перестук колес умирали прямо тут и стояли среди живых, у которых моча стекала по ногам — отхожих мест не предусмотрено.
Довезли, сняли пломбы, откатили двери; падали прямо на дощатый перрон, едва шевеля затекшими конечностями, словно раздавленные сапогом жуки.
Под бешеный лай команд и собачий лай поднимались, строились; торопливо оглядывались на оставшихся лежать — прощались.
Пошли.
Дорога осенняя, русская — грязь налипала килограммами на щегольские ботинки, на туфельки — многие оделись в лучшее; в подкладки пальто, украшенные новенькими шестиконечными звездами, зашили деньги; сережки в ушах, николаевские червонцы за щеками.
Брели до деревни Грязи, оттуда — шоссе, на которым ждали десятки серых автофургонов без окон.
Когда вошли в деревню, Леонид Абрамович что-то прошептал жене; та испуганно качала головой, не соглашалась, слезы текли по грязным щекам. Потом кивнула; Леонид рванулся и упал под ноги конвоира, жующего сухарь.
Солдат споткнулся, заорал:
— Steh auf! Sofort!
Вцепился в сапоги, целовал, кричал какую-то ерунду:
— Позвольте, гражданин начальник! Только из чувства безмерного восхищения!
Конвоир дернул затвор карабина; со стороны уже бежал фельдфебель, лаяли овчарки, кто-то вопил на одной ноте — будто резали; колонна встала, сбилась, запуталась.
Жена подтолкнула дочку, показала глазами: под забором щель, только такой худющей и пролезть.
Бахнул выстрел; наконец восстановили порядок и пошли к окраине, где ждали серые, рыгающие выхлопом фургоны.
Унялась суматоха; деревенские мальчишки вылезли из своих укрытий, принялись собирать оброненную колонной мелочь — расчески, пуговицы, советские гривенники. Подобрали желтую, чудесно пахнущую порохом желтую гильзу «маузера». Один сказал:
— Мертвяку карманы вывернем?
— Да ну, боязно.
Леонид Абрамович лежал на спине, таращился залитыми кровью глазами в низкое холодное небо.
* * *
Староста велел схоронить убитого; до кладбища далеко тащить, а подводу не дал. Выкопали неглубокую могилу прямо за околицей; Петровна ворочала пласты тяжелой глины, охала, держалась за поясницу. Машка-почтальонша выломала две хворостины, связала крест-накрест, воткнула в разъезжающийся холмик. Принялась креститься, бормотать молитву.
— Не ту читаешь, — поморщилась Петровна, — не годится тут «отче наш», заупокойную надо. И вообще, он же — нехристь, евойные Иисуса распяли.
— Что умею, то и читаю, — сказала Машка упрямо.
Петровна обругала «комсомолкой», щепкой почистила кирзачи от глины. Пошла домой. Вошла в сарай, чтобы на место поставить инструмент; замерла: в углу кто-то ворочался, хныкал. Замахнулась лопатой:
— А ну, вылазь, не то гримну щас!
Девчонка тощая, одни глаза. Лет двенадцать, не больше.
Спрятала в подполе, отпаивала козьим молоком. К партизанам не переправишь: зима скоро, в лесу тяжко, да партизанам такие доходяги без надобности — своих хватает.
А потом староста принес метрику внучки своей, Дарьи Русаковой — она, когда станцию в сентябре бомбили, без вести пропала.
Петровна в сорок третьем как слегла, так и не встала. Наши пришли — старосту повесили перед сельсоветом, ибо предатель.
А Дарья прижилась. После войны во Пскове выучилась, вернулась в Грязи, в школе работала, русский и литература. Замуж вышла за бригадира
Время пришло умирать; собрались в доме ученики — считай, все районное начальство. Просила:
— На могилке напишите: Роза Леонидовна Гозман.
Никто и не понял.
Мало ли чего умирающие бормочут.
* * *
Солнце катилось триумфальной колесницей, выбрасывая загнутые паучьими лапами лучи.
До горизонта стояли на коленях со склоненными головами, со скрученными руками; у каждого табличка на спине: латинские буквы, цифры, проценты.
Профессор бормотал на ухо:
— Согласно ДНК-тестам, распределение произведено по мутационным кластерам; наличие следов происхождения от угро-финской группы — слепота, тюркский этнос — нарушение вестибулярного аппарата, семиты — остановка деятельности желудочно-кишечного тракта…
Богдан рассмеялся.
— К черту. Бошки посшибать и все.
Хекая, рубил с оттягом, наискосок; наточенная сталь разрубала кость, разрывала артерии — красные фонтаны рвались в небо, красили в алое; с глухим стуком сыпались головы, словно капустные кочаны.
Играл мышцами, чувствовал необычайную легкость и гордость за верное дело; шагал вдоль бесконечной шеренги, удивляясь: ох, и велик труд! Объемен. Сколько же их, грязнокровых?
Костяная крошка отскочила от расколотого позвонка, царапнула щеку; остановился, перевел дыхание. Очередной стоял, не шелохнувшись, по спине видно — ждал, боялся. Богдан ухмыльнулся, занес топор — и замер: затылок знакомый. Где-то видел недавно. В парикмахерской?
— А ну, чурка, повернись.
Нос сплюснут, шрам на виске в память о падении с велосипеда в третьем классе; лицо изуродовано ужасом.
На Богдана смотрел он сам.
И те, что лежали обезглавленные слева, и те, что стояли на коленях справа, — все они были Богданами.
Бешено стучало сердце; есаул завыл, уронив топор.
* * *
Бешено колотилось сердце.
Богдан рывком сбросил одеяло. Сел — и тут же вырвало.
Почему так темно?
Нащупал шарик торшера; дергал, пока не оторвал; выключатель исправно щелкал, но тьма оставалась непроглядной.
Поднялся с кровати, заляпанной рвотой; сразу повело — рухнул на колени. Голова кружилась; непонятно, где верх, где низ; жутко болел живот, словно вспоротый тесаком. Долго полз к окну; нащупал и отдернул штору — тьма.
Сплошная, непроницаемая — будто нырнул в цистерну с чернилами, а крышку заварили.
Открыл балконную дверь.
Ветер ударил в лицо; снизу долетел переливчатый сигнал водителя молоковоза — значит, уже десять утра. Повернулся, ощутил, как теплые лучи ласкают лицо — но не увидел солнца. Схватился за щеки и вскрикнул: под пальцами расплывалась, отваливалась гнилая кожа.
Утробно, по-звериному, завыл. И шагнул вперед.
* * *
Сотники топтались перед рукописным объявлением на запертой двери. Недоумевали:
— Что значит «лига распущена»?
— Говорил я: что-то не то с командиром.
— Пошли, выпьем. Тут без поллитры никак.
Руслан Иванович глядел сквозь жалюзи на расходящихся тройками соратников. Вздрогнул от телефонного звонка.
— Да, я Русаков. Да, знаю Богдана, а что, собственно… Что?! С балкона? Отравление метанолом? Я приеду на опознание.
Сидел, смотрел в стену.
Потом открыл сейф, забрал банку, пошел в туалет. Сорвал печать с двуглавым орлом, свернул крышку. Серый порошок сыпался с шуршанием, словно ледяная крошка. Нажал на спуск; бездумно смотрел, как крутится мутный водоворот: такого дерьма унитазу раньше поглощать не приходилось.
Вспомнил, что «унитаз» по-испански — «единство».
Усмехнулся: интересно, начнутся ли в Неве разборки между карасями насчет чистоты генотипа?
На рынке купил фатир, урюк, халву; пошептался с золотозубым продавцом и получил два пакетика насвая.
Вышел из пахучего, шумного ангара. Нашел номер, набрал:
— Травматология? Каково состояние Шавката Исламова из Самарканда? Понятно, что без страховки, я привезу деньги.
Жмурясь, поглядел на солнце. И пошел к стоянке такси.
Про звезду
Она падала медленно. Даже, кажется, лениво. Косо, как ракета на излете. Так лиса прыгает на обессиленную курицу — нарочито неторопливо, вытянув золотой хвост — не ради добычи, а чтобы все полюбовались ее пластичностью, ловкостью и богатством меха.
А небо над Свердловском было неожиданно глубоким и черным — без всякой серой дряни заводских испарений. Очень редко над Уралом бывает такое небо, может, впервые с демидовских времен, когда пришли людишки с государевой грамотой, дающей право выпотрошить землю, изъять на поверхность внутренности и сожрать, угробить, перевести на всякое дерьмо наподобие заточенных для убийства багинетов и тупомордых гаубиц.
Да, Свердловском назывался тогда нынешний Екатеринбург. Я учился в городе, которого нет. А до этого я родился в городе, которого тоже нынче нет, и вырос в городе, который стал длиннее на целую букву. Превратился в благородный «линн» — слышите? — словно долгий звук церковного колокола прохладным летним вечером после душного дня. Линннн. Эта бронзовая сдвоенная «эн» летит над сиреневыми кустами парков у Тоомпеа. Парки были когда-то крепостными рвами, и в них умирали нападавшие, а горожане усердно лили на головы братьев по роду человеческому кипяток и содержимое ночных горшков. Но доблестные бойцы отфыркивались, как купаемые насильно коты, отряхивались и волокли длинные и унылые, словно список грехов, штурмовые лестницы.
Так вот, она все падала, эта ночная звезда, а я стоял, тараща глаза в восхищении. Может быть, я даже высунул язык — не помню. И это вместо того, чтобы загадать желание!
Наверное, это была очень мудрая и терпеливая звезда — она давала мне шанс. — Давай же! Смелее! — шептала она. — Видишь, я жду. Неужели у тебя нет целей в жизни? Неужели у тебя нет мечты?
А я стоял, бестолковый и бездумный; автомат повис на брезентовом ремне и тяжело раскачивался, словно бревно-таран перед тем, как обрушиться на крепостные ворота Таллинна. У таких бревен убойный конец оковывали металлом. А наиболее эстетически продвинутые изготавливали наконечник в виде бронзовой головы барана.
Но бараном был я: стоял и хлопал глазами. Кроме барана, я был часовым на посту. Это была последняя ночная смена, с трех до пяти утра, самая тяжелая. Чтобы не заснуть, я два раза прочел про себя блоковскую «Незнакомку» и три раза повторил структуру американского пехотного батальона — всю, до последнего повара, вооруженного автоматическим пистолетом «кольт», и последнего капеллана, ничем не вооруженного. Потом я сделал очередной обход вокруг ангаров, набитых всякой всячиной, предназначенной для убийств — виртуозных и коварных или, наоборот, тупых и массовых. Среди них попадались красивые и мощные — вроде хищного зверя-танка, прижатого к земле и выискивающего жертву длинным, словно турнирное копье, стволом. И даже изящные, как карабин Симонова.
Эту ерунду наверняка уже сдали в металлолом, ведь прошла уйма лет, и приятные глазу опасные штуковины давно проржавели и пришли в негодность. Их переплавили, очищая тысячеградусной купелью от дурных помыслов и привычек, и превратили, например, в трамвайные рельсы. Рельсы потом скрипели под тяжестью расхристанных вагонов, в которых ехали растерянные, пришибленные перестройкой люди. Потом рельсы ночью сперли, вновь переплавили и отправили пароходом в Китай. Серые бесформенные болванки дремали в трюме; за нетолстым бортом занимались любовью дельфины, пели киты, солнечные зайчики скакали по волнам, убегая от белых барашков. А тяжелые металлические зародыши даже и представить себе этого не могли.
Затем их опять переплавляли, прокатывали, ковали, волокли, закаляли и отпускали, резали, дробили и штамповали. И у них была очень разная жизнь: саморезом в стене бургундского дома, где пожилые муж и жена обваривали горячим кофе дрожащие от Паркинсона раздутые в суставах пальцы; опорой линии электропередач, стоящей на невообразимой высоте в Тибете; дверцей автомобиля, который несется по мокрому шоссе, и через мгновение его занесет — прямо в столб, в хлам, в смерть вместе со всем содержимым.
Вот сейчас девушка, белея в темноте, в которой он ждет, торопливо выдергивает заколки из свадебной прически и роняет их на пол, и они падают — и звенят еле слышно, как весной звенит слеза последней сосульки. В этом момент, вспышками стробоскопа, заколка вспоминает: автомобильная дверца, авария — колючая проволока на границе сектора Газа — долгий путь через океан — трамвайный рельс — четырехгранный штык карабина, дремлющего в деревянном ящике в запертом складе. Ворота склада проморожены насквозь уральским ветром, а снаружи — неповоротливая фигура в караульном тулупе пялится в небо, на падающую звезду.
Надо было загадать генеральские погоны. Сейчас сидел бы в огромном кабинете с тяжелыми дубовыми панелями, с тяжелым пресс-папье в виде бронетранспортера, и секретарша с тяжелыми грудями, нагнувшись откровенным вырезом над столом, наливала бы мне бледный чай с мятой, потому что кофе нельзя.
Или попросить про Ольгу. Мне было восемнадцать; я был наивный и девственный, как писающий мальчик в Брюсселе — аппарат исправен, но используются далеко не все функции. Ребята постарше приходили из самоволок под утро — нарочито томные, искренне уставшие, и от них пахло портвейном, спермой и дешевыми женскими духами. Затягиваясь сигаретой без фильтра, прищурившись от тяжести познания, неторопливо врали:
— Влюбилась, как кошка, понимаешь. Еле оторвал. Вон, вся спина в царапинах от когтей.
Но я ничего не попросил тогда. Может быть, просто растерялся. А может, пожалел ее — преодолевшую невообразимо долгий путь сквозь абсолютно пустые пространства, где и словечком не с кем перекинуться. И вот финал, голубая планета, последний след в небе — неужели разумно тратить ускользающие мгновения перед сгоранием навсегда на какого-то глупого мальчишку, еще не вылупившегося для настоящих желаний?
Я не стал генералом.
У меня было несколько женщин по имени Ольга, но той — нет, не было.
Я часто смотрю на небо. Когда вижу падающую звезду — просто желаю ей удачи.
А себе — ничего.
Ей нужнее.