Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2019
Продолжение. Начало см.: «ДН», 2019, № 3.
Я не раз упоминала маленькую комнатенку, служившую мне кабинетом. Вскоре после моего туда вселения в редакции был образован новый отдел — «Художественный перевод: проблемы и суждения». Выделился он из отдела критики после проведенного на его площадке «круглого стола» по проблемам перевода. Отвечал за мероприятие Лев Аннинский, тогда сотрудник отдела критики. Новый отдел создали специально для него. Баруздин высоко ценил талант Аннинского и относился к нему с большой симпатией, и это повышение было вполне оправданно и справедливо, поскольку Лев Александрович, безусловно, был самой яркой личностью в нашем коллективе. Аннинский и сейчас в «Дружбе народов», но я употребляю здесь прошедшее время, так как рассказываю о тех годах, когда мы работали вместе.
Сергей Алексеевич взял Аннинского в редакцию, когда тот считался персоной нон грата: он подписал письмо и выступил в защиту Андрея Синявского. Лев Александрович пришел в отдел критики в качестве простого редактора, хотя, конечно, мог бы занимать более высокую должность. Но тут тоже работала баруздинская тактика выжидания, и как только интуиция подсказала ему, что можно сделать следующий шаг, он придумал этот новый отдел, который, впрочем, имел полное право на существование в журнале, где столь важную роль играли переводы.
Как и я, Аннинский был единственным работником в руководимом им отделе. В критику на его место должен был прийти другой редактор, и Лев Александрович робко спросил, не буду ли я возражать, если он втиснется в мою комнатушку. Ничего себе — возражать! Да это был настоящий подарок судьбы: работать в одной комнате с самим Аннинским. Ум и талант всегда были притягательны для меня. А Лев Александрович, как выяснилось, обладал еще и ангельским характером… Войдя в наш кабинет с мороза, после утреннего плавания в проруби, он потягивал носом, морщился и с отвращением говорил: «Накурено, наплёвано!» (Я много раз бросала курить, и не ради сохранения собственного здоровья или здоровья близких, а чтобы не отравлять моего дорогого соседа.) Затем, взглянув на свой стол, заваленный папками с рукописями, с неменьшим отвращением произносил следующую фразу: «Опять… Они пишут, а я должен все это читать». Высказав свое возмущение, вполне, однако, беззлобно, Лёва снимал со спины огромную сумку-холодильник, в которую были уложены закупленные им с утра продукты для немалой его семьи, и говорил: «Лена, очень рекомендую вам эту сумку. Вместительная и хорошо сохраняет продукты». — «Спасибо, — отвечала я, — понятно, какую женщину вы во мне видите».
А потом начинался рабочий день. Телефон не умолкал, дверь не закрывалась, и в нашу комнату, где с трудом можно было усадить двух посетителей, а третий уже должен был висеть на люстре, набивалась непонятным образом куча народа. Через эту комнату прошла вся советская литература. Я ничуть не преувеличиваю. Если в отдел поэзии шли поэты, в прозу — прозаики, в публицистику — публицисты, а в критику — критики, то к нам, благодаря Аннинскому, шли все. Действительно, они писали, а он был обречен их читать. Молодые и не очень молодые поэты и прозаики шли к нему, чтобы услышать мнение уважаемого критика, чтобы, если их произведение понравится, попросить о предисловии, чтобы помог войти в литературу. И он, хоть и ворчал, делал это, и делал неформально. Маститые прозаики в основном приходили ко мне, но все были рады возможности побеседовать с Аннинским. Критики приходили к нам обоим, но всегда задерживались, чтобы обсудить с ним литературные новости. Публицисты, посетив отдел публицистики, тоже шли к нему, потому что он дружил со многими из них. А еще к нему приходили фотографы, потому что он занимался фотографией и даже в начале своего пути работал фотокором в журнале «Советский Союз». А позже, когда он стал писать о театре, к нему захаживали артисты, так что в нашем кабинете я видела Юрского и Смоктуновского. Его интересы были разнообразны, знания разносторонни, его отличала поразительная живость ума. Я смотрела на Аннинского и в буквальном смысле слова видела, как безостановочно бегут, догоняя друг друга, его мысли, как озаряются внутренним светом его большие светлые глаза и вдруг прищуриваются, когда он, видимо, поймал и остановил какую-то мысль, которая нужна ему сейчас, которую надо немедленно зафиксировать. Потрясала быстрота его реакции, оригинальность мышления. «Лёва, придумайте заголовок». — «А о чем статья?» И через минуту — готово. Помню, как на летучке обсуждался материал Льва Гумилёва, тогда еще полуопального, чьи работы только-только начинали появляться в печати, а знаменитый труд «Этногенез и биосфера Земли» ходил по рукам в рукописи. Лев Александрович поехал к Гумилёву в Ленинград и привез материал, который не просто представлял интерес, но был значимым шагом, важным для авторитета журнала. На летучке кто-то сказал: «Гумилёву повезло», — имея в виду, что его напечатали в «Дружбе народов», и Лев Александрович тут же уточнил: «С родителями». Посетителям, спрашивавшим по телефону наш адрес, объяснял его таким образом: «Ул. Воровского. Каретный ряд дома Ростовых, правая конюшня, второе стойло справа». Вот в этом втором стойле справа мы с Львом Александровичем проработали пятнадцать лет.
Аннинский прекрасно вел свой раздел. У него с удовольствием печатались и лучшие критики, и лучшие переводчики. Он придумывал интересные конкурсы, например, конкурс перевода одного стихотворения с итоговой статьей критика. Под этой рубрикой печатались беседы мастеров перевода, дискуссии критиков, глубокие и острые аналитические материалы, переводчики делились своим опытом. Это были и теория, и критика, и мастер-классы.
На работе мы с Лёвой разговаривали мало, не до того было, зато могли поговорить по дороге домой. Мы живем на Юго-Западе, и это общее местоположение прибавило еще один сюжет к нашим отношениям. Я подружилась с молодым театром, тогда Театром-студией на Юго-Западе, и привела туда Аннинского. Он увлекся их юной дерзостью и свободой, стал писать о них. Его жена Шурочка — Александра Николаевна — и все три дочки: Маша, Катя и Настя, а потом и внучки Саша и Аня тоже стали поклонницами театра. Мы и сейчас время от времени встречаемся с Лёвой на премьерах и праздниках Театра на Юго-Западе.
В годы нашей совместной работы в «Дружбе народов» Аннинский писал, точнее, дописывал книгу об отце. Началась работа над этой книгой с поиска места его погребения — он погиб в первые месяцы Великой Отечественной войны, но считался пропавшим без вести. Лева разыскивал это безымянное захоронение и кого-нибудь, кто был в то время рядом и мог хоть что-то рассказать. Так вырисовывалась история жизни Александра Иванова, которая превратилась в увлекательный роман. Потом Аннинский издаст этот роман в трех книгах крошечным тиражом — для близких, а следом напишет и историю матери и ее сестер, а затем и историю рода своей жены. Но все это будет потом. А тогда я была одним из первых читателей его книги об отце. Помню, как меня захватывала эта необыкновенная история паренька из казачьей станицы Аннинской, ставшего ответственным работником на Мосфильме, и невероятные перипетии его личной жизни. Я читала, кажется, третий, полуслепой экземпляр рукописи и не могла оторваться. Потом выражала Лёве свои искренние восторги, а он неизменно отвечал: «Пишите свою историю, уж у вас-то поинтересней, чем у меня: один дедушка О.Л.д’Ор чего стоит — ведь это же история “Сатирикона”».
Мы со Львом Александровичем несколько раз пытались перейти на «ты», но так и не смогли. Наверное, оттого что его талант и разносторонняя образованность ставили передо мной преграду, которую я не могла преодолеть. Зато с Лёвиной женой Шурочкой мы быстро перестали «выкать». Она тоже была моим автором, но уже позже и в другом приложении — еженедельнике «Искусство» при газете «Первое сентября». Я, естественно, сразу же пригласила туда в авторы Аннинского. Помня его рассказ об осуществленной им первозаписи песен Окуджавы, заказала статью о Булате. Он написал и сказал, что в нашу газету сможет хорошо («лучше, чем я») писать Шура. И она действительно стала одним из лучших авторов «Искусства» — как раз таких, которых не надо править.
Послесловия к книгам Булата Окуджавы, вышедшим в «Библиотеке “Дружбы народов”», Аннинский не писал. Наверное, любя песни Булата, был равнодушен к его прозе. Первую книгу Окуджавы мы выпустили в 1979 году. Она называлась «Избранная проза», и в нее вошли роман «Бедный Авросимов» и повесть «Похождения Шипова, или Старинный водевиль». Оба эти произведения, как и два последовавших за ними романа, уводящих читателя в Россию девятнадцатого века — «Путешествие дилетантов» и «Свидание с Бонапартом», — были напечатаны в «Дружбе народов», то есть Булат Окуджава был постоянным автором журнала, что давало ему преимущественное право на издание в приложениях. Однако между публикацией в журнале «Бедного Авросимова» и выходом в «Библиотеке ”ДН”» книги с этим романом прошло десять лет. Причина такого разрыва чисто утилитарная. Наше издание было бестиражным, то есть гонорар за него выплачивался как за один тираж, в то время как первое издание в любом другом издательстве этот тираж удваивало и соответственно гонорар был двойной. Поэтому уже после того, как «Политиздат» выпустил «Бедного Авросимова» под названием «Глоток свободы» с подзаголовком «Книга о Пестеле», а «Советский писатель» издал «Похождения Шипова», мы соединили их, и получилась, как мне представляется, цельная книга: и по смыслу, и по стилистике, и по наследованию русской классической традиции — от Гоголя до Фёдора Сологуба.
Как же мне хотелось поскорее начать работу над этой книгой. И как было страшно. Не помню, чтобы перед кем-то из моих авторов, тоже, между прочим, замечательных, выдающихся и весьма известных писателей, я так робела, как перед Булатом Шалвовичем. Он был кумиром моей юности. Его имя жило отдельно, само по себе, не привязанное к какому бы то ни было человеку. Булат Окуджава — это был символ нашей радости, нашей раскрепощенности, нашей свободы. Его «Последний троллейбус», «Смоленскую дорогу», «Барабанщика», «Дежурного по апрелю» (да что перечислять — все его ранние песни) мы знали наизусть и пели на наших вечеринках, а иногда и просто гуляя по пустынным ночным улицам. Потом, уже работая в «Дружбе народов», я услышала самого Окуджаву на каком-то поэтическом вечере в ЦДЛ, и облик его полностью соответствовал тому, который создавали его песни. На вечере он пел песенку о том, как «в поход на войну собирался король», и я выучила ее, кажется, с первого прослушивания: «Ведь грустным солдатам нет смысла в живых оставаться. И пряников, кстати, всегда не хватает на всех…» Потом Окуджава появлялся в редакции, когда готовились его журнальные публикации, но это проходило как-то незаметно — камерно: в отделе или в главной редакции. Когда номер журнала с «Путешествием дилетантов» вышел, я увидела его с Баруздиным, Теракопяном и зав. отделом прозы Инной Сергеевой в ресторане ЦДЛ и не то что не позавидовала им, а скорее наоборот: подумала, как было бы мне трудно находиться на месте кого-то из них и разговаривать с Окуджавой. И вот настало время заключать договор и согласовывать некоторые рабочие вопросы. Я ужасно волновалась и от волнения завела какой-то дурацкий, как бы светский разговор. Зачем-то я стала рассказывать ему, как летом в Коктебеле, где мы с сыном Богданом отдыхали одновременно с его женой Олей и сыном Булатом, наши дети играли в мушкетеров и индейцев и как Булат, предводитель мушкетеров, сразил Богдана, вождя индейцев. (Кстати, мой сын и сейчас, по прошествии сорока лет, не хотел признать того поражения, и я успокоила его только тем, что Булат все-таки на два года старше его.) Я рассказала это как забавную историю, но Булат Шалвович вдруг ужасно расстроился и даже стал извиняться за сына, притом вполне серьезно. Мне кое-как удалось снять эту неловкость, но тогда я увидела, как он раним и какая у него тонкая кожа. Думаю, что от этой уязвимости его оберегало чувство юмора, легкая, тонкая ирония. Я слишком мало общалась с Булатом Окуджавой, чтобы привести примеры, это подтверждающие, но его улыбка, его манера говорить, все его поведение свидетельствовали о присутствии этого счастливого свойства. Мне же довелось услышать от него очаровательный, окрашенный юмором и самоиронией рассказ об одном нелепом случае, произошедшем во время его поездки в Париж.
Эту историю Булат рассказал в доме художника Леонида Ламма, оформившего «Избранную прозу». До этого Ламм иллюстрировал для «Библиотеки “Дружбы народов”» книгу эстонского прозаика Энна Ветемаа. Оформление понравилось не только мне и всем нашим сотрудникам, но и автору, обладавшему отличным вкусом. Я попросила главного художника заказать Ламму оформление книги Окуджавы. После ее выхода Ламм, который жил поблизости от Булата, пригласил нас с ним к себе отметить это событие. Дом Ламмов был гостеприимный, обстановка приятная, говорили о тенденциях в современном изобразительном искусстве. (Ламм не принадлежал к числу художников-соцреалистов, через некоторое время он уедет из СССР и будет участвовать во многих выставках в США.) В кустах не оказалось рояля, Булата не просили петь, он был этому рад и рассказал, как однажды в Париже попал в весьма необычную ситуацию. На одном из его выступлений к нему подошел молодой поэт, пригласил на молодежную вечеринку и попросил спеть им несколько песен. Рассказ Булата был так прелестен — а интонация его непередаваема, — что я не буду пытаться его воспроизвести. Скажу только, что весь вечер собравшиеся в том доме выпивали, болтали, что-то пели, что-то слушали, в общем, веселились, а Булат тихонько сидел себе в углу, и никто не обращал на него внимания. К концу вечера кто-то поинтересовался, что, дескать, тут делает этот человек с гитарой. Ему кто-то ответил, что он вообще-то что-то поет. «А-а…» — протянул интересовавшийся, и веселье продолжилось. Так Булат Окуджава и не спел на этой молодежной вечеринке в Париже.
Окуджава стал чаще появляться в нашем журнале. И в отделе прозы, и в поэзии, и даже иногда участвовал в наших застольях. Тут уж ему не давали отсидеться в углу, и Булат пел для нас, и именно на таком застолье состоялось первое исполнение его «Молодого гусара». Пел он и на юбилейном вечере нашего журнала в ЦДЛ, а потом и на благотворительном вечере в пользу жертв армянского землетрясения.
В начале 80-х, когда книжный бум достиг апогея, Баруздин договорился с руководством «Известий» об издании еще одной серии приложений к нашему журналу. Она шла в розницу, называлась «Библиотека советской прозы»: пять книг в год, из которых две — советская классика: Горький, А.Толстой и т.п. — в твердом переплете, а три — современных авторов — в мягкой обложке. И в 1983 году в этой серии вышло «Свидание с Бонапартом». В розничной серии не было послесловий и иллюстраций, и работы с ней у меня было немного. А вскоре после выхода «Свидания с Бонапартом» пришло время обратиться к «Путешествию дилетантов», запланированному в «Библиотеке “ДН”». Я спросила Булата, кого бы он хотел видеть автором послесловия, и он назвал Валентина Курбатова. Валентин Яковлевич уже работал в нашем издании, в журнале также публиковались его статьи. Я знала о его предпочтениях. Это была, как правило, так называемая деревенская проза: Астафьев, Распутин, — поэтому такой выбор Окуджавы был для меня неожиданным. Я позвонила Курбатову в Псков. Он совсем не удивился, сразу согласился и написал, как всегда, очень интересную и содержательную статью.
Прошло много времени. Я уже несколько лет как ушла из «Дружбы народов» и работала в «Искусстве», к сотрудничеству с которым привлекала и некоторых моих «дружбинских» авторов. Пригласила и Курбатова, так же хорошо писавшего о художниках, как и о писателях. И вот в июне 1997 года я поехала в командировку в Псков, где должна была увидеться с Курбатовым. Мы встретились 12 июня, и Валентин Яковлевич провел для меня потрясающую экскурсию. Мы ходили с ним по городу целый день, пока вдруг не начала собираться гроза. Нависли страшные черные тучи, и едва я добралась до гостиницы, как грянул гром и хлынул ливень. А через полчаса позвонил Курбатов, сказал, что умер Булат Окуджава, и попросил разрешения прийти. Он пришел с бутылкой вина. Мы помянули Булата, и я задала тот вопрос, который не задала самому Окуджаве: почему он попросил написать послесловие к «Дилетантам» именно его, Валентина Курбатова? И Валентин Яковлевич рассказал, что, когда роман появился в журнале, он написал в «Литературную газету» рецензию, которая понравилась Окуджаве, и тот пригласил его к себе домой. Там в разговоре Курбатов, между прочим, сказал, что такие любовные истории, какую Булат Шалвович описал в романе, не могут остаться только лишь литературными фантазиями и что Лавиния непременно должна воплотиться. Этого пророчества Булат Окуджава не забыл.
На следующий день я отправилась в Пушкинские горы и в Святогорском монастыре поставила свечки и Пушкину, и Окуджаве и, конечно, вспомнила «А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем поужинать в Яр заскочить хоть на четверть часа».
После выхода книг Окуджавы начиналась страдная пора. Наша подписная «Библиотека» не поступала в книжные магазины, а это значило, что все друзья и близкие всех членов нашего коллектива рассчитывают на наши возможности. У нас они, конечно, были. Всем членам редколлегии выдавали бесплатно по одному экземпляру каждого вышедшего в приложении тома. И все мы имели право покупать наши книги на «известинском» складе. Определенное количество экземпляров, кроме законных авторских, мог приобрести за плату и автор. Помню, как кладовщица, простая женщина, позвонила мне в редакцию в большом волнении: «Елена Александровна, пришел ваш Достоевский и требует сто (!) экземпляров». — «Достоевскому надо выдать», — ответила я и попросила передать трубку автору с таким размахом, а именно: Игорю Волгину, чей документальный роман «Последний год Достоевского» мы издали. Когда выходили книги, к которым проявлялся особый интерес, у меня наступала совсем уж веселая жизнь: мне приходилось собирать деньги, чтобы потом отвозить их в бухгалтерию «Известий», получать накладную и уже с ней ехать на склад. На склад меня возил наш замечательный водитель Рустам. Он был безотказен и очень предан редакции. А еще он любил читать и потому на склад за книгами ездил всегда с радостью.
И вот вышла «Избранная проза» Окуджавы, и началось совершеннейшее безумие. Мало того, что ею надо было обеспечить своих друзей, сотрудников дружественных журналов и газет, но во время книжного бума книга действительно была лучшим подарком, а тут еще такая книга… Стенной шкаф, в который мы с Аннинским вешали верхнюю одежду, был до отказа забит пачками книг, а наш кабинет превратился в книжный магазин. С этим стихийным бедствием можно сравнить только то столпотворение, которое случилось почти через десять лет — после выхода «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова. Этого, впрочем, следовало ожидать: мне говорили, что номера нашего журнала с этим романом стоили на черном рынке приблизительно столько же, сколько сборник стихов Мандельштама.
Рукопись «Детей Арбата», долго пролежавшая в столе у Рыбакова, была принята к печати в «Дружбе народов» в самом начале перестройки. Баруздин одним из первых догадался, что может пройти. Однако прохождение романа через цензуру оказалось нелегким. Главлит, по-видимому, чувствовал, что началась агония, что живет он последние дни, и оттого свирепствовал. Раздражительный Анатолий Наумович возмущался, отказывался принимать правки, хотел вообще забрать роман. Вся редакция переживала, все жили в напряжении — и особенно его редактор Татьяна Аркадьевна Смолянская. Она была не только опытнейшим и умным редактором, но и давним другом Рыбакова, и это тоже помогало ей сглаживать острые углы. В конце концов с некоторыми потерями роман был напечатан в журнале и через год издан в приложении. А затем в журнале уже почти спокойно прошло его продолжение в двух книгах: «Тридцать пятый и другие годы» и «Страх», и вскоре обе они вышли в «Библиотеке “ДН”».
Мои отношения с цензурой были, как я уже писала, эпизодическими и недраматичными. Однако случалось и мне получать от нее удары. Один из них был серьезный, второй — смешной. О первом расскажу сейчас, а о втором чуть позже. В 1976 году в нашем журнале вышел роман Виталия Сёмина «Нагрудный знак “OST”». Тема романа была тогда достаточно новая и не совсем обычная: в нем рассказывалось о людях, которым по разным причинам пришлось работать на немцев во время войны. Еще недавно таких людей отправляли в места не столь отдаленные, но и в семидесятые все еще предпочитали этой темы не касаться. Роман был автобиографический: Сёмин подростком прошел тот страшный путь. Написанный поистине кровью сердца, он производил очень сильное впечатление. Я помнила имя Сёмина еще по повести «Семеро в одном доме», напечатанной в «Новом мире» в середине шестидесятых, и когда мы решили издать в приложениях «Нагрудный знак “OST”», на свой страх и риск присоединила к нему эту повесть. Риск заключался в том, что «Семеро в одном доме» с тех пор никогда не издавались, а к «новомирским» публикациям шестидесятых сохранялось большое недоверие. Виталий Николаевич приехал из Ростова-на-Дону, где он жил, пришел к нам в редакцию, произвел на меня впечатление необыкновенно чистого, естественного, безыскусного человека, какие редко встречаются в нашей искушенной писательской среде. Он обрадовался, что вспомнили его давнюю повесть, предложил еще несколько рассказов. Договорились, что послесловие напишет Игорь Дедков, и это был очень точный выбор, потому что в Дедкове талант критика сочетался с высокими моральными качествами: честностью, искренностью, порядочностью. Я расписала для Главлита все, как полагалось: что, где и когда было опубликовано. «Нагрудный знак» не должен был вызывать никаких сомнений: его только что прочитали и пропустили в журнал, и расчет на то, что остальные, гораздо меньшие по объему вещи пройдут как бы под его прикрытием, оправдался. Книга вышла, и автор успел этому порадоваться. Но вскоре пришла весть о его смерти, и эта вышедшая перед самым его уходом книга стала первой и одновременно итоговой: в нее вошло практически все, что Виталий Сёмин написал за недолгую и нелегкую свою жизнь.
Ободренная тем, что так легко прошла через Главлит «новомирская» публикация шестидесятых, я поставила в готовившийся сборник Василя Быкова «Мёртвым не больно» и «Атаку с ходу» — повести, которые после их выхода подвергались критике и которые ни в одну из множества выходивших в разных издательствах книг писателя не включались. Но в этом случае я была спокойнее, чем в случае Сёмина: все-таки Быков — писатель известный, не должны придираться, а о той давней критике небось давно забыли. Послесловие написал Валентин Оскоцкий, писал он и об этих двух повестях. Я, как обычно, все подробно расписала для Главлита, сдала рукопись в набор и уехала в отпуск. Когда я вернулась, выяснилось, что какими-то непонятными путями (мне эти закулисные игры были неведомы) верстка из Главлита перекочевала в ЦК КПСС к куратору по Белоруссии (не уверена, что правильно называю должность), человеку по фамилии Севрук. У него, как потом мне сказали, была какая-то особая ненависть к Быкову. Он устроил большой скандал. Обе «крамольные» повести из книги изъяли, срочно заменив их другими — «безопасными», и заставили Оскоцкого вырубить из послесловия то, что он о них написал. Все это произошло без меня, и надо сказать, что меня даже не упрекнули, не говоря уж о каком-либо наказании за переверстку. Руководство редакции понимало, кто тут виноват. Мне все-таки удалось «протащить» в приложениях «Атаку с ходу», но это было позже. На «Мёртвым не больно» я не решилась. В 1985 году мы начали готовить новый сборник Василя Быкова, главным произведением в котором была повесть «Знак беды». На мой взгляд, это одно из самых острых произведений в советской литературе. Я бы сравнила его по силе изображения бедствий, принесенных народу как войной, так и советской властью, с «Жизнью и судьбой» Василия Гроссмана. «Знак беды» был напечатан у нас в журнале в 1983 году, и как цензура его пропустила, остается для меня загадкой. На фоне этой повести «Атака с ходу» казалась мне совсем безобидной, да и время было другое, и возможно, ко мне перешло что-то от Баруздина, от его интуиции. Василь Владимирович колебался насчет «Атаки», но я его уговорила: в конце концов, снимут так снимут, книжка-то все равно останется. И как только я отправила верстку в Главлит, позвонил Быков и сообщил, что ему дали Ленинскую премию, причем именно за «Знак беды». И это решило все. А я только пожалела, что побоялась поставить «Мёртвым не больно».
Мне кажется, что в нашей редакции не было системы наказаний или взысканий. Не помню, чтобы разбирали на собраниях какие-нибудь «дела» или кого-то лишали прогрессивки, или выносили строгие выговоры. Однако мне выпала такая честь, причем совершенно ни за что. Связано это было с романом Олеся Гончара «Собор». Гончар был первый, что называется, самый главный писатель на Украине. Обласканный властями, лауреат всех премий, издаваемый огромными тиражами, он был, естественно, желанным автором нашего журнала. Его романы сразу же переводились на русский язык и выходили во всех московских издательствах, включая и приложения к «Дружбе народов». И вот в 1968 году на Украине вышел новый роман Гончара «Собор». В нем шла речь о разрушении храма, и история эта была вполне конкретна, а место действия легко узнаваемо: Троицкий храм в Днепропетровской области. Эта жизненная история давала автору повод для размышлений о том, как разрушение храмов ведет к падению морали в обществе. Писатель призывал сохранять храмы в своей душе. Призыв не вполне соответствовал господствующей идеологии, а тут еще первый секретарь Днепропетровского обкома партии узнал себя в главном отрицательном персонаже романа. Был он близким другом Брежнева, и весь тираж уже опубликованного в «Вiтчизне» романа конфисковали, и «Собор» самого Олеся Гончара лег на полку на целых двадцать лет. На русский язык он уже был переведен и принят к печати в нашем журнале еще тогда, в конце шестидесятых. Возможно, его рукопись, а может быть, и верстка лежала в каком-нибудь редакционном шкафу, как лежала сверстанная книга Юхана Пеэгеля в шкафу моего кабинета: Сергей Алексеевич наверняка предчувствовал грядущие перемены и в этом вопросе. Во всяком случае, как только наступило перестроечное потепление, «Собор» был запланирован в «Библиотеке “ДН”». И вот Баруздину принесли сигнальный экземпляр первой вышедшей книги 1988 года. Я, уже увидевшая этот сигнал, сижу себе в своем кабинете, не чуя беды, как вдруг меня срочно вызывают в главную редакцию. И в присутствии обоих замов — Леонида Арамовича Теракопяна и Александра Алексеевича Руденко-Десняка — я выслушиваю страшное обвинение. Вина моя заключалась в том, что первой книгой года стал не «Собор», а другая книга, в то время как Сергей Алексеевич обещал Олесю Терентьевичу, что именно он, «Собор», выйдет первым в приложениях 1988 года. Абсурдность ситуации заключалась в том, что Гончар никаким образом не мог узнать, вышла ли его книга самой первой, или одновременно с какой-то другой, или с небольшим отрывом от самой первой. Да и вообще, какое это имело значение?.. Но этой крамольной фразы я не произнесла, а только сказала в свое оправдание, что наши приложения печатаются в трех типографиях и за прохождением книг в этих типографиях следит производственный отдел «Известий», и что, видимо, одна из типографий сработала быстрее, и что с этим ничего нельзя было поделать — не останавливать же процесс… Но Сергей Алексеевич был человеком настроения, и такая слишком уж нормальная логика ему совсем не понравилась. «При всем моем к вам уважении, Леночка, — сказал он сурово, — я должен вынести вам выговор». Я, очевидно, как-то слишком легкомысленно ответила: «Спасибо, Сергей Алексеевич» — и направилась к выходу. «И притом строгий», — догнало меня уже в дверях. Я пришла в свою комнату, уверенная, что все это какая-то дурная шутка, но через пять минут ко мне зашел Руденко-Десняк со словами: «Ну что, лауреат строгого выговора, пойдем запьем это событие кофейком». — «Да ладно, — сказала я, — он пошутил». — «А вы пойдите посмотрите на доске объявлений». На доске и в самом деле красовалось это новое сообщение. Оставалось только идти пить кофе. Однако к середине дня объявление исчезло, а вечером Сергей Алексеевич зашел ко мне в кабинет. Он ни слова не сказал об утреннем инциденте, а просто поговорил о каких-то насущных делах.
Таким был стиль в нашей редакции. Вольный и несколько богемный дух всегда царил в ней, чего не было в других журналах. Об этом могу уверенно свидетельствовать, так как общалась со многими их сотрудниками по рабочим вопросам, а с некоторыми дружила и бывала во всех редакциях «толстых» и некоторых «тонких» журналов. У нас никогда не было бессмысленно жесткой дисциплины, хотя случались какие-то смешные дисциплинарные взрывы, когда в 12 часов (начало рабочего дня редакторов) кто-то должен был стоять у двери и переписывать опоздавших. Списки вывешивались, и всем, туда попавшим, «ставилось на вид». Но эти списки исчезали так же быстро, бесследно и без последствий, как мой строгий выговор. Но самым ценным у нас был свободный обмен мнениями по поводу материалов, готовившихся к печати. И уважительное отношение к другому мнению. Известный всем, кто связан с редакционной работой, листок под названием «собака» (типографский шаблон, прикреплявшийся к рукописи, на котором сверху стояли имя-фамилия автора, название произведения, фамилия редактора и время сдачи рукописи), как правило, был исписан сверху донизу: редакторы отдела и члены редколлегии высказывали здесь свое мнение о материале. Если материал вызывал сомнения, его обсуждали на редколлегии. Если и она не смогла принять решение, посылали внештатным членам редколлегии. На моей памяти — с тех пор как я стала членом редколлегии — самым спорным произведением был, как это ни странно, роман Юрия Трифонова «Время и место». Странно потому, что с 1976 года, с момента его первого появления в нашем журнале с повестью «Дом на набережной», Трифонов был одним из самых желанных наших авторов. Конечно, и «Дом на набережной», и «Старик» проходили через цензуру с огромными трудностями и не без потерь, но все-таки наше руководство добивалось, чтобы потери были минимальными, и оба опубликованных после цензурных баталий произведения сохраняли свою остроту и привлекательность для читателя, а журнал сохранял своего автора. И последний, законченный им при жизни роман «Время и место» Юрий Валентинович принес в «Дружбу народов». Это было в 1980 году, и я не знаю, по какой причине начались сложности уже внутри редакции. Возможно, это была перестраховка, боязнь, что цензура вообще не пропустит роман. Всем членам редколлегии надлежало высказать мнение — сначала письменно, потом обсудить на редколлегии. Но что тут высказывать? Роман был типично трифоновский, психологический, глубокий, общественно значимый. После долгих и, как мне казалось, бессмысленных дебатов редколлегия его приняла, однако с поправками и замечаниями, над которыми автор работал, уже будучи тяжело больным. Журнальной публикации он не дождался, тем более выхода книги.
При жизни Юрия Трифонова в приложениях вышла только одна его книга — «Другая жизнь», в которую он включил городские повести и рассказы. Она прошла легко и была очередным подарком для наших читателей. А вот со следующей возникли сложности, причем, как и с «Временем и местом», на уровне редакции. Я предполагала включить в нее, кроме романа «Старик», документальную повесть «Отблеск костра», которая была в каком-то смысле исходным материалом для романа. Мне казалось это логичным и интересным, но мой замысел натолкнулся на протест большей части редколлегии. «Отблеск костра» издавался единственный раз в шестидесятых годах и подвергся критике за неправильную оценку казачьего восстания Миронова. Имелись к повести и еще некоторые претензии: слишком конкретно, с опорой на документы, были описаны судьбы людей (в том числе отца и дяди самого Трифонова), репрессированных в эпоху террора. В ней использовались подлинные записи отца Юрия Трифонова, революционера и участника гражданской войны, в которых он рассказывал о событиях и людях, прошедших вместе с ним через испытания того времени. Были тут и свидетельства, опять же документальные, самого писателя о судьбах тех, о ком писал его отец и чьей дальнейшей жизни он уже не мог знать. И хотя в наше время многое было уже известно, редакция все же решила не рисковать. С чувством стыда вспоминаю ту редколлегию по составу книги. На ней присутствовала вдова Юрия Валентиновича Ольга Трифонова-Мирошниченко, которая уже подготовила к изданию рукопись с «Отблеском костра». Сергей Алексеевич успокаивал ее, говорил, что со временем мы издадим такую книгу, и в конце концов был утвержден новый состав: два романа — «Нетерпение» и «Старик». А задуманную тогда книгу мы действительно издали, но уже в 1989 году, когда «Отблеск костра» успел неоднократно выйти в других издательствах.
Рассказывая о некоторых случаях — только некоторых, поскольку я была свидетелем и участником внутриредколлегионной работы не слишком долго и притом в более вольное предперестроечное и перестроечное время, — случаях, свидетельствующих о том, что, увы, мы не отличались большой смелостью или большой принципиальностью, я хочу снять некоторый глянец, который, быть может, невольно навела на мою «Дружбу народов». Однако тактика компромисса, которая была неизбежной в то время и, естественно, существовала и в нашей редакции, была наиболее продуктивной. Соглашаясь на компромисс в одном случае, редактор получал возможность провести другое и, быть может, не менее значительное произведение. Надо было только быть хорошим тактиком и заинтересованным человеком, любящим свое дело. Таким был наш первый заместитель главного редактора Леонид Арамович Теракопян. Если Баруздин у нас в редакции был стратегом, то Теракопян был тактиком, причем тактиком очень сильным. Он держал в голове все возможные ходы, прекрасно ориентируясь в материале, что было особенно важно для маневра. Он был профессионалом высокого класса. Я не встречала другого человека, который был бы таким серьезным специалистом, так глубоко и досконально знающим литературы народов СССР. Он успевал читать все, он ориентировался одинаково хорошо и в своей вотчине — литературе Прибалтики, и в литературах Средней Азии и Кавказа. Называю литературы народов Балтии вотчиной Теракопяна, потому что он много и с тонким пониманием культуры этих стран писал о литовских и эстонских писателях: Йонасе Авижюсе, Миколасе Слуцкисе, Владимире Беэкмане, Павле Куусберге и многих других. Он был одним из ведущих критиков своего времени, активно участвовал в литературном процессе, писал, конечно, и о современных русских писателях. В «Библиотеке “Дружбы народов”» книги Юрия Трифонова, Анатолия Рыбакова, Валентина Распутина вышли с его послесловиями. И не только они. Он всегда охотно откликался на мои предложения. И для меня это была огромная радость: не надо ничего править и, что немаловажно, интересно читать. В редакции Теракопян был мозговым центром. Именно с ним решались все текущие проблемы. «Пойду к Теру», — говорили мы все, как только возникал серьезный вопрос. И просто посоветоваться — тоже к Теру. И Тер все понимал с полуслова, и у него всегда был готов точный и верный ответ. Он не был борцом, не умел идти напролом и воевать с цензурой так, как это делал его предшественник Лавлинский, но переговоры с Главлитом вел Баруздин, а Теракопян был ему надежной опорой, тем человеком, которому можно было доверить основную редакционную работу, решениям которого он доверял. Его любили авторы, в особенности авторы из республик, потому что он был неизменно доброжелателен: и в своих статьях, и просто в личных отношениях. А многим он помог войти в литературу. И одним из тех, кому он в прямом смысле слова открыл путь в литературу, причем, как это ни парадоксально, сначала в русскую, а потом в свою, отечественную, был Грант Матевосян.
Это произошло в середине шестидесятых годов. К тому времени в Армении имя Матевосяна уже было известно, но как журналиста: его очерки и статьи печатались в армянской прессе, вызывая недовольство партийного начальства своей остротой. Да и стилистика, манера подачи материала была какой-то непривычной — не соответствовала она выработавшемуся за долгие годы стилю советской журналистики. Собственно говоря, это уже была проза — глубинная, корневая и вместе с тем философская проза Матевосяна. Но если публицистику Гранта со скрипом все-таки печатали, то проза не проходила — пугала она литературное руководство слишком смелым изображением жизни села и опять-таки раздражала необычностью стиля. В русской литературе к этому времени уже появились не менее острые произведения о деревне Фёдора Абрамова, Виктора Астафьева, Василия Белова. Но то Россия, ей кое-что было позволено, а вот на окраинах — ни-ни! И тогда молодая переводчица Анаит Баяндур, недавно окончившая Литературный институт им.Горького, перевела несколько рассказов Матевосяна и отдала их в «Дружбу народов». Их напечатали, и они сразу же были замечены и читателями, и критикой. И уже после этого проза Гранта Матевосяна начала выходить на родном языке. А в 1967 году московское издательство «Молодая гвардия» выпустило его первую (не только русскую, но и вообще первую) книгу «Мы и наши горы». Так во второй половине 60-х годов началось признание Матевосяна. И почти сразу к нему приходит слава: его переводят на европейские языки и языки народов СССР, его книги издаются в Европе и Америке, и когда в середине 70-х в Армению приедет Вильям Сароян и его спросят, с кем из армянских писателей и деятелей культуры он хотел бы встретиться, первым он назовет Матевосяна.
Грант был верен своим российским первоиздателям и все новые произведения неизменно отдавал «Дружбе народов», а когда дело доходило до издания новой книги — она выходила в «Молодой гвардии». И надо отдать должное вкусу и тонкому литературному чутью Баруздина и Теракопяна — они сразу оценили талант Матевосяна и увидели масштаб этого писателя. И конечно — безупречному чувству слова Анаит Баяндур, в переводах которой выходили все прижизненные издания Гранта и которая сумела с истинным артистизмом донести до русского (и не только русского, поскольку часто переводы на иностранные языки и тем более на языки народов СССР делались с русского перевода) всю сложность и красоту матевосяновской прозы.
Гранта Матевосяна называли армянским Фолкнером. Сравнение, быть может, лестное (а может быть и нет, поскольку в подобных случаях сравниваемый всегда стоит на ступеньку ниже), но, как мне кажется, достаточно поверхностное. Фолкнер создал свой образ мира — Йокнапатофу, Матевосян — тоже: маленькую, заброшенную в горах деревню Цмакут. Но сходство это скорее внешнее: уж очень отличаются друг от друга их миры, да и в мировосприятии писателей, в философском осмыслении ими вечных вопросов бытия не много общего. В конце концов, все большие писатели пишут свою «человеческую комедию».
Мир Матевосяна прежде всего прекрасен. Он ярок и по-весеннему чист. Недаром в мини-интервью, которое взял у него его друг, филолог, критик и тоже автор «Дружбы народов» Левон Мкртчян, на вопрос, какой его любимый цвет, Грант ответил: красный, светло-зеленый, весенний зеленый. Его мир светел и красочен, как на полотнах Мартироса Сарьяна и Арутюна Галенца. Этот мир прекрасен и тогда, когда он суров и краски его не столь ярки, — потому что гармония всегда присутствует в нем и красота его вечна. На этом прекрасном фоне кипят человеческие страсти, а населяющие этот мир люди страдают от несовершенства бытия, и все их мучения происходят оттого, что они не могут постичь гармонию мира и жить в гармонии с ним, не в силах гармонизировать свой внутренний мир. Эта библейская тема потерянного рая, эта мысль об изначальной греховности человека, нарушившего Божий замысел и в результате утратившего гармонию с миром, проходит через все творчество Матевосяна. Он любит и жалеет своих страдающих героев — он и сам такой — и вызывает у читателей симпатию и сочувствие к ним. Все они несчастны и счастливы одновременно. Счастливы оттого, что живут в этом прекрасном мире, несчастны потому, что не могут обрести гармонию в нем.
Однажды Грант сказал мне загадочную фразу, которую я не могла понять. Он уточнил, но понятнее не стало, тем более что я знала, как он любит Толстого, а речь шла как раз о нем. (Из того же интервью Левону Мкртчяну: «Ваш любимый писатель?» — «Толстой». — «Ваши любимые книги?» — «”Хаджи Мурат”, “Казаки”, “Смерть Ивана Ильича”».) Эти слова Матевосяна я записала, хотя, увы, никогда не записывала за ним, о чем теперь очень жалею, а тогда записала, поскольку мне надо было сделать с ним интервью. Вот они: «Толстой не понял слов Иоанна Богослова, что царство Божие внутри нас, и писал пейзажи. Чудные пейзажи. А ведь ждать его откуда-то извне — это материализм. Оно внутри». По-видимому, под «пейзажами» он подразумевал вообще описание, изображение жизни. И еще мне кажется, что Грант скорее относил эти слова к себе, чем к Толстому.
Эта моя беседа с Матевосяном происходила в 2000 году. За прошедшие после нашей предыдущей встречи двенадцать лет многое в жизни изменилось, годы были нелегкие. И особенно для Армении, которая пережила трагические карабахские события, войну в Карабахе и тяжкое время блокады, когда вся страна была погружена во мрак: не было электричества, отопления, воды. Спитакское землетрясение Грант видел собственными глазами — в те страшные дни он находился в Кировакане, совсем близко от эпицентра. Как писал Гейне, трещина мира проходит через сердце поэта. Можно представить, как трудно было Гранту пережить крушение гармонии в его прекрасном мире. Он практически перестает писать — во всяком случае, не публикует ничего нового. Роман, который он начал задолго до этих событий и большая часть которого была уже написана, который много лет подряд анонсировался в «Дружбе народов», так и не был закончен. По-видимому, он многое переосмыслил за эти трудные годы и его уже не удовлетворяли «чудные пейзажи», а как совместить их с «царством Божиим внутри нас», он еще не знал. Может быть… Теперь уже не спросишь. Гранта Матевосяна больше нет в этом «невыносимо прекрасном мире».
Я познакомилась с Грантом в 1970 году. Приехав в Ереван в командировку, я встретилась с Анаит, и она повела меня к нему. Я расположила его к себе тем, что из Ленинграда поехала по распределению преподавать русский язык и литературу в армянскую сельскую школу, и в особенности тем, что попыталась изучить армянский, немного говорила и даже читала. Свои познания я тут же продемонстрировала без ложной скромности, и это хвастовство, надо сказать, потом вышло мне боком. Когда мы уже были дружны и я, приезжая в Армению, бывала в доме Матевосянов, Грант всегда всем рассказывал, как я прекрасно знаю армянский, в то время как я его уже изрядно подзабыла. Однажды прихожу к Матевосянам, а у них гости — Фрунзик Мкртчян и Хорен Абрамян. Мы знакомимся, и они, естественно, переходят на русский. «Не надо, — говорит им Грант по-армянски, — продолжайте, она все понимает и говорит прекрасно». Очень было обидно сидеть в напряжении и не понимать большую часть того, о чем говорили эти замечательные артисты.
Наши дружеские отношения начались в Коктебеле, в писательском Доме творчества, куда мы приезжали несколько лет подряд: Грант с женой Вержинэ, дочерью Шогер и сыном Давидом, я — с мужем и сыном. Павло был тоже родом из села и прошел путь в литературу, похожий на путь Гранта, им было о чем говорить. Кстати, Павло прекрасно перевел на украинский язык книгу Гранта (с русского перевода Анаит Баяндур). Дети наши сразу подружились и потом встречались и в Москве, и в Ереване. Матевосяны-старшие редко приезжали в Москву (только по необходимости: на съезд писателей, на вручение Гранту Государственной премии, по пути в Америку) — Грант вообще не любил уезжать из дома. А я ездила в Ереван довольно часто и, конечно, всегда бывала у них. Однажды я приехала в командировку зимой, и был какой-то лютый, необычный для Армении мороз. Я буквально вымерзала в гостинице, где ничто не было рассчитано на столь низкие температуры. Грант и Вержинэ зашли ко мне и, увидев мое плачевное состояние, перетащили к себе в их теплый (во всех смыслах) дом. Тогда-то мне и довелось подолгу беседовать с Грантом. Ему нравилось говорить со мной. Точнее, говорил он, а я слушала и иногда вставляла два-три слова или задавала какой-нибудь вопрос. Наверное, я была хорошим слушателем, и это его стимулировало к собственным размышлениям. Да, это очень грустно, что я ничего не записала из тех его интереснейших монологов, хотя и тогда понимала, что надо бы записать, но как? Магнитофон был в этом случае совершенно невозможен, а записывать после разговора, находясь в его же доме, как-то неудобно. А потом в суете все забывалось.
Но я никогда не забуду — и это хочу попытаться передать, — как он говорил. То была большая и серьезная работа ума. Мысль его казалась материальной, ее ход можно было увидеть — именно увидеть! — за его крутым, огромным, необыкновенно красивым лбом. Она двигалась медленно, словно бы там перекатывались большие круглые камни. Удивительное было впечатление. При этом он еще и очень тщательно подбирал слова — его русский был не свободным, но очень точным, и не было в нем ни одного пустого или неуместного слова. Грант вообще не терпел пустословия и ложной многозначительности. «А была ли теща у Антониони?» — спрашивает герой его повести «Похмелье», слушатель московских Высших сценарных курсов (Грант некоторое время там занимался), выслушав на обсуждении фильмов итальянского режиссера глубокомысленные речи о коммуникабельности и некоммуникабельности. Этот безусловно эпатирующий и полный иронии вопрос отражает и матевосяновское понимание назначения искусства. Оно не может быть оторвано от жизни, от человека с его повседневными заботами, с его земными проблемами, с его отношениями с тещей, наконец. «Похмелье» Матевосяна привело меня к еще одному столкновению с цензурой и стоило мне второго выговора. Мне нравилась эта не совсем типичная для него, в какой-то степени городская и даже, можно сказать, молодежная повесть, в которой, конечно же — иначе это был бы не Матевосян, — присутствовали и сцены из деревенской жизни, составлявшие основу сценария, который писал главный герой. Это соединение двух совершенно разнородных миров («есть ли теща у Антониони?») было необычным для Гранта, да и вообще в литературе, и я уговорила Матевосяна включить «Похмелье» в готовившуюся в приложениях его книгу, тем более что он не включал его ни в один из предыдущих своих сборников. Он как-то нехотя согласился, словно бы предчувствуя что-то. Я же спокойно сдала рукопись в набор и уехала в отпуск. (История с книгой Василя Быкова повторилась, только теперь уже, как и положено, в виде фарса.) И тут как раз началась антиалкогольная кампания. Возвращаюсь и вижу на любимой доске объявлений выговор Елене Мовчан. Повесть сняли, книгу переверстали, из послесловия выбросили все упоминания о ней. Выговор мой имел ту же судьбу, что и предыдущий, а повесть мы все же включили в следующую книгу, когда о борьбе с пьянством окончательно забыли.
И под конец рассказа о Гранте несколько слов об интервью и из его интервью Левону Мкртчяну, на которое я ссылалась выше. Оно не публиковалось в печати и существует только в «самиздатовском» варианте — в книжке Мкртчяна «Краски души и памяти», набранной самим автором на компьютере и отпечатанной им же тиражом в 150 экземпляров. Вот что пишет Мкртчян о том, как появилось это интервью: «В прокуратуре Армении 10 декабря 1984 года работники прокуратуры встречались с Грантом Матевосяном. Меня как гостя посадили в президиум рядом с Грантом. И пока следователь по особо важным делам (встреча с Матевосяном была приравнена к особо важным делам прокуратуры) читал доклад о творчестве любимого писателя, я взял у Гранта мини-интервью. Матевосян отвечал на вопросы письменно, иногда отвечал по-русски». Мкртчян задавал самые разные вопросы, требовавшие коротких ответов, — от пустяковых вроде: любимая еда, любимая одежда, любимое время суток — до более серьезных: любимый исторический деятель, любимый афоризм, любимый лозунг. На этот вопрос Матевосян ответил: «Да пропадут все лозунги…» Был и совсем смешной вопрос: «Ваш любимый идиот». Ответ Грант написал по-русски: «Швейк».
А вот последний вопрос был очень серьезный и несколько неожиданный, хотя если знать собеседников, то таким уж неожиданным он не покажется. Левон спросил Гранта, какие бы слова он выбил на камне. Имелся в виду надгробный камень.
«Как прекрасен был этот мир», — ответил Матевосян.
(Окончание в следующем номере)