Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2013
Марина
Москвина— прозаик,
автор многих книг для взрослых и для детей, лауреат и финалист многих
литературных премий, постоянный автор «ДН». Последняя публикация в нашем
журнале — роман «Крио», № 12, 2011.
Зюся
— сын деревенского клезмера
Шломы Блюмкина.
В
черном длиннополом сюртуке, под которым виднелась поддевка и рубаха, с тощей
бородой, пегими усами и в потертой фетровой шляпе, Шлома бродил по деревням, зажигал на многолюдных
родственных застольях, свадьбах и бар-мицвах,
и земляческих торжествах, развлекая столяров, кузнецов, лодочников и
горшечников. Он был худ и бледен, и близорук, а его пальцы — тонкие белые, как
будто сахарные, да и весь его облик напоминал старинную фарфоровую фигурку
уличного скрипача, доставшуюся мне в наследство от незабвенной Панечки.
Но
из-под засаленной тульи глядели на тебя сияющие глаза — то серые, в синеву, а
иногда какой-то немыслимой голубизны и прозрачности, точно смотришь с обрыва в
чистейшую хлябь морскую, и видно, как там проплывают рыбки.
Все
ждали, изнемогая, когда Шлома
Блюмкин начнет прелюдию. Мягкой рукой, никакого «крещендо», так гладят собаку,
он принимался водить смычком по старенькой скрипке, нащупывая мелодию, пробуя
на вкус, на цвет, буквально осязая ее изгибы и повороты, неторопливо
разукрашивая восточными орнаментами, трелями и причудливыми росчерками. Легкими
движениями сопровождал он звучащий поток, не вмешиваясь в него, но и не
пропустив животрепещущий миг, когда в полноводную «Хасидскую сюиту» властно вторгался стук судьбы,
голос рока из Пятой симфонии
Людвига ван Бетховена: та-та-там! Прум-прум-прум! Та-та-там!!!
Это
был ужас, извержение Везувия, слушатели втягивали головы в плечи, казалось, над
ними летят раскаленные камни, от которых еще никто не погиб, но уже многие
имеют шрамы и легкие ранения.
После
чего в ту же самую дверь, вслед за «стуком судьбы», безалаберно врывались
«семь-сорок», «шолом-алейхем»
— и лишь бесчувственный чурбан мог усидеть на месте и не пуститься в пляс.
В
игре его всегда пульсировала какая-то безумная искра, особенно когда Шлома окончательно съезжал с
катушек, обратившись в сгусток бешеной энергии. И этот яркий огонь и зорный свет охватывали тебя и
разжигали в груди восторг такого невыносимого накала, что в разгар фрейлахса или кампанеллы разгоряченные гости сшибались лбами, и ну
— мордасить друг друга, в кровь разбивая губы и носы, а потом
обнимались, целовались и просили прощения. Недаром Блюмкин-отец любил
повторять:
—
Зюсенька, сыночек, во все
надо правильно вложиться — иначе не будет никакой отдачи.
Но
Шлома не был бы Шломой, если б неистовые
динамические фиоритуры под его смычком не оборачивались томительными чарующими
мелодиями. При этом он добивался пронзительной певучести cantabile. В ней слышался горький плач над
загубленной жизнью, всхлипы и стоны, мольба о милосердии, что-то бесконечно
жалобное, щемящее, и — «тех-тех-тех»!.. Словно курица кудахчет!.. Невеста и ее
родные заливаются слезами. Все лишнее, пустое, мелкое уносится прочь, и
остается неуловимая звенящая беззаботность, которая наполняет тебя от макушки
до пяток.
— Всегда надо мыслить на широкий жест, — говорил Шлома Зюсе, мотлу с
оттопыренными музыкальными ушами, который повсюду таскался за Шломой, шагал
от деревни к деревне по ухабистым дорогам, мок под дождем, грязь месил,
пропадал под лучами палящего солнца, — чтобы, в конце концов, забиться в уголок
на шумной попойке, где на столах уже красовались редька в меду, пряники,
миндальные баранки, медовый хлеб, яблочный пирог, рыба, мясо,
жаркое, вина, пиво, все, чего хочешь, скушать зразу или кусочек утки, и уже в
полусне увидеть, как Шлома
достает из футляра свою волшебную скрипку.
Однажды
Зюся не выдержал и поздней
ночью, когда все затихли, решил посмотреть, что у нее внутри, откуда льются эти
божественные звуки.
Он
сел на кровати и огляделся.
Шлома спал, крепко обняв Рахиль,
надо сказать, постоянно беременную.
Рахиль
— смуглолицая, чернобровая, была двадцать первым ребенком в семье, последней у
своих родителей. Теперь у нее — по лавкам: Мишка, Славка, Зюся, Лена, Беба,
Исаак и годовалая Софочка.
Чтобы прокормить такую ораву,
Шломе приходилось
выкладываться изо всех сил. Денег его концерты приносили не ахти сколько, но
заработок верный, и ночью спишь.
За
ширмой в углу — бабушка Хая,
Хая Ароновна, маленькая,
седенькая, она тихо угасала. Рахиль с ней была резка.
Хая Ароновна:
—
Сколько времени?
—
Я же вам полчаса назад говорила, сколько времени.
—
Мои часы, и я не могу узнать, сколько времени???
Или
к ней кто-нибудь из внуков заглянет — она обязательно обратится с вопросом, к
примеру:
—
Ну, что, папа вышел из тюрьмы?
—
Да он был в Касриловке на
гастролях!
—
Они из меня хотят сделать дуру!
— всплескивает руками Хая Ароновна. — Как будто я ничего не
знаю…
На
печке — дедушка Меер, очень религиозный иудей. Он все время молился.
—
Бу-бу-бу…
Раз
как-то Зюсю поколотили на
улице, дворовые хулиганы сказали: «Ах ты, еврей!» и его побили. Он пришел:
«Дедушка! — говорит. — Меня побили!» Меер ответил: «Ты не должен
расстраиваться, Зюся. Это
им хуже, что они тебя побили. Это им должно быть плохо!»
Ладно,
Зюся откинул одеяло, на
цыпочках подкрался к футляру — тот стоял в изголовье у Шломы, отец порой во сне прикасался к нему, чтобы
удостовериться, что скрипка рядом. Его бы
воля, он спал бы, одной рукой обняв скрипку, а другой — Рахиль, а то и (не нам,
конечно, судить, но смело можно предположить, по опыту зная, что за люди —
художники и музыканты!) — одну только скрипку.
Зюся был хорошо знаком с этим
сундучком. В нем, кроме скрипки, хранился целый тайный мир человека с тонкой
музыкальной душой: внутри на крышке приклеена фотография самого Шломы, худого, длиннобородого, с
пейсами, портрет Рахили с детьми, снятых прошлым летом Сигизмундом Юрковским, известным и уважаемым
в Витебске человеком, его фотоателье находилось на Замковой улице. Еще там был
свернут рулетиком жилет
шерстяной, запасной поясок, а во время их дальних походов Шлома укладывал туда картофельные оладьи, печенье и
бутерброды, завернутые в бумагу. Если же благодарные слушатели подносили клезмеру пива или вина, и его,
веселого и пьяного, обуревала та же беспечность, какую Шлома дарил своей публике, тогда он твердо знал, что
Зюся стережет инструмент.
Стараясь
не скрипеть половицами, мальчик выбрался в сенки. На полу сушился лук золотой, шелестел
шелухой, раскатываясь под ногами. Зюся
положил футляр на стол и зажег свечу. Высветилась лежанка с кучкой розовощеких
яблок, стертая клеенка на столе, скрипичный дерматиновый футляр.
Щелкнув
замочком, он поднял крышку — на бархатной подушке лежала загадочная и грустная
царица Зюсиной души, та, за
которой он готов был шагать в осенние потемки, снежную пургу и весеннюю
распутицу, ориентируясь по звездам и бороздкам, что оставил на песке ветер. И
терпеливо, как солдат-пехотинец, переносить походные лишения.
Около
скрипки дремал черноголовый смычок.
Зюся почувствовал себя Алладином, завладевшим волшебной
лампой. Откуда же берутся эти таинственные мелодии? — думал он, вытаскивая из
футляра сокровище Шломы.
Что она прячет под своей деревянной кожей? — размышлял, освобождая ее из-под
холстинки. Он медленно поворачивал скрипку, пытаясь угадать: внутри какой-то
волчок, поющая юла или машинка чудесная?
Посветил
в дырочки-эфы огнем свечи — темнота и ничего не видать. Но сердце-то не
обманешь! Там что-то есть! Наверняка в ней скрывается что-то наподобие бабулиной музыкальной шкатулки. Зюсе не терпелось увидеть этот
механизм, потрогать пальцами, понять, из чего он состоит. Даже дедушка Меер,
всю долгую жизнь безумно желавший узреть Меркаву
с небесными чертогами ангелов, не был обуян такой решимостью.
В
поисках чего-нибудь остренького — гвоздика или шила, мальчик выдвинул ящик
стола, нащупал ножичек и попробовал поддеть им край деки, но мешал гриф —
гриф-то держит. А убрать гриф не позволяли струны — все в ней было
взаимосвязано, как в живом существе — невозможно разъять.
Зюся начал раскручивать колки —
струны жалобно пискнули и ослабли. Одну за другой он вытаскивал за узелки —
сперва тоненькую, металлическую струну, дальше вторую, потолще, а напоследок — третью и «басок», обвитые
алюминиевой и серебряной канителью.
На
улице залаяла собака. Ему почудились шаги. Он вздрогнул и оглянулся. У двери,
привалившись к стенке, стоял мужик, втянувши голову в плечи. Зюся не мог его толком разглядеть.
Пламя свечи плясало, отбрасывая тени, фигура шевелилась. Парень чуть не умер со
страху, пока сообразил, что это одежда Шломы
на вешалке — сюртук, сверху шляпа, а на полу сапоги.
Зюся перевел дух, расстелил на
клеенке чистое белое полотенце, каждую струну отдельно завернул в бумагу и
выложил их по порядку, чтобы не забыть, какая струна за какой.
С
грифом пришлось повозиться, но он справился. Впервые Зюся держал гриф, отдельный от всего остального. Он
погладил его прохладную гладкую поверхность, ладонью ощутив бугорки и выемки,
стертые рукой Шломы за годы
игры. Колки чуть скользили, для плавности вращения — отец натирал их мелом или
мылом. Головку грифа венчал завиток.
Зюся примостил это чудо на
полотенце возле струн.
Теперь
у него в руках лежало само тельце скрипки. Легкое, как перышко, — тут и ребенку
ясно: столь невесомая коробочка могла быть только пустой. Но Зюся еще надеялся — вдруг это
устройство, откуда льются звуки, сделано из какого-то неведомого ему,
воздушного материала.
—
Кантик подцеплю, коробочка и откроется…
Острием
ножа он поддел выступающий кант и, осторожно орудуя лезвием, отсоединил деку от
боковой скрипичной дощечки — обечайки.
Внутри
было пусто.
Ему
открылось только пространство, обратная сторона рисунка, откуда исходили
беззвучные мелодии. Оно слегка светилось и мерцало. Живой пустоте, источающей
свет и энергетические токи, скрипка Шломы
обязана была пением, чистым, как серебро, очищенным от земли в горниле, семь
раз переплавленным, мягким и теплым тембром, силой и блеском.
Зюся стоял, потрясенный,
испытывая одновременно радость и ужас. Радость — что разобрал, и ужас — что
теперь обратно не соберет. Упаси Бог! Только бы отец не увидел, что он наделал.
Он до того струсил, аж весь похолодел. К тому же он страшно устал. Поэтому все
обстоятельно разложил на полотенце, сумел бы — пронумеровал, и подумал:
—
Пораньше встану, возьму клей и склею.
Но
утром его разбудили буйные возгласы:
—
Что случилось??? Горе мне, горе, несчастье, скрипочка моя…
А
случилась мелочь. В сенках
на полотенце лежала разобранная до колков, до пружинки-дужки, до верхнего
порожка с прорезями для струн, скрипица Шломы:
дека отдельно, дно корпуса и обечайки отдельно. Гриф, подгрифок, шейка и
головка, расчлененная на колковую
коробку и завиток.
Все
в доме почувствовали, что подул недобрый ветерок, надвинулась туча, вот-вот
начнется буря и разразится беда, спаси господи и помилуй. Шлома, тонкий,
бледный, с потемневшими глазами метался по дому, заламывая руки. Рахиль, как
могла, пыталась его урезонить. Меер молился, беззвучно шевеля губами.
«Ох-ох-ох, грехи наши тяжкие…» — шептала за занавеской Хая Ароновна.
Дети притихли, накрывшись с головой одеялом.
—
Кто это сделал??? — вскричал бедный Шлома.
— Где он, злой вандал, подайте сюда этого дикаря, я вытряхну из него душу!!!
Зюся сжался в комочек и заскулил,
уткнувшись в подушку.
—
Ты??? — обескураженно
воскликнул Шлома. — Ты???
Мой возлюбленный Зюся? Мой
неутомимый и верный оруженосец??? Зарезал! Без ножа зарезал!.. — он обхватил голову
руками и заплакал.
Мне
бы, дураку набитому,
кинуться к Шломе, утешить
его, повиниться, — говорил Зюся
пару-тройку десятков лет спустя своей благоверной Доре, — но прямо ком застрял в горле, ноги были
ватные, поэтому я просто вылез из-под одеяла, в одних трусах, босой, худой,
фалалей простодырый, и
дрожу — как осенний лист на ветру.
—
Зачем? — стонал Шлома. — Ты
можешь мне объяснить? Зачем?
—
Хотел посмотреть, что у нее внутри, — чуть слышно лепетал Зюся. — Откуда берутся все эти звуки… Подумал, открою
и увижу механизм с дудочкой и колокольчиками…
—
Какой же ты болван, Зюся, — проговорил Шлома изумленно. — Ты разве не
видел? Это поют ангелы небесные!..
—
Боже милосердный, мальчик хотел, как лучше, откуда ему было знать, что
получится вагон неприятностей? — проговорил благочестивый Меер, слезая с печки.
Кто
может описать смирение, кротость и мягкосердечие, а также усердие в молитвах,
которые были присущи этому святому старцу с длинной белой бородой, отроду не
стриженной? Каждый день зимой и летом ни свет
ни заря он шел в синагогу помянуть непременной молитвой покойных родственников.
Он приходил туда три раза в день — утром, днем и вечером — молиться и изучать
комментарии к Торе. И называл синагогу «штибл»,
что на идише означает «домик».
—
Пойду в свой «штибл», — он говорил, — lemen a blat Gemore.
Именно
«lemen» обычно
употреблял старик — «изучать», говорил он, а не «читать»!
—
Ниспошли, Господи, Свет Своего Лика на нас, — ободрял и увещевал Меер зятя, собираясь
и одеваясь, — не погружайтесь в пучину отчаяния, дети мои, это не самое
непоправимое, что может послать нам наш Господь…
—
Я склею ее обратно, — запричитал Зюся.
— Я все там запомнил, что и куда, дедушка еще не вернется из синагоги, как она
будет точно такая, какая была. Дайте мне клей, дайте клей, мама, клей!!!
Рахиль
сидела, положив одну руку на стол, другую себе на живот, голову ее венчала
прическа, украшенная заколкой, и когда Зюся
вспоминал ее — а он частенько ее потом вспоминал, и она нередко снилась ему
ночами — вот именно такой, сидящей неподвижно, глядящей на них с отцом глубоко проникающим взглядом.
—
Ничего не выйдет, сынок, — сказал Шлома,
утирая слезы. — Пойдем к мастеру, если Джованни Феррони не спасет мою скрипку, — мы пропали.
Словно
величайшую драгоценность, каждый фрагментик,
каждую частицу своего поверженного инструмента Шлома обмотал мягкой ветошью, все это они с Зюсей аккуратно уложили в футляр
и отправились к Ване — так звали в Витебске обрусевшего итальянца, скрипичного мастера
Джованни.
Допустим,
был конец сентября, вдоль Богадельной улицы через Смолен-скую торговую площадь
— к левобережью Двины шагали смурной
клезмер в длинном черном
пальто с поднятым воротником и в шляпе, надвинутой на глаза, и его горемычный
сын, жертва собственной любознательности.
Феррони обитал в доме купца
Моисея Деревянникова,
крещеного еврея, сам купец давно почил в бозе,
а его сыновья потихоньку транжирили купеческое богатство, нажитое на бакалейных
товарах.
Во
двор можно было въехать на тройке с бубенцами, такой он был необъятный,
заваленный полусгнившими бревнами, — Деревянников
собирался надстроить третий этаж и сделать открытую веранду с балясинами. По
вечерам он мечтал на веранде пить чай с пирожными и смотреть на солнце,
погружающее свои лучи в теплые воды реки Хесин,
так древние называли Западную Двину. Моисей во всем норовил подражать древним,
поэтому никогда не называл ее, как нормальные люди, а только: «Хесин» и «Хесин». Откуда он это взял? Даже при смерти, лежа на
огромном продавленном диване («на нем я родился — на нем и умру»), Деревянников произнес, окинув
последним весьма недоверчивым взором троих сыновей, известных всему Витебску
повес и кутил:
—
Положите меня на голубую лодку и отпустите по реке Хесин…
Но
не суждено ему было уплыть на лодке в Литву и дальше в Балтийское море.
Сочтя
волю отца чудачеством, братья похоронили его на окраине Витебска, на Старосеменовском кладбище — как
«выкреста» — по православному обряду. Бакалейное дело купца Деревянникова они развеяли по ветру. Чтобы не
обнищать, сдавали по частям двухэтажный каменный дом с балясинами студентам и
приезжим, а флигель продали мастеровому Феррони.
(Как бы мне отыскать золотую середину между
растянутостью романа и краткостью пословицы? Казалось бы —
чего проще? Вспыхивают очертания героя с непременным указыванием на место
жительства, далее перечисляются его свойства и свершения. Следом — то, что
Аристотель называл «перипетиями» странных персонажей, свидетельствами
удивительных деяний, яркими высказываниями, высеченными на мраморе или лучше —
на граните. Тут же — эпизоды, извлеченные
из истории вечной борьбы между гением и его близкими, рождающие — вопреки
всему! — веру в триумф духа над косными обстоятельствами жизни. Глядь — город уже наполнен призраками, и нету
никаких опознавательных примет — призраки ли материализуются или ты сам уже
призрак, бредущий по мосту через забвение?)
Господин
Феррони был человек
необщительный, хотя итальянец. Как он попал в Витебск, никто не знал, но
поговаривали, не от хорошей жизни Джованни оказался в нашем городке, где если и проживали иностранцы —
все больше поляки да немцы. Известно, что сошел в один из солнечных дней лета
молодой курчавый Джованни с поезда «Одесса — Динабург» попить чаю на вокзале, да так и остался
здесь на всю жизнь.
Поначалу
работал в мастерской краснодеревщика Попова, и сразу не простым столяром, а
мастером маркетри — вырезал узоры из разных пород дерева и склеивал их в
мозаики. А через несколько лет ушел от своего благодетеля, открыл собственную
мастерскую, стал изготавливать скрипки. И первая же скрипка вышла у него до
того хороша, что Ахарон Моше Холоденко из Бердичева по прозвищу Пидоцур купил ее у него за пару
монет («А что вы хотели, — говорил потом Моше
в трактире за кружкой пива, — чтобы сам Пидоцур
покупал у залетного птенчика его первую скрипку задорого?»). Но какая это была
рекламация для Джованни! Заказы пошли, и не только от местных музыкантов, а со
всей губернии.
Шлома благоговел перед
мастерством Феррони,
считал, что в его руках оживают кусочки дерева и начинают самостоятельно петь,
только натяни жильные струны и закрути правильно колки.
Он
тихо постучал, и дверь отворилась сама по себе.
Мастер
Джованни сидел за огромным столом — выписывал циркулем дуги и окружности. Шломе видна была лишь его
горбатая спина, длинные спутанные волосы, спадающие на плечи, и вытертые до
блеска локти коричневого сюртука. Комната, уставленная досками и брусками,
густо пропахла древесиной, сосной и смолой. На стенках покачивались от сквозняка
подвешенные к потолку деки, шейки и грифы.
Не
оборачиваясь, Джованни произнес:
—
Здравствуй, Шлома. Что,
скрипку принес? Не случилась ли с ней неприятность?
Как
он узнал, кто к нему пришел? И зачем? Видимо, незримые нити связывают скрипку с
мастером, пускай даже сделанную далеко отсюда, кем-то, кого и на свете давно уж
нет.
Джованни
поднялся им навстречу, открыл футляр и ахнул.
—
Это еще что? Извержение Везувия? Последний день Помпеи? — совсем немузыкальными
руками — толстыми пальцами, заостренными у кончиков, с коричневыми от морилки
ногтями, он осторожно вынимал каждую деталь скрипки, оглядывая со всех сторон.
—
Мой сын, господин Феррони,
— проговорил Шлома, — это
сатана, а не ребенок, вздумал заглянуть в ее утробу, посмотреть, откуда берутся
песни.
Печальный,
как Лот в Содоме, как самурай, у которого от меча остались лишь ножны, стоял Шлома Блюмкин перед мастером,
ожидая приговора. Из-за спины отца выглядывала постная физиономия Зюси.
Джованни
пристально посмотрел на мальчика, и в его черных глазах зажегся огонек:
—
Значит, ты решил узнать, откуда исходит музыка, паршивец? Quello
artigiano! — воскликнул он,
смеясь. — Как говорили древние: «Felix
qui potuit rerom
cognoscerre causas» — «счастлив тот, кто
познал причины вещей!» Не тужите,
бен Шлома. Я соберу вашу скрипочку. Это будет нетрудно
сделать. Взгляните, ваш сын не испортил ни одной детали! Чтобы столь ювелирно
разобрать инструмент, да еще при лунном свете — belle, bravissimo!
Поверьте, маэстро, с божьего изволения, она запоет как прежде. А ты, малыш —
приходи ко мне завтра, будем вместе над ней колдовать, погляжу, на что ты
способен…
Так
Зюся стал учеником
скрипичных дел мастера Джованни Феррони
или дяди Вани. Сразу после занятий в школе он прибегал во двор купца Деревянникова, толкал дверь
флигеля и оказывался в обители горбуна-чародея, склоненного над скрипкой,
иногда над альтом, реже — над виолончелью. То ли алхимик в поисках пилюли
бессмертия, то ли сапожник в фартуке и очках, целыми днями Феррони точил и резал дерево, слушал, как оно звучит
под смычком и под ударом обтянутого кожей молоточка, что-то клеил, выдалбливал,
выскабливал, выстругивал. А Зюсик
мыл полы, собирал в кучу разбросанные там и сям рабочие инструменты, стамески
круглые и плоские, такие же рубанки, разнокалиберные щупы и цикли, начищал
верстак, пилил еловые чурбачки.
Двигаться
приходилось осторожно, не приведи бог, раскокошить
какой-нибудь гипсовый слепок виолончельной деки или головки грифа, или нечаянно
задеть локтем склянку на полках стеллажей, нагроможденных до потолка вдоль
длинной стенки, — с округлыми бутылями, наполненными вязкими лаками.
Секрет
их приготовления Феррони от
всех держал в секрете. Только для Зюси
он выуживал из заветного ящика баночки с заморскими семенами и травами. В одной
лежали пестики шафрана, в другой — высушенные кошенили.
—
Если их растолочь, — говорил Джованни, — получится порошок багряного цвета. — А
это корень марены для золотисто-красных тонов. Отцу моему, Ипполиту Феррони, и деду, Марко Феррони, корень марены купцы
кораблем доставляли из Мексики. «Ubi
sunt, qui ante
nos in mundo
fuere?» — «Где те, которые
до нас жили на свете?»– вздыхал он. — Вечный покой даруй им, Господи, и вечный
свет пусть светит им.
Под
окном у него росли четыре вишни, вот они вдвоем выйдут с банкой и собирают с
вишневых стволов смолу — опять-таки, весьма полезную для Ваниных самодельных
лаков. Или он посылал Зюсю
вдоль запруд реки нарвать ему хвоща — «лошадиного хвоста», которым полировал
дерево. (Никогда наждак, боже упаси!)
Вместе
они бродили по дворам, стоило им услышать, где-то рушится дом, — скорей туда!
Все свои заработки Ваня пускал на покупку развалившейся мебели, старых дверей и
ворот, высохших стропил под крышей.
Самые
отборные досточки и
брусочки погружал он в первую попавшуюся колымагу, сажал туда Зюсю, телега, поскрипывая,
катилась, буксуя, по слоистому песчанику, извозчик сопит и погоняет лошадь:
«Но! Но!», а Джованни примостится над колесом, подскакивает на ухабах, и
рассуждает, как он выражался, обо всех вещах, доступных познанию, и о
некоторых других…
—
Правильная скрипка, mia artigiano, требует дерева, по
крайней мере, сорокалетней выдержки, — он любовно перебирал в руках бесценную
добычу, доставшуюся им нашармачка.
— Елка — для верхней крышки, клен — для
нижней. Клен снизу лучше всего отражает звук. Ива с тополем тоже голосистые. Но клен все же
предпочтительней.
Зюсик:
—
Да, дядя Ваня, да! — кивает головой.
Какое
ж удовольствие проехаться вдоль речки с камышами, кладбищен-ской ограды, мимо
заборов, лавок на базарной площади, церкви, мельницы и синагоги, этих
незамысловатых и вечных строений, — их еще на своих фресках изображал земляк
Вани — Джотто.
—
Важна каждая мелочь: как ты отпилил чурбачок — прямо или закосил? — с азов — ab incunabulis — учил Джованни мальчика своему
чародейскому ремеслу. — Ширину годовых колец лучше выбрать не большую и не
маленькую, но среднюю. О многом расскажут тебе очертания скрипки. В линии
Страдивариуса (с этим своим Страдивариусом дядя Ваня Зюсе все уши прожужжал!) — чувствуется художник
Рембрандт, зато инструменты Гварнери — как будто бы сделаны неврастеником,
почти сумасшедшим. Линия напряженная, страстная, скрипка у него страшная, но
звук!..
Грохот
деревянных тележных колес по бревенчатому мостку заглушил наставления, но
вскоре Зюсик вновь обрел
драгоценную возможность черпать из этого бездонного колодца.
—
…и таких мелочей — тысячи, — вдохновенно продолжал Феррони, хотя из него всю душу вытряхнуло на этом
чертовом мосточке. — Взять
хотя бы нашего толстозадого
буцефала! — Феррони
потянулся к жидкому пегому хвосту с оголенной репицей старого мерина, шагавшего
на негнущихся ногах, раскачивая боками, перед повозкой. — De factо: хвост и хвост, а ведь
не всякий конский волос пойдет на смычок, — но лишь упругий, крепкий и певучий.
Vis vitalis, сынок, жизненная
сила, которая всегда в движении — вот что служило материалом для скрипичных
патриархов…
Вдоль
облупившейся дверной доски, вытянув рожки и оставляя влажный серебристый след,
ползла виноградная улитка с пятнистой оливковой раковиной, закрученной
спиралью.
—
Вглядись-ка в ее завиток, — Феррони
осторожно взял улитку и пересадил ее на ладонь Зюсе. — Улиток много, а такой завитушки нигде больше
не найти! Вот так и на головке грифа завитушка — автограф мастера. Какая у него
жизнь — такой и завиток…
Сколько
лет прошло, а этот сумрачный глуховатый голос звучит и звучит в Зюсиных ушах. Зюся охотно вступает в разговор, что-то спрашивает,
советуется, получает консультации.
—
С кем ты там разговариваешь? — удивляется Дора.
—
С дядей Ваней, — отвечает Зюся.
—
Его давно нет на свете, — обижается Дора,
— а я — вот она — живая и нежная, но тебе дороже он, а не я!
Зюся с ней не спорит, голову
опустил и скребет арку деки, памятуя завет Феррони:
—
Жизнь музыканта и судьба мастера, Зюська,
да что там! Сама гармония Вселенной — зависят от того, как ты выдолбишь высоту
свода!..
Нет
уже дедушки Меера, душа его успокоилась накануне праздника Йом Кипур
в тот миг, когда он молился за своих детей, чтобы все они были чисты перед
Богом и людьми. Отдыхает после долгих трудов Рахиль. Рано, до обидного рано, покинул этот мир клезмер Шлома, огненной кометой пронесшийся над Витебском и
его окрестностями.
Сильно обветшали те, кто веселился и плясал под
его цыганскую скрипку, в одну из осенних звездных ночей разобранную Зюсей на
мельчайшие подробности, — скрипку, быть может, не простых, а королевских
кровей, к сердцу которой сам Джованни Феррони, прозревший мировращение,
подобное сновидению, наваждению и прочее, — как ни бился, как ни ворожил, как
ни склеивал деки с обечаечками, ни сочленял гриф из красного палисандра с эбеновым
подгрифком, шейкой и завитком, как он ни тянул струны к колкам, — не смог
подобрать ключа.
С
горечью я отмечаю этот факт, ибо лично моей палитре куда ближе радужные тона, и
если бы я тут что-то сочиняла, я бы немедленно возвестила о том, что Зюся оказался свидетелем чуда: на
его глазах скрипка Шломы
воскресла и заиграла лучше прежнего, но — увы.
Не
то чтобы Феррони напортачил (в Витебске, если
напортачат — сделают все возможное, чтоб никто не заметил). За полтора месяца
он привел инструмент в безупречное состояние. Было дело, он отремонтировал
скрипку Страдивари! По чертежам старинной книги воссоздал виоло де бончо 1636 года Николо Амати. Чтобы клезмер Блюмкин вновь обрел
кормилицу, Ваня в ход пустил весь наличный инструментарий. Клей, которым он
склеивал скрипку Шломы, был
настолько хорош, — им Феррони
приклеил себе передний зуб, и этим зубом обгладывал до конца своих дней вареные
свиные колени!
Ab imo pectore,
из самой глубины души — все было выверено и точно, звук разборчивый,
ясный, отчетливый, внятный. Только вот беда — Феррони слышал эту скрипку, когда она и впрямь
служила обителью песнопений, он помнил ее силу, теплоту и блеск, энергетические
токи, ветер и волшебные пространства. И, завороженный памятованием этого
предвечного света, звука, бывшего еще до начала времен, дядя Ваня — хоть
тресни! — никак не мог от нее добиться соединения с небесными сферами. Таинственная
трепещущая точка — punctum
saliens — ускользала от
него, скрипка Шлома не
соглашалась петь по-прежнему.
—
Caramba! — ворчал Феррони, сидя на треногом кресле
из карельской березы с драной обшивкой,
в своем допотопном плюшевом сюртуке. — Легче выстрогать дюжину новых скрипок,
чем собрать одну эту.
—
Значит, надежды нет? — спросил Шлома,
явившись, наконец, за скрипкой.
—
Могу вам помочь только вздохом, — сумрачно отозвался Феррони. — Пес ее знает, бен Шлома.
Это или чума, или Божий перст.
А
то Шлома сам не знал, у
него была бешеная интуиция.
—
Будь, что будет Джованни. Я привык водить смычком, мне трудно остановиться.
А
пропадать — так с музыкой. — Он забрал скрипку, хотел расплатиться за работу,
но старик отвел его руку.
—
Я сделал все, что мог, и пусть кто-то сделает лучше: но в наших руках — лишь
оболочка ангела. То недолет, то перелет, бен
Шлома. Пытайтесь облегчить
звук — он станет полнее и опрятнее. Ведь вы такой виртуоз. Да будет с вами
благословение божие.
Как
они возвращались домой, Зюся
помнил смутно. Ноябрь. Сырой ветер сметал с тополей и кленов последние
листочки. Отец быстро шел по улице, не
оборачиваясь. Зюся
едва за ним поспевал. Пустынно, только коптят фонари, да мерзнут бродяги.
Издалека со стороны базарной площади доносилась музыка, в городском саду —
гулянье. Словом, в памяти Зюси
остался лишь размытый силуэт с футляром в руке.
—
Ну вот, я же говорил, что все обойдется, — обрадовался дедушка Меер, когда они
явились с целенькой скрипкой. — Скажем: зол зайт мит
мазл! Чтобы так было и
дальше! Будем здоровы!
Рахиль
приготовила фаршированную рыбу, до того вкусную, даже Хая Ароновна
осталась довольна, хотя бабуля всегда утверждала, что есть два блюда на свете,
которые считаются прямо-таки священными — это фаршированная рыба и печеночный
паштет. Оба они должны быть приготовлены или очень хорошо, или их вообще не
стоит готовить, ибо это богохульство.
К
тому же работка для Шломы
наклюнулась — пока его не было, забежал на огонек Берка Фрадкин, управляющий с табачно-махорочной
фабрики, и сообщил, что Рейзел,
дочь его младшего брата в деревне Лущиха,
выходит замуж. Вот они просят маэстро Блюмкина оказать им честь поиграть гостям
на скрипочке.
—
Так тому и быть, — ответил Шлома
— с виду почти беспечно.
А
что оставалось делать? Взял скрипку, собрался и поехал — правда, на сей раз
один. Зюсю, как я уже
говорила, отдали в хедер, откуда он каждый день сбегал в мастерскую к Феррони. Поэтому не знаю, играл
ли Шлома на свадьбе под
шквал аплодисментов, не жалея сил, достиг ли вершин своего прежнего огня,
кричали гости: «Вальс!», «Падекатр!» или «Фрейлахс!»?.. Заливался ли, взмахнув смычком, наш
импровизатор столь грустной мелодией, что народ и дохнуть боялся, застыв с тарелками в руках, наполнил
ли сердца божественными звуками, добрался ли до самозабвенности бытия?
Или
в Лущихе Блюмкина, чародея
и самородка, с его побывавшей в переделке скрипкой слушали вполуха, не найдя в
ней прежнего богатства звуковых стихий. Витебскую публику на мякине не
проведешь, это же такие веси и города — в них всегда звучит музыка, там бродили
шарманщики с песнями Россини и Малера…
А
то и, не приведи господь, освистали, да еще намяли бока, на свадьбе клезмеру нередко приходится иметь
дело с грубыми людьми — мастеровыми и крестьянами, которые не питают ни капли
уважения к музыканту.
Впрочем,
наверняка гости пели-плясали, никто и в ус не дул, что некоторые пассажи
оказались немного смазанными, да слегка грешит интонация, кроме самого
скрипача. На «бис» он обычно исполнял «Пивную симфонию», где имитировал звуки
льющегося в кружку пива. Чувствительное ухо могло даже распознать сорт пива
(из-за чего клезмерские
авторитеты поговаривали, что Блюмкин лучше разбирается в пиве, чем в музыке, из
зависти, конечно). После чего угощался на славу, поспит часика четыре, и на
рассвете — в обратный путь.
А
тут вышел за калитку посреди ночи и был таков. Ясно, что он заблудился, вряд ли
Шломе была известна дорога
к Витебску, кто бродит по ночной степи в осенние меркульевы дни, разве умалишенный: край этот не
райские кущи, и поездка туда не увеселительная прогулка. Возможно, случились
ночные заморозки, на другой день до полудня лежал на земле рыхлый лед. Блюмкин
долго шагал по холмам и равнинам, пескам и бороздам в лиловую даль. А когда
устал, прилег на ворох соломы посреди сжатой полосы, под голову положил футляр
со скрипкой и провалился в какую-то звенящую черную бездну. Да в утробе скрипки
гудел огонь.
Чувствует,
кто-то трясет его за плечо.
Шлома открыл глаза — увидел комья
земли с прожилками снега, багровое солнце, ворон на меже и белобрысого
паренька.
—
Ты что разлегся? Волки стаями рыщут! Простынешь, дядька, совсем заиндевел! —
мальчик усадил Шлому в свою
колымагу, худо-бедно она поехала по бездорожью, качаясь, словно лодка по
волнам, продвигаясь к развязке нашего рассказа.
Мелькал
бурьян, булыжник, снопы соломы и травы, дождь накрапывал, ветер так и норовил
сорвать шляпу, Шлома
прижимал к себе скрипку, придерживал шляпу, все, казалось ему, озарено
сверкающим светом, и старинная песенка вертелась в голове:
Цигель,
цигель, ай-лю-лю…
Козочка,
торгующая изюмом и миндалем…
Hop, hop, ot azoy,
Est di
tsig fun dakh dem shtroy…
Приехал домой и слег, думали —
бронхит, оказалось воспаление легких.
Холодным
декабрьским днем душа клезмера
Блюмкина оставила земные пределы и полетела в Девахан, утрачивая всякое воспоминание о бедствиях
земной жизни.
Зюся — закутанный в платок Хайи Ароновны — завязки под мышками — совсем не плакал, а
только повторял: мама, я виноват, я, я… А
мама отвечала: что ты Зюселе,
при чем тут ты, папа заболел, потому что простудился.
И правда, наше рождение в этом мире
— мистерия гораздо более глубокая, чем мы думаем, все мы вписаны в эту драму в
соответствии с замыслом Предвечного. Однако с того момента Зюся жил одной мечтой — стать Мастером и соорудить
точно такую скрипку, какая была у Шломы,
чтобы когда она заиграла, зрители замерли от восторга.
Зюся рисовал скрипку с утра до вечера, в разных
ракурсах, целиком и фрагментами, больше тысячи раз он изобразил ее, сперва
копируя чертежи из старинных книг Джованни Феррони, а когда старика потянуло
домой, в Италию, к могилам предков, и он исчез в полосе неразличимости, то —
плотницким карандашом вычерчивал на деревяшке Зюся до боли знакомый стан Доры, поскольку
хорошо усвоил, что форма корпуса должна иметь прямые закругленные
плечи, талию для улучшения резонанса и удобства игры (особенно в высоких
позициях!), плавный контур бедер. И ему не нужен был циркуль, чтобы провести
эти волнующие вечные линии.
—
«Мой маленький Соломон плывет за несбыточной мечтой…» — пела Дора за шитьем — со своим
необъятным вырезом, за которым пламенела ее пышущая плоть.
Как
ей хотелось, чтобы Зюся побольше бросал в ее сторону пылких
взглядов.
А
этот сухарь, длинноногий циркуль, в заляпанном фартуке, белом колпаке,
склонится над верстаком, в башке
одни чертежи и расчеты — как выдолбить арку и выскоблить деки, да вырезать эфы!
Воздух вокруг наэлектризованный, густой, шуршат резцы и ножи, придавая верхней
и нижней декам единственно возможную толщину, освобождая звук из плена темной
материи.
—
Чтоб инструмент у тебя зазвучал с огоньком, ядри его бабушку, — говорил Джованни, с наслаждением
раскуривая трубочку после ужина у камелька, — ты должен строить его, как строят
храм: фундамент, стены, своды, купола, — соблюдая ту же гармонию, меру и
порядок, которым повинуется все в Природе — от кристаллов до галактик. Это
божественная пропорция, mia artigiano, мы находим ее в изгибах морской раковины, в
контуре цветка, в облике жука и — да! в очертаниях человеческого тела…
Зюсик был подходящим сосудом для
его учения. Кто мог подумать! Ни дедушка Меер, ни Хая Ароновна,
ни клезмер Блюмкин — что
этот несмышленыш станет самым желанным мастером во всей округе. После того, как
Феррони отбыл в Кремону, Зюсе перешли все его заказы. Музыканты в очередь к
нему выстраивались. Никто из окрестных мастеров не ловил, как Зюся, искры с неба, не добивался
такой певучести и гибкости, беспрерывной работы обертонов, летящих октав…
А
он искал ту одну, непостижимую скрипку, готов был не спать-не пить-не есть, лишь бы печенкой ощутить живой и сочный тембр,
дыхание, кровообращение, иерархию голосов, дуновение ветра — больше ничего!
Забросил заказы, хозяйство, меньше стал уделять внимания Голубке, своей
любимице, чалой корове.
—
Везде — я да я, — жаловалась певунья Дора.
— Строгальщик! Вторую неделю едим рыбные галушки из мелюзги. Ухватишь ты с этой скрипкой черта за рога!
—
Рад бы ухватить, — отвечал Зюся,
— да руки коротки!
Он узнавал во всем ее приветный гудящий голос,
богатый, сумрачный, величавый, бархатный, глуховатый — в кудахтанье, ржанье,
перестуке колес… Жаворонки, соловьи, степные кузнечики и
домашний сверчок, зяблики и пересмешники — все колебания мира Зюсик норовил превратить в пение
своей скрипки, забыв о том, что он простой подмастерье под главным Скрипичным
Мастером, под истинным Тем, кто Творец всего.
Двадцать
лет Зюся корпел над ней.
Если
я расскажу во всех подробностях Зюсину
одиссею, вы с ума сойдете.
И
что вы думаете? Он вымолил ее у Судьбы.
Небо
и Земля соединились в той самой пропорции, без которой не мыслили своей жизни
скрипичные патриархи Кремоны,
когда чудесная скрипка возникла в его руках, как особая сфера вселенной, и Зюся услышал долю того напева,
под звуки которого Бог сотворил мир.
Пожалуй,
он ее и сам понимал не до конца. Происходили неожиданные вещи: ты только
прикоснешься к струне — к одной струне! — и начиналось густое оркестровое
звучание. Как будто это не один инструмент, а целый оркестр, да какой!..
Вскоре
о Зюсином инструменте прознали два брата-еврея Шмерл и Амихай, музыканты из Мардахова и Погорелок.
Шмерл явился в пятницу
вечером, принес рыбу с хреном и кринку меду.
—
Вот, тебе, Зюся, золотая
рыба, тебе, Дорочка, —
сладкий мед. А мне, дорогой мастер, продай скорей скрипицу, что ты сделал,
просто не терпится сыграть на ней псалом «Сидели мы на реках вавилонских»!
—
Нет, — мотает кудлатой
головой Зюся, — еще там
уйма работы, нужно деку отполировать и колок переставить.
Рыжебородый Амихай предлагал свою молочную корову:
—
По ведру в день, по ведру в день, ты меня послушай, Зюся, это не коровка, это молокозавод! Не то что твоя Голубка, худосочная и
хромая. Прости меня, Господи! — пел Амихай, бродил,
как сомнамбула, по пятам, поглядывая на шкаф, где лежала укрытая фланелью та
самая скрипка, золотисто-желтая с легчайшим коричневым оттенком, про которую
все уже знали, и некоторые даже слышали, как она звучит, заглядывали к
Блюмкиным в окно и ждали, не коснутся ли их ушей звуки божественного инструмента.
Некий
Ицик Безфамильный из Малостраницы пришел на нее посмотреть хоть одним
глазком, он не просил продать, он просто хотел покрутиться вокруг нее. Зюся снял фланель и поводил
смычком по струнам, как полагается мастеру, а не музыканту. Ицик удалился в слезах, попросив дать ему рубль на извозчика, в
ночь-полночь на проселочных дорогах могли повстречаться беглые солдаты и другие
шебутные людишки. Пришлось Зюсе отдать этому человеку рубль.
—
Зюсик, любовь моя, счастье
мое, очнись! — звала его Дора.
— Только погляди на себя — как ты отощал! У тебя ребенок, скоро будет второй, а
ты сделал скрипочку, которая нас озолотит, и не хочешь с ней расстаться!
Но
Зюся представить не мог,
что чьи-то руки держат за горячий бок его белоствольную красавицу, терзают
лошадиным волосом ее небесные струны, в общем, сидел на ней как собака на сене.
Тем
временем другие дела закрутились в Витебске, не все долетало до Покровки, но
сосед Хазя Шагал, селедочник, рассказал Доре о том, что народ в городе
волнуется, рабочие гвоздильного завода устроили демонстрацию.
—
Что за демонстрация, слово-то
какое страшное? — спросила Дора.
—
Вот те раз! — почесал бороду Шагал. — Разве ты не знаешь: вот-вот грянет
революция? Со своими «Модами Парижа» отстала от времени, не замечаешь, какие
события грядут? Мой Марик
бегал на завод, даже был на маевке. Темная ты женщина, Дора, маевка — это митинг, на котором говорят важные
слова разные люди… — перешел на шепот Хазя.
— В общем — лучше тебе не знать, что это такое, Дора, будешь спать спокойно.
Но
спать спокойно на Покровке оставалось всего два дня. Да и всему Витебску.
В
тот вечер солнце горело на том берегу Витьбы,
горело огненно-красно, как огромное неколотое
полено, в дыме кучевых облаков. И это полено падало с шипением в воды, будто
огромная головешка, превращаясь в страшную немую рыбу голавль, предвестницу
грядущей беды.
Дора шила вечернее платье для
жены уездного стряпчего, и как всегда что-то напевала, когда ей в окно постучал
Филя Зоркий.
—
Дора, — сказал он. — Я тут
покупаю фунт крыжовника, хожу по базару и ем ягоды прямо из пакета, вдруг вижу
— к нам на Покровку идут крестьяне с вилами, и городовой с ними, рожи у всех зверские, кричат: «Мы
им покажем, жидам!» Беги,
соседка, зови мужа, Йошка
уже у меня. Быстрее, я вас спрячу.
Скоро, в одну минуту, собрали, что могли, деньги,
бумаги, колечки, попрятали в сумку, набросили что попало, в галошах на босу
ногу, огородом побежали к Зорким. И сразу через щель в сарае, где Филя держал гончарную утварь,
станок для раскатки глины, формы, кадушки, печь для обжига, гончарный круг,
увидел Зюся гудящую толпу мужиков из соседних деревень, они кричали что-то
остервенело, сразу не разобрать, в глазах светилась огромная злоба и тоска, а
сами шли и шли, не разбирая дороги, прямо посередине улицы, перегородив
Покровку.
Страшную
колонну вел некий господин, полный, с курчавой бородой, похожий на околоточного
надзирателя, в серой рубахе с косым вырезом. Он ясно и четко выкрикнул:
—
Эти жиды, неверные, растоптали
просфиру и порезали ножом
икону с Иверской Божьей
Матерью в соборе, надо их за это наказать. Погромить их жидовские квартиры, маленько петушка красного
подпустить под их перины.
И
они двинули в сторону Зюсиного
дома.
Сердце
Зюсика оборвалось, и он
упал в страхе за Иону и Дору
на земляной пол сарая, обнял их за плечи.
Клубы
пыли и дыма нес над крышами домов сухой горячечный ветер, пропал аромат луговых
трав, в душном воздухе явственно проступил запах пожара и злобы. Откуда-то
издалека донесся истошный женский крик, но сразу стих. Послышался резкий щелчок
выстрела, нестройный лай очумевших собак и неожиданный гром приближающейся
грозы.
Летний
ливень упал на город, тяжелые капли застучали по крыше сарая, струи воды разом
ударили в пыльную черную землю, разбиваясь на серые и голубые брызги. В щелочку
было видно, как бежал человек по улице, не прикрывая голову, он только держал
ладошку у лба, казалось, он выглядит озабоченным, а этот жест помогает ему
обдумать, что же происходит в нашем мире. Из-под руки по его лицу текла розовая
вода, она заливала его белую рубашку, оставляя беспорядочные красные пятна.
Это
ж Эвик Нейман с соседней
улицы, что с ним, как будто облился самодельным вином на свадьбе, подумал Зюся, вот неуклюжий какой. За Эвиком тяжело бежали три мужика,
явно крестьянского сословия, выкрикивая матерные слова, они силились догнать
его, чтобы убить, это желание было написано на их красных волосатых лицах. Один
вдруг остановился с открытым бородатым ртом, не в силах продолжать погоню,
качаясь черным маятником, размахнулся, и бросил в след убегающему черный топор. Орудие труда в одночасье
превратилось в страшное орудие убийства, медленно совершило круг под дождем,
рассекая занавесь струй, и ударило тупым концом прямо в спину беглеца. Нейман
споткнулся, замер и упал навзничь в лужу посередине улицы. Зюся закрыл глаза.
Ночью,
оставив Дору и мальчика у
Фили, он пошел, вжавшись в серые заборы, к задним воротам своего дома. Во дворе
прямо на земле лежали груды разорванных тряпок, вспоротые матрасы, осколки
зеркала и другие вещи, которые, видно, не понравились погромщикам и ворам.
Голубку
они угнали. Он слышал ее отчаянное прощальное мычание.
Все
было разрушено, побито, ящики сорваны с петель, полки опустошены. В доме оба
шкафа выпотрошили, белье и одежда унесена, а та, что осталась, порезана ножом.
Дверки буфета вырваны, и разбиты стеклянные окошечки, которые в солнечную
погоду отбрасывали радужные солнечные зайчики, они всегда радовали Дору, потому что в комнату редко
заглядывало солнце, а уж если попадало — то стены, пол и потолок были
разукрашены разноцветными летними пятнышками…
Этажерка
опрокинута. Старинные книги лежали разорванные, как мертвые птицы,
неестественно вывернув страницы. Зюся
вдруг услышал стон, тихий протяжный звук, напоминающий плач раненого зайца или
другого какого зверька. Он распахнул дверь своей мастерской — и даже во мраке
ночи, едва рассеянной серебристыми облаками, увидел, что она разорена,
осквернена. Виолончель, гитара, почти готовый альт, бесценные бруски и поленца,
рисунки, чертежи и модели, его рабочие инструменты, которые Зюся собирал всю жизнь, и те, которые были когда-то
подарены Джованни, и те, что сделал сам, и — купленные в городе на скопленные
деньги, все было уничтожено, так гунны когда-то опустошили Рим.
А
посередине площади, окруженной руинами домов и сожженными деревьями, лежал труп
убитой скрипки, его божественной подруги. Дека расколота, выломан гриф, струны
оборваны, и только одна верхняя струна была цела. Видимо, эти люди искали золото,
деньги, какие-то ценные бумаги и разбили скрипку, надеясь внутри найти что-то
ценное. Или из животной злости истоптали ее сапогами.
Он
потянулся к своему растерзанному сокровищу и вдруг увидел, как два ярких луча
залили ее светом, две сияющие руки подхватили ее. Зюся поднял голову и зажмурился от непереносимого
сияния, а когда глаза привыкли, он отчетливо различил до боли знакомую фигуру в
длиннополом сюртуке и шляпе.
Все
это отдавало сном. Но Зюся
мог поклясться, что видит Шлому,
как собственную ладонь, с исключительной ясностью. Тот держал скрипку и смотрел
на нее с такой любовью, что у Зюси
чуть сердце не выпрыгнуло из груди. Причем в руках Шломы она вновь была целехонькой. Корпус, гриф,
подгрифок и подставка — все на своих местах; шейка соединена с головкой, на
излете шейки завиток. Она призрачно сияла в
пальцах у неземного клезмера, словно сотканная из того же света, посверкивая натянутыми
струнами.
И
пока Зюся вбирал в себя
малейшие подробности этого чуда, Шлома
взмахнул смычком и заиграл песенку о белой козочке, которую пела над Зюсиной колыбелью Рахиль.
Цигель,
цигель, ай-лю-лю…
Козочка,
торгующая изюмом и миндалем…
Hop, hop, ot azoy,
Est di tsig fun dakh dem
shtroy…
Шлома
пламенел, искрился таинственным сиянием, почти не касаясь земли, его одежда
клубилась по краям и трепетала, будто на ветру. От него струился целый поток
смеха и счастья. Скрипка под его смычком звучала то едва уловимо и зыбко, то
пела голосом, полным силы, звона и веселья. Потусторонний, бестелесный ангел,
играющий на скрипке, с головой, склоненной набок, с полузакрытыми глазами,
сошедший с фрески, но его напев совсем не напоминал церковное песнопение: в нем
зацокала копытцами еврейская козочка, от него запахло миндалем и изюмом!
Hop, hop, ot azoy,
Est di
tsig fun dakh dem shtroy…
Каждый
младенец знал «козочку» назубок, но в эту простенькую мелодию явившийся с того
света клезмер в пылу
импровизации вплетал такие фиоритуры, такие он ввинчивал туда пассажи и
флажолеты, такое стремительное чередование пиццикато с арко и, черт знает,
какое искусное стаккато, распахивая перед изумленным Зюсей поистине
сверхчеловеческие горизонты скрипичной техники — никто никогда и не мечтал о
том, что наяву можно услышать нечто подобное.
А
скрипка! Слава Всевышнему, Зюся не отдал ее Шмерлу и Амихаю! Ни один смертный не выдержал бы этой
сумасшедшей сверхструктуры звука, ее фортиссимо и грандиозо, она обладала силой вихря, мощью урагана.
Как лук Одиссея, Зюсина
скрипка могла принадлежать лишь его отцу, маэстро Блюмкину, больше никому.
Внезапно
за окном обозначилась золотая тропа, казалось, она берет начало под ногами Шлома, а ведет куда-то вдаль и
вверх, в глубины Вселенной, над жестяными крышами и печными трубами Покровки. И
вот, заканчивая последние такты, певучая, бесконечно длинная нота повисла в
воздухе. Минуту, две она вибрировала, не обрываясь, источая энергию чистого
бытия в потоке любви.
Потом
Зюся уже никого не видел, а
только улавливал, как играла скрипка в небе, примерно на высоте тридцати пяти
градусов над горизонтом, продвигаясь с юга на запад, причем ее голос не
перемещался, а ширился, как ртуть в термометре, пока не заполнил все
пространство.
А
когда скрипка постепенно умолкла, и слышался только шелест деревьев за окном,
омываемых дождем, он потом говорил, у него в ушах пело все творение.
Зюсик встал на колени перед
остатками скрипки, бережно собрал их, завернул в кусок разорванной наволочки и
поспешил обратно, к Филе Зоркому, прижимая к груди драгоценный сверток.
Дома
стояли вокруг, провожая его мертвыми глазами-окнами. Ворота некоторых были
распахнуты, во дворах валялись разбросанные вещи, порванная одежда, сломанная
мебель, разбитая посуда. На мокрой грязной дороге лежали там и тут белые
скомканные простыни и
разрезанные подушки.
Быстро,
не оглядываясь, добрался он до своего убежища, постучал в окно, ему открыла Дора, Зюся юркнул в дом, закрыл ворота, подперев их для
надежности поленом.
Над
Витебском сомкнулась ночь, черная, безмолвная, пропитанная гарью и несчастьем,
и только где-то там, со стороны реки доносилось пение соловья. Бессмысленное,
безрассудное, не ведающее горя, словно весть из каких-то далеких времен, когда
все были счастливы и живы.