Из книги «Лексикон iнтимних мiст». С украинского. Перевод Андрея Пустогарова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2012
Андрухович Юрий Игоревич
— украинский прозаик, эссеист, поэт, переводчик. Родился в 1960 г. в городе Ивано-Франковске. Окончил Львовский полиграфический институт и Высшие курсы при Литературном институте в Москве. В конце 80—90-х гг. входил в известную поэтическую группу “Бу-Ба-Бу”. Автор пяти романов, трех сборников эссе, пяти поэтических книг. Лауреат премии им. Гердера (2001 г.), а также других международных литературных премий. Произведения переведены на многие европейские языки.
Пустогаров Андрей Александрович
родился в 1961 г. в г. Львове, окончил МФТИ. Автор трех книг стихов и короткой прозы. Переводчик и составитель нескольких антологий современной украинской поэзии и прозы. Также переводил с украинского произведенияБ.-И. Антонича и В. Домонтовича. Опубликованы переводы с польского, английского и других европейских языков. Член союза “Мастера литературного перевода”. Живет в Москве.
Берлин, 1993—2009
Берлин кажется мне дневником. В него хочется записывать. Мои дни в Берлине всегда сочтены, даже если их 365, и это тоже подталкивает к ведению дневника.
365 дневниковых записей могут неожиданно оказаться романом — если повезет. Но, если и не повезет, стоит попробовать. С Берлином стоит попробовать все, что угодно, он — город для проб.
Эти записи должны пропитаться любовью и благодарностью, потому что в Берлине мне по-особенному хорошо. Я замечаю за Берлином то, чего мне не удается заметить за всеми остальными моими городами — он растительный и с внутренними пустотами, в нем оставлены огромные пробелы, которые всегда можно чем-нибудь заполнить, но лучше не заполнять ничем, кроме литературы. Я наблюдаю, как Берлин заполняется писателями. Они прибывают со всего света, некоторые, чуть ли не случайно приземлившись на три дня, остаются здесь навсегда. В этом, вообще говоря, некрасивом городе, где, несмотря на всю его неуклюжесть, даже слишком много воды и деревьев, вдруг хочется поверить, что это и есть твое настоящее место.
Я никогда не вел дневника. В Берлине не вел его точно так же, как во Львове, Москве или Франике2. Но из того, что я до сих пор писал о Берлине, все равно получается дневник. Даты его размыты, поскольку несущественны. Из-за этой размытости дат приходится смешивать времена в произвольной последовательности.
1 Переводится как “Лексикон интимных городов”, но на украинском практически совпадает по звучанию с фразой “Лексикон интимных мест”. (Прим. пер.)
2 Франик — Ивано-Франковск. (Прим. пер.)
Вот некоторые обрывки этих перепутавшихся вокруг Берлина часовых поясов.
1. (…кажется, сентябрь 2005…)
Из моих окон почти насквозь просматривается кафе “Доллингер”. Например, сейчас, когда я пишу эти строки, а на улице уже окончательно стемнело, оно сдержанно светится изнутри и я могу наблюдать за его посетителями, тяжеловатым скольжением официанток, мерцанием свечей на столиках. Отдельным сюжетом моих подглядываний могли бы стать поцелуи. У людей, которые назначают свидания в кафе, есть привычка целоваться — при встрече и при расставании. Они целуются по-западному, то есть дважды и крест-накрест. Когда я говорю “по-западному”, то это без учета швейцарцев — они, как и славяне, целуются трижды. Кто объяснит, отчего? Швейцарцы, как поцелуйные славяне Запада? Но я сейчас не о них.
Я живу на втором этаже, поэтому гляжу на “Доллингер” немного свысока. Если вообразить, что это не кафе, а театр, то я зритель из первого балконного яруса. Так оно, наверное, и есть. И кафе не кафе, и я не вуайерист.
Я живу в Шарлоттенбурге — некогда богемном районе Западного Берлина. Кафе “Доллингер” — первое в цепи заведений подобного рода: “Доллингер”, “Оранж”, “Леонгардт”, “Лентц” (последнее отчего-то самое культовое, говорят, в нем культ абсолютной тишины), а за ним недавно открывшееся заведение итальянца, что на самом деле подразумевает албанца или афганца.
В 60-е этот уголок Запада никогда не спал. Вышеупомянутые кафе были открыты круглые сутки, рядом с круглосуточным кинотеатром. В три ночи можно было сходить на новый фильм, к примеру, на Антониони, а после снова вернуться в кафе. Сегодня это уже легенда — за последние тридцать-сорок лет Шарлоттенбург, а с ним и Штутти, то есть Штутгартерплац, где я и нахожусь, не только постарел, но и заметно обуржуазился, и никто теперь не сидит до утра в его кофейнях — дай бог, чтоб до полуночи. Как единственный пережиток революционных обычаев 1968 года, осталась традиция подавать завтраки до шести вечера — университетские леваки, изнуренные всеночными дионисийскими дискуссиями о единственно верном устройстве мира, традиционно отсыпались до позднего послеполудня.
Я ни разу не видел хозяина квартиры, в которой живу. Говорят, он в Африке. Если не ошибаюсь, он ученый-экономист, причем — тут я уж точно не ошибаюсь — марксистского толка. В его домашней библиотеке не только произведения отцов-основателей в 43 томах, но и несколько изданий “Капитала” на других, почему-то непременно романских, языках (французском, испанском, португальском), несколько биографий Маркса (Франц Меринг, Рихард Фриденталь и др.), произведения Бебеля, Бухарина, Лукача, “Введение в изучение Маркса, Энгельса и Ленина”, “История Коминтерна”, другая мало что говорящая мне политэкономическая ересь, а также шеститомник Мао Цзэдуна и Коран — и то и другое в переводе на немецкий. Интересно, как Мао относился к Корану? А Пророк к Мао?
Всего же — сотни книг, альбомов, атласов (последние меня просто осчастливили, особенно “Новый исторический атлас мира” с его 600 цветными картами и указателем из более чем 20 000 наименований).
Хозяин квартиры (а может, его предшественник), несомненно, “человек 68-го года”. “Черный обелиск” Ремарка у него не просто зачитан — весь в закладках и карандашных пометках. Да, именно “Черный обелиск”. Для немцев он значил столько же, сколько для советских людей — “Три товарища”. Жорж Амаду на языке оригинала у него отчего-то разбросан — все четыре тома на разных полках. Концепция? Кроме того, он однозначно влюблен в социологию и культурную антропологию — стоят “Средиземноморье” Фернана Броделя в трех томах и “История частной жизни” в пяти. Странно, но нет ни одной книги, которую написал бы он сам. Хотя я все равно убежден, что книги он пишет — по теории катастроф, к примеру. Ясное дело, экономических.
Его фонотека состоит из нескольких сотен виниловых пластинок, но их не на чем слушать. В такой фонотеке не может не быть Баха, Стравинского и Прокофьева. Само собой, в ней есть Дженис Джоплин, несколько первых альбомов “Роллинг стоунз”. Нет “Битлз”, зато много Джона Леннона — конечно же есть “Imagine”. Есть и двойной альбом Виктора Хара, чилийского коммунистического барда, замученного людьми Пиночета. Все складывается в одно целое, как и должно складываться.
Кроме того, в его жилище много африканской живописи. Изображенные на картинах уличные сцены указывают на франкофонно-негритянско-мусульманский мир, что-то вроде Нигера или Мали. А в одной из комнат стоит деревянный жираф — уменьшенное изображение, метра полтора в высоту, хотя под такими высокими потолками мог бы поместиться и настоящий. Только зачем мне здесь живой жираф?
Иногда я не знаю, что делать с этим нечеловечески огромным простором и начинаю ездить по нему на велосипеде — все четыре комнаты расположены длинной анфиладой, есть где разогнаться.
Иногда я часами наблюдаю за кафе “Доллингер” — пока в нем не задуют последнюю свечу. То есть не перестанут целоваться.
2. (…примерно в декабре 1993…)
Мы сошли с киевского поезда на вокзале Берлин Лихтенберг, с десяток людей украинской породы, так называемых гостей столицы. Я не слишком люблю делегации, особенно такие до неуклюжего большие, но в то время у меня просто не было другого выхода: путешествие в Берлин светило только в составе, я согласился. Причем этот состав выглядел до неприличия гетерогенно: пара бывших политзаключенных, пара функционеров эспеу1, пара молодых. К последним принадлежал и я.
1 Эспеу — Социалистическая партия Украины. (Прим. пер.)
Итак, мы вышли из поезда, и нас сразу окружили панки с огненными ирокезами и кудлатыми псами. Нас было человек десять — и все украинские поэты. Некоторые в кроличьих шапках — а в чем же еще поэту ходить в декабре? Словом, мы привлекали к себе внимание. Сам я в отдельности не привлекал бы, а вот в составе делегации даже я привлекал.
Словом, мы и так попали в самый эпицентр, а тут еще поэт Мыкола Самийленко, ветеран УПА, закурил в подземном переходе нашу партизанскую цыгарку. И панки рванули к нему — на запах. Они хотели, чтобы он подарил им пачку, этот опупенно классный чувак в тулупе и каракулевой шапке. Они совали ему свои папироски — предлагали обмен. А он только беспомощно хлопал глазами — старый человек, боевой поэт и пропагандист, герой сопротивления, сам сплошное сопротивление. Особенно, когда их пес передними лапами вспрыгнул ему на грудь, и хвостяра его едва не оторвалась от радостного размахивания. А у пана Мыколы было свое личное, исторически обусловленное отношение к немецким собакам, особенно такой породы. Поэтому этот знак собачьей любви его сильно напряг. Тут я пришел к нему на помощь и вместе мы прорвались сквозь их заслон — ценой всего лишь какого-то десятка сигарет.
А дальше нами уже занялись немецкие организаторы. Они встречали нас аж вчетвером — двое господ постарше, одна дама и один молодой человек. Много лет спустя я напишу стихотворение про “хотя бы одну даму”, вернее, про то, что мужские попойки оканчиваются преимущественно плохо и “должна быть хоть одна дама”, чтобы спасти ситуацию. Но это будет стихотворение о совсем другом случае.
В нашем же случае дама не только не спасла ситуацию — именно она ее и изгадила.
В отельчике на Савиньиплац (он уже не существует, теперь там обувной магазин или что-то в этом роде) наши открытые украинские души, функционеры эспеу, пригласили немцев в номера — попробовать горилки и сальца. Они же десятки лет возили горилку и сальце в Москву, и за это порой русские, закрыв глаза на художественную ценность, печатали их в переводах. Но, как формулирует мой приятель In, упаси нас боже от украинской открытости и русской духовности! Здесь, в Берлине, в отельчике с милым бюргерским названием “Альпенлянд”, весь апробированный водочно-сальный ритуал потек совершенно в непредсказуемом направлении.
Приняв на грудь пару-тройку рюмок, присутствующая берлинская дама выразила твердое желание, чтобы мы говорили об истории вслух и признали украинскую вину за Освенцим (она говорила “Аушвиц”, и наши совсем ничего не понимали, лишь поглядывали на меня). Ее немецкие коллеги едва затушили пожар, время от времени выкрикивая ей в лицо решительное “Quatsch!”. Именно тем вечером я впервые услышал это энергичное слово. Им удалось успокоить свою приятельницу, но настроение уже было испорчено, и осадок, само собой, остался. Под конец пан Мыкола угостил хозяев яблоками из собственного сада — зимний сорт, красные, хрустящие, с дерева, которое сам посадил, когда вернулся из ГУЛАГа.
Немцы ели яблоки и благодарно улыбались.
Помню еще, как в двухэтажных автобусах на Ку-Дим берлинские тетки восхищенно повторяли “Russische Delegation!”, тыкая пальцами нам вслед.
И как в субботу пополудни в окрестностях Цоо проехал целый кортеж автомобилей, которые бешено клаксонили. “Турецкая свадьба”, — объяснил я остальным украинцам. Проходившая мимо бабуля в шляпке, глянув в нашу сторону, подтвердила по-сербски: “Turske veselje”1.
1 Turske veselje — турецкая гулянка (серб.).
И, конечно, помню статных шарлоттенбургских проституток в ботфортах и с кнутами в руках.
Мне захотелось бывать в Берлине снова и снова. Так все и началось.
3. (…на стыке октября и ноября 2005…)
А как красиво все начиналось!
Всего лишь 15 лет тому назад, на изломе десятилетий, которое немного погодя ошибочно и самоуверенно назвали “концом истории”.
Мы никак не могли нарадоваться близкой победе капитализма. Наши СМИ, которые по мановению волшебной палочки Горби становились все более свободными, рассказывали нам о капитализме все больше позитивного. Ужасное чудовище вдруг оказалось красавцем-королевичем. С пламенной преданностью неофитов мы увлеклись всеми его рыночными аттракционами. Мы превратились в слегка отсталых детей, что, как загипнотизированные, под звуки шарманки шагают вереницей в ярмарочное шапито. “Рынок, рынок и только рынок!” — повторяли, словно заклинание, все — экономисты, философы и поэты, хотя никто из них (и прежде всего экономисты) толком не понимал значения этого слова.
Некоторые из нас — те, что попали на Запад первыми, рассказывали о бесконечных сортах еды и питья и прочих чудесах консумации.
“Представляешь, там тебя благодарят за покупку!” — взволнованно, со слезой в голосе сообщали они.
Что и говорить — капитализм был чудесным.
Это уже потом, попозже, началось его беспомощное приживление к отечественному грунту: шок без терапии, захват собственности, обнуление сбережений, открытая и скрытая безработица, социальная деградация с люмпенизацией — и, как антитеза, появление первых жирных котов, впоследствие вежливо названных олигархами.
У нас и в самом деле наступил капитализм (причем тот еще — дикий), а у них, как оказалось, все было более красиво — либерально-постиндустриальное (да еще и социально ориентированное) общество. Так по крайней мере это называется.
Стоит только приглядеться к пейзажам — и все становится очевидным.
Я не ищу пейзажи — они сами находят меня.
Вчера, отправившись из Шарлоттенбурга к друзьям в Панков, я сделал паузу на Александерплац. Несколько утомили бомжи в эс-бане, с каждой остановкой их набивалось все больше и больше, на Фридрихштрассе сели еще трое, некоторые были с большими собаками и понуждали пассажиров к милостыне. С собакой можно успешней нищенствовать — люди склонны подавать “на животных”. “Надо всегда носить в кармане мелочь”, — зарубил я себе на носу. Именно в кармане, а не в кошельке. Как-то неловко доставать перед бомжами кошелек и рыться в нем.
По Алексу гулял ветер, было грязно и пусто. Впрочем, нет — с того момента, как я был здесь в последний раз, появились заборы строителей, началось нечто, похожее на очередной ремонт, строительные руины окружили гигантоманскую “Галерею
Кауфгоф”, этот, как считается, символ перемен в бывшей гедеэр. Я шел сквозь это запустение мимо низкорослых панков (наверное, это уже внуки тех первых), мимо их пива, сигарет и — опять-таки — беспородных псов, мимо растерянных экскурсионных школьниц из какого-нибудь Биттерфельда, подозрительно смуглых продавцов левого серебра, румынских цыганок с их do you speak English? А еще мне на каждом шагу попадались сумасшедшие или инвалиды в колясках. И наконец до меня дошло, что это распад.
Да, мне кажется, что это очередной декаданс. На наших глазах уходит под воду еще одна утопия Оксидента — надежда на то, что убрав противостояние систем, можно раз и навсегда обрести безопасность, уверенность и — главное — стабильно высокий жизненный стандарт.
Но жизнь не может, не хочет, да и не должна укладываться ни в какие стандарты, какими бы высокими они не казались тем, кто считает себя конструкторами этой жизни. Лицо человека предназначено не только для скольжения по нему поверхностных и отчужденных улыбок. Ему присущи морщины, порезы, гримасы отчаянья и спазмы страдания.
В связи с чем вышеописанный пейзаж с бомжами, панками, псами и сумасшедшими может считаться полностью оправданным и в целом оптимистичным.
4. (…возвращаясь в тот 1993…)
Я писал про Мыколу Самийленка и его краснобокие яблоки после ГУЛАГа — и решил вдруг узнать в Интернете, сколько же он оттрубил в тюрьмах и лагерях. Интернет выдал следующее:
“Выдающийся поэт Мыкола Омельянович Самийленко воевал в УПА на родной Днепропетровщине. Мучился в ГУЛАГах и ссылках. Читал свои стихи с закрытыми глазами — так он привык сочинять их, отключаясь от страшной лагерной действительности. Умер, ненужный народу, за который страдал всю свою жизнь, 11 мая 2001 года”. И все. А еще там, где должен быть его портрет, надпись: “Фото отсутствует”.
И при чем тут Берлин? Да ни при чем. Считайте, что это интермедия на тему родины.
5. (…несомненно декабрь 2005…)
Как-то вечером несколько дней тому назад я, словно придирчивый ворчун-генерал, сделал последний предпраздничный обход района. Все это одна внешность, бутафория и блестящая суета сует, думал я. А также маниакальная распродажа более или менее дорогих материальных объектов, которые почему-то принято называть подарками. И обвал цен плюс ажиотажный спрос на все, что не удалось толкнуть в остальное время года. Какое отношение ко всему этому имеют Путеводная звезда, Пастухи, Ягнята, Вифлеемский вертеп и Рождество? Если на Рождество не выпадает снег, это значит, что никому уже не нужны доказательства существования Бога. Это значит, что в очередной раз победил атеизм.
От таких мыслей делалось веселей — ведь это не совсем мои мысли. Это я мысленно пародировал мысли других.
Неподалеку от Савиньиплац я напоролся на МС, ирландского поэта. Как все ирландцы, он был уже хорошо под газом и сразу же потянул меня пить пиво. “Мэн, — размахивал руками МС, — ты даже не представляешь, как я тебе благодарен!” Два месяца назад он пожаловался, что никак не может посмотреть последний фильм Джармуша, потому что в Берлине его демонстрируют лишь на немецком. Я порекомендовал ему кинотеатр в Кройцберге, где в оригинале крутили “Сломанные цветы”. И вот теперь МС рассыпался в благодарностях. “Мэн, — снова и снова повторял
он, — ты даже не представляешь, кто для меня Джармуш! Во всем мире у меня только два героя — Джармуш и Том Уэйтс. Том Уэйтс и Джармуш!” Я согласился, что оба они просто супер. Мы солидарно жали друг другу руки и трясли головами, словно гуцулы, что танцуют свой аркан. Помимо этого, мы снова и снова заказывали.
Через час-полтора МС таинственно заулыбался и, приглушив голос, сообщил: “У меня для тебя рождественский сюрприз, мэн”. “Да?” — без особых признаков радости промямлил я. “Сейчас мы увидим Джармуша, — еще тише, почти шепотом, сказал МС. Пользуясь моим онемением, он продолжал: — Я знаю, где он. Я знаю, где он сейчас. Он в Берлине. Он в Берлине в моей квартире”. Он говорил это как старый русский актер Мартинсон в “Собаке Баскервилей”: “Я! Знаю! Кто! Ему! Носит! Еду!” (каждое слово с новой строки).
Был второй час ночи, мы подходили к его дому на Шторквинкеле. Нас вело предвкушение чуда, которое вот-вот должно было произойти. Нас вела звезда в высоком берлинском небе, нас вели ангелы, чьи звонкие лютеранские голоса раздались в это мгновение с видимых и невидимых высот мира. Нас вели три царя, что в то же мгновение превратились в трех бомжей: в кельта, перса и негра.
В такую ночь все делается возможным. Дорогой Джим, ты знаешь, как мы все тебя ждем. В воздухе ощутимо запахло снегом. Мы шли почти на цыпочках. Только бы не спугнуть Джармуша, думал я, только бы не спугнуть.
6. (…абсолютно точно: июль 2000…)
А еще в Берлине, в самом его сердце, со мной случилось вот что (цитирую по своей книге “Тайна”, хотя и неточно, с вариациями слишком уж хрупкое воспоминание):
…вскоре наши ватные ноги ступили на Вайдендамский мост, под нами, как текила, текла Шпрее, солнце било нам в глаза, мы ни на мгновение не сбавляли ход и ни на шаг не приближались к железнодорожному мосту над Фридрихштрассе. Мы шагали невыносимо долго, решительно рассекая воздух взмахами рук, мы давно уже должны были оказаться в своем отеле, но этот Вайдендамский мост никак не мог закончиться, собственно, он и начаться-то как следует не мог — из-за того, что расстояние между ним и перпендикулярным ему железнодородным никак не уменьшалось и, судя по всему, уменьшиться и не могло. Тут только я понял, в чем дело, и прерывающимся голосом сказал: “Слушайте, мы же топчемся на месте”. Эта догадка по крайней мере кое-что объясняла — скажем, то, почему нас так пронзительно со всех сторон обсигналивали водители.
Так вот — это было небо вечности. Именно в тот раз нам удалось на краткое мгновение оказаться в вечности. Мы выпрыгнули из времени. Железнодорожный мост не приближался ни на шаг, вода в Шпрее больше не текла, солнце застыло в зените, времени не было. Если бы эти козлы в машинах так не сигналили, мы бы не провалились в него назад. А с другой стороны, именно они нас и спасли, ведь вечность кошмарна, и они вытянули нас из нее своими пронзительными клаксонами типа “Turske veselje”, они просто вырвали нас из ее холодных объятий. Возможно, это и есть способ: как только кто-то надумает помирать, сразу изо всех сил клаксонить ему прямо в ухо.
7. (…2008 — осень, да даже и поздняя…)
Новую книгу хорошо начинать на новом месте — в другом городе, в другой стране, немного даже в другой жизни. Я специально пишу “другой”, а не “чужой”. Ведь Берлин мне давно не чужой. Я люблю его прежде всего за особенное чувство легкости и открытости, благодаря которым мне в Берлине удается абсолютно все. Извините, загнул: не абсолютно все, а кое-что — получить ключ, к примеру. В Берлине мне дают ключ от квартиры, а он оказывается ключом от города. А иногда и от всего мира.
Кроме того, я люблю его за неуравновешенность. Дело даже не в том, что этот раздвоенный город так и не может окончательно срастись, несмотря на отсутствие раз и навсегда разрушенной Стены. Дело прежде всего в городских пейзажах — некоторые поражают чуть ли не швейцарской зажиточностью, другие — типичным посткоммунистическим упадком. Что может соединить в одном организме Цюрих и Тирану? А Марцан и Далем? Иногда кажется, что существуют десятки берлинов и в каждом свой пейзаж. В одном из таких только что очутился я. Это не Далем, хоть и совсем рядом — Грюневальд.
Каждая моя книга очень сильно зависит от пейзажа за окном. Несколько лет назад этим пейзажем было кафе “Доллингер” на углу Леонгардшрассе и Штуттгартерплац. На этот раз мои окна выходят на озеро Герта, поэтому я теперь знаю, откуда взялось название западноберлинского футбольного клуба, за который играет, кажется, Воронин. Я сразу полюбил мой новый заоконный мир — и столетние деревья, и канал, соединяющий Гартазее с Кенигзее — особенно его иссиня-черные воды, способные навеять прямо-таки мифологические ассоциации.
В один из первых дней я совершил излюбленный ритуал, который называю опробованием местности. Оказалось, что Грюневальд одинаково хорош как для пеших прогулок-медитаций, так и для велосипедных вылазок. В нем есть что-то от заповедника, и время здесь, если и не остановилось полностью, то сильно притормозило.
Грюневальд до сих пор погружен в свои истоки — прекрасную эпоху рубежа столетий, называемую еще fin de siecle, что так неожиданно (для кого — для нынешних историков?) была оборвана Первой мировой войной. Груневальд и есть та прекрасная эпоха — искусственный и изолированный от эпохи реальной, идеальный и элитарный, с виллами и усадьбами, застывший, по-буржуазному старомодный.
В конце 20-х здесь мог прогуливаться молодой Набоков — в шортах и панаме, с сачком в руках. Тут ему удалось бы наловить бабочек для своей коллекции. Грюневальд — территория бабочек: озера, каналы, луга, деревья, усадьбы, парки. Хорошо, что я буду жить здесь всю весну, а потом захвачу еще и добрую часть лета.
Накануне лета тут непременно появятся русские, это сейчас их нет, это сейчас мне повсюду видится только один русский — Набоков. А в мае другие, ненабоковские русские решительно заполонят собой все самые дорогие здешние рестораны, в клочки разорвут своими резкими голосами бюргерскую атмосферу и станут требовать от жизни все большего и большего. В мае они обычно возвращаются в свою грюневальдскую недвижимость, купленную по случаю за свои неучтенные и полностью избавленные от запаха деньги. Послужил отечеству, дорос до полковника — поживи теперь на пенсии в нормальной стране.
Русские в Берлине даже не как дома, они просто дома. Русского языка вокруг уже больше, чем во Франике, еще немного — и станет больше, чем в Киеве.
И еще я заметил — пассажиры эс-банов и метро бросают монеты лишь за русскую музыку. Сыграешь “Подмосковные вечера” или “Катюшу” — и уноси полную шапку денег. История про штурм и капитуляцию еще не пришла к завершению. Иногда просто режут глаз белые флаги по всему городу.
8. (…начало мая 2006…)
С приближением лета число их растет. Они повсюду — в подземных переходах и на станциях метро, а еще на площадях, в парках и скверах, особенно вблизи стоящих на свежем воздухе столиков кафе и ресторанов, да и просто за любым углом. Берлин тут как раз не исключение, а один из типичных примеров. Знакомый журналист даже собирается написать монографию о берлинских уличных музыкантах. Тем более что он безработный и у него есть на это время.
Он решил начать с классификации, и сумел насчитать пять основных категорий. Первая — профессионалы, окончившие высшие музыкальные заведения и по разным причинам не нашедшие себя в филармонической рутине. Вторая — чудаки-одиночки, остатки странствующих менестрелей и рокеров, склонные к тяжелой наркоте падшие ангелы андеграунда (это их больше всего в подземных переходах, так как они уже не переносят солнечный свет).
Третья — новаторы и изобретатели, виртуозы ни на что не похожих инструментов и целых оркестров, например, из разных по размеру и форме склянок, наполненных водой (а может, слюной?). Четвертая — абсолютные халтурщики: смуглые дядьки албано-румынского типа, все в золотых зубах и черных очках. Они всегда ходят по трое, преимущественно в составе саксофон, гитара, аккордеон (вариант: тамбурин). Играют они, как я уже сказал, бессовестно плохо, что совсем не мешает им с хитрованской наглостью и хорошо артикулированными ругательствами на могучем в этом отношении балканском языке прочесывать метро, собирая денежные пожертвования. Эти ребята до сих пор паразитируют на золотых временах Кустурицы и Бреговича.
Пятой категорией мой приятель считает русскоязычных выходцев из бывшего эсэсэр, как правило, невероятно профессиональных. Мне кажется, мой приятель допускает тут распространенную логическую ошибку — все представители пятой группы могут одновременно принадлежать и к первой. Все они настоящие музыканты, другие мне не попадались — воплощенная основательность советских музучилищ.
В январе-феврале 2004-го я жил над озером Ваннзее, на самом краешке берлинского юго-запада, поэтому в центр чаще всего ездил по линии S1, так как более быстрая S7 была в то время разорвана ремонтными работами между Шарлоттенбургом и Цоо. И как бы часто я не ездил, они каждый раз появлялись между Шонебергом и Йоркштрассе. Относительно молодая пара, он и она, оба около тридцати, он с гитарой, она с мандолиной. У нее — то, что здешние службы знакомств называют “славянским типом красоты”. У него — скорее нет. То есть и не красота, и не славянская.
Они начинали играть — это всегда были “Memories” Ллойда Веббера. Они исполняли их вполне пристойно и, поскольку перегон между станциями превышал по длительности эту композицию, играли еще одну. Тут сразу отпадали сомнения в том, что они, как это красиво называется, мои бывшие соотечественники, Это была песенка Остапа Бендера из телевизионных “Двенадцати стульев” — та, где “белеет мой парус, такой одинокий”.
Так вот, я ездил по этой линии десятки раз, и каждый раз они появлялись и играли то же самое в той же последовательности — сначала Ллойд Веббер,
“Memories”, а затем “…но я не плачу и не рыдаю”. И мне пришло в голову, что если бы действительно существовал ад для музыкантов, то это вот именно он: вечно, изо дня в день, без выходных и праздников, ежечасно и ежеминутно ходить по составу из вагона вагон и играть только две мелодии, всякий раз те же самые две мелодии.
Потом я уехал из Берлина, а год назад снова вернулся в него, но больше они мне ни разу не встретились. И только в прошлую пятницу (впервые за целый год!) внезапно вынырнули — только не на линии S1, а на линии U2, приблизительно между Виттенбергплац и Бюловштрассе. Вашу мать, пробормотал я. И, закрыв глаза, мысленно объявил: “Ллойд Веббер. “Memories”. И они начали играть — именно то, что я объявил. Как всегда — технично, правильно и чисто. В миллионный раз. Когда они доиграли до конца, я сказал Пат: “А теперь песенка Остапа Бендера”.
Но тут случилось чудо. Они заиграли совсем другое — “Чаттанугу”. Это было похоже на бунт. Это было сверхчеловеческое усилие — они прорвались из ада в чистилище. Их встретили аплодисментами и свистом на станции Чаттануга, штат Теннеси. И когда этот чувак с гитарой пошел собирать по вагону деньги, я впервые отсыпал ему несколько монет.
9. ( …та самая осень — 2008…)
РТ, экстравертный и эксцентричный коллега из коллегиума как-то спросил меня: Do you know a German word Leichenhalle1? Он имел в виду сверхизбыточный покой Грюневальда, его особенную тишину, буржуазную скуку, пустопорожнюю предсказуемость пригорода. Но это прозвучало как намек на ужасы истории. Бывает, скажешь что-то полностью нейтральное, например, Gleis 17, путь номер такой-то — а оно вдруг отзовется эхом как “Холокост”.
1 Ты знаешь немецкое слово Leichenhalle? (англ.). Leichenhalle (нем.) — морг.
Тот стародавний идеальный Грюневальд был колонией обеспеченных и чрезвычайно обспеченных людей, элитарным островком успеха и благополучия. Его обитатели управляли финансами и заводами, издавали эзотерические журналы, публиковали философско-политические эссе, заседали в рейхстаге, декламировали русские и французские стихотворения в салонах и беседках, субсидировали театры, футбольные клубы и левые политические движения, писали картины в стиле кубизма, закладывали фундамент химической и кинопромышленности, производили немые фильмы, содержали любовниц из оперетты и любовников из балета, устраивали обеды и вечеринки с участием членов правительства, дипломатов, актрис и писателей, сами становились членами правительства, дипломатами, актрисами и писателями, ездили на пикники, дискутировали об антропософии, экспериментировали с архитектурой, танцами, сексом — словом, были более чем самодостаточными людьми, едва ли не каждый из них мог сказать: жизнь удалась по-настоящему.
Все, что случилось с ними потом, после 1933 года, можно назвать постепенным, но все более резким и болезненным свертыванием. В один прекрасный день они начали понимать, что становятся объектом все более острой ненависти, что ненависть эта, как пожар, охватывает все большие массы людей, еще немного — и массы потребуют расправы. Сворачивалось бытие как таковое — от сокращения возможностей до тотальной невозможности всего. Свертывание началось с мельчайшего дискомфорта, с запрета на выгул собак в общественных местах, а закончилось отправкой в лагеря смерти с 17 пути железнодорожной станции Берлин-Грюневальд.
Ужас, который постепенно концентрировался и сгущался внутри этих вилл на протяжении 1930-х годов невозможно измерить никаким физическим прибором. Но, если бы такой прибор существовал, он бы до сих пор зашкаливал. Да он просто взбесился бы, этот прибор.
10. (…еще одна весна — 2009, хотя какая разница…)
Петер Ц., с которым в греческом “Терцо Мондо” на Грольманштрассе мы обмывали его фильм, внезапно — возможно, от выпитого коньяка — сказал: “Ты должен написать роман о Берлине. О нем не было романов со времен Деблина. Вот возьми и напиши”.
Но как тут напишешь роман, если Берлин — это дневник? И вместо наложения историй, сюжетной метафизики и большого романного нарратива — сплошные пропуски и пробелы? Ни один раздел не тянет на часть целого, ни один абзац не дописан, ни одно предложение не доведено до ума. И вместо разделов, абзацев и предложений — отдельные слова, вот как, к примеру, Rosinenbomber1.
Все, на что меня могло бы хватить — на составление реестра таких слов, хоть и на это мне понадобилось бы столько же времени, сколько Джойсу для “Улисса”. Чтоб были и чекпойнты, и кофейни, и псы породы лабрадор, и эс-бан, и денер, и русские, и фрики, и церковь Сломанного Зуба, и тот же Rosinenbomber.
Я годами составлял бы простой перечень берлинских слов. Может, кому-либо они бы и понадобились — чтобы сшить их все вместе нитью какой-нибудь истории.
11. (…между 18 и 21 августа 2006…)
Дорогу на Чертову гору мне показал Алик Данцигер — бывший киевлянин, а ныне берлинец. Кстати, его фамилия действительо Данцигер и живет он на Данцигер-штрассе. В Берлине такое случается.
Это было в начале июня, погода вполне успешно соответствовала метеорологическому прогнозу “переменная облачность с прояснениями, местами кратковременные осадки”. Поэтому пока мы шли от станции Грюневальд по лесу в сторону шоссе, а затем через территорию школы — к Чертовому озеру, нас основательно промочило и снова высушило. На озере мне очень понравилось.
На сей же раз мы свернули на шоссе и, пойдя влево вверх по асфальтированной дорожке, направились к конечной цели нашего путешествия — к наивысшей точке Берлина, к отданной на растерзание всем ветрам, заброшенной американской радарной станции. Сначала мы оказались на небольшом плато, с которого одинокие заклинатели запускали в небо воздушных змеев. Далеко внизу лежал северо-западный кусок города со Шпандау и его ратушей. Нам стало так хорошо, что Алик достал из своего ягдташа бутылку виски.
Потом, когда мы шли вдоль стены радарного комплекса, виски уже начало действовать, и Алик поведал, что диверсионная группа из двадцати человек преодолевает преграду вроде этой стены менее чем за 10 секунд. Один подсаживает другого, третий влезает на плечи четвертому, ну и так далее. Так берут крепости и принуждают к капитуляции правительственные резиденции. Но в эту минуту нас было всего двое. Я поклялся себе, что буду приходить сюда чаще. Возможно, даже с диверсионной группой — чтобы все-таки проникнуть на территорию.
С тех пор я уже как минимум трижды побывал на Чертовой горе. Как-то я привел туда АД и АД. Так уж случилось, что у этих польских подружек одинаковые инициалы. (Черт побери, до меня только сейчас дошло — они еще те же самые, что и у Алика! Это похоже на знак. Но только знак чего?)
Стояла первая половина октября, но было жарко, как летом. Мимо нас промаршировала большая группа детей, семи-, самое большее, восьмилетних, во главе с несколькими молодыми педагогами. Они перемещались вдоль запретной стены хорошо организованной колонной и столь же организованно стали пара за парой спускаться вниз по крутой тропинке, очень серьезные и оттого повзрослевшие, вооруженные походными посохами. Я сделал глубокомысленный вывод о коренных различиях в ментальности: наши славянские дети никогда бы не стали спускаться так собранно и дисциплинированно. Они обязательно рванули бы с горы наперегонки, сбились бы в шумную экзальтированную толпу и кто-то непременно съездил бы соседа по шее, к примеру, тем же посохом — по крайней мере разок-другой. АД и АД заметили, что в этом нет ничего плохого. Я думал точно так же, речь шла не о добре и зле, а только об отличиях. Я всегда веду речь только о них. О добре и зле я даже слышать не хочу.
Позже из писем АД и АД выяснилось, что главного-то я и не знал — эта Чертова гора на самом деле насыпная. Это засыпанные землей остатки 400 тысяч берлин-ских домов. Тепер моя любовь к руинам получила еще один стимул. В следующий раз, в конце марта, я был там один и с дневником. В него я записал: “Эти руины так и лезут из-под земли. Что выталкивает их на поверхность, почему эти куски кирпичей все еще шевелятся? Словно куски только что разделанного мяса”.
Не знаю, зачем я сегодня снова ходил туда. Неужели в Берлине нет ничего более привлекательного? Неужели этот заваленный мегатоннами грунта Подземный город, Welthauptstadt Germania, важнее для меня, чем все живые площади и дома, все мосты, перекрестки, все берлинские кофейни с их десятками тысяч посетителей и перекрестных поцелуев? Чем все берлинские собаки? Мне захотелось сосредоточенно полежать где-нибудь в пожелтевшей траве, лицом к небу, но я так и не решился. Казалось, эти беспрерывные стоны из-под земли могут раз и навсегда утянуть к себе, на самое дно.
The Penny ballad for N.
Из книги “ПЁснЁ для Мертвого ПЁвня”
Свою мочу, доставленную самолетом
из Берлина
я наконец отдал небытию
на вокзале в Мюнхене.
Поезд отправлялся через полчаса.
На пороге весны, 25 февраля,
жизнь опять кажется прекрасной,
особенно, если впереди Альпы.
Остается добавить
снег, солнце и этот чудовищно богатый
немецкий Юг
с его рвущими душу католическими
пейзажами.
За день до этого
она похоронила отца.
Как она чувствовала себя в тот день?
На пороге весны
жизнь не кажется доброй —
то есть смерть, а не жизнь,
то есть то и другое, то есть все сразу.
А меня ждал полностью неуместный праздник.
То есть я опять отправился той же дорогой —
через Пазинг и Гаутинг на Тутцинг.
Там все было наше,
и оно напоминало,
и на каждом метре — только она
и ничего больше, ее присутствие,
вчерашние похороны, снег и солнце,
как и тогда, два года назад,
и вдруг Starnberger See1 слева
с теми же самыми пирсами, чайками
(не хватало только какого-нибудь, курва,
Альбинони за кадром,
чтоб захлебнуться!) —
а после, а после —
справа —
ах, всего лишь Penny Markt,
красно-желтый супермаркет,
несчастный банальный супермаркет,
по-прежнему тот самый Penny Markt!
Он тоже был наш —
одно из тысячи кратковременных мест
на земле,
куда мы ходили
за едой и вином,
и нам было хорошо,
и в это краткое время никто не умирал,
словно никто больше и не умрет.
Словно такого вообще не бывает.
1 Starnberger See — Штарнбергское озеро (нем.).