Рубрику ведет Лев АННИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2012
Кажется, в немецком сознании из всех возможных символов сейчас превалируют два: Стена и Башня.
Башня — символ тысячелетний. “Это синоним организованного отступления, сопротивления, особой позиции, но также и синоним смешения языков, подобного тому, что произошло при строительстве Вавилонской башни. Ведь ГДР была, помимо прочего, и Вавилоном: государством, в котором люди перестали понимать друг друга”.
Это определение я беру из романа Уве Телькампа “Башня” — главы опубликованы в журнале “Иностранная литература” в №10 за 2009 год. А весь номер журнала посвящен двадцатилетию падения Стены, этого символа расколотого германского государства (и народа) со времени, когда расколотость ознаменовала итоги Второй мировой войны, — и до конца 80-х, когда слом Стены обозначил воссоединение германского государства (и народа) при начале совершенно нового (неведомого еще?) этапа истории. Не только истории Германии, но, учитывая ее вес, — истории всей Европы. А учитывая вес Европы — то всего мира.
Так что Стена — далеко не частная деталь мироздания в ХХ веке.
Вот как, оборачиваясь на это исчезнувшее 20 лет назад повторение Вавилонского чудища, описывает его Райгхард Йиргль, прозаик, родившийся в год смерти Сталина, за семь лет до того, как Стена при Хрущеве окаменела, то есть реализовалась в камне.
“Строительство в Берлине охраняемой, сооруженной в виде стены границы — прообраз блокады и селекции в этнополитическом смысле — неизбежно должно было свершиться после Второй мировой войны, и отнюдь не только по причине непосредственно столкнувшихся здесь политических систем. Этот город, можно сказать, окончательно созрел для такого рода конструкта (который образует точку пересечения между прошлым и будущим), когда Берлин, представитель продуктивности и функциональности немецкого фашизма, застыл после военного поражения оного в суперзнак своей собственной истории”.
Фашизм застыл как знак совершившейся истории. Теперь, кажется, и коммунизм застыл? Значит, дело уже не в политическом, военном и послевоенном противостоянии, а в селекции какого-то нового типа, и селекция эта имеет свои причины?
“Что же касается реальных критериев экономики, политики и военной мощи, то в этом смысле Берлинская стена была абсолютно бесполезной, т.е. бессмысленной. Вследствие Второй мировой войны, во время так называемой «холодной» войны, Третьей мировой войны (Бодрийяр), уже после того, как был утрачен Другой — т. е. настоящий враг, — ее единственная роль состояла в формировании и сохранении особого рода удвоенности (рассматриваемой с точки зрения как капиталистического, так и социалистического операционного поля): двойственной реальности обеих систем”.
А эта удвоенность — не возникает ли после крушения Стены и всей воздвигшей ее реальности: как черта новой реальности с ее новыми законами? Тогда в чем она?
“Берлинская стена стала первым проявлением нового, позднеевропейского демонтажа всех общественных отношений и, кроме того, всякой политической экономии — ведь в тени Стены по обе стороны процветали зависимые друг от друга знаковые системы, власть которых, соответственно, состояла в усилении дискурсивного моделирования специально придуманных потребностей. Причем всегда за счет другого, что нельзя назвать пропагандой, но что создало на основе двусторонней зависимости симптоматических групп абстрактный образ: третью Германию”.
Насчет придуманных потребностей — в другой раз, а вот третья Германия — это как раз то, о чем задумываешься, читая Йиргля. А что, только немцы почувствовали приход “третьей” модели? Только ли Германия расчленилась в послевоенную эпоху, когда воевавшие армии укрылись от призрака атомной войны? А нынешняя Россия — не “третья” ли страна, которую мы пытаемся собрать на обломках развалившегося Советского Союза, собравшегося перед тем на обломках развалившейся царской империи?
Так может, и вариантов освещения этого вопроса должно быть не два (свет — тьма), а больше?
Поиск чего-то третьего между черным и белым уводит в серый, в сопротивление серому цвету, отжимающему все другие цвета.
Вот как выражает это поэт Дурс Грюнбайн, родившийся одновременно со Стеной (стихотворение называется “Советская зона оккупации”, перевод Алексея Прокопьева):
…Таковы просторы в сжатом пространстве. По утрам все серо.
И в мозг от сетчатки — мыслей туманные пенки.
Родиться? Скорее, укрыться от страшной химеры.
Кто хочет во льдах жить? Ну, чукчи, быть может, эвенки?
Чукчи и эвенки — это мы?
Из нашей оккупационной серятины пейзаж Западного Берлина кажется сказочно ярким, особенно при пересечении границы, то есть при проникновении сквозь Стену. Вот ощущение одного такого транс-путника, тем более острое, что он, Леонид Гиршович, вырвался на свет из такого темно-серого царства, как СССР:
“По дороге я сделал маленькое открытие, которое отстаивать не имеет смысла, если с ним кто-то не согласится. Чем западный город отличается от своего несчастного собрата по ту стороны Берлинской стены (и далее) — если темно и все кошки все равно серы? В этом не отдаешь себе отчета, но отличается он отблеском полировки на машинах: марки автомобилей в темноте не так бросаются в глаза, только повсеместное мерцание — иное, чем на Востоке”.
На Востоке все темно или серо, на Западе все сверкает или, по крайней мере мерцает. Наверное, поэтому всем должно туда хотеться…
Народ отвечает на это анекдотом. Эрих Хонеккер возвращается из поездки в Бонн; Берлин пуст, хотя необычно ярко освещен, видимо, в пику мерцающему Западу. По яркому пустынному Восточному Берлину Хонеккер доезжает до Стены, видит пролом и записку: “Мы все ушли, ты последний. Уходя, выключи свет”. Приведено у Томаса Розенлехера в эссе “Почему я проспал 9 ноября” (в этот день нынешняя Германия празднует слом Стены).
Между прочим, Йиргль в 1989 году тоже чуть не “проспал” событие: был занят как театральный осветитель на спектакле “Три сестры”, который давала гастролировавшая в ГДР труппа МХАТа. Во время антракта в буфет не пошел: надо было что-то поправить с софитами. И тут в аппаратную заходит… Иван.
Что за Иван, я из очерка не понял, наверное, сотрудник советской труппы, но с удовольствием цитирую великолепное описание, к котором сохраняю стилистику:
“В аппаратную заходит Иван, тяжело опускает мне руку на плечо и говорит на ломаном немецком что-то вроде: — Вишь: щас можешь и ты <…!> на-Запад. — Что эту-новость <…!> мне сначала сообщил русский, в этом я и по сей день вижу особый юмор”.
Юмор юмором, но ситуация-то была небезопасна.
Возвращаюсь к воспоминаниям Розенлехера, который отнюдь не проспал событий 1998 года, а участвовал в шествиях под видом конформиста, бормочущего под нос: “Офигеть…” Чем это могло обернуться? Как должна была вести себя тоталитарная система, если это в самом деле тоталитарная система? У всех в близкой памяти Пекин, где протестное шествие подавили танками. Могло быть такое и в Берлине.
“По дороге в город мы проезжали мимо подчеркнуто незаметных, спрятанных в кустах машин цвета хаки. И разумеется, потребовалось бы всего несколько танков, чтобы смести нас с улицы”.
Не потребовалось: остались танки в кустах.
Очнувшаяся демократия выходит из кустов и начинает самоосуществляться. Для начала — встречными курсами. Демонстранты пререкаются друг с другом, выстраиваясь “стенка на стенку”.
Стена созерцает эти орущие стенки с железобетонным спокойствием.
После первых пререканий (продолжает Розенлехер) между демонстрантами, скандирующими “Мы-хотим-прочь-отсюда!”, и пришедшими сюда же другими митингующими (уже под лозунгом “Мы-остаемся-здесь!”) обе группы вырабатывают нечто вроде общей позиции: “Держитесь-от-нас-подальше!”.
Сначала подальше, а потом и поближе, под общим лозунгом: “Пусть только попробуют нас задержать!”.
Задерживать — пришлось, но не этих восточных берлинцев, едва выработавших свой животрепещущий консенсус. Задерживать пришлось берлинцев западных, неожиданно хлынувших на поле боя.
Цитирую опять Йиргля, сохраняя особенности его авангардной грамматики:
“Проезжая часть и тротуары без различия заполнены потоками людей, по краям магазинчики фруктов&овощей: со своими тележками&лотками как бы проросшими сквозь асфальт, будто бы они=все-вместе, в полном=оснащении, с абсолютной уверенностью — как верующие во второе пришествие Мессии — с давних пор ждавшие Этого-часа «Ч», чтобы щедро о=даривать поток наводнивших улицы жителей Восточного Берлина бананами апельсинами вино=градом (киви, эти незнакомцы, лежат нетронутыми). И каждый зеленщик — дож, который в своей Венеции на праздник свадьбы-с-морем ритуально приносит в жертву волнам драгоценное кольцо, дабы те пощадили город. ?И чем же мы=восточнкики должны были оплачивать фрукты: райские кущи начинаются там, где заканчиваются деньги”.
Да ничем! Если непонятно, что происходит, объясняю: западные берлинцы бросились к восточным, чтобы их накормить. Наверное, в уверенности, что восточные изголодались. Кто знает, может, те и вправду обессилели в ходе взаимных диспутов.
Возвращаюсь к Розенлехеру: он все происходящее считает чудом.
“Вдруг Запад в одночасье понял, что он тоже интересуется Востоком… И для Востока, и для Запада случилось — наконец — невозможное. И уже сама невозможность хотя бы просто перечислить, что сделало невозможное возможным, позволяет считать это событие чудом. Что такое битва в Тевтобургском лесу по сравнению с падением Берлинской стены? Что такое тевтонская резня 9 года против слов «Обнимаем вас, миллионы!» почти две тысячи лет спустя? И, напротив, в ходе немецко-немецких объятий не стала чудом внезапная утрата дара речи. Утрата, которая все же была общенемецкой. Так что мы, немцы, вновь обрели общий язык именно в форме молчания. Язык Шиллера и Гете свернулся в одно-единственное слово. Я имею в виду слово «Офигеть!»”
Ну, вот. Найти бы переводчика этого текста Андрея Чистякова (родившегося как раз в пору, когда Томас Розенлехер превратился из “деревенского тихони” в бесстрашного автора книги стихов “Снежное пиво” и прокричал полицейским: “Только попробуйте нас задержать!”), — вот и спросить бы, как это по-немецки… нет, не “Снежное пиво”. А офи… прошу прощения у строгих читателей.
Ну, хорошо, со Стеной покончено. А как с Башней? Это ж символ не только соединения разных начал, но и их возможного смешения, столкновения, распада.
Никому не удалось задержать движение к единству стран и народов, располосованных мировыми войнами. Но единство все-таки проблема.
Единство Германии — необходимое условие единства Европы. Немцы — уникальный по работоспособности и организованности народ Европы, да и всего мира. Что даст миру и что потребует от мира немецкий характер? И прежде всего — что сулит он Европе, в базис единства которой ложится? А миру что сулит? Разве не немцы в истекший век дважды начинали мировые войны? И разве не превращена была Европа после Тевтобурга в поле бесконечных битв и тяжб, в ходе которых римляне отступили перед варварами, а эти последние имя перехватили: Священная Римская Империя, — добавив, что отныне она — империя германской нации? Куда денется эта неукротимая воинственность в новом тысячелетии?
Ответ на этот вопрос поразил меня своей простотой, когда я услышал его от проницательного и любимого мной публициста Сергея Караганова:
— Да ведь надоело!
Так просто, что не верится…
— Не будет Европа больше воевать! — пояснил Караганов в “Российской газете” — Не может и не собирается.
Я не могу поверить:
— Но ведь надо столько характеров переделать! И прежде всего — железного тевтона…
— А он уже переделывается, — замечает Караганов. — Создается новая
Европа — Европа европейцев. Эти люди живут в разных странах, но по единым весьма удобным для человека правилам.
При словах “весьма удобным” во мне что-то комфортно замирает, но я продолжаю мысленный диалог с Карагановым, тем более, что он, по взятому им однажды правилу, напоминает о проблемах и кризисах, которые запросто могут сорвать этот интеграционно-удобный проект. Так что оптимистом Караганова можно назвать с большими оговорками.
Но мне ужасно хочется стать оптимистом. И я продолжаю донимать воображаемого собеседника вопросами на грани провокационных.
— Но ведь в прошлом — величие! Его куда деть?
— Европейцы устали от своего величия. За него заплачено поколениями, уничтоженными в войнах.
— Но ведь этими великими усилиями добывалась возможность жить лучше соседей, — не унимаюсь я. — Богатство завоевывалось.
— Это прежде так было. А в будущем Европа станет хоть и менее богатой, но конкурентоспособной.
— В каком смысле?
— У нее гигантские, не сравнимые ни с кем преимущества.
— Какие же?
— Это континент, практически справившийся с экологическими проблемами, доставшимися от прошлых столетий. И еще — огромный культурный слой, чистая природа и удивительная восстанавливающая материальная красота…
— Красота спасет мир, — пытаюсь я юркнуть в мою русскую всеотзывчивость. — Ну, и чем станет Европа, если ей удастся перестроить человеческую психологию по законам красоты?
— Она станет музеем…
— Как-как?
— …Огромным музеем, домом отдыха для души и тела сотен миллионов людей из других регионов мира. В том числе и для россиян. Примером сверхгуманного человеческого и межгосударственного порядка. Она вся превратится в большую Венецию…
Тут что-то всплывает у меня из ближайшей памяти… Ах, да, восторг Йиргля при виде западных берлинцев, бросившихся кормить восточных берлинцев овощами и фруктами: “Каждый зеленщик — дож, который в своей Венеции…”
— Так здесь будет — Венеция?
Эксперт авторитетно подтверждает:
— Да. Европа превратится в большую Венецию.
“Офигеть!”