Роман. С немецкого. Перевод Татьяны Набатниковой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2012
Журнальный вариант.
Томас Видлинг родился в 1962 г. в Мюнхене, изучал немецкую литературу, лингвистику и славистику. Выпускник мюнхенской Школы журналистики. Известный переводчик с русского, отмечен премиями за свою литературную работу. Один из ведущих специалистов Германии по современной русской литературе. Как агент активно продвигает на Запад русских авторов.
Первый его роман “Лестница” вышел в издательстве btb (группа Random Hous). Готовится к изданию второй — “Ира, или Рай”, который в сокращенном виде публикуется ниже.
Томас Видлинг с семьей, где трое детей, живет в Мюнхене.
ї Thomas Wiedling
ї Татьяна Набатникова. Перевод
Ферман взял ключик двумя пальцами, вставил его в скважину шкатулки и осторожно, чтобы не погнуть, покрутил туда-сюда. Наконец внутри тихо щелкнуло. Ферман откинул крышку.
Вместо украшений — связка конвертов, перехваченных красной резинкой. Письма тайного поклонника — тут же вспыхнула мысль — моя жена меня обманывала.
Верхний конверт был разорван пальцем, в нетерпении — видимо, чтобы еще по дороге от почтового ящика проглотить строчки возлюбленного. Ира с самого начала при распределении домашних обязанностей взяла на себя почту. Еще в Берлине, когда они, молодожены, только съехались. Потому что уже знала, что будет приходить почта, которой нельзя попадать в руки мужа. Вот она, эта почта. Тайник настолько прост, настолько на виду, слепой супруг никогда бы не догадался заподозрить открыто стоящий на комоде ящичек. Он стоит здесь так давно, что его уже совсем не видишь.
Два следующих конверта тоже вскрыты торопливо и грубо, горячечные пальцы не сложили письмо как следует перед тем, как снова засунуть его в конверт, либо оно слишком часто вынималось, перечитывалось, прижималось к губам.
А остальные — добрая дюжина конвертов — целы, не вскрыты.
Хранить непрочитанные любовные письма — какой же в этом смысл? Разгадка лежит на поверхности: после третьего письма она порвала с ним, вопреки желанию любовника. Он продолжал бомбардировать ее письмами. Когда были эти письма, сколько это длилось? Почему сейчас Ира захотела объясниться с ним начистоту и доказать этим поздним признанием, что с ее стороны то была лишь короткая интрижка?
На первых двух конвертах — старый их берлинский адрес. О боже, еще в Берлине завести на стороне любовную связь. На остальных конвертах стоял Мюнхен.
Но все, без исключения все конверты адресованы Александру Ферману.
Стопка писем Александру Ферману в шкатулке его жены. Большая часть — непрочитанные. Это значило: не прочитанные и им. А три вскрытые — нетерпеливо и грубо разорваны не им.
Он повернул первый конверт той стороной, где значился отправитель: Марианн такая-то, Фриц-Хеккерт-штрассе, Берлин, Германская Демократическая Республика. Ферман просмотрел все конверты по порядку, все перевернул. Но идентичные конверты и один и тот же почерк уже давно ему все сказали. Ферман взял первый вскрытый конверт, медленно вынул письмо.
Запахло странными, старомодными духами.
Письмо было напечатано на пишущей машинке, однако в самом низу последние четыре слова синими чернилами, крупный, округлый женский почерк. Они должны были вызвать подозрение Иры еще до того, как она прочитала обращение:
Мой возлюбленный Александр!
Правая нога Фермана подломилась. Он пошатнулся, упал назад, не имея на что опереться. Позади него стояла кровать. Она и остановила его падение, Ферман не ушибся. Его левая рука все еще крепко сжимала письмо. Лежа на кровати, он продолжил чтение.
Марианн писала об Александерплац, о той июньской ночи, о боли разлуки, фразы складывались беспомощно-китчевые, профессиональное чувство стиля Фермана немедленно дало о себе знать. Она писала о доброй надежде, о прежней надежде — умышленные повторения были расставлены деревянно, неповоротливо. О новой надежде, которая теперь, возможно, сбудется. Внезапно в конце — явно другим, небрежным тоном брошенное: “Отзовись же, наконец”, легкомыслие которого, однако, споткнулось о многоточие.
Дойдя до конца, он рывком сел на кровати. После машинописи последовала рукописная фраза синими чернилами, круглым размашистым почерком, без малейшего намека на нерешительность в ведении пера, всего четыре слова: “Верная в любви Марианн”.
Он закрывает глаза и пытается представить себе Марианн. Вспоминает что-то в зеленую крапинку, круглое, как радужка вокруг зрачка. Нет, это круглые плитки кафельной печи в спальне Марианн, с такой глубокой круглой впадиной, что был оптический обман и впадинки на первый взгляд казались бугорками, как маленькие глазные яблоки. Не у Марианн, нет.
Он не видит ее — ни лица, ничего. Весь ее облик тонет в темноте.
Но вот он что-то видит, он видит ее руку, как она снимает с рычага громоздкую трубку телефона из ярко-красного пластика, чтобы никто им не мог помешать. Всякий раз, когда его взгляд, в беспамятстве упоения блуждающий по комнате, случайно падал на эту трубку, она покачивалась, свисая с комода на черном, завитом кольцами шнуре, покачивалась лишь слегка, как будто кто-то невидимый ее снова и снова подталкивал. Странно, что в паузах, наполненных лишь изнеможенными ласками, он поглядывал туда, будто обязан был контролировать. Эта красная трубка ему запомнилась. А с ней — рука, только рука, хотя ведь в тот день, в ту ночь он больше ничего не видел, кроме Марианн. Глаз с нее не сводил, не мог налюбоваться каждым сантиметром ее тела, а про все остальное забыл. Забыл под конец и про срок, проштампованный на его дневной визе в Восточный Берлин.
Но ведь встретились они впервые не в ее темной прихожей. На Александерплац светило солнце. Светило так, что он, как при всякой своей экскурсии в Восточный Берлин, удивлялся, почему ему удивительно, что солнце греет здесь так же, как на Западе, и вода в восточноберлинском фонтане плещется с таким же шумом, как в замковом парке Шарлоттенбурга.
Фонтан на Алексе он видит перед собой ясно.
Всю юность Александр Ферман воображал, что непременно опознает на этой площади что-нибудь из романа Деблина. Считалось, что мать назвала его так из уважения именно к этой книге писателя. Детей часто называют в честь писателей или других знаменитостей, если непременно хочется назвать в чью-то честь, а имена предков не подходят. Иногда называют даже в честь героев книг. Но тут его мать, должно быть, что-то перепутала. В итоге Александр Ферман стал, пожалуй, единственным, кого назвали по знаменитой книге, названной по имени знаменитой площади в Берлине, которая названа в честь русского царя Александра I. Некоторые из его друзей-славистов вещали по этому поводу что-то о могуществе судьбы и предопределении. А Ферман упорствовал — и перед ними, и перед самим собой — в том, что только в Берлине и узнал о русском патроне названия площади, когда уже твердо решил изучать русский язык и уже записался на курс. Уж если кто и сыграл роль судьбы, так это его мать. Но и она упоминала при нем только двух русских — Брежнева и доктора Живаго. Одного она ненавидела, другого любила. Имен ни того, ни другого мать не знала.
Ферман точно мог сказать, где была заложена основа его выбора в пользу изучения русского языка. Тоже в Восточном Берлине, но совсем не на Алексе. Был на улице Унтер-ден-Линден книжный магазин. Не какой-нибудь — “Русская книга”. В расточительно просторных витринах было выставлено все многообразие литературы Союза Советских Социалистических Республик. Здесь книге придавалась такая же ценность и значимость, как по другую сторону — в витринах на Курфюрстендамм — мехам, бриллиантам и марципанам. Ферман был зачарован, прежде всего, кириллическим шрифтом. Всякий раз, отправляясь в Восточный Берлин, он разыскивал этот магазин и переводил всю сумму необходимого при пересечении границы обмена в выгодные по цене, но таинственные русские книги, даже названия которых на обложке он не мог прочитать. Поначалу он верил на слово продавцам, что скупает библиотечку русской классики. Немецкоязычные книги издательств Aufbau или Volk und Welt, которые там тоже продавались за несколько восточных марок, он оставлял без внимания. Прочитает несколько первых страниц — и отставляет. Немецкие слова не говорят ему ни о чем. Или говорят ему: ты должен уметь читать русскую литературу в оригинале. Продавцы уже знают его в лицо, называют по имени. Уже в первом семестре студент отделения славистики берлинского Свободного университета обнаруживает, что классики 19 века еще могут ему пригодиться, а вот многие приобретенные тома 20 века были ошибочным вложением капитала. Список его учебного чтения предполагает совсем другой канон, чем то, что ему рекомендовали продавцы “Русской книги”.
В своих дальнейших визитах в Восточный Берлин он больше не тратит внимание на книжные магазины. Зато он открывает на Александерплац нечто другое.
Поначалу Ферман не находит там ничего, кроме безмерно пустых пространств, что могло бы иметь отношение еще к деблинской Александерплац. Ферман не видит, где вообще начинается и где кончается Александерплац. Слишком много простора во все стороны. Он сам себе кажется потерянным на этих огромных просеках, которые прорубила то ли еще война, то ли уже ГДР. Площадь окружена высокими зданиями, но все они отстоят далеко друг от друга. Лишь торговый центр Кауфхаус лепится так тесно к вокзалу, что даже скрывает его. По левую руку настоящий высотный дом, по крайней мере для новичка из провинции. Напротив — панельные строения. Одно из них украшено китчевым фризом на тему социалистической дружбы между народами, из таких же цветных керамических плиток, какими обложен фонтан: социалистический рай из цветов, вьющихся растений, бабочек, птиц, голубей мира, над которыми из бронзовых пальмовых листьев бьют струи воды, чтобы затем расплескаться внизу над цветными брошами среди стилизованных пальмовых стеблей. Вся застройка вокруг площади кажется по-настоящему новой. Только купольное строение надземного вокзала похоже на остатки прежних времен. И вот в честь этой площади он наречен.
Он и последующие свои приезды сюда начинает с Алекса. Маленький ритуал. Пять минут посидеть на бордюре большого цветного фонтана. Это всегда его первая остановка в большом, сером Восточном Берлине. Плеск воды действует умиротворяюще. Тихо сидеть просто глядя по сторонам.
Ферман со своим маленьким ритуалом на Александерплац невольно вспоминает о большом ритуале, существующем в России. Его исполняют на прощание перед отъездом: некоторое время молча сидят на чемоданах, пропуская по дому тихого ангела. И он сознательно остается сидеть дольше на пять минут, уже не озираясь, а тихо глядя в пустоту перед собой и слушая не городской шум, а шелест крыл своего ангела.
…Уже битых десять минут эта женщина смотрит на него. Она поглядывала, еще когда он шел от эс-бана к площади. Она стоит под этими большими часами, словно под футуристическим зонтом, и поглядывает так, будто ждет его. Будто ждет, что он подойдет и спрячется под зонтом рядом с ней. Но он сворачивает налево к фонтану, чтобы, как обычно, немного посидеть на гранитном бордюре. Тем более что и дождя нет. Всякий раз, когда его взгляд, блуждая, снова скользит мимо часов, он видит, что она все еще стоит там, повернувшись к нему. Хотя это далековато, чтобы рассмотреть ее глаза, он воображает себе, что она опять смотрит на него. Или все еще. Смотрит прямо в его сторону, как будто они условились о встрече, но она боится двинуться к нему из-за дождя. Внезапно плеск фонтана чудится ему шумом дождя, и он в смятении смотрит на небо. Притом что каменный бордюр под его ладонями остается сухим и теплым. Когда он снова опускает голову, она все еще смотрит на него и даже, кажется, слегка кивает. Он продолжает сидеть, делая вид, что изучает механизм времени по часам над ее головой.
Циферблата там нет, лишь кольцо из крупных золотых цифр, которые, однако, бездействуют, равно как и стилизованная планетная система над ними, изготовленная из шаров и стальной проволоки. Между тем прошло уже не раз по пять минут. Может быть, цифры означают вовсе не часы, а этапы пятилетки. А путаница проволоки над ними — это крона древа познания с серебряными плодами зрелого социализма. Возможно, эта уродливая штуковина установлена только в порядке конкуренции с Западным Берлином, где посреди перекрестка на Кудамм тоже стоит футуристическая колонна времени, про которую так же трудно сказать, часы ли это, поскольку она мигает желто-красно-зеленым как светофор, но по совершенно непонятной системе. Но та хотя бы подает признаки жизни, а вот конкурент на Востоке, похоже, муляж.
Слишком долго Ферман переглядывался с ней, чтобы просто встать и уйти. Даже трамваи, то и дело проезжающие между ними, не могут перерезать невидимую связующую нить от нее к нему. После каждого трамвая каждый из них глядит, глядит ли еще другой. И вдруг она действительно идет к нему и заговаривает с ним.
То, что женщина высмотрела его, оказывает на него неведомое доселе чарующее действие. Она увлекает его за собой от фонтана еще раз под социалистическое деревцо, будто это ритуально важно — хоть раз постоять в Восточном Берлине с женщиной под этим растением. Но сразу после этого она уводит его в сторону юга, все дальше от Алекса.
Он идет за ней, почти как верный пес. Это ее территория. В первой же боковой улочке, едва отойдя от Алекса, она молча берет его за руку — не с нежностью, пока нет — а как слепого, которого нужно перевести через дорогу. Он позволяет ей вести себя. Это будет долгая прогулка — молча. Пока они идут, он пытается вспомнить, заговорила ли она с ним у фонтана или просто кивнула.
Они молчат не от смущения. Это молчание исполнено впечатлений. Он не смотрит на нее, как будто у него есть молчаливое задание запомнить число больших плит между булыжными полосами на тротуаре. И число красных человечков с растопыренными руками и зеленых человечков с молодецким шагом и рукой, указующей путь через перекресток. Перекрестков они пересекли немало. И один мост. Внизу, на черной воде Ферман замечает лодки. И запоминает светлую песчаную дорожку, по которой они долго идут под деревьями. Бранденбургский песок у Шпрее посреди Берлина. Слева сквозь кусты он видит кирпичные своды эстакады, по колено стоящие в воде. Но не успевает спросить у нее, с чего это вдруг Берлин затопило, как она сворачивает в сторону и через дыру, проделанную в сетке-рабице, пролезает на территорию заброшенного промышленного квартала. Остаток их окольного пути и дальше проходит не через жилой квартал, а через прорехи в застройке, вдоль кирпичных стен, из одного вымершего двора в следующие задворки.
Молчаливый путь рядом с Марианн с каждым шагом приближал их друг к другу. Марианн ничего не объясняла, а он все понимал. Их руки находили общий язык, они неутомимо все выведывали в ходе долгого пути, как в игре в вопросы и ответы, они сжимали одна другую, раскрывались, приникали друг к другу плашмя, сцеплялись пальцами, забивались друг в друга, высвобождались, терлись, изворачивались, смыкались вокруг пальцев другого, поглаживали большим пальцем костяшки, взаимно отталкивались подушечками растопыренных пальцев, соскальзывая в просветы между ними. Выражено все, и все давно понятно, еще до того, как они пришли.
* * *
Ферман тяжело дышал. Марианн. Он-то ее забыл. Но она его — нет. Ее не смутило то, что он не отвечал на ее письма. Она продолжала писать, письмо за письмом.
Ферман, цепляясь, пробрался назад к комоду, взял стопку конвертов и снова дополз до кровати.
В следующем вскрытом письме она рассыпалось в уверениях в любви. Случись придирчивому Ферману переводить современный русский роман в письмах, он не допустил бы таких пышных фраз, метафор и образов и перевел бы — ради достоверности — более сжато, лаконично, сдержанно, может, даже самовольно убирая лишнее.
В третьем письме та же тема, только окрашенная мольбой, временами срывающейся в театральное отчаяние. И в последних фразах вдруг совсем рассудочный тон укоризны: она, мол, вовсе не надеется на прежние чувства, на любовь, на симпатию. Ей не нужен муж. Просто Саше нужен отец.
“PS: Уж мог бы и сообщить свой новый адрес”.
Саша — русская уменьшительная форма от Александр. Кому как не Ферману знать это, ведь ему уже множество раз в своих переводах приходилось отменять эти обиходные в русском языке уменьшительные формы по требованию издательств, чтобы привести имена героев к единообразию. Дескать, разные формы имен будут путать немецкого читателя, и он будет думать, что речь идет о совсем разных персонажах.
Александр и Саша.
Никто никогда в жизни не звал Фермана этим уменьшительным именем.
И собственная мать. Площадь не преуменьшают.
Великий переводчик с русского наверняка разглядит эту маленькую игру в прятки с именем.
Большой Александр. Маленький Саша.
До этого письма Ира все прочитала. Этого ей хватило для того, чтобы, недолго думая и не читая, скрыть и все остальные письма. Ира скрыла не только письма.
Ферман взял левой рукой первый нераспечатанный конверт, попытался поддеть клапан указательным пальцем правой руки и вскрыть конверт. Но правая рука сильно дрожала. Он зажал конверт в зубах, надгрыз и оторвал краешек.
Марианн резко меняет тему. Или стратегию. Видимо, полагает, что спугнула его своими любовными домогательствами. И пишет о трудностях матери-одиночки, однако не просит ни помощи, ни жалости. “Для меня важно только одно”. Саша. Их общий сын. Которому нужен отец.
Конверт за конвертом вскрывались зубами.
Были заметны старания Марианн в каждом письме прибегать к другим словам, как будто им там, в гэдээровских школах, вдалбливали при написании сочинений: никаких повторений! Однако по содержанию в каждом из этих писем повторялось одно и то же. От письма к письму, которые Ферман разворачивал дрожащими пальцами, в мозгу у него громыхало: он — отец. У него есть сын.
В самых ранних письмах Саша был трудным, но самонадеянным четырнадцатилетним подростком, который начал задавать вопросы. Спрашивать об отце. Кто бы мог ему ответить лучше, чем сам отец? В шестнадцать лет у него были, по ее словам, хорошие шансы закончить школу с политехническим уклоном. Это требовало, помимо ответственного общественного сознания, которое он мог легко и просто доказать своим вступлением в Союз свободной немецкой молодежи, еще и согласия обоих родителей с образовательными идеалами социалистического государства. Дескать, вопреки всем распространяемым в капиталистическом зарубежье предубеждениям, само по себе проживание отца на Западе не являлось преградой. А лучше всего, дескать, отец мог бы добиться правильного сознания у сына, являя для него хороший пример и позитивный настрой, демонстрируя дружественное отношение к ГДР. Для этого вовсе не требовалось воссоединения семьи в Восточном Берлине, ведь есть и другие пути. И тогда дорога в будущее была бы для сына открыта.
Последние письма становились все короче и требовательней. Мол, ей угрожали. Сыну исполнилось восемнадцать, дескать, ей намекали на возраст уголовной ответственности. Что Саша в опасности и может угодить в тюрьму. Добровольно вызвавшись на 10 лет в Национальную Народную Армию, он мог бы избежать этой угрозы. Но Саша — ее единственный, он — все, что у нее есть, и для нее, как для матери, одинаково плохо и то, и другое. Неужели отец не войдет в ее положение. Дескать, органы готовы пойти навстречу и не предпринимать ответных действий на тот вред, который сын причинил обществу. Она как мать сделает все, но здесь ожидают, что и отец сделает то же. Ведь у него уже есть заслуги в деле взаимопонимания между народами. У него есть имя и влияние в Западной Германии. Можно представить себе и дальнейшие, другие услуги во имя взаимопонимания. Почему бы не в пользу второго государства немецкой земли.
С этим он опоздал. Больше не было второго государства немецкой земли. Даже если бы они затолкали его сына не в тюрьму, а всего лишь в униформу Национальной Народной Армии, чтобы он по обязанности поддерживал их диктатуру, Ферман бы этому воспрепятствовал. Тогда. Ферман бы все тогда сделал, чтобы воспрепятствовать, это он знал. Если бы он только знал. Поворот воспрепятствовал этому, не отец. А ведь мало было воспрепятствовать. Настоящий отец что-то делает для своего сына. Захочет ли взрослый сын хоть что-то знать о своем отце, который тридцать пять лет ничего не хотел знать о нем? Какое несчастье для сына. Но какое счастье для отца: он все равно отец. Ведь до сих пор Ферман был Ничто, тридцать пять лет своей жизни Ничто.
Этим Ничто его сделала Ира. Ее вина. И причина была в ней, как стало ясно из этих писем. Не он был бесплодным. Это она не могла забеременеть. И она хотела это скрыть.
Врачи тогда ничего не смогли обнаружить ни у нее, ни у него. Уровень гормонов, таблицы подвижности сперматозоидов, количество, качество, статистическое среднее значение, кривые вероятности и все остальные не поддающиеся учету факторы, однако, никогда не исключали остаточный процент чуда, для супружеской пары Ферманов. Ира с ее доморощенными психологическими теориями. Мол, испорченные отношения Фермана с отцом могли блокировать репродуктивную способность сына. А он ей: тогда бы половина немецких мужчин была бесплодной. Они спорили. Сошлись на том, что виноват берлинский климат. Ира разослала по клиникам южной Германии свои резюме.
В Мюнхене они продолжали свои попытки. Ира имела со всем этим явно больше забот и стрессов. Каждый месяц замерять температуру, внутренне настраиваться и что уж там еще может сделать женщина, чтобы повысить готовность к зачатию. Очень уж хотела продержаться до истечения ее биологических часов. Забеременеть никак не удавалось. Притом что однажды — в самом начале — ведь все получилось. Как он ликовал, когда она призналась ему, что у них будет ребенок. Хоть это был и не запланированный ребенок, а так называемая “авария”. Они еще и года не были знакомы. Но были влюблены. Чтобы был ребенок, родители должны любить друг друга, но они не обязаны при этом быть женаты, сразу же возразил тогда Ферман. Но Ира считала, что Ферман и без того напряг своих консервативных родителей тем, что дезертировал в Западный Берлин.
Она и теперь, восстанавливая его память, потерянную в коме, и рассказывая ему заново всю его жизнь, недавно вспоминала: “Родителей ты не видел с момента своего бегства в Западный Берлин. Ты боялся показаться дома, потому что уже был поставлен на учет в военкомате Баден-Вюртемберга, и там тебя могли забрать в армию принудительно. Ведь несколько призывных повесток тебе пересылали даже на наш новый адрес в Шарлоттенбурге. Ты был рад, что почту всегда вскрываю я. Повестки ты вообще не хотел читать, тут же брал кончиками пальцев и, держа над раковиной, сжигал, а пепел потом смывал”.
А тут еще и внебрачный ребенок. Уж лучше скорее пожениться, тогда все будет хорошо.
На девятой неделе началось сильное кровотечение. Ира провела одинокую ночь на унитазе. После этого она уже никогда не беременела.
Теперь Ферман начал сомневаться в той ночи на унитазе. Он усомнился и в кровотечении, и в девятой неделе. Ферман начал сомневаться в Ире. Ферман был в отчаянии.
Ферман был в ярости. Ира утаила от него его сына. Она не хотела слышать, как бьется в его груди отцовское сердце для ребенка, которого родила не она. Но его сердце билось, билось и теперь, и он был отец, хотела она того или нет. Даже когда он был без сознания, лежал в коме в реанимации, Ира, положив голову ему на грудь, могла слышать, как оно бьется. Тогда она должна была слышать его отцовское сердце. Она не могла про это забыть и знала, что обязана ему сказать об этом, пока его сердце не остановилось. Пока, черт возьми, еще не стало поздно.
В гневе Ферман затопал обеими ногами. Сидя на краю кровати, он топал — левой и правой, левой и правой. В гневе на Иру — левой. В ярости на себя — правой. Он не знал, какой ногой ему сильнее топать.
Пусть в двадцать лет он был слеп и наивен настолько, что спал с женщиной, даже не спросив ее о предохранении, но даже такой простак при следующей встрече уж как-нибудь сосчитал бы, сколько будет два плюс два. Но следующей встречи не было! Он больше никогда не видел Марианн. Да, ему бы не дали больше дневную визу в Восточный Берлин. Но ведь он ни разу даже не попытался! Из страха за нее? Нет! Из панического страха за себя, в который он дал себя вогнать тем пограничникам на переходе Фридрихштрассе.
Двое в форме вдруг очутились рядом с ним и вывели его из очереди. Несколько пожилых людей, стоявших поблизости, так странно на него посмотрели. Некоторые намеренно отвернулись. Слева от вертушки открывается серая металлическая дверь, и его вталкивают туда. За дверью его подхватывают двое других в униформе. Они эскортируют его по запутанному лабиринту из проходов и лестниц в подземный этаж, под потолком голые неоновые трубки. В конце большого подвала, уставленного кабинами, как в раздевалке бассейна, перегородки и двери из тонкой древесины не достают ни до пола, ни до потолка. Но сверху над ними решетка. Под потолком проложены трубы и кабели. После дотошной записи его личных данных ему позволяют сесть. Дверь запирают снаружи. Как тюремную камеру. Он запуган и не смеет даже отвернуть в сторону луч яркой, направленной на него гибкой лампы. Вместо этого закрывает глаза. За сомкнутыми веками он видит пульсирующие круги. Он слышит голоса. Допросы идут справа и слева от него в других кабинках. Обрывки слов. Повышенный тон. Потом снова мертвая тишина. В носу у него стоит запах, как от нашатыря. Чистящее средство. Или средство для приведения в чувство шпионов, контрабандистов и врагов государства, которым во время допроса стало дурно. Его они забрали потому, что его дневная виза истекла. Она была действительна только до полуночи. По прошествии половины вечности дверь отпирают, но его не отпускают, а подвергают жесткому допросу. Пограничник хочет знать, почему он задержался и где провел ночь. Ферман что-то плетет про ночную прогулку — заблудился, запутался, ни эс-бана, ни трамвая, ни такси, заснул на скамье то ли в парке, то ли в сквере. Ему не верят. Он клянется. Начинаются угрозы. Ферман подписывает бумагу об освобождении. Похоже, это скорее бумага их освобождения от него: “Настоящим заявляю, что я добровольно…” Что все показания даны добровольно, что с ним обращались корректно, и так далее, и тому подобное. Если кто-то здесь и вел себя некорректно, так это он. Никакого бланка, в произвольной форме, написанное от руки — этого нам достаточно, ведь это, в конце концов, только для нашей гарантии. На тот случай, если органы на той стороне предъявят претензии. Когда он нетвердой поступью, словно радиоуправляемый, поднимался к перрону В, где поджидал поезд эс-бана в сторону Запада, он вдруг подумал, что не помнит, чего им там наговорил. Копию протокола ему не дали. Но он у них в руках, в этом сомнений не было. Место рождения, фамилия и адрес, студенческий билет факультета славистики Свободного университета Берлина, в Западном Берлине зарегистрирован недавно, Stadtluft macht frei, как говорили в средневековье, заманивая беглых крестьян в города, городской воздух делает свободным, ведь он, дескать, и раньше свободные от лекций дни охотно использовал для посещения Восточного Берлина, а теперь что ж, не может привести вменяемых сведений, где, как, с кем провел часы, превышающие срок действия визы? Это делает его подозрительным. Но только не Марианн. Не ее. Нет, да он и не мог выдать Марианн. Поскольку не знал ни ее фамилии, ни адреса. Им пришлось ему поверить. А он почти не мог идти. Оглушенный резким запахом, удушьем — или просто оцепеневший от страха. Должно быть, им пришлось потребовать, чтоб он ушел. Не перешагивать белую контрольную линию без требования! — написано прямо на перроне. Ферман больше не хочет никогда в жизни делать что-нибудь не так. Он рад, что здесь существуют требования, которым он обязан подчиняться. Он смиренно ждет перед белой линией, когда объявят посадку.
Ира недавно напоминала ему об этой странной боязни пересечения границ. “Без меня бы ты, возможно, и носа никогда не высунул из Западного Берлина. Ты всегда говорил: “У студентов не бывает отпуска”. Да и денег у тебя лишних не водилось. Твой отец отказал коммунистическому сыну даже в дополнении к ссуде, взятой на учебу, а денег, которые тебе тайком присылала мать, хватало только на самое необходимое. Твоя единственная заграничная поездка во время учебы была в Москву, и то лишь потому, что ты, как славист, выхлопотал стипендию. Не отпуск, а девять месяцев изучения языка. Все это было еще до меня.
Даже когда ты вышел из призывного возраста, ты страшно боялся пограничных постов. Что с тобой творилось, когда мы дважды пересекали их во время нашего переезда в Мюнхен на арендованном грузовике по транзитному автобану…”
На выезде из Западного Берлина это был пост Драйлинден — там они битый час прождали свои документы на обочине: видимо, оказались подозрительны, поскольку не являлись владельцами машины. Они боялись, что больше не получат назад все бумаги, которые увлекла лента транспортера. И будут потом оштрафованы из-за недостающих документов. А на другом конце транзитного участка был пост Хиршберг. Одетый в светло-серую униформу пограничник поднял к водительскому стеклу Иры свой левый рукав с зеленой повязкой, давая прочитать надпись на ней: “Пограничные войска ГДР”. Постучав по стеклу, он потребовал, чтобы водительница вышла и открыла кузов. Он успокоился только после того, как полностью выгрузил и обыскал весь грузовик. Вскрыл каждую коробку. Ведь кого-то, в конце концов, можно было вывезти контрабандой в этой коробке. Убирать все самим. Зеленая повязка оставила их одних на ледяном апрельском ветру и скрылась в натопленном бараке. Для Фермана эта работа — упаковать ящики и мебель и взгромоздить их в кузов (в Берлине это делали профессиональные упаковщики мебели) — была спасением.
С самого Драйлиндена он всю дорогу сидел на пассажирском сиденье как парализованный, уставившись на встречные фары, которые разрастались на запотевшем ветровом стекле в яркие кегли, и считал толчки на стыках бетонки. Он все время был покрыт гусиной кожей. Обдув работал на полную мощность из-за запотевших стекол, а отопление в тряском грузовике не поспевало. Дороге не было конца. Ира железно держала скорость 80 из страха быть оштрафованной и не сворачивала ни на какую придорожную парковку из страха, что с транзитной визой, может быть, вообще запрещено останавливаться и выходить из машины. А у Фермана и без того внутри что-то противилось тому, чтоб хотя бы ногой ступить на землю ГДР. В Драйлиндене ему это облегчали таблички “Покидать транспортное средство запрещено”. В Хиршберге велели выйти только Ире как водителю. Ферман не пошевелился. Но снова погрузиться она бы не смогла одна. Ферман следил в зеркало заднего вида, как пограничник оставил Иру под дождем со всеми раскрытыми ящиками. Это заставило его выйти. Всю свою ненависть и гнев он вымещал, молча взгромождая ящики в кузов. Это принесло ему облегчение. Запирая кузов, он чувствовал себя заново родившимся и даже счастливым.
Обе бумажки о прохождении контроля со штампами Драйлиндена и Хиршберга он сохранил. Названия запомнились, потому что бумажки долго висели, пришпиленные к кухонной полке, как будто то были индульгенции, дорого доставшиеся, но неожиданно действенные. За это католическая Бавария стала ему тогда чуть-чуть милее.
* * *
Теперь Ферман в ярости бил себя по лбу двумя кулаками. В гневе на государство, которое больше не существовало. То, что его гнев опоздал и уходит в пустоту, бесило его еще больше.
Из-за отчаянных усилий определить, на что и на кого ему гневаться, от Александра Фермана ускользнуло нечто, осенившее его лишь после того, как он по нескольку раз перевернул все письма, сопоставляя даты с почтовыми штемпелями, и все это сквозь слезы, из-за чего печатные строчки, проштемпелеванные числа и размашистая подпись Марианн расплывались у него перед глазами, пока он вообще не перестал что-либо различать, и тогда он с протяжным воем расшвырял все письма и конверты и вскочил с кровати.
Осенило только когда он вскакивал, как будто сигнал, как у динозавра, требовал времени, чтобы дойти от кончика хвоста до черепа.
Только когда он давно уже приплясывал на цыпочках, как будто пол представлял собой раскаленную стеклокерамическую плиту, только когда он, мотая головой и скрюченными пальцами рвя на себе волосы, прыгал по комнате и дико жестикулировал, словно отбиваясь от стаи ос, его пронзило до мозга костей. Ибо он заметил: он скакал. Ибо он заметил: он жестикулировал. Всеми четырьмя конечностями.
Тут весь мир для него на секунду замер. На одну бесконечно растянутую секунду Ферман оцепенел. Потом в глубине его груди оторвался большой кусок и горячей струей пошел горлом и вырвался из его широко разверстого рта в виде протяжного крика, который больше не содержал в себе ни ярости, ни скорби. В этой струе растворилось и оцепенение ужаса, и страх медленной смерти в рассрочку, как он сам для себя определял свой паралич со времени инсульта и комы. Все в этой струе изменяло свое агрегатное состояние и превращалось в изошедшую в крике чистую радость жизни.
Можно было счесть Фермана суеверным человеком, так недолго он дивился своему преображению. Как будто втайне всегда был апостолом Господа, и его совсем не надо было убеждать в вере, он лишь скромно ждал, когда наконец и его призовут: Встань и иди!
Так естественно он воспринял внезапно наступившее исцеление, мурашки в правой подошве, неравномерное подергивание мускулов в его правом бедре. Как будто к его коже опять приставили электроды для шокотерапии. Но именно что “как будто”, ибо терапевт еще в клинике объявил эту пытку бессмысленной.
Теперь Ферман сидел не на процедурном стуле. Он сидел теперь за обеденным столом на кухне, почти как раньше, на мобильном месте, как его называла Ира. Когда он еще раз спокойно перечитывал письма одно за другим, чтобы потом, рассортированные по датам на стеклянной столешнице, приложить их к соответствующим конвертам, он увидел под столом свою правую ступню. Она постукивала в такт мелодии, которая вертелась у него в голове.
Так долго скрывать от отца, что у него есть сын — поначалу Ферман счел это за месть ревнивой жены, которая сама не могла иметь детей. Теперь же ему казалось, что с вручением этого ключа именно с таким запозданием ему и выпала на долю великая милость. Может, месть и милость неразделимы. Может, так и свершается чудо.
Ферман не верил своим глазам: его правая рука вдруг снова слушалась его, перебирала письма, складывала их, чуткими пальцами всовывала в конверты.
Нет, разумеется, он хотел. Хотел, чтобы его рука наконец снова годилась на то, чтобы как следует поднести ложку ко рту. Он вынужденно приучился есть свои супы и каши левой рукой и все еще при этом пачкался. Он хотел, как прилично воспитанный европеец, снова наконец пользоваться за столом ножом и вилкой. А есть одной только вилкой мясо, предварительно нарезанное, — это по-ковбойски.
Белому жить на Диком Западе опасно, он постоянно держит одну руку под столом на курке револьвера. Так объяснет Ферману-младшему Ферман-отец. Это делает ковбоев в глазах младшего еще менее привлекательными. Все симпатии маленького Александра — на стороне миролюбивых краснокожих. Возможно, в этом и кроется глубинная, неосознанная в момент принятия решения причина, почему его выбор во время учебы пал на язык врага. Хороший русский — мертвый русский. И в родительском доме Ферману приходится каждый день стоять за русского горой. Симпатия Фермана достается опальным. Побратим Виннету. Кто в начале семидесятых записывается в западногерманском университете на курс русского языка, тот автоматически Буффало Билл. И для отца Фермана его Александр, изучающий славистику, есть блудный сын. Хотя сыну, как и отцу, до коммунизма не было дела. Только русский язык, любовь с первого взгляда.
Письма из былой вражеской страны. На штемпелях проставлены даты, когда там еще стоял русский. Большой красный брат. Без правой руки Ферман не сумел бы всунуть письма обратно в конверты. Когда подушечка большого пальца нащупала шлиц последнего конверта и развела его, чтобы последнее письмо нырнуло внутрь, Ферман знал: его правая рука теперь годится не только для разборки писем или зачерпывания супа ложкой, но и для открывания дверей, рукопожатия и ковыряния в носу, для подтирания задницы и переключения передач, для битья кулаком по столу, для шлепанья игральными картами, для писания ручкой, для тюканья по клавиатуре, для, черт возьми, порядочного онанирования.
Он не мог оставить в покое эти письма. Эту муку. Он перечитывал их снова и снова. От чтения лучше не становилось, а все хуже.
Его правая сторона уже после первого танцевального подъема опять ослабла. Поначалу Ферман отнес это на счет своей общей усталости. Когда он захотел встать из-за кухонного стола, как тот расслабленный после встречи с Иисусом, правая его сторона подломилась, и он рухнул на кухонный пол. Из последних сил он стянул со столешницы пачку писем, ползком добрался с ними до расположенной рядом гостиной и вскарабкался там на софу. Он читал, он спал, он читал, он спал. В какой-то момент, снова проснувшись, он увидел, что снаружи и внутри темно и тихо. Когда он встал, чтобы включить свет, он хоть и дошел до выключателя в вертикальном положении, без костыля, но рывками, не столько шагая, сколько подскакивая на левой ноге. И к выключателю привычно потянулась опять же левая рука. Больше года паралич был не только в его теле, но и в голове. Из тела он чудодейственным образом начал постепенно уходить, а в голове еще сидел прочно. Как будто его инстинкт еще не доверял собственным проснувшимся мышечным рефлексам. Кроме того, мышечная атрофия, которую за одну ночь не устранишь, не способствовала его подвижности. Тренироваться придется долго.
После ночи, полной смутных снов, с отсыревшими от пота простынями, Александр Ферман проснулся в субботу лишь к полудню. Место Иры пустовало. Он подозревал, что виновата его проклятая кратковременная память, запамятовавшая, у какой подруги искать Иру в случае чего. Надо же, взять себе тайм-аут на все выходные после того, как целых полтора года она ни разу не оставляла его одного. Но ведь это совпадало с его желанием управиться в эти выходные самостоятельно.
Не то чтобы он испытывал желание или необходимость связаться с Ирой. Тем более было излишне объявлять ей, что у него есть сын, что он отец.
Однако после того как он уже больше суток провел с этими письмами один, Ферман почувствовал потребность с кем-то поделиться. Больше всего ему хотелось бы, вообще-то, позвонить Марианн.
Телефонное справочное.
— По такому адресу, к сожалению, такой фамилии не значится. А вы уверены, что эта дама не переехала куда-нибудь? С какого времени у вас этот адрес?
— Больше двадцати лет тому назад.
— Молодой человек, да вы надо мной смеетесь? Прошу прощения, но так долго у нас данные не хранятся.
— Тогда попробуйте найти без адреса, только по имени и фамилии.
— Поиск результата не дал. Возможно, в базу не введено имя или введено сокращенно.
— Тогда только по фамилии.
— Как вы думаете, сколько номеров мне вывалил компьютер на эту, с позволения сказать, не самую редкую фамилию только по Берлину?! Да с учетом двойных фамилий, если дама за это время вышла замуж, но и свою фамилию сохранила.
— Я вас умоляю, этой даме сейчас лет шестьдесят пять.
— Лучший возраст. А женщины этого поколения легко отказываются от своей фамилии. Простите, я не хотела вмешиваться. Но больше я вам, к сожалению, ничем помочь не могу.
— Попробуйте, пожалуйста, набрать ту же фамилию, но с именем Саша. Саша, сын.
— Поиск результата не дал. Мне очень жаль. Хотите сделать еще один запрос? На один звонок мы делаем до трех запросов.
— Нет. Спасибо.
Но звонок бы все равно ничего не дал. Надо ехать. Надо ехать к Марианн в Берлин. Это самое первое, что надо сделать. Не важно, сможет ли он осилить такую поездку один или нет.
Раз он не может позвонить Марианн, надо дать ей знать каким-то другим способом, что он приедет. Ферман не был сторонником внезапных визитов. И он хотел, чтобы она была дома. Если ее дом все еще был на Фриц-Хеккерт-штрассе в Берлине.
Дать объявление в Berliner Zeitung, подумал Ферман. Воскресные выпуски читают. Тогда и адрес не играет роли, просто Берлин. Часы, встроенные в плиту, показывали 17.41. Воскресный выпуск уже давно в печати. Слишком поздно. Провести в бездействии еще одни сутки — этого он не выдержит. Завтра утром он хотел бы уже поехать. Надо, чтобы Марианн услышала о нем еще сегодня.
Услышала. Радио. Позвонить на какую-нибудь берлинскую радиостанцию. Они же постоянно передают по радио всякие приветы. По выходным у людей целыми днями бывало включено радио. Может, и Марианн включает его по выходным.
В телефонной справочной службе ему ответил, к счастью, другой голос и сразу выдал ему три номера берлинских радиостанций. Он набрал первый, попросил соединить его с соответствующей редакцией и высказал свое желание.
— Э, парень, мы тут не передаем романы, только короткие приветы. Времени в обрез. Кроме того, есть правила, с которыми приходится считаться, ну, там, закон о защите данных и все такое: никаких фамилий, никаких номеров. Мы ж тут серьезная радиостанция. Название улицы — ну, куда ни шло, а вот номер дома уже не пройдет.
Столковались на следующем послании: “Марианн с Фриц-Хеккерт-штрассе, матери сына, шлет привет давно потерянный из виду Александр: “Прости, что я так долго не давал о себе знать. Честное слово, раньше не мог. Завтра я приеду и все объясню”.
После этого его соединили с модератором. Тот поначалу принял его за пьяного. После того как Ферман убедил его, что его нечленораздельное заикание есть следствие инсульта, настала очередь модератора убеждать Фермана, что будет лучше, если привет зачитает не он сам.
Двум другим радиостанциям он зачитал уже готовое послание. Эти модераторы тоже пообещали передавать его привет по ходу эфира.
Последний раз в самолете — это было с Ирой. Она постоянно нуждалась в его руке, чтобы было за что держаться. Улетали они далеко. Они уже не выдерживали в их красивом домике в мюнхенском квартале Ау, где их бездетный брак заходил в тупик. Искусственное оплодотворение, которое тогда еще пешком под стол ходило. Суррогатное материнство, запрет на которое в Германии нужно было обходить окольными путями через заграницу. И то, и другое было для Иры неприемлемо. После двух попыток усыновления, так и не удавшихся, он и сам понял, что негоже заставлять чужое дитя склеивать их брак. До него дошло, что ему следует употребить остатки сил на то, чтобы начать жить с тем, что есть.
Они выбирали только те страны, языка которых не понимали оба. Рука об руку они шли сквозь шумные, светящиеся, оживленные большие города, в которых не понимали ни рекламу, ни уличные указатели, ни меню. Они любили сидеть на скамейке в парке среди обрывков разговоров прохожих, ехать на экскурсионных автобусах с объяснениями гида, все слова которого превращались в чистые звуки. Они были благодарны за то, что сами могли подолгу безмолвствовать. Одинаково чужой им обоим язык помогал им ничего не объяснять друг другу. И слух вновь становился свободен, чтобы просто слышать лишь голос другого, не думая о том, что хотел сказать другой. В новых чужих городах и краях они постепенно вновь обнаруживали, что понимают друг друга и что они неразделимы.
Скоро им уже не обязательно стало уезжать далеко, чтобы дистанцироваться от дома. Иной раз хватало нескольких часов езды на машине через ближайшую европейскую границу, где они тогда еще должны были показывать паспорт.
Однажды они вообще не добрались до границы, потому что угодили под настоящий водопад грозового ливня. Им пришлось остановиться на обочине. Барабанный дождь слепил окна, как будто с неба лилась не вода, а ртуть. Они в конце концов заснули, а когда снова проснулись, уже брезжил рассвет. Они развернулись на ближайшем съезде с автобана и поехали домой — и больше с тех пор никуда не ездили.
Через бюро путешествий в аэропорту Тегель он забронировал себе комнату в отеле. Условие: чтобы был лифт и полный комфорт. Он избегал слов приспособлено для инвалидов. И, конечно, в центре. И чтобы не заявлять наперед число ночей.
Спустя полчаса паж в ливрее нес за ним его чемодан, в то время как гроздья туристов на широком тротуаре глазели на отель, как будто он был новейшей досто-примечательностью Берлина.
Александр Ферман и сам едва поверил своим глазам, когда через стеклянные вертящиеся двери вошел в вестибюль. Стеклянные капсулы лифтов устремлялись к небу, которое стеклянная купольная архитектура впускала прямо в лобби. В самом центре отельного комплекса парил гигантский цилиндрический аквариум, дотягиваясь до стеклянного купола.
Александра Фермана не удивило, когда в этом футуристическом отеле ему вручили пластиковую карточку вместо ключа с номером комнаты. Пока поднимался на лифте, забыл номер комнаты, а на карточке он не был напечатан. Еще раз спускаться в лобби ему не хотелось, и он перепробовал две дюжины дверей, поднося к замкам свою карточку, пока наконец один замок не загорелся зеленым светом. Его чемодан на колесиках уже стоял в комнате.
Ферман колебался, не оставить ли ему в комнате тросточку. Он не хотел бы предстать перед сыном с палочкой. Но и боялся крутой лестницы в доме Марианн с деревянными ступенями, вытертыми уже тогда, тридцать пять лет назад. Ферман прятал палочку под стойкой, когда спрашивал на рецепции о такси.
— Стоянка такси прямо перед отелем справа, сударь.
На вопрос Фермана, не разживется ли он у них планом города, ему ответили решительным отказом:
— Все кончились, сударь. Но у торговцев на мосту, который ведет к Острову Музеев, их так много, что им приходится их даже продавать, — портье дружелюбно ему улыбнулся.
Ферман прожил в этом городе двадцать лет, но он слишком долго здесь не был, чтобы теперь отнестись к этой наглости так же снисходительно, как к берлинскому диалекту. Ферману не пришло в голову ничего лучше, как в качестве наказания взять со стойки целиком всю стопку визитных карточек отеля и — с ответной улыбкой — сунуть их в карман плаща. Выйдя наружу, он выгрузил все визитки в ближайшую урну.
На мосту торговцы продавали со столиков сувениры и прочую мелочовку для туристов. Хотя Ферман знал адрес, он хотел непременно сам найти его на карте города, чтобы не дать потом таксисту делать дорогостоящие крюки лишь потому, что в нем виден приезжий турист.
— Мюнхен? Не был. Никогда путем и не выезжал из моего Берлина. Тут у меня найдется кой-че для такого “стенного” туриста, как ты. Возьми вот этот, он на десять грошиков дешевше, чем тот. Как грится, ейц из ейл, “жадность — это клево”.
Адрес Марианн был из конца восьмидесятых. Он даже спрашивать не стал у дерзкого лоточника, есть ли на этой карте старые названия улиц. Не потому, что тот “тыкал” ему на своем берлинском диалекте, а потому, что этот молодой парень к моменту Поворота, пожалуй, только что вырос из пеленок. Кто сейчас был нужен Ферману, так это берлинский таксист стародавних времен.
На стоянке он прошел мимо трех первых машин, глядя внутрь через лобовое стекло, а в четвертую постучался, чтобы разбудить седого придремавшего старика. Пока тот опускал стекло своего старого “опеля”, Фермана окружили три молодых типа, все коротко стриженные, двое покрепче, один темнокожий.
— У нас тут спереди едут, а не из середки, да?
— Без обиды, коллеги, но лучше по очереди. Вы со своей тачкой можете себе позволить еще маленько отдохнуть, — темный похлопал по крыше машины.
— Куда мы катимся, если даже в столице больше нет никакого порядка! Господин, видать, нездешние? Милости прошу ко мне вперед.
Старый таксист снова втянул свою высунутую было в окно голову и уже начал поднимать стекло, но Ферман даже не собирался следовать за молодым шофером переднего такси.
— Кто сможет отвезти меня на Фриц-Хеккерт-штрассе, к тому я и сяду.
Трое вопросительно переглянулись. Один быстро прыгнул к своей машине и достал из лотка водительской дверцы план города.
— На своем ты ничего не найдешь. — Ферман с улыбкой помахал своей собственной картой.
Между тем старик в “опеле” толкнул изнутри пассажирскую дверцу. Трое смотрели, как Ферман обходит машину и садится в нее.
— Что, из вечных вчерашних, да? — Темный угрожающе оттолкнулся от “опеля” и послал вслед Ферману движение ладонью, как будто хотел через крышу машины влепить ему затрещину. — И откуда такие берутся?!
“Опель” вырулил из очереди на стоянке. Пинок по бамперу пришелся в пустоту.
Старый таксист не произнес ни слова. Ферман смотрел из окна и почти ничего в городе не узнавал. Он вдруг сообразил, что никогда не ездил по центру Берлина в машине. У него и у Иры хоть и были водительские права, но свой маленький автомобиль появился у них только в Мюнхене. Из окна такси все выглядело по-другому.
В памяти Фермана восточная часть города осталась коричнево-серой. Теперь все выглядело лучисто-светлым, начищенным до блеска до неузнаваемости. Теперь бы он согласился делать на такси крюки, чтобы обновить свою картину Берлина.
Ферман заново с болью осознал, что апоплексический удар буквально ударил по долям его мозга. Ира довольно часто пыталась объяснить ему, словно малому ребенку, что, мол, баночки с вареньем прошлых лет часто перепутываются, иной раз падают со своих полок, где они были аккуратно расставлены по датам. И что врачи не могут быть уверены, что та или иная баночка при этом не разбилась. Наверняка Ира поначалу объясняла ему это нормально; в конце концов, его жена была врачом, и до инсульта он в какой-то мере был знаком с ее профессиональным словарем. Заметив же, что больше всего пострадала его кратковременная память, она попыталась объяснить иначе. И дошла до простых иллюстраций из книжки с картинками. Ее объяснения приобретали все более озабоченный материнский тон. Он сам себе казался ребенком, который уже давно не задавал ключевых вопросов, полагая, что получил на них ответы. А потом это вдруг становится слишком стыдно. И слишком поздно.
Перед этим таксистом Ферману не было стыдно, что он так отстал от жизни со своим старинным адресом. Тот лишь кивнул, будто само собой разумелось, что шофер такси найдет в Берлине дорогу к улице, которой уже двадцать лет не существует.
Внезапно у него перед глазами возникает книжный стеллаж в квартире Марианн, который сужает и затемняет и без того тесный холл без окон. Два человека не смогли бы там разминуться, не задев друг друга. То, что книга упомянута в письме, совсем не значит, что она и теперь еще стоит там, на полке. И что сам стеллаж еще стоит там, превращая всю левую стену в сплошные книжные корешки. И что еще существует старая квартира и сам дом. Ведь многое исчезло, особенно пустыри и незастроенные промежутки, ведь каждый квадратный метр городской земли, пригодной под застройку, сулит после Поворота прибыль.
Он вспоминает большие деревянные ворота, в которые он вошел вслед за Марианн. Но где стоит этот дом, он не помнит. Слишком давно это было. Но недалеко от Стены. От той смертельной, по-дневному ярко освещенной полосы в комнате всю ночь стоял отсвет. Это было похоже на долгие сумерки. На них он потом и возложил вину. Еще никогда до этого, а также никогда после этого он так губительно не забывал про время.
Теперь от Стены, говорят, ничего не осталось, кроме короткого участка, который охраняют как музейный экспонат. Смертельная полоса застроена или озеленена, либо что-то в этом роде, мачты заливающего света наверняка разобраны.
В демократической Федеративной республике Гражданская инициатива не допустит нанесения ущерба здоровью людей заливающим светом. Многие улицы в Восточной части переименованы, с участием Гражданской инициативы или без.
Ферман смотрел на Шпрее, которую они как раз переезжали, и спросил:
— У вас есть дети?
Шофер помедлил с ответом.
— Двое внуков.
Как будто старый человек должен был сперва допытаться у своего сердца, кто для него истинные дети.
Ожидаемого встречного вопроса не последовало, но Ферман продолжил:
— У меня есть сын. Уже взрослый. Живет здесь, в Берлине. То есть он здесь вырос, у его матери.
— Развелись?
— Мы больше не виделись с тех пор, как… Саше, то есть моему сыну, сейчас лет тридцать пять. Похож ли он на меня? Люди меняются. Понятия не имею, узнает ли он меня.
— Сбежали до Поворота или только потом перебрались на Запад?
— Я никуда не сбегaл. Я родился на Западе. В Западной Германии. Приехал теперь в гости. Хочу навестить своего сына. Хочу его найти. У нас не было связи.
У меня есть только старый адрес. Мне повезло, что вы ориентируетесь.
Выходя, Ферман даже не глянул на табличку с названием улицы. Он понадеялся на старика и вошел в просторный, усаженный деревьями обновленный двор.
Проходя мимо батареи почтовых ящиков, он увидел на одном из них нужную фамилию. Что оказалось не по силам новейшей телефонной справочной службе, с тем легко справился старый таксист.
Теперь он досадовал на себя за свое обращение по радио. Сейчас было бы лучше очутиться под дверью нежданным-негаданным. Чтобы у нее не было времени оповестить сына. Александр Ферман, великий переводчик, старый человек с тросточкой, с провалами в памяти, с неповоротливым языком и съехавшими чертами лица.
Ферман не помнил ее лица, мог лишь вычислить, что ей подходит к семидесяти. О том, что дверь ему откроет сын, Ферман и мечтать не смел. Какой же сын живет со своей старой матерью? На почтовом ящике и у кнопки звонка перед фамилией нет ни имени, ни инициала — может статься, в квартире теперь живет только сын. То, что это могло бы означать, Ферман тотчас вытеснил из мыслей.
Лифта не было — как прежде, так и теперь.
Добравшись по прошествии полувечности до двери, он не позвонил, а взялся за старинный молоточек. Стукнул им трижды.
Шаги. Бряканье цепочки. Ключ повернулся в замочной скважине трижды. Дверь приоткрылась наружу.
Выглянула женщина, седые прядки падали на плечи. Ростом она была меньше, чем ожидал Ферман. Возможно, из-за сильной сутулости. Пергаментная кожа вокруг глаз Марианны напряглась:
— Да, я слушаю вас?
— Мне очень жаль, что я без предупреждения. Что я так.
У Фермана пропал голос. Притом что он особенно старался говорить отчетливо и звучно.
— Кто вы?
Вместо внятного ответа его высокий голос издал лишь заикание. А тут еще его правая рука бесконтрольно двинулась, и трость нечаянно ударила в дверь внизу.
Долгое мгновение она смотрела вниз, на порог, как будто что-то упало на пол.
— Чтобы этот мужчина еще раз пришел к этой двери…
Ее голос был тверд, но уголки губ дрожали.
— Мне очень жаль, что только сейчас. Я могу все объяснить.
— Не знаю, хочу ли я еще слышать эти объяснения.
Она медленно подняла взгляд, заводя при этом за ухо прядь, сползшую ей на лицо.
Ферман не выдержал молчания.
— Значит, ты меня узнаешь.
— Этот голос… Но лицо… Прошло столько лет. Даже напоминали мне об этом в последний раз уже очень давно. С тех пор я, честно говоря, все силы приложила к тому, чтобы забыть.
Она выпрямилась. Ферман испугался, что сейчас она его не впустит.
— Пожалуйста, не забывай, что я отец Саши.
Она вздрогнула.
— Кто бы мне говорил о забывчивости, только не ты.
Она рывком закрыла дверь. Ферман испугался и тут же схватился за молоточек. Но не успел им ударить, как внутри брякнула цепочка. И дверь перед ним широко распахнулась.
— Однако прошу. Если хочешь войти на минутку. Гардероба у меня по-прежнему нет. Вот тут, если ты помнишь, вешают пальто.
Она отступила на шаг и указала на ящик с предохранителями у двери. На белых фарфоровых головках пробок уже висели куртки и зонт. Ферман первым делом повесил туда свою трость.
Марианн уже шла впереди него к открытой двери комнаты. Не обратив внимания ни на его палку, ни на его скованность в движениях. Ферман не знал, то ли счесть это за особую деликатность, то ли за особую невежливость. Неторопливо выбираясь из плаща, он использовал это время для того, чтобы осмотреться.
Книжный стеллаж, эта стена из книг. Хотелось провести пальцами по волнистому ряду книжных корешков. Но отвращение к липкой паутинной серости остановило его. Вся прихожая пропахла пылью и старостью. Тот же запах, что и у пачки писем, которую он вынул из внутреннего кармана плаща и теперь, следуя за Марианн в комнату, мимолетно поднес к носу, чтобы проверить. Неужто письма так долго хранили запах жилища, где были написаны?
Марианн, вытянувшись в струнку, стояла у окна спиной к комнате. Теперь она закрепила волосы на затылке пряжкой, а на плечи накинула большой платок, как будто ее знобило. Кончики ее широко расставленных пальцев опирались о низкий подоконник. А это длинное оливково-зеленое платье до пола, что-то вроде азиатского домашнего наряда, скрывающего ступни, было надето на ней уже тогда, когда она открыла ему, или она быстро набросила его на себя только сейчас, чтобы иметь более официальный вид, Ферман затруднился бы сказать. В дверях он слишком нервничал.
Она действительно была меньше, чем тогда, намного меньше Фермана. Может, она была босиком под своим сари, и все дело было в его каблуках. Остаться в носках ему, старому человеку, было бы неприятно. Но теперь ему стало стыдно, что он не разулся. В комнату он вошел очень осторожно, чтобы на широких, выкрашенных белой краской половицах не оставить отпечатков от уличной обуви.
— Зачем ты приехал? Чего ты хочешь от меня?
— Я приехал из-за писем. Вот эти письма от тебя, целая пачка. Я получил их только сейчас. Это не моя вина.
Марианн повернулась к нему:
— Что-то не припомню, чтобы я писала тебе письма пачками.
— Ты же сама сказала: это было давно. Разумеется, ты посылала их не все разом. По одному письму с интервалом в несколько месяцев, в течение трех лет, некоторые почтовые штемпели еще видны. Вот: двенадцатое ноября 1986 года, двадцать седьмое января 87-го, четырнадцатое марта, девятое мая, двенадцатое июля 88-го. И вот последнее, шестое апреля 1989 года.
— А какой год у нас теперь? Они что, так долго шли?
— Первые были отправлены еще на мой старый адрес в Западный Берлин. Остальные в Мюнхен. Значит, ты как-то разузнала, куда мы переехали.
— Свой адрес ты мне тогда действительно не выдал. Для этого наша встреча была, пожалуй, коротковата.
Марианн опять отвернулась к окну.
— Коротковата? Для моей однодневной визы так даже длинновата. Если бы ты знала, с кем мне пришлось иметь дело на пограничном пункте Фридрихштрассе. Меня взяли, увели, обыскали, допросили — эти ваши чудесные органы.
— Наши, ваши. Каково звучит. А я-то думала, эти времена прошли.
— Хотелось бы мне повернуть время вспять.
— Тебя бы и сегодня охотно выслушали. Ты ведь и тогда уже был расположен к Востоку. А Восток был чувствителен к таким, как ты. А уж кто по собственной воле, в качестве слависта, стал изучать язык большого коммунистического брата, тот просто обязан был вызывать у нас интерес. А попавшись однажды к нам на крючок, так просто уже не уйдешь.
Двусмысленность в выражениях Марианн тотчас пробудила в Фермане массу воспоминаний. Он судорожно пытался отделаться от этого “мы”.
Западноберлинца слависта Фермана сгубило пристрастие не к коммунизму, а к русской литературе. Будучи безвыездно заключен в Западном Берлине как призывник, уклоняющийся от военной службы, он ищет свою свободу в учебе. Он как одержимый изучает русский язык. Он должен добиться успеха, он разослал во все возможные места заявление на стипендию. Отец не оплачивает своему коммунистическому сыну учебу и даже отказался помогать ему в получении ссуды на учебу. Кроме того, Александр Ферман перфекционист, теории ему мало, он хочет практики. В университете ему никогда не научиться говорить по-русски бегло, это он знает точно. Только в стране. Попасть туда на продолжительный учебный срок во времена холодной войны западный немец мог только в качестве аспиранта. Он узнает об одном языковом институте, где учеба завершается шестимесячным курсом в Москве. Условие: три подготовительных курса. Это стоит больше денег, чем посылает ему тайком мать. Ровно в нужный момент один восточноевропейский фонд предоставляет ему стипендию. Однако с этими деньгами он может закончить только два курса. Несмотря на это, бланк для приема в московскую группу странным образом оказывается в его почтовом ящике. Потом все-таки спохватываются и обнаруживают, что у него не хватает одного курса и что секретариат принял его по ошибке. Официально в отказе, выданном задним числом, в качестве обоснования пишут, что в Москву допускаются только соискатели на должность учителя, а не студенты магистерского обучения. Ферман боится, что ему никогда не изучить русский язык по-настоящему. Но не проходит и месяца, как звонит телефон, и секретарша языкового института сообщает ему, что из группы выпал один участник. И что он может поехать в Москву вместо него. Не иначе, эта секретарша в него влюбилась. Ферман больше ничего не понимает в этом мире. Но не эта ли самая секретарша с самого начала советовала ему говорить в институте, что он хочет стать преподавателем русского языка? И ей пришлось как-то хитро вписывать это в его бумаги, чтобы он все-таки просочился в ту московскую группу.
Уже через две недели в Москве ему становится ясно, что и шести месяцев будет мало, чтобы не только понимать разговорный русский, но и самому бегло говорить на нем. Однако визы западных студентов в принципе не продлеваются. Но за два дня до отъезда из Москвы его вызывают в Первый отдел. Мужчина в форме — должно быть, кто-то вроде секретаря директора, он часто попадался Ферману на глаза в коридорах. До их слуха, дескать, дошло, что Ферман вовсе не хочет стать учителем и прививать немецким школьникам любовь к русскому языку и к Советскому Союзу. Ферман кивает, он не хочет кривить душой. Мужчина дружелюбно кивает в ответ и подсказывает: но ведь и в качестве переводчика Ферман тоже может внести свою лепту в дело взаимопонимания между народами. Дескать, он видел его выдающиеся достижения за эти полгода и лично хлопотал за него наверху. Да, с облегчением признает перфекционист Ферман, переводчик, владеющий лишь письменным языком, не может быть хорошим переводчиком. Ему вручают его паспорт, там вклеена виза на следующие шесть месяцев. Для совершенствования квалификации, написано в разъяснении. Он единственный в группе, получивший продление. Ферман думает: вот ведь каковы эти русские, они в итоге принимают решение не бездушно по предписанию, как немцы, а по-людски. Он чувствует себя замеченным, даже со стороны этого серого советского политсекретаря. В знак признательности он приносит ему бутылку водки из валютного магазина.
Во втором полугодии в Москве его включили в группу американских славистов. Но Ферман больше времени проводил в городе, применяя полученные в институте знания на практике, искал контактов с настоящими русскими, хотя контакт между западным человеком и русским, как предостерегал его один американец, таит в себе много опасностей. Ферман счел американца предвзятым и трусоватым. А удача сопутствует храбрым. Ферману повезло познакомиться с русскими, которые не были так пугливы и, в свою очередь, познакомили его с диссидентским писателем, который был очень рад отважному западному немцу. Чтобы доказать свою отвагу, Ферман переправляет рукопись романа в ФРГ с курьерской почтой посольства. Зато русский диссидент, которому в собственной стране были отрезаны все пути к публикации, закрывает глаза на то, что этот студент еще совсем неопытный переводчик. Роман должен стать его огненным крещением. К тому же Ферман обещает найти приличное западногерманское издательство.
Переводить романы доставляет больше удовольствия, чем их изучать. Поэтому Ферман, вернувшись в Западный Берлин, откладывает учебу в долгий ящик. Он рассылает по издательствам еще сырой, черновой перевод. В искусстве перевода, к сожалению, не бывает экзамена, который можно предъявить в издательстве для большего веса. Имени у него еще нет. Имя русского диссидента тоже ни о чем редакторам не говорит. В роман они явно даже не вчитываются. Ферман получает — если вообще получает — письма с формальными отказами.
Но потом ему посоветовали одно западноберлинское издательство “квартирного типа”. Оно, мол, специализируется на претенциозных книгах, переведенных со славянских языков. Издатель-одиночка, казалось, только и ждал предложения Фермана. Ферман польщен его суждением. Мол, это такой важный диссидент, не случайно он обложен у себя на родине тотальным запретом на публикации, очень удачный перевод, и где это Ферман так хорошо выучил русский язык. Смущенный и обрадованный похвалой, Ферман не спрашивает, откуда у самого издателя русский язык и остальные сведения. Так они сходятся. Начинающий и аутсайдер. Ферман уносит домой чувство, что нашел не только правильного издателя, но и друга. С кем можно не только разговаривать по делу, но и обсуждать книжный мир и перемывать коллегам косточки. Чему они и предаются при их дальнейших регулярных встречах. Поначалу новичок в книжной отрасли Ферман дивится инсайдерским познаниям издателя. Позднее Александру Ферману удается взять реванш. После удачного переводческого старта ему поступают заказы от более крупных издательств, он вращается в кругах именитых переводчиков с русского, узнает кое-какие производственные секреты. Он рад поделиться этими секретами с издателем-одиночкой. Надо признаться, Ферман почти хвастливо роняет имена, почти пренебрежительно подсчитывает, сколько коллег, оказывается, тоже вдруг взялись за книги диссидентов, он почти посмеивается над тем, какой проект слывет в их области топ-секретом. Пока в середине восьмидесятых Горбачев не объявляет перестройку, на Западе очень модно носиться с диссидентами. Ферман вместе со своим издателем от души посмеиваются над этой модой, как над хорошо охраняемой производственной тайной крупных издателей, которые лишь свысока поглядывают на мелких. Однако без этого мелкого Ферману никогда бы не выйти в большие переводчики. Мелкому издателю нечасто выпадает посмеяться над чем-то в книжном бизнесе. Пусть порадуется, думает Ферман.
— Разве ты не знал, что все западные слависты были на заметке у восточных секретных служб как потенциальные информаторы? Самое позднее после твоего задержания на Фридрихштрассе тебе должно было стать ясно, что и у Штази на тебя заведено дело. Возможно, копия была у КГБ. Я имела возможность заглянуть только в мое собственное дело в архивах комиссии Гаука. И там значилась “контактная персона” — КП Славист. Мне не пришлось долго гадать, кто это мог быть из моего круга знакомых.
— Я ни на кого не доносил. Тебя тогда, на Фридрихштрассе, я не выдал.
И никогда вообще. Я им даже имени твоего не назвал. Я тогда был страшно рад, что не знал ни твоей фамилии, ни адреса. Теперь я страшно рад, что на твоих письмах обратный адрес написан полностью.
— Много бы я отдала за то, чтобы ни одно из этих писем до тебя никогда не дошло.
— Они и не дошли. Я обнаружил их только сейчас. Моя жена скрывала их от меня все эти годы.
— Тебе бы надо благодарить жену, а меня оставить в покое.
— Тогда для чего же ты их писала? И на всех конвертах указывала адрес отправителя. Только благодаря этому я тебя так быстро и нашел теперь.
— Я бы не сказала, что быстро, если тебе понадобилось двадцать лет, чтобы среагировать на эти письма.
— В то время ты, во всяком случае, чего-то хотела.
— Кажется, ты все помнишь лучше меня?
— Тебе лучше знать, что ты писала. Все настойчивее, все требовательнее. Потом вдруг перестала писать. Почему? Потому что Саша достиг совершеннолетия?
— Я не перестала. Я вообще не начинала, если разобраться. На западный адрес я отправила за свою жизнь одно-единственное письмо. Да. И пожалела об этом.
Я раскаиваюсь и по сей день.
— Значит, ты ничего не забыла.
Марианн ничего не ответила.
— Пожалуйста, вспомни. Ты все должна мне рассказать.
— Зачем же снова.
— Не то, что было написано в письмах. Это я и сам уже сто раз перечитал. А то, чего ты на самом деле хотела с этими письмами!
— Моим тогдашним письмом я хотела всего лишь узнать, действительно ли ты был переводчиком того русского романа, который случайно попал мне в руки. Ты ведь на удивление быстро сделал карьеру переводчика.
Ферман с трудом стерпел этот обидный подтекст. Его и без того мучила совесть, что он ни разу не дал о себе знать. А Марианн теперь еще и бередила саднившую рану. Он не мог ставить ей это в вину, однако его мозг лихорадочно все отмечал. Как будто он должен был оправдываться перед самим собой за быструю карьеру Александра Фермана.
Как он был счастлив, когда мелкое западноберлинское издательство, пока не нажившее имени, вызвалось опубликовать его перевод книги русского диссидента, с которым Ферман познакомился во время учебы в Москве. Этот русский не был именитым диссидентом. Но после “Архипелага Гулаг” Солженицына, вышедшего в Париже в 1973 году, всякий новый советский диссидент старался привлечь к себе внимание на Западе. Для Фермана самым важным было то, что издательство, пусть и мелкое, и безымянное, все-таки донесло до читателя его, Александра Фермана, перевод, втиснутый меж двух обложек книги. Каков был тираж, он никогда не спрашивал. Даже количество проданных экземпляров его, по сути, не интересовало. Главное — честь и шанс войти в команду профессиональных переводчиков. Главное — чтобы книга попала в руки нужных людей, которые его узнают и смогут рекомендовать в дальнейшем как переводчика. Этим аргументом издатель-одиночка сумел сделать для Фермана привлекательным даже скромный гонорар.
То, что какие-то экземпляры и через много лет после выхода имели хождение именно в ГДР, должно было стать для Фермана хоть и поздним, но приятным подтверждением. Но само письмо Ферман не мог припомнить. И не оно ли стало поводом для того последнего визита в издательство, когда он надеялся выбить из них еще один авторский экземпляр. Свои-то собственные он сразу все раздал. Первые — в тот же день, когда обнаружил перед своей дверью незаклеенную картонную коробку с двадцатью свежеотпечатанными книгами. Наверное, они договорились, что издатель сам завезет ему книги, но ведь тот даже не позвонил в дверь. Ферман не знал, то ли ему обижаться, то ли радоваться, поскольку даже не запасся к тому времени шампанским. Он купит его потом в русской лавке на Кантштрассе. Выговорив себе при этом по безумному капризу возможность расплатиться за вино тремя своими новенькими книжками, поскольку в той лавке продавались и книги. Половину своих экземпляров он разослал коллегам, тщательно продумав, у кого из них есть хорошие связи с каким-нибудь крупным издательским домом. Этих коллег он знал лишь по фамилии, а они его вообще не знали. Но этот первый перевод, в который он вложил столько тщания и старания, ради которого провел столько разысканий и сделал столько редакций, мог стать действеннее любого рекомендательного письма. Когда после этого у него осталось еще несколько экземпляров, он отнес их на комиссионной основе, прикинувшись агентом самого себя, в специализированный отдел университетской книжной лавки и в книжный магазин “Киперт”, чтобы студенты-слависты или его бывшие преподаватели могли подивиться. Всякий раз, случайно оказавшись неподалеку от Харденбергштрассе, он заходил в лавку и слонялся вдоль стеллажей, чтобы гордо заприметить, как из шеренги множества важных книг выглядывает голубой корешок его собственного детища. Правда, в следующий момент он испытывал разочарование, что книга все еще не продана. Он брал ее, будто желая утешить, и с важным видом листал, краем глаза поглядывая на других, настоящих покупателей. Но никому не было дела до того, чем это он так зачитывается. Иногда он сам лицемерно спрашивал у продавца, нет ли у них случайно того знаменитого русского диссидента, который недавно вышел в выдающемся немецком переводе. Результат можно было предвидеть. Но купить свой собственный свободный экземпляр — это было бы слишком. Поскольку продавцов в университетской книжной лавке в Далеме было совсем мало и в следующий раз они могли его узнать, эта игра быстро сходит на нет. А с какого-то момента книга становится ему безразлична, ведь он и впрямь начал получать предложения на переводы от других издательских домов. На радостях он сразу соглашался, и вскоре ближайшие два года были у него расписаны. Когда во всех магазинах стали продаваться его следующие переводы, а его самого стали приглашать на выступления, ему хотелось скорее вычеркнуть из памяти свои первые дилетантские попытки самопродажи.
А первое его издательство, состоявшее из одного человека, вычеркнуло себя само. Не только из памяти Фермана, но и из адресов берлинского Нойкельна. Сквозь пластиковое оконце жестяного почтового ящика, где больше не было таблички с фамилией, Ферман в свой последний визит разглядел лишь вездесущую рекламу. Рольставни на окнах опущены. Смотритель дома ненадолго отпер ему покинутую квартиру, после чего Ферман сунул в нагрудный карман его рабочего халата пятерку. Мебель из квартиры еще не была вывезена, даже вытертый ковер лежал на месте. Не было только ни издателя, ни книг. Раньше они всегда стояли на стеллаже у дальней стены, когда Ферман заглядывал в издательство. А заглядывал он сюда довольно часто. Всякий раз он тайно упивался видом своей книги, два ряда так и голубели, как будто это был бестселлер, которым издательству лестно похвастаться перед посетителями. Большого наплыва посетителей тут, правда, не наблюдалось. Ферман был самым частым гостем еще и потому, что с этой первой книгой он и впрямь вписался в клан переводчиков с русского и вышел на выгодные контракты. Удачным стартом карьеры он, без сомнения, был обязан этому издателю-одиночке и еще долго сохранял с ним связь. Но только дружескую. Как переводчик, Ферман со следующим же заказом перебежал к другому, более крупному издателю.
В издательстве-квартирке все выглядело так, будто ею почти не пользовались. Только софа разложена в кровать, как будто издатель-одиночка здесь ночевал — хотя бы раз. Итак, этот первый его настоящий издатель теперь даже не “фирма-почтовый ящик”, а просто почтовый ящик без фамилии.
В тот раз он остался без книги.
Перед его внутренним взором прокручиваются другие отрывки из фильма, словно положенные на траурную музыку.
Вот он входит в университетскую книжную лавку, теперь уже уверенный в себе, но все еще слегка важничающий, он требует свой экземпляр назад, но на длинных метрах стеллажей книги нет, как нет и в бухгалтерии отметки о продаже, должно быть, студенты украли, пожимают плечами.
Вот служащий из магазина “Киперт” выплачивает ему, как положено, розничную цену, за вычетом комиссии, за три экземпляра, проданные, по его словам, совсем недавно, а Ферман так надеялся получить книги назад.
Вот полки, на них матрешки, расписные деревянные ложки, черные эмалевые шкатулочки и подносы, много алкоголя, а вот книг в этом русском магазине совсем не осталось, продавщица не понимает по-немецки даже простой вопрос насчет трех книг, когда-то выменянных — “Сколько лет назад?” — “На крымское шампанское?”. От более затруднительного вопроса насчет бухгалтерского учета закупленных или проданных товаров он поберег как себя, так и русскую.
У коллег-переводчиков подаренную книгу он, естественно, назад не просит, он поставил бы себя в смешное положение. Ведь они должны были передать свои экземпляры важным людям в издательстве и сделали это. Выйти благодаря этому на новый контракт куда важнее, чем на старую книгу.
Вот Ферман видит себя — не в Далеме, не у “Киперта” и уж тем более не у русских — перебирающим пыльные зеленые тома в книжном магазине, где еще не выкинули каталог поставляемых книг конца семидесятых. В каталоге его книга есть, но ее нет в наличии ни у одного оптовика. Никаких шансов.
Он заслужил, думает Ферман и сейчас. По крайней мере, этому издателю удалось добиться даже, чтобы книга распространилась и в ГДР.
— Но кое-кому повезло, что книга попала и в ГДР.
— Иметь такую книгу в ГДР было опасно. Еще опаснее было упомянуть о ней в письме, адресованном в Западный Берлин. Но я тогда работала на сортировке писем на Северном вокзале и по сей день абсолютно уверена, что сунула это письмо в мешок с уже проверенной почтой на Запад. Когда вскоре после этого Штази явилась ко мне сюда, в квартиру и сунула мне под нос перехваченное письмо, мне оставалось только сосчитать, сколько будет дважды два, чтобы сообразить, что сомнительное звено в этой цепи — только адресат: издательство. Штази тоже сосчитала дважды два. Они располагали только именем отправителя, но у них был почтовый штемпель, а из самого письма они узнали, по моей глупости, как оно смогло бесконтрольно попасть в Западный Берлин. По рабочему графику сортировочной службы легко можно было установить, когда там дежурила персона по имени Марианн. И для начала они запугали меня тем, что у них на руках письмо с антигосударственной пропагандой.
Ферман видит страдальческий взгляд Марианн, полный укоризны. Впервые с тех пор, как он пришел сюда, она смотрит ему прямо в глаза.
— Мне очень жаль, что из-за моей книги ты натерпелась таких неприятностей. Но ведь я был всего лишь переводчик. Я всегда только переводил.
Такой же взгляд был у вдовы русского диссидента, когда после падения “железного занавеса” немецкий переводчик разыскал ее в Москве. Наверное, так смотрят люди, которым слишком долго пришлось кого-то ждать? Переводчик знает, он опоздал на годы. Привезенный авторский экземпляр вдова так и оставила лежать нетронутым на неопрятной клеенке кухонного столика в коммуналке, где она ютилась в бедности без вдовьей пенсии. Она смотрела на кирпич, как русские называют такие толстые романы, покрасневшими глазами так, будто он был не краеугольным камнем славы ее мужа, а его надгробным камнем. Могильной плитой, которую не получишь, если покоишься в братской могиле Гулага. Но ведь переводчик как-никак помог ее мужу еще при жизни этой его единственной публикацией. Переводчик уберег диссидента от забвения. А то, что диссидент еще до выхода книги загремел в лагерь, только привлекло дополнительное внимание к дебюту на Западе и обеспечило автору имя и вечную репутацию.
— Но сейчас у нас речь вовсе не о моей книге, не о моих переводах. Речь о твоих письмах. Вот этих!
Марианн его совсем не слушала, продолжая говорить о своем:
— Но вдруг они повели себя очень обходительно. Дескать, мы ничего такого не хотим. Если книжка аккуратно стоит у меня на полке, так сказать, для домашнего пользования, то пусть стоит. Я с тех пор тоже не хотела ее видеть. Никогда больше. Можешь ее забрать. Забери ее, а? Возьми и уходи! Для меня это было бы лучше всего.
Марианн оттолкнулась от подоконника и, не удостоив даже взглядом связку писем в его протянутой руке, выбежала из комнаты мимо него.
— Далась тебе эта книга! Мой сын. Ради него я здесь. Где он? Что он делает? Кем он стал? Я все хочу знать. Со времени моего инсульта я даже не знаю, чего я больше не знаю. У меня такое чувство, что я пропустил всю жизнь, не только двадцать лет. Должен же Саша наконец познакомиться со своим отцом.
Последнюю фразу Ферман произнес очень тихо, как будто говорил ее только для себя. Наконец-то было произнесено имя Саша. Может, потому, что мать больше не стояла напротив Фермана.
Она продолжала громко говорить в прихожей:
— Штази читала письма очень внимательно и изучала все возможные интерпретации. Вот и при упоминании — всего лишь мельком — пятнадцатилетнего сына без отца Штази все дотошно подсчитала, отняла девять месяцев беременности, вот и получила искомое время зачатия. Им только и осталось, что еще раз к двум прибавить два. Свидание могло состояться только к Восточном Берлине, где проживала упомянутая женская персона. Некий Александр Ферман запросил свою последнюю визу для посещения Восточного Берлина в апреле 1970 года. Я могла отпираться сколько угодно. Они уже получили искомого родителя. Но они хотели услышать это из моих уст. Чтобы в следующий момент брать на человечность: как матери-одиночке, мне, дескать, приходится не сладко, сын в трудном подростковом возрасте, а отец глаз не кажет. И было бы совсем неплохо, дескать, чтобы я напомнила отцу об его ответственности за семью, они бы это только поддержали. А писать письма на Запад из ГДР в принципе, мол, совсем не запрещено. Я, мол, спокойно могу продолжать писать тебе, рассказывая о сыне, которому так недостает отца. И что отец ведь наверняка хотел бы, чтобы сын получил достойное образование. И чего не сделает отец для того, чтобы его единственный сын имел хорошее будущее. Я могла бы оправдать себя, сослужив отечеству эту службу. Все стороны, мол, в этом заинтересованы, в конце концов, ведь явишься же ты к своему единственному сыну. Это правда, что у тебя с твоей женой нет детей?
Тут к Ферману опять вернулась способность двигаться, он недолго думая швырнул пачку писем на кровать и захромал вслед за Марианн.
Он чуть не споткнулся о нее, потому что она сидела на корточках перед стеллажом сразу за дверью, в темной прихожей. Он еле успел удержаться за ручку другой двери слева.
— Извини, — пролепетал Ферман, вися на ручке распахнувшейся двери.
— Я вижу, ты не забыл, где здесь туалет. Можешь не торопиться, мне еще нужно время, чтобы найти эту проклятую книгу.
Ферман не хотел показать свою слабость. Он сделал вид, что ему и впрямь надо в туалет, и закрылся изнутри. Он опустился на крышку унитаза и сгорбился.
Было слышно, как Марианн в прихожей вытаскивает одну за другой книги из тесноты стеллажа.
— Книгу забрал Саша, — негромко крикнул Ферман из-за закрытой двери.
— Не рассказывай мне про Сашу! Книжками он вообще не интересовался. Возможно, из протеста. И о том, что книга имеет отношение к тебе, я ему ничего не говорила. Я никогда не говорила ему, кто его отец.
Последняя фраза звучала сквозь дверь туалета так, будто Марианн говорила там, в прихожей, сама с собой. Ферман смотрел на яркую голую лампочку, свисавшую на проводе с потолка, и кусал губы.
— У него еще в пионерах были проблемы. Неопрятная форма, сколько ее ни наглаживай. И красный галстук толком не повязан, и необязательность, и наглая повадка. А потом он открыто отказался вступать в Союз свободной немецкой молодежи. Они не очень-то и звали, такой невоспитанный — матерью не воспитанный, — от него хлопот не оберешься. А ведь его строптивость вовсе не была направлена против социализма. Какой может быть антикоммунизм у четырнадцатилетнего подростка, не смешите меня. То были гормоны, я им так и говорила, мне ли, как матери, не знать, но они приписали это моему плохому воспитанию. Но тогда-то и вышло дело с письмом. Меня выставили на улицу, нет, не безработной, такое в ГДР было немыслимо. Из коллектора перевели в доставку, чтобы я проявила себя на ветру и под дождем. Саша тоже схлопотал себе клеймо. Немудрено, что после этого он попал в компанию, где считалось шиком поносить ГДР. Он же не представлял себе, что это за государство. Что шутки с ним плохи. Что иметь с ним дело — смертельно. Но Саша ничего не знал. Как я могла уберечь его в восемнадцать-то лет? …Где-то здесь должна была стоять. Вообще-то я всегда все расставляла по алфавиту. Твой русский автор, на какую же он букву…
Она оборвала свой вопрос на полуслове. Ферману пришлось приложить к двери ухо, чтобы различить ее бормотанье.
— А это как сюда попало? Здесь должна была стоять его книга. А тут мое письмо. Это же письмо к нему, которое они перехватили. Они же сами собирались позаботиться о том, чтобы он его получил.
— Я бы сразу приехал, поверь мне.
— Только потому, что ты не среагировал, они и начали меня шантажировать. Но я отказалась написать еще хоть одно письмо. Все те письма, которые ты совал мне под нос, написала не я. Их сфабриковала Штази, всю пачку. Но я знаю, что там написано, в моем личном деле была копия с каждого из них. Уж они старались до последнего, этого у них не отнять. Уж как усердствовали. Они сообразили, что я догадываюсь насчет этого мнимого издательства. Правда, насчет того, что я в любой момент могла бы его провалить, обратившись в западные органы, я узнала только потом, из своего личного дела. Им-то это сразу было ясно, мне — нет. И тогда твой замаскированный офицер из оперативной связи был срочно отозван, чтобы предвосхитить вмешательство Федеральной разведслужбы. И тоже лишь окольно, из придаточных предложений в моем деле я смогла срифмовать, чего им так дался этот KП Славист, чего они за ним гонялись: а — помощь для КГБ, переводчик с русского на Западе, контакты с издательствами и коллегами, диссидентами, важный информатор. Из-за неудачи с письмом контакт оборвался. Распоряжение из центра Мильке: снова взять на крючок. Сигнал из Москвы: операцию KП Славист положить под сукно. Там уже был Горбачев, провозгласивший новую программу перестройки. Этот Горбачев хотел ослабить и немецко-немецкое напряжение. С канцлером Колем он был явно дружнее, чем с Хонеккером. А Хонеккер все упорствовал: социализм на немецкой земле победит! Говорят, этот русский президент предал коммунистическую идею в России. ГДР же стойко держалась как оплот коммунизма. Это был 1986 год. Оставалось всего три года до падения Стены. С сегодняшней точки зрения я бы сказала: была паника перед закрытием городских ворот.
Ферман на крышке унитаза молчал. Теперь ему вдруг показалось, что он забаррикадировался.
— Это вот письмо — должно быть, в какой-то момент они разыграли его с Сашей. Чтобы доказать ему, что я от него что-то скрываю. Видимо, хотели спровоцировать конфликт между матерью и сыном, поскольку со мной одной у них дело не пошло. Родной сын должен был надавить на мать, почему она скрывает от него отца. Наверно, так и зародилась в Саше эта мысль. Свиньи, они его в это втянули. Саша становился все более строптивым и вместе с тем все более замкнутым. Со мной не разговаривал. И я не знала, почему. Я виновата, что отказалась сотрудничать. Но я хотела для Саши лучше никакого отца, чем отца-шпиона. И мне надо было об этом ему сказать. Может, и удержала бы его. Если бы я знала тогда, что тебя уже за много лет перед тем офицер Штази вел как КП Слависта, я могла бы выложить ему начистоту, что ты шпион, и удержать его от побега. Какой же сын захочет себе в отцы шпиона. Но об этом я узнала только из моего личного дела, после Поворота, когда уже было поздно. А надо было сразу, как только они впервые явились ко мне домой, сказать ему, кто они такие! Но ведь ему и пятнадцати не было. Он принял их за моих знакомых мужчин. Мой маленький Саша. Я никогда не могла предложить тебе отца, всегда только знакомых мужчин. Мужчины всегда были для твоей матери важнее, чем ты. Ты это слышал? Да? Ты там слышишь это за своей дверью?
Удар то ли пинком, то ли кулаком по двери туалета. Ферман вздрогнул.
— Каково это, когда сын стоит перед дверью материнской спальни и боится помешать? Он ведь даже на прощанье не решился постучаться. Может, он и стучался, а я не услышала. Какой же мальчик решится ночью войти в спальню, где его мать как раз лежит в чужих объятиях, под чужим мужчиной или сидит на нем верхом и стонет от наслаждения так, что даже не слышит, как захлопнулась входная дверь?!
Последнюю фразу Марианн выкрикнула, и после задушенной паузы Ферман услышал, как она зашлась в хриплом кашле. Он не посмел шевельнуться. Он не знал, что ей сказать.
— Они понимали, что у такого, как Саша, когда-нибудь перегорят предохранители. И спекулировали на этом. Подсадили мне в качестве любовника сексота, который должен был непрерывно следить за беспутным Сашей. А Саша долго планировал, причем тайно, ни один друг не был посвящен. От друзей он слышал, что в начале апреля 1989 года, после того, как был застрелен бежавший через Стену Крис Гeфрой, по указанию Эриха Мильке приказ стрелять был отменен. И свой побег на Запад он планирует только на апрель, хотя о своем отце знает уже давно. Может быть, хочет дождаться своего дня рождения, чтобы предстать перед отцом уже совершеннолетним. В середине апреля он празднует свое восемнадцатилетие, без друзей, совсем один, со мной. Меня он специально попросил, чтоб в этот день не ночевал никакой любовник. Умница мой Саша, хитрее их всех. Штази в тревожной готовности сажает в ночную смену на прослушку под наушники человека, хотя обычно все ограничивалось записью на пленку. Но тогда ничего не произошло. После этого отбоя тревоги они уже воспринимали все не так серьезно. На следующий вечер опять явился мой любовник-сексот. Как обычно, он снял и повесил в моей спальне трубку телефона, не набирая номер, — знак для человека под наушниками, что тот может быть свободен, его рабочая смена закончилась. Сексот брал слежку на себя. Но у него на уме был только секс, а не сын. Как, впрочем, и у меня. Мы упустили Сашу. Этот сексот потом оправдывался в личном деле тем, что не мог же он гнаться за поднадзорным по Берлину в голом виде. Я не хочу оправдываться. Я виновата. И ты виноват, почему ты сразу не отнес в Федеральную разведслужбу эти заманивающие и угрожающие письма? Тогда бы мы все потеряли всякую ценность для Штази, и все бы кончилось гораздо раньше.
Из прихожей донесся подавленный всхлип. Ферман задержал дыхание. Он боялся, что Марианн опять примется пинать дверь. Но все было тихо. Так тихо, что он снова приставил ухо к двери.
— Мой маленький Саша. Я хотела всего лишь уберечь тебя, — шептала она. —
Я хотела держать тебя подальше от всего этого. Ты был самым дорогим, что у меня было, Саша. Долгое время я считала, что никакой отец нам не нужен. ГДР хорошо заботилась о таких, как мы с тобой. Я могла нормально работать, как все остальные приличные женщины. Да, у меня была приличная работа на почте, нормальное рабочее время, но совесть была нечиста. Она успокаивала меня, что ты хорошо присмотрен в яслях, в группе продленного дня. Я хотела, чтобы ты у меня был. Я действительно хотела ребенка. И поверь мне, я подыскивала того, кто бы мне действительно понравился. Я же по глазам всегда видела, притворяются они или нет. И тут вдруг появился человек, по которому за десять метров было видно: честный. И он в меня и впрямь влюбился. Ну, чуть-чуть. Отступить я уже не могла. Овосистон я уже перестала принимать. Неужели я должна была еще разбираться, с Запада он или не с Запада. Я ведь не хотела мужа для себя. Я хотела ребенка. И получила его. И потом не нашлось никого, кто годился бы тебе в отцы. Может, я была чересчур разборчива. А по мере того, как ты становился старше, я все больше убеждалась: тебе не нужен кто-то в качестве отца, тебе нужен твой отец. Я просила людей, у которых была возможность ездить в Западный Берлин, поискать там в телефонной книге Александра Фермана. Ничего не нашли. Я перебрала все варианты, как войти в контакт с твоим отцом, но не так уж много было вариантов у нас в ГДР. Я хотела сделать это для тебя, не для себя. Когда спустя несколько лет мне в руки случайно попала книга, переведенная человеком, которого звали так же, как твоего отца, я сразу же написала в издательство. Книга — самый безобидный повод для письма. Он мог бы навещать тебя хотя бы от случая к случаю. Может, это было бы даже хорошо. У тебя был красивый отец, Саша. Он был молод, моложе твоей старой матери. Может, с ним бы ты лучше нашел общий язык, чем со мной. Если бы они нам дали такую возможность. Но они не дают. Никому не дают. А я думала, что их перехитрила.
Ферман не мог больше выдержать. Он открыл дверь.
Она сидела на полу, спиной к стеллажу, покачиваясь взад и вперед и сжимая в руках письмо. Ферман опустился перед ней на колени и хотел положить ладони ей на плечи, чтобы успокоить.
— Не прикасайся ко мне!
— Прости.
— Проси прощения у кого угодно, только не у меня. Тебе бы следовало попросить прощения у Саши, но это уже невозможно, его больше нет, он ушел, ушел навсегда. И ты давай отсюда! Забирай свои проклятые письма, и чтоб я тебя больше не видела. И зачем ты только явился! Почему ты не умер! Вон. Все вон из моей жизни.
Она вскочила, побежала в комнату и в рыданиях упала на кровать. Он собрал листки с пола в прихожей и медленно двинулся за ней в комнату. Нерешительно склонившись над ней, он тихо бормотал “прости”, пытаясь в это время осторожно вытянуть из-под нее другие письма, на которых она лежала ничком.
Почувствовав его прикосновение, она с пронзительным криком дернулась и, суча ногами, обороняясь, отползла подальше, к изголовью и свернулась там калачиком.
— Не приближайся, не то я вызову полицию.
Казалось, эта мысль принесла ей внезапное облегчение. Она схватила трубку со своего ночного столика. Обороняющимся жестом выставив против него левую ладонь, она нажимала кнопки большим пальцем правой. Но внезапно прервалась и отшвырнула аппарат подальше, словно ядовитую змею.
— Бессмысленно. Ничего не изменилось. 110 и тогда не помогло, когда я заявила о его пропаже. Я вызвала полицию — и кто, ты думаешь, явился? Штази! От Штази не уйдешь. Они стоят за всем, что происходит. В каждом аппарате скрыт жучок. В каждом любовнике — сексот. Все под колпаком.
Ферману хотелось хоть как-то возразить, чтобы успокоить дрожащую, забившуюся от него в угол женщину. Но если быть честным — перед собой и перед ней, — то все, что приходило ему в голову, могло сделать только хуже.
Нагнувшись над кроватью глубже, он сгреб своей негнущейся рукой письма, раскиданные ногами Марианн куда попало. Левая машинально складывала конверты в стопку, сортируя их по почтовому штемпелю, как если бы он был добросовестным служащим архива.
— Мало тебе одного письма? Из-за того письма он меня и покинул. Сбежал, потому что хотел разыскать своего отца. Которого злая мать от него утаила.
С которым ему никак не давали познакомиться. Какую, ты говоришь, книгу он взял с собой? Твою, с моего стеллажа?! Это они тебе рассказали? Мне они принесли только пустой рюкзак. Хочешь на него взглянуть? Я его сберегла. Его любимый зеленый рюкзак. Больше ничего не осталось. Только этот старый, рваный мешок. Якобы растерзанный корабельным винтом, когда он вплавь переправлялся через Шпрее, где-то в районе Трептов. Как будто Саша поплыл бы с рюкзаком в апреле. Почему он не дождался лета. Уже в мае открылась граница в Венгрию, а меньше чем через полгода уже и Стены не стало. Почему?! Почему они не сказали мне правду? Сфабрикованное свидетельство о смерти. Утонул, кремирован, бесследно устранен. Ни похорон, ни могилы, во всем отказано. Потому что они его застрелили, иначе бы не кремировали с такой поспешностью. Опять выстрелы у Стены, в конце апреля
1989 года. После скандала с Гeфроем они должны были скрыть это любой ценой. Даже в моем личном деле не написали правду. И по сей день Гeфрой считается последним. А я не могу доказать, что был еще один, самый последний смертник Стены. У меня остался только рюкзак. Почему они не сожгли его вместе с ним? Хорошее наследие: пустой рюкзак и пухлое дело от Штази, из-за которого меня не взяли на работу на новую, федеральную почту. Претендовать на пенсию я не могу — ни как штатная сотрудница почты, ни как жертва Штази.
У Фермана вырвался пугающий смешок. Опять припадок, какой уже не раз охватывал его после инсульта. Лицо кривится в спазматической гримасе, которую только с виду можно принять за смех. Хрип втянутого воздуха — как будто он давится смехом. Хотя единственное, чего он не мог подавить, был этот приступ, который вышиб у него слезы из глаз и вызвал судороги мышц. Но ему было совсем не до смеха.
— Ты смеешься надо мной? Ты! Вы снова смеетесь? Хорошо же вам было смеяться все эти пятнадцать лет после Поворота!
Марианн опять подняла крик.
Ферман теперь сам был не в состоянии кого-либо успокоить, ни ее, ни себя, в его голосе не было воздуха. Ему самому было впору кричать: “Утонул! Как так утонул! Как так в 1989 году!” В мозгу его бился один-единственный беззвучный слог: мертв, мертв, мертв.
Тут Марианн вдруг холодно и деловито сказала:
— Вы что, не можете оставить мертвого в покое? Нет, вы не можете. А эта каверза вчера по радио. Мой старый сосед из квартиры напротив пришел, весь взволнованный, и сказал, что мне передали привет по радио. Он пересказал мне дословно: “А теперь еще привет для Марианн с Фриц-Хеккерт-штрассе. Дорогая Марианн, помнишь ли ты еще о твоем давно пропавшем Саше? Он не нарочно притворился мертвым, просил он тебе передать, честно, пожалуйста, верь ему, мы тут в редакции сразу ему поверили, когда он позвонил в студию, верно? И теперь он несказанно рад скорой встрече с матерью. А теперь музыка для тебя”. Что за жуткая шутка! Бесстыдно! Неслыханно! Опять, значит, воспряли. Не прошло и пятнадцати лет после Поворота, а крысы снова повылезли из своих нор. Где же ты пропадал со времен Поворота? Теперь ты явился и делаешь вид, будто захотел наконец познакомиться с ним. Да ты глумишься надо мной? Вам надо еще раз прикончить все ваши тогдашние жертвы? Сашу загнали в погибель. Этого мало? Меня теперь в безумие. Это что, ваш новый метод? Делать вид, как будто ничего не было, как будто все привиделось? С сердечным приветом. Твоя Штази.
Ферман был в ужасе. Этот модератор на радио полностью исказил его привет. Ферман пытался сказать Марианн, как было на самом деле, но больше не мог к ней пробиться.
— Штази-Штази-Штази! — истерично верещала она и снова принялась сучить ногами и отбиваться руками. Потом вскочила и набросилась на него с кулаками: — Вон-вон-вон!
Прикрываясь левым локтем, он отступал назад, шаг за шагом, из комнаты в прихожую, пока не уперся спиной в дверь. Дальше отступать было некуда. Приходилось сносить ее удары. Она дралась отчаянно, руками и ногами, брызги слюны летели ему в лицо, так яростно она орала. Рвала его седые волосы, дергала за одежду, царапала и била, топала ногами и пинала. То его, то дверь. Все и всех. Пинала весь мир.
Должно быть, она нечаянно задела ручку, дверь внезапно распахнулась наружу, и Ферман, потеряв опору, вывалился навзничь в пустоту лестничной площадки. Марианн продолжала тыкать кулаками в пустоту. Но потом, еще до того, как он смог подняться на ноги, захлопнула дверь.
Выждав некоторое время, он снова приблизился к двери. Приник к ней ухом. Ничего не слышно. Посмотрел в дверной глазок. Темно. Тихонько окликнул ее по имени. Никакой реакции. Робко постучал дверным молоточком. Ничего. Он не мог так уйти. Он должен был оставить ей хотя бы записку. Но у него не было с собой ничего, чтобы написать. Он обхлопал карманы брюк. Ручка осталась в его плаще. Плащ и трость — в квартире Марианн за дверью. Это ему было безразлично. Но как-то он должен был дать ей знать, где его найти. И зачем он только выбросил визитные карточки отеля. За мелкие грехи Господь Бог карает на месте.
Ключ отеля. Он достал из своего бумажника магнитную карточку с названием и адресом отеля. Скажет, что потерял, они дадут ему новую, он зарегистрирован как жилец.
Он осторожно подсунул карточку под дверь. Какое-то время ждал. Потом пошел к лестнице и с трудом захромал по ступеням. Налегал животом на перила и съезжал вниз, притормаживая левой рукой.
— Добрый вечер, сударь. Добро пожаловать в наш Аква-холл. Что бы я мог вам предложить?
Голос бармена был такой же бархатный, как полированный бетон стойки.
— Прошу вас, две двойных водки. Чистой. Без льда.
Бармен глянул на него в коротком раздумье:
— Господин поджидает еще кого-то?
Ферман отрицательно помотал головой. Бармен понимающе кивнул.
Водка на пустой желудок всегда оказывала на него уничтожающее действие, Ферман это знал с тех пор, как студентом в Москве впервые в жизни близко познакомился с этим напитком. Но с тех же самых пор он знал, что только водка мгновенно помогала ему переварить жирную, непереносимую пищу. Сейчас комок в его желудке ощущался именно так.
После первых же двух двойных протестующий желудок Александра Фермана немного успокоился.
Может, успокаивающе действовали на него и неторопливые движения бармена. Он не ходил, а скорее парил туда и сюда между раковиной для мытья стаканов, встроенным контейнером для кубиков льда и холодильником с батареей запотелых бутылок. В вежливо-внимательном, услужливом наклоне над рабочей поверхностью, на которой стояли лужицы, так что его тихая стабильная улыбка в них отражалась.
Иногда бармен подмигивал ему. Наверняка профессионально наработанное, чтобы безмолвно дать понять каждому постояльцу: тебе здесь рады, ты здесь дома. Так что Ферман в этом постепенно пустеющем баре отеля чувствовал себя заранее понятым. И так развязался язык Александра Фермана в баре отеля Рэдиссон Берлин.
— Если бы вы знали, что со мной случилось.
Бармен все еще стоял у своей раковины, перемывая последние стаканы; опрокидывая, он надевал их на щетки, утопленные в мыльной воде, крепко вдавливал их под воду, чтобы в следующий момент снова вытянуть, булькающие и клокочущие, будто они жадно хватали воздух, зная, что их неумолимо будут окунать еще и еще раз. Несмотря на шум мытья, Ферман понял:
— Если бы вы знали, чего я тут уже наслушался.
Он поставил перед Ферманом четырехгранную бутылку, которую перед тем использовал для приготовления коктейля. Будто хотел доказать, что всегда угадывал вкус своих клиентов. Родник. По-русски. Ферман мог прочитать кириллические буквы, но его переводческий мозг не находил для них подходящего немецкого слова.
В любом случае водка. Ферман проглотил коктейль залпом.
— Иногда я думаю, — сказал бармен, — не наняться ли мне в церковь исповедником. Правда, часто не могу смолчать. Так и лезу со своими комментариями. Но из клиентов еще никто не жаловался. Иногда я даже думаю, что они рекомендуют меня своим знакомым. Вот вам кто порекомендовал этот бар? Мне надо бы потребовать надбавку к окладу.
— Разве вы как бармен работаете не с оборота? — спросил Ферман, радуясь поводу начать разговор. — Я позволю себе еще одну, да?
Ферман сам взялся за четырехгранную бутылку. Бармен кивнул, опять понимающе подмигнув.
— На здоровье. Она так и так ваша. Если хотите, можете потом взять ее с собой в номер.
Ничего себе, исповедник, подумал Ферман. Спаивает свою паству, чтобы стребовать с нее не только покаяния, но и возмещения издержек. А назавтра еще и расскажет следующему клиенту: “Если бы вы знали, чего мне тут вчера наплел один запойный придурок”.
— Секретность входит в состав моей профессии. Рассказывайте, — бармен будто разгадал сомнения Фермана.
Ферман отставил бутылку, чтобы взять в левую руку самовольно налитый стакан. Правая его рука для выпивки не годилась. Потом сделал большой глоток, прежде чем начать рассказывать.
Фразы так и били из него фонтаном, как будто водку он не проглотил, а, переплавив ее в слова, вновь извергал из себя.
Его словесный поток изливался через стойку все громче, поскольку из-за алкоголя Ферман слегка потерял над собой контроль. Все громче, поскольку так Ферману легче было преодолеть свои трудности речи. К тому же непрошеных слушателей уже не было. А бармен, не останавливаясь, продолжал бесшумно наводить порядок на борту. Заполнял бутылками холодильные камеры, вытирал зеркальные лужицы, прочищал пивные краны из хромированной стали, протирал вымытые и уже стекшие стаканы и бокалы, расставляя их на полки. Все свои функции он выполнял стоически сухо, причем в темпе улитки — так, как будто имел в своем распоряжении все время мира.
Затем, выжидательно подняв брови, бармен поставил на стойку два стаканчика. В них колыхалась черная маслянистая жидкость, походившая на “горькую”. Это выглядело как угощение.
Ферман замотал головой:
— Должно быть, я вдребезги пьян. Чего я тут понарассказал.
Ферман мотал головой так, что пошатнулся на своем табурете. Бармен бдительно успел перехватить бутылку и вытянул Фермана на место.
Это очень походило на то, будто Ферман выпал за борт в бушующем море, а товарищ втащил его назад, на корабль. Пальцы Фермана впились в бутылку, будто это был последний обломок доски, а сам корабль давно ушел ко дну. Впились так, будто ему предстояло тягаться за эту бутылку с барменом.
— Отдайте ее сюда, черт побери. Вы наверняка думаете: из-за этого пьяного клиента, который несет чепуху, вы опять не можете вовремя уйти из этой лавочки. Но это же ваша работа, черт, вам за это платят. Вся эта бутылка пойдет на мой счет, поэтому вы должны меня выслушивать до последней капли. Никаких возражений.
И если я говорю: я какой угодно, но только не пьяный, вы не можете мне возражать, нравится вам это или нет! Бог вас побери, я постоялец этого отеля. Кто платит, тот и заказывает. Немецкая пословица.
Словно желая продемонстрировать, на что он способен, Ферман нырнул вниз, чуть и впрямь не сковырнувшись с табурета, сорвал башмак со своей паралитической ступни, стукнул его кожаным каблуком по бетону стойки и недолго думая вылил в него остаток водки из бутылки.
— Гость в доме — господин! Русская пословица.
Бармен даже бровью не повел. Он был хорошо вышколен и знал, как себя вести с зарвавшимися клиентами. Без перехода он задал короткий вопрос:
— Более двенадцати часов на территории ГДР, нелегально, с истекшей визой. Это не могло так просто сойти вам с рук без ответной услуги.
— Это что, допрос? Мы тут не в подвалах под вокзалом Фридрихштрассе. А вы, однако, человек осведомленный, как я погляжу! Что, сами имели печальный опыт с ГДР?
— Опыт с ГДР — да, но печальный — скорее с ФРГ.
— Тогда вы, наверное, изначально с Востока?
— Я никогда не покидал Восточного Берлина, сударь. Как вы полагаете, где мы сейчас с вами находимся? Центр Берлина, он как был, так и есть на востоке.
— Но вы же не остались идеологически на прежней почве? Под вами лишь границы переместились, мил человек. Восток теперь начинается только от Минска.
А вы теперь стоите на почве Конституции, нравится вам это или нет.
— Признаться, мне не нравилось, как шло воссоединение. Вместо новой общей конституции — скорее враждебное поглощение, как это теперь называют. Притом что далеко не все то золото, что блестело в старой ФРГ. Я имел возможность убедиться в этом своими глазами.
— Значит, вы имели привилегию путешествовать? Еще скажите, что вас тянуло назад из поездки на Запад, а Запад вас все не хотел отпускать! Шутка!
— ФРГ больше не отпускала нас всех с 1990 года. И это не шутка.
— Но к двадцати процентам безработных в новых федеральных землях вы, однако, не принадлежите. Не так уж плохо — устроиться барменом в таком шикарном столичном отеле.
— Да, средства к жизни у меня есть, исключительно благодаря моим старым коллегам. А вот за то, что я стою здесь, внизу, а не наверху — администратором, как раньше, — я должен благодарить западного владельца этого заведения.
— Значит, вы всегда работали в отельном бизнесе. Учились этому?
— Я был лучшим в моем выпуске. Это была профессия моей мечты. Дошел бы до директора отеля. Но — случился Поворот.
— Почему же у вас так повернулось? Ведь хорошие специалисты нужны везде.
— Вы и впрямь очень наивны. Неудивительно, что вы попались на удочку этой Марианн.
— Почему это на удочку? Вообще, что вы себе позволяете!
— Я позволяю себе лишь немножко предостеречь вас от таких, как Марианн. Для вашей же пользы. Ведь вы не первый, кто интерпретирует это как зло с моей стороны. Притом что я всегда желал только добра своим клиентам. Но в наши дни это больше никого не интересует.
То, что Ферман принял за надменный сарказм упрямца, было скорее обиженным разочарованием. Неужто с барменом несправедливо обошлись?
— Тут мне, пожалуй, впору и заинтересоваться?! Выкладывайте.
— Что вы хотите услышать? Что я тоже был когда-то такой же наивный? Что лишь благодаря моим успехам я получил место администратора в одном из лучших отелей? Что я хотел показать постояльцам со всего мира, в первую очередь тем, кто с Запада, что благожелательность, превосходный сервис и хороший стиль и при социализме есть нечто само собой разумеющееся? Что я был влюблен в свою работу и лишился бы своего заслуженного места, если бы не подписал? Все сотрудники в таких отелях должны были подписывать обязательство, вплоть до горничных. Не говоря уже о других девушках, которым их работенку подкидывала Штази. Я любил свою работу. Я хотел быть совершенным в своем деле, я и сейчас этого хочу. Первое впечатление по прибытии в отель является определяющим, именно его иностранный гость унесет с собой из страны. Отель таков, каким слывет. Его славу можно сгубить или защитить. Характер страны виден по ее отелям. К сожалению, новые хозяева после Поворота не интересовались моей профессиональной квалификацией. Но хуже она от этого не становится. Когда я вижу нашего теперешнего господина директора… И он уже незнамо какой по счету на этой должности, начиная с 1990 года. По-настоящему компетентных людей они разжаловали в подвал, а наверху посадили кого попало, лишь бы были незапятнанные, белые, с Запада. При этом белый зачастую означает только то, что он как белый лист бумаги, и сказать о нем нечего. Чего не знаешь, то тебя и не беспокоит. В конце концов, частным предприятиям не выдают сведений из комиссии Гаука о прежних сотрудниках Штази. То, что я был настолько корректен, что сам же все и выложил в своем учетном деле, ни на кого не произвело впечатления. Тупо по уставу фирмы: чтобы ни одного сексота на руководящих должностях. По принципу: сексот не бывает бывшим. Я выложил им полную копию моего дела, а они даже не взглянули на него. Одно то, что я его предъявил, для тех, кто завладел Палас-отелем, бог весть какими путями доставшимся им из госимущества, было достаточно для того, чтобы не взять меня. Предписания всегда ставились в Германии выше, чем реальные обстоятельства. Не важно, в какой Германии. Спасибо старым друзьям, что я вообще остался в том же заведении и могу работать дальше. Хоть и не наверху.
— Вот как обманчива видимость: по мне так вы работаете в баре одного из самых фешенебельных отелей столицы. А для вас это — унизительное понижение в должности.
— Мои клиенты об этом ничего не знают, и я никогда не даю им это почувствовать. Я и здесь, за стойкой бара, делаю свою работу безупречно. Переобучение я оплатил из своего кармана, без него бы мне было не выдержать конкуренции с молодыми, тут и старая дружба не поможет. В работе с клиентами считается только сервис. Клиент всегда прав.
С этими словами он поднял один из стаканчиков, условно — через воздух — чокаясь с клиентом.
Ферман принял это как маленький жест примирения. Взял наконец свой стаканчик — элегантно, как бармен, двумя пальцами. Так же, как бармен, демонстративно приподнял его, символически чокаясь.
У Фермана было чувство, что этот человек понимал его лучше, чем захотела понять сегодня Марианн. Заметила ли Марианн его попытку условиться о встрече здесь, в отеле, при помощи карточки-ключа, подсунутой под дверь? Да и ждал ли он этого? Может, он надеялся, что она придет, поэтому и засиделся в баре? Ведь она бы наверняка не поднялась к нему в комнату, а попросила бы вызвать постояльца вниз. Портье бы знал, что искомый постоялец все еще внизу, в баре. И все бы выглядело, как одна из многих договоренностей между мужчиной и женщиной, он издалека, она местная, если бы они еще и выпили в этом баре, приглушенно беседуя, как того требует обстановка, и атмосфера бы сделала свое дело, и в какой-то момент они покинули бы помещение, сопровождаемые прощальным барменским: “Доброй ночи обоим!”. Для любого постороннего это выглядело бы так, что мужчина и женщина вместе идут наверх в номер. Однако бармен знал бы, в чем дело, он знал бы, что это не мужчина и женщина, а отец и мать ушедшего от них сына.
— Вы считаете, что Марианн передо мной прикидывается?
— Я понимаю вашу ранимость при упоминании вашей знакомой и то, что вы пытаетесь ее защитить. Эта Марианн вас обманывала. И тогда, и сегодня. Поверьте мне. Единожды солгавший…
— Теперь она сломленная женщина. А тогда сама была обманута. Обманута этой проклятой Штази. Вплоть до свидетельства о смерти. Официально Саша не является жертвой Стены. Ни искупления, ни возмещения. Апрель 1989 года, каких-то полгода до сноса Стены. Эта бессмысленность. Прямо-таки надругательство, что Штази оставила ей в наследство полновесное дело. Из-за которого ее не взяли после Поворота на почту, а сегодня не выплачивают пенсию.
— Не взяли на почту, потому что раньше она привлекалась к подсобной работе, где расклеивала под паром и потом снова заклеивала письма? Немножко неубедительно. Такой подручной работы маловато, чтобы в личном деле тебя провели как сотрудницу Штази. Должно быть, она делала для них чуточку больше.
— В этом вы знаете толк, я понимаю. Вы же чуть ли не хвастаетесь своими инсайдерскими сведениями. На вашей нынешней хорошей работенке вам только того и надо, чтобы навешать на таких жертв Штази побольше собак из старого времени.
— Если вас это успокоит: вы далеко не единственный, кто попался на удочку такой дамы из Главного отдела 6: туризм, паспорта, международные отели. Никто в этом сам не сознается. Знаете, как называли в народе фонтан на Алексе? “Брошка потаскушки”. Ни одна из этих дам не выходила туда без задания Штази, знаю я этот промысел, я ведь уже говорил. Правда, с толстым животом она уже не пригодна к делу. С ребенком ее отпускали. Родить ребенка — это был самый простой путь. Даже если ваша Марианн воспользовалась беременностью, чтобы расквитаться со службой, она вас все равно использовала. Сделала все для того, чтобы вы проспали срок вашей визы. И когда вы поспешали на Фридрихштрассе, она по телефону известила их, как положено по долгу службы. Пусть она даже надеялась немножко, что Штази тут же завербует молодого симпатичного западноберлинца, хотя они, насколько мне известно, никогда не предлагали сотрудничество при первом же контакте, для этого они слишком хорошо разбирались в психологии. Однако осведомлены они были прекрасно о каждом человеке с Запада, тем более, если человек частенько посещал Восточный Берлин: вы бегали от службы в армии, значит, не имели позитивного отношения к идеологии НАТО, вы славист, значит, позитивно настроены к коммунистическому братству. Тут бы Штази могла поспособствовать молодой парочке и обеспечить ей счастливое будущее. Знаете ли вы, что после Поворота многие выходили замуж за своих прежних западных любовников?
— Я женат. Женился задолго до Поворота. И считаю, что мне повезло быть женатым на таком ангеле, как Ира. Она, наверно, стыдится, что скрыла от меня письма, потому и боится мне на глаза показаться. Она не виновата, что сын ее мужа погиб. Она и знать об этом не могла. Но ее муж мог умереть, так и не узнав об этом сыне. А как врачу, ей хорошо известно, что смерть может напомнить мне о себе в любой момент, причем без предупреждения. Хотя мне всего пятьдесят шесть, я считаюсь больным из группы риска. И тут уж ей пришлось показать мне эти письма.
— А нужны ли вам были эти письма, если вы так радикально вычеркнули из сердца и из памяти Восточный Берлин и эту восточноберлинку? Не могла же Марианн предположить, что на вас так травматически подействует пережитое на Фридрих-штрассе. Чтобы больше никогда не попытаться установить контакт! Штази, однако, сделала из этого свои выводы и очень хитро, очень долго, очень мягко вела КП Слависта на очень длинном поводке. Не характерная диспозиция для двойной жизни. Однако профессиональное честолюбие ослепит кого угодно, как вы можете видеть и на моем примере. Когда с трудом созданного, вошедшего в доверие издателя пришлось отозвать, Штази некоторое время делала попытки со своей испытанной подсадной уткой, а потом принялась давить на зов крови. Только откуда Штази было знать, что это не Александр Ферман глух, а его жена слишком чуткая?! Начальник вскипел, наплевал на мягкий подход и приказал, чтобы вас открыто призвали к продолжению той шпионской деятельности, которую вы годами, сами того не зная, исправно исполняли.
— Довольно, да послушайте же, вы!.. Этот погибший сын — и мой сын тоже! Но разве это моя вина? Кто, черт возьми, у кого должен просить прощения?
Ферман рывком привстал с табурета, подтянувшись на руках, и налег на стойку, будто хотел схватить бармена за грудкu. Табурет под ним опрокинулся. Ферман повис в воздухе, лишившись опоры, поскольку правая его нога застряла в хромированных перекладинах. Он стал заваливаться набок вместе с табуретом.
Когда бармен вел его к одной из диванных ниш вдоль задней стены, Ферман вновь и вновь пытался глянуть вниз, туда, где должны были находиться его ноги. Он больше не чувствовал их как следует. Он и не видел их толком. Поле его зрения было обрезано по краям. Бармен тоже представлял собой лишь парящее рядом туловище с руками, которые сейчас как раз усаживали Фермана на серую низкую софу.
Он хотел вымолвить бармену свое благодарное признание:
— Ну и скорый же вы!
Однако неповоротливый пьяный язык оговорился:
— Ну и шкура же вы!
Ферману хотелось, чтобы бармен продолжал говорить. Но больше он его не слышал. Больше он его не видел. Ферман вдруг остался один-одинешенек в этом баре, или на этой кушетке, или где там еще. Один в этом моднейшем, шикарнейшем отеле в центре Берлина. Он был просто очень далеко оттуда, где ему положено быть. И такой усталый. Ему самому ни за что не добраться наверх, к себе в номер. Слишком устал. Только бы упасть. Здесь и сейчас.
Александра Фермана подхватили под мышки, подняли с софы две сильные руки, которым было явно не впервой выпроваживать из бара напившихся клиентов.
Провожатый уже затолкал его внутрь лифта, держа перед собой так плотно, что, должно быть, дышал ему прямо в ухо.
Ферману было стыдно, что кому-то приходится его сопровождать. Он не знал, куда прятать глаза. Смотрел в потолок, потом смущенно потупился.
Ужас охватил его с запозданием в секунду. Он не увидел пола под ногами, лишь зияющую черную дыру. Он инстинктивно схватился руками сзади себя, чтобы удержаться за провожатого. За открыто скользящую мимо него шахту он не мог удержаться, он бы поранил о шершавый бетон еще целые пока ладони.
Потом он понял, что кабина лифта стеклянная. Совершенно стеклянная, вся целиком. Ему вспомнился гигантский атриум в лобби отеля, его кратковременная память больше не подводила его, вспомнились стеклянные капсулы, которые носились вверх и вниз по внутренней стене атриума. Даже глядя на них со стороны, он тогда чувствовал дурноту. Теперь же Ферман находился внутри и пулей несся вверх, но ему казалось, что он в свободном падении.
Вниз он упорно не смотрел, только наверх. Металлический обруч вокруг крыши стеклянной капсулы был единственным, что ее держало. Это не внушало большого доверия. И по бокам две дуги, за счет которых она, видимо, и двигалась вдоль магнитных шин. Футуристическая стеклянная банка для консервирования — Ферман пытался отвлечь себя мысленной шуткой.
Слава богу, теперь она начала все больше озаряться сверху голубым светом. Это тоже облегчило Ферману мысль о черной дыре под ногами. Вверху даже стало посверкивать и поблескивать. Световые рефлексы криво метались по темному небу. Звезды, думал Ферман, метеориты в небе над Берлином. Внезапно это небо оказалось вокруг него со всех сторон, и Александр Ферман очутился посреди этого неба. Но ведь я же хочу к себе в комнату. Он бросил взгляд на цифровую панель, чтобы узнать, на уровне какого этажа они находятся. Но не увидел никаких цифр, только стрелочки из красных светодиодов, которые бесконечной чередой устремлялись вверх. И вдруг он обнаружил: небо было цвета морской волны. Александру Ферману казалось, будто он едет в лифте, но не приедет никогда. Он услышал, как кто-то сказал: “Не выходить”. Тогда как другой голос в нем кричал: “Я уже тут, я уже тут”.