Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2012
Окончание. Начало см. “ДН”, 2012, № 10.
Часть третья
Зимовка
Под фиолетовым холмиком глаза вовсю орудовал проснувшийся еж, обустраивался в новеньком жилище. Тесновато, но если постараться — поднажать спинкой, поскрести лапками, — можно устроиться чуть просторней. Главное, сообразил Топилин, не переводить здоровый глаз с одного предмета на другой слишком резко. Еж тогда пугается, распушает иголки. Двигать оставшимся глазом следует плавно, а лучше поворачивать голову.
По дороге Топилин заглянул в “Просто аптеку”. Простоаптекарше в том виде, в котором он перед ней предстал, Топилин не понравился. В ответ на его просьбу посоветовать что-нибудь для бедного глазика она брезгливо послала его в поликлинику. И эта брезгует. Впрочем, как иначе? Брезгливость — норма жизни. Все брезгуют всеми. Любой посторонний вызывает брезгливость неодолимую, всепроникающую. Брезгливость пронизывает здесь все — как магнитное поле. Брезгуют здороваться, заговаривать, смотреть. Иметь что-то общее, одно на всех — брезгуют больше всего. Смотришь на них: как брезгливо перемещаются они по собственноручно загаженным улицам, как стоят на остановках, брезгуя смотреть на себе подобных, как говорят с собственными детьми, как едут в набитых маршрутках, от попранной брезгливости страдая невыносимо, как заходят в лифт, как сидят за соседними столиками в ресторанах, как заправляют машины, как они молчат, как спрашивают дорогу, как покупают, как продают, как требуют долива пива после отстоя пены, — и брезгуешь принимать их всерьез.
Эти? Шутишь. Да кто они такие?!
Купил просто бодяги. Единственное средство от синяков, которое сумел вспомнить.
Испачканную одежду снял в гараже. Разделся до трусов. Одежду отбросил к летним покрышкам.
Прижимать примочку к глазу быстро наскучило. Сделал себе марлевую повязку.
— Вот пуля пролетела и ага, — напел он, любуясь собой в зеркале.
А еще бывает, продолжил он тему, навеянную простоаптекаршей, еще бывает, один из них звонит другому из них, и тот другой из них, которому звонят, вдруг меняет лицо неузнаваемо — так, что пугаешься от неожиданности; он расплывается счастливой улыбкой, сладостно прижимает телефон к уху и громко, так, чтобы слышали все другие, которые вокруг, говорит: “Рад тебя слышать, брат! Как дела? Когда увидимся, брат?” Чудо! Другой, который в телефоне, каким-то образом умудрился сломить его брезгливость. Телефонный припадок братства заканчивается, поговоривший приходит в себя. Лицо гаснет, улыбка прячется за сдвигающиеся хитиновые чешуйки.
Стоя с очередной сигаретой у окна, видел, как проехал к своему дому Антон. Заметил свет в его окнах — издевательски посигналил.
— И тебе приятных выходных.
Антон сделает, как обещал: разберется до конца. Интересно, как именно?
О фирме можно забыть, понятно. Долю свою продать не даст. Но наверняка будет еще что-то, контрольное в голову.
“Все эти годы чувствовал, что ты гнида в маске” — или как он сказал? Как бы там ни было в оригинале, “гнида в маске” симпатично.
Да, не вышло ничего. Всю жизнь только того и добивался, что учил себя спасительной простоте. Проще, Саша, как можно проще. Без нравственных причуд, без хотелок нереальных. Без возвышенных излишеств, от которых квелые души пучит, как слабый желудок от экзотического блюда. И вышел полный пшик от твоей простоты. Вонючий зело. Несварение жизни, Саша. Чем лечить, непонятно.
Не дождавшись действия обезболивающего, смешал себе джина с тоником. Повязку снял. Дыши себе, ежик.
Ладно, выяснили: жил вторым номером. Чужим пробавлялся.
Но какой был выбор, Саша? И когда был упущен, черт возьми? Где приключился подлог?
На виду лишь визит рэкетирской делегации. Но ведь смешно полагать, что — именно тогда. Что вчерашние пэтэушники унесли в бездонных карманах своих адидасовских курток настоящую жизнь, подкинув взамен туфту.
Эй! А ну положь где взял!
Ерунда. И не было никакого подлога. Сам отдал Литвинову: держи, Антоха, верю в тебя, распоряжайся. Инвестировал — и угадал же. Угадал, дивиденды получил немалые. Так ведь цель и была такая: деньги и свобода. Не та площадная свобода, которой подманивали в стойла испуганное разбежавшееся стадо, а реальная, подкрепленная твердой валютой.
Допустим, согласился бы отстегивать прыщавым быкам из “Якоря”, не побежал бы к Антону, попросту не нашел бы его, не встретил возле “Версаля” — и что? Здравствуй, моя настоящая жизнь? Все пошло бы иначе: суетись, буржуйчик, плати быкам, не забывай ментов… а там одну крышу сменит другая, потом этих перестреляют, тех пересажают… налоговая полиция, вместо быков — маски-шоу… И это в лучшем случае, если успел подняться. Если не успел — точка. Большая жирная точка. Двери захлопнулись. Стой, не дергайся. Ковыряйся за грошовую прибыль, пополняй местный бюджет — и завидуй тем, кто умело его приходует. Шансы вырваться своими силами из мелких лавочников, по всему судя, были мизерны.
И вот тут — надо же, какая встреча — привет, Антон, давно не виделись. Сколько лет, сколько зим. Отлично выглядишь. Чем занимаешься, как поживаешь? Я? Да так, не жалуюсь… Комфортабельное стойло, первосортный корм — не то что у этих, из общего коровника. Пора бежать, дела? Конечно-конечно. Рад был встрече. Забегай, если что… Мууу!
Ближе к вечеру Топилин вспомнил о мешке, оставленном в багажнике. Спустился в гараж, вынул его и принес в каминную комнату. Стол пришлось расчехлить, обнажить беспомощно перед коварной пылью, невидимо затаившейся в воздухе.
Гардероб был пестрым. Двубортный костюм — среднестатистический, из средней паршивости ткани. Сшит в любореченской фирме “Саншайн Престиж”. Владелец фирмы Александр Шанин — Саня Шанин, бывший зэка по части инвалюты. Обожает проводить планерки матом и метать в нерадивых подчиненных пепельницами. В кругу своих, однако, цитирует Шекспира — пять-шесть сонетов он знает наизусть. На светских застольях, при расфуфыренной жене под боком, может начать рассказывать, с вызовом глядя собравшимся в глаза: “Когда меня в тюрьме изнасиловали в первый раз…” Интересный Саня Шанин, сумасшедший, но живой.
Далее. Две пары брюк. Ничего примечательного, этикетки липовые, сшиты подпольно. Куплены скорей всего на вещевом рынке “Атлант”, который держат братья Шахназаровы, вольные борцы и большие филантропы: известны своими новогодними пожертвованиями на детские дома.
В брюках тихонько звякнули ключи. Вынул, вытащил из мятого клетчатого платка, в который они были завернуты. Один ключ массивный, с длинной рельефной бородкой, побуревший от времени. Второй плоский, с треугольными зубками в обе стороны.
Футболки, четыре штуки. Махровые перчатки. Такие до сих пор можно увидеть у почитающих свободную торговлю бабушек выложенными возле горок чеснока и бочковых огурцов.
Кроссовки “Найк”, сорок третий размер. На размер больше топилинского. Жаль, что не “Адидас”. После встречи с рэкетирами из “Якоря” Топилин питает слабость к этой марке. Если бы оказались “Адидас”, можно было бы принять это за знамение и долго его расшифровывать. Правда, ежик?
Шерстяную водолазку темных тонов Топилин приложил к плечам, примерил. Великовата, но сойдет. Когда-то носил точь-в-точь такую.
Две настоящие, новенькие сорочки “Хуго Босс” Топилин выложил на стол, не разглядывая. Интересно, как Анна смотрела на то, что Сережа купил себе “Хуго Босс”? Сама она ни разу не шиканула перед Топилиным в дорогом и стильном. Даже когда траур сняла. Вряд ли пилила его за это, на нее не похоже… но скорей всего огорчалась. Как она себя вела, когда они ругались? Уж не у окна ли стояла?
А Сергей — тот, скорее, метался. Пинал некстати подвернувшийся стул, стучал кулаком в прабабкин стол, пытаясь выбить из клокочущей пустоты самое точное, самое ядовитое слово.
— Как камень на шее, — кричал. — Ты как камень на шее, не дернешься. Из дурости живу с тобой.
— Жил, — поправляла она негромко.
— Что? Что ты сказала?!
А она не отвечает. Смотрит на него и не отвечает. И так ложится свет на ее лицо, что он не может разглядеть — как она на него смотрит. Не видит, как в оливковой ее роговице он падает навзничь… летит спиной вперед, широко раскинув руки, округлив бубликом рот. И не поняв ничего, не разглядев — а может быть, наоборот, разглядев наконец слишком разборчиво, он бросается к ней, словно усталый, затурканный салажонок на амбразуру…
Отодвинул от себя тряпье.
Скучно без чужой жизни, да? Пристрастился ты, Саша.
Среди ночи распахнул здоровый глаз, уставился в темноту. Разбудил при этом ежа. Тот всполошился, истыкал полголовы иголками. Прижал ежа ладонью. Тихо ты, успокойся.
Сна как не бывало. Будто так и пролежал тут полночи, ворочал мысли свои негабаритные, муздыкался с ними так и эдак, пытаясь хоть как-то рассовать-пристроить.
Самое мерзкое из предстоящего — встреча с Антоном. А без этого не обойтись никак. Тот и в армии любил встретиться с тем, кого недавно отоварил: поговорить, в диалог втянуть пренепременно — выяснить планы на жизнь, уточнить, понятно ли, за что получил. Общителен Антон после драки. Истинный альфа-самец: не просто так подминает, с перспективой. <…>
Принял горячий душ. Выпил кофе, стоя у окна, глядя в растекающуюся над синей рощей молочную струйку. Затопленные этой струйкой звезды нервно мерцали, отбивали тревожную морзянку. Приготовил вторую чашку. Допив, подумал, вытащил провод кофемашины из розетки, отправился в каминную.
Одежки Сергея скинул обратно в мешок, сверху пристроил кофемашину. По условиям игры одну вещь можно взять с собой. Не считая сигарет. И теплых носков, и шапки. Ну, еще белье… мыло… шампунь. И бодяга.
Набралось две сумки, считая провиант. Но в главном Топилин остался непреклонен: переоденется в Сережину одежду.
Выбрал саншайновский костюм. Все должно выглядеть торжественно и чинно. Это не бегство, а организованное отступление. Временно. До подхода основных сил. Рукава длинны, сидит мешковато. Но в целом не так ужасно, как ожидал. Правда, кроссовки под деловым костюмом делали его похожим на начинающего бомжа. Но это мелочи в сравнении с исполинским страхом, который моментально вырос за спиной, как только он надел на себя одежду того, из-за кого четко отлаженная, идеально функционировавшая жизнь, плод кропотливого труда и тошнотворных компромиссов, размозжилась в мелкие дребезги, на полном ходу влетев в коварный мертвый тупик.
А что, если этот путь не имеет ответвлений? И приведет туда же, куда Сергея привел?
— Можно, конечно, прогнуться, — сказал он одноглазому человеку в зеркале. — Извиниться. Будет не намного противней, чем было. Не намного унизительней. Не ты один такой, чего…
Постоял, послушал — что там, внутри? Вроде ничего. Только страх. Нормально для сорокалетнего труса. Главное — не делать ничего под его диктовку.
Любореченск у него за спиной сиял гигантской рухнувшей люстрой, в “Яблоневых зорях” было темно по-деревенски. Никакого электричества. Лишь луна из-под плотных облаков.
На въезде шлагбаум, закрытый на обычный навесной замок. Граница. Город — кирдык. Дальше — настоящая глушь, исконная, не приукрашенная провинция.
В нескольких дворах лениво тявкнули собаки. Топилин бросил машину на обочине: утром загонит, когда проезд будет открыт или сторож объявится, поднырнул под шлагбаум и пошел, время от времени выставляя вперед руку. Отвык от такой
темноты — слепой, сплетенной с тишиной в единую ткань. Та самая — глухая дремучая тьма, сосущая мозг через беспомощный зрачок. Невнятные шепотки ветвей, блики и царапины света — для того только, чтоб подманить, помочь тебе кануть в беззвучную беспросветность. Где-то в ней посеяны люди — разные, но одинаково страшные. Жестокие, несчастные, глупые и всезнающие, мятущиеся и тонущие в скуке, даже влюбленные — и те страшны. Люди из темноты. Прорастают тихонечко, впитывают силу. В чем сила, брат? Ответят каким-нибудь штампом лубочным. Но вдруг шагнет тебе навстречу другой, промолчавший — и нож под ребро. Или потребует спасти его самого — запросто, будто он и впрямь тебе брат. Может вежливо спросить, который час — но и это не просто так, а непременно напугав тебя до смерти. Так-то. Провинция: привет из мрака. Здесь вам не тут. Отсюда — туда, незнамо куда. За семь морей, в огонь и в воду. Поди, в ногах-то правды нет. На семи-то ветрах все за семью печатями. Потому и некому нашего чеботаря перечеботарить, а колпак его — перевыколпаковать.
Чтобы рассмотреть номера и названия улиц, приходилось подходить вплотную к воротам. Кое-где просыпались собаки, и тогда тишина взрывалась пронзительным лаем. Собачьего концерта от края до края, впрочем, не случилось. Теперь и собаки сами по себе.
Номер сто тридцать два по Окраинной улице обнаружился в самом конце поселка. Озяб, пока шел. Справа соседский участок, слева вдали — военный аэродром. Двухэтажный кирпичный домик. Сбоку прилеплен металлический гараж. От ворот до крыльца — утоптанная тропинка. Другая — от крыльца за угол дома. К туалету, догадался Топилин.
Как он тут вообще жил, вчерашний сочинитель рекламы? Как и чем здесь можно продержаться полтора года? Деньги у него, наверное, оставались. От тех сбережений, которые растренькал на дурацкую журнальную затею. Но чем тут заниматься? Утро и целый день, и потом долгий неподвижный вечер.
Голосовал ли он на трассе попуткам, когда все-таки отправлялся в город? Или шагал по обочине к автобусной остановке, не глядя на проносящиеся мимо машины?
Участок обнесен рабицей, натянутой на вкопанные в землю обрезки труб. Навесной замок. Старый, массивный. Лег в руку, как холодная металлическая лапа. Возвращался, брал эту увесистую лапу в свою ладонь. Чаще всего мрачный. Особенно если от Анны.
Кстати, обзавелся ли он другой женщиной? Женщинами?
Входил, не глядя на свой лоскут земли, — и сразу в дом… Земляное, дачное совсем не интересовало его. Творческая, стало быть, личность… творец в изгнании. Как жилось ему в цитадели обиды? Походка размашистая — так он шел навстречу вывернувшему из-за угла “лексусу”, так проходил и эти двадцать шагов к крыльцу.
Топилин вставил ключ в замок.
А вот оно и дно. Располагайся.
Первым делом пришлось поработать в гараже. Раз уж есть гараж, машину с утра лучше загнать внутрь, чтобы не выдавала. Раскидал по углам разнообразный хлам: рейки, лопаты, бидоны, ржавые ведра, ящики и еще бог весть что, покрытое плесенью и утратившее узнаваемый вид. Заодно согрелся.
Грязную работу Сережа не любил.
Хорошо ему было вначале. Особенно в девяностые, когда по серым советским улицам Любореченска покатились первые карнавалы рекламы. Сам Топилин тогда полной грудью вдыхал разогретый ацетон, клея самопальные кроссовки, а вслед за этим по крохам выстраивал собственный кооператив. А Сережа, модный создатель билбордов и баннеров, уже смаковал вкуснейшие творческие деньги и говорил с прохладцей клиентам: “Нет, раньше никак. У меня очередь. — И еще, строго так, говорил: — Я не прикоснусь к чужим эскизам. Я все делаю сам, с нуля”. Стращал начальство собственным увольнением, в плохую погоду брал до работы такси. Думал, так будет всегда. Но потом подползли другие времена — нынешние. Времена серых квадратных людей, обожающих складывать в бесконечную мозаику безупречные серые квадраты. И закончились кормившие Сережу карнавалы. Потому что сотворить серый квадратный билборд может любой балбес. За три рубля, между прочим. И лучше уж делай, как просят. И вообще здесь никого не держат.
Топилин встал на крыльце, прикурил. Не торопился входить — втискиваться в этот кирпичный пенал с видом на вертолетное поле.
Мог бы запросто оказаться на его месте, да. Закончил бы художественное училище, перед дипломом и сразу после — курсы по изучению графических редакторов. И вперед, к вершинам билбордов.
Как здесь жить, однако? Без всего? <…>
Ладно — без всего. Дело привычки. Но ради чего? Приперся сюда ради чего? Предстояло придумать — ради чего жить. Давненько этим не занимался.
Рассвело. Солнце размазалось по фарфоровому небу бледным желтком. По тугому ноябрьскому воздуху время от времени прокатываются огромные жестяные бочки: далеко, на противоположном краю вертолетного поля прогревают моторы.
— Хорошо, что он здесь собаку не держал, — сказал Топилин, накрывая ладонью подмерзшего своего ежика. — Пришлось бы зверушкам привыкать друг к другу.
Достал телефон. Вытащил из телефона сим-карту. Подержал на ладони. Крошечный невесомый прямоугольник, старый привычный мир. Бросил симку себе под ноги. Посмотрел на нее, как она торчит из раскисшей земли хрупким ноготком, отчаянно зацепившимся за край. Поднял, сунул в карман: мало ли, пригодится… Вставил новую сим-карту, позвонил маме.
— Слушаю.
— Это я, мам. Не разбудил?
— Нет, я уже проснулась.
— Это мой новый номер. Сохрани, пожалуйста.
— У тебя номер новый? А на старый больше не звонить?
— Мам, меня не будет какое-то время на связи, ладно? Я тут в область уезжаю. Заброшенный хутор, телефон толком не ловит. Отдохнуть хочу. От всех подальше.
— Давно пора.
— У тебя с деньгами как?
— Нормально. С деньгами нормально.
— Я буду названивать, но не регулярно.
— Как обычно? Или еще нерегулярней?
— Как обычно. — Подумал, спросил как бы между прочим: — Как там Зинаида? — Мама молчала. — Алло, мам?
— Сынок, у тебя все в порядке?
— Почему вдруг спрашиваешь?
— Потому что ты вдруг про Зину спросил. Впервые, кажется.
— Подумаешь, спросил… Нормально у меня все.
— Видимо, врешь. Ну да ладно, лишь бы на пользу. Ты уверен, что не хочешь мне рассказать?
— Ага, уверен.
— А с Зиной все как обычно. Только почки немного застудила в гостях. На балкон выходила, а там ветер. Говорила ей: не выходи раздетая…
— Остальное, значит, в порядке. Вот и замечательно. Пока, мам. Целую.
— И я тебя. Не пропадай, сынок.
Отключил телефон, батарею вытащил: кто его знает, насколько настойчив окажется Антон. Может попросить людей в погонах, те вычислят по сигналу. Пропах он Антоном Литвиновым насквозь. Всюду он. Вездесущ, как строительная пыль. Изжить бы. На первое время, глядишь, и хватит.
Стоило Топилину перешагнуть скрипучий порог, из каждого угла на него хмуро уставились обитавшие там вещи — второсортные и несвежие. Выключатель щелкал, но матерая тьма его робкие щелчки игнорировала. Топилин включил фонарик в телефоне. Давно отвыкший обращать на отдельные вещи излишне пристальное внима-
ние — разве что при покупке полюбуется, — Топилин все, что вплывало в луч фонаря, высовывалось навстречу открытому глазу, оглядел почтительно и даже как будто головой покивал, как делал, знакомясь с важной персоной. На первом этаже, где под лестницу втиснулась кухня, его внимания удостоились: сковорода (А, сковорода! Очень приятно, надеюсь, сойдемся), кастрюля (нужно будет замутить какой-нибудь совместный проект — не против?), плита на газовом баллоне (О! Наслышан, давно мечтал о встрече) — ну и так далее: тарелки, полотенца… с остальными позже, если позволите.
На втором этаже его встретили кровать, стол со стулом, клетчатый плед на спинке стула, чугунная “буржуйка”, простенький металлический сейф, оказавшийся к тому же незапертым. В сейфе ноутбук. Поспешил включить. Ура! Загрузился без пароля. На рабочем столе картина Аверкампа Хендрика “Зимний пейзаж”: крошечные голландские человечки катаются на коньках по заледеневшей площади… Пристроил ноутбук на кровать, на расстеленный спальный мешок. Сел рядом, выдавив из кровати оглушительный скрип. Поторопился Сережа, выставив на ноутбуке зимнюю заставку.
* * *
<…> Однажды — Анна тогда еще не успела решить, что все очень, очень серьезно, — Топилин заметил: он не чувствует ее запаха.
Это всегда было для него важно. Если женщина нравилась, ждал с волнением во время первой близости, когда парфюм иссякнет и он впервые вдохнет ее собственный запах. Многие романы заканчивались на первом вдохе. Угадать невозможно: свежайшие с виду красотки, случалось, пахли прокисшим борщом. С другими, чья внешность притягивала его несильно, Топилин задерживался ради вкуснейшего утреннего запаха, то с прозрачной кислинкой, то горько-сладкого. С Анной и здесь было необычно. Она вообще не пахла. Для него, по крайней мере. Просыпались рядышком утром, когда духи вытерты о простыни, о кожу его — и она не пахла.
— Ань, не могу понять. У тебя нет запаха.
— Договаривай, чего уж. Ань — прозрачная жидкость без вкуса и запаха…
— Ну, Ань!
— А, точно! Извини. Правильно говорить: Нуань — это с древнекитайского. Прозрачная жидкость без вкуса и запаха…
— Да погоди ты! Дело в том, что ты первая женщина, запаха которой я не чувствую.
— Да ты что? Ай-ай, некомплект. А нужно, да? Может, меня начать кормить чем-нибудь? Не знаю… чем-нибудь с запахом… ананасами там, малиной или, наоборот, солеными огурцами, воблой, но от этого жажда, а мне по ночам в туалет далеко. Шоколадом можно. Тебе вообще какие запахи нравятся?
— Перестань кривляться, — прошептал он, уткнувшись в ямку под теплым маленьким ушком. — Сама знаешь, почему так. Все это знают. Тем более парикмахерши.
— Что сама знаю?
— А все. — Он тронул губами шею. — Я потому не чувствую твоего запаха, что ты совсем своя. Родная. Как оказалось… Я же своего запаха не чувствую. Вот и твоего тоже. Где ты? Где я?
Рассмеялась тихонько и больше уже не болтала об огурцах и малине.
Скучал по ее умению отмолчаться в важный момент: сколько всего ненужного рассыпалось об это молчание, сколько по-настоящему важного не затерялось в лишних словах.
Помолчав, поцеловала его коротко в губы, села сверху.
— Да вот же. Вот ты. Вот я.
Ничего подобного он не ожидал: диковинное чувство пиетета ко всему происходящему с ним сию минуту, здесь и сейчас, переполняло Топилина. Пиетета на первый взгляд беспредметного, поскольку пробуждала его любая мелочь. Разводил огонь в печке, намазывал масло на зачерствевший на сквозняке хлеб, кипятил воду в закопченном чайнике, вытирал пыль, мыл полы, затыкал бинтами щели в оконных рамах — все откликалось в Топилине этим выспренним, смущавшим его чувством. Впрочем, и мелочи заметно подросли в цене. Не натаскает дров — будет мерзнуть: газом не натопишь, да и баллон почти пуст. Не вымоет пол — начнет предаваться страданию: вот развел же ты, Саша, свинарник. Позавтракает слишком рано — быстро проголодается, придется рано обедать, вечером возжелает плотного ужина, а привезенные с собой продукты нужно растянуть еще хотя бы на неделю, пока окончательно сойдет синяк под глазом. Не хотелось снова показываться в Любореченске в таком виде.
Так что же дальше? Ради чего и куда?
Очень выручал Сергеев ноутбук, в котором Топилин обнаружил массу фотографий, еще на какое-то время занявших его внимание. Вертолетное поле под разными углами, в разных нарядах: вечерних — пурпурных и синих, будничных — черно-белых. Дачи. Кривые заборы. Бочки для полива с одинаковой надписью “Соляра, в/ч 31278”. Рассохшаяся кадушка, в щелях которой поселился мох. Кровать с шишечками на остриях спинок и просевшей до земли сеткой, на которую выложены оранжевые тыквы. Фотосессия ворон: вороны на ветках, вороны на снегу, клюют, целятся зрачком в объектив, кичатся крыльями. Пятнистая дворняга по имени Боб, как следовало из названий файлов. Много портретов. По большей части люди пролетарского вида. Кто-то раскрылся — и лезет взглядом в душу. Другие зажаты, глядят бессмысленно, как из паспорта. Чаще всего Сергей фотографировал их за работой. Автомастера на фоне гаражей, вымазаны машинным маслом. Портные обоего пола — эти сняты в производственном интерьере, среди швейных машинок и раскроечных столов. Портреты портных особенно удачны. Образцово-показательные портные — любо-дорого.
Участок Сергея располагался на приподнятом крае поселка, немалая его часть как на ладони. Первая же прогулка убедила Топилина в его открытии: “Яблоневые зори” — царство гаражного бизнеса. Ближняя к трассе линия почти сплошь состояла из гаражных мастерских. В двух-трех дворах, судя по обилию коробок и ящиков, выложенных высокими рядами, торговали овощами и фруктами. В одном пекли осетинские пироги. Хотя кто их покупал, для Топилина осталось загадкой: ни разу не видел, чтобы возле пирогов остановилась проезжающая машина. Собственные огороды были запущенными и часто завалены автомобильным хламом: битыми бамперами и крыльями, изношенными покрышками. Где-то в глубине поселка располагался и тот наверняка нелегальный швейный цех, в котором Сергей фотографировал портных.
Анна не отпускала. Все мысли стекались к ней. Старался, как мог, отвлечься. Сейчас важно было отдалиться от всего, что осталось в Любореченске. Чтобы не бежать по кругу. Чтобы прорваться.
Снилась часто. Сны без сюжета. Стоит, смотрит…
Сразу после краткосрочной простуды, когда, устроившись на стуле, приставленном спинкой к перилам крыльца — так, что вытянутые ноги удобно улеглись на противоположные перила, — Топилин наслаждался исходом болезни, вкусом капуччино из кофемашины и первой сигаретой, от которой приятно кружилась голова, во двор сквозь дыру возле ворот прошествовал Боб. Топилин узнал его сразу. Чертыхнулся про себя: “Значит, был у него пес. Приперся все-таки…” Первую минуту знакомства Боб с крайне удивленным выражением на крупноватой бело-рыжей морде изучал сидящего на крыльце незнакомца в знакомой одежде. “Ты кто?” — гадал он, задумчиво подергивая кончиком хвоста.
— Чего надо? — осведомился в свою очередь Топилин, и, едва прозвучал его голос, Боб залился истошным лаем. Гавкая и повизгивая, нарезал по двору стремительные круги, время от времени подлетая вплотную к крыльцу: “Уходи! Уходи вон! Уходи сейчас же, захватчик!”
Собачья психоделия какое-то время смешила. Но уж больно громок был Боб.
Он умолк, стоило Топилину вынести из дома шмат колбасы. Пес разделался с колбасой прямо на крыльце, умудряясь при этом многозначительно заглядывать Топилину в глаза: “Другое дело. Так ты здесь новый хозяин? Я тут питаюсь, имей в виду”.
Мама говорит, Антон звонил несколько раз.
Сначала интересовался как бы между прочим. Потом стал налегать: куда Саша подевался, срочно нужен, где его найти? Разволновал маму. Мама заключила, что у старинных партнеров приключился обычный буржуйский разлад. Кое-что о жизни по законам барышей и чистогана мама знала: однажды деньги перестают делиться на два — и друзья превращаются во врагов.
— Ты поэтому и спрятался? Ты ведь не станешь строить козни. В тебе-то я уверена… А он, видимо, затеялся с тобой враждовать. Так? — Чувствовалось, что мама готовилась к разговору. — Саша, ты в серьезной опасности? Скажи… То есть… в криминальном смысле?
— Нет, мама, — ответил он искренне. — В криминальном — это вряд ли. Не волнуйся.
— Но Антон за тобой охотится? Мне так показалось.
— По-дружески. Просто соскучился.
— Саша, можно я к тебе приеду? Ты далеко?
— Не очень, мам… Но не надо ко мне, ладно?
— Как всегда.
— Ну почему же “всегда”?..
— Саша, я не буду взывать к твоим сыновним чувствам, жаловаться на свои переживания. Сам все понимаешь. Раз ты прячешься, значит, тебе так нужно. Значит, я потерплю. Подожду, пока у тебя все утрясется. Но ты не пропадай, пожалуйста. Присылай мне каждый день что-нибудь — письмо или эсэмэску. Хорошо?
— Хорошо.
— Саша, вот еще что. Если речь о деньгах, то просто отдай их. Просто отдай и все. Не нужно из-за денег…
— Хорошо, мам, как скажешь.
Топилин усмехнулся, повторив про себя: “Отдай и все”. Даже обидно. До сих пор мама преспокойно принимала те самые деньги, от которых сейчас с не меньшим спокойствием предлагала отказаться. Не что иное, как деньги, добытые им в расчетливой дружбе с Антоном, превратили тягостный уход за Зинаидой в предприятие, не чуждое комфорта. Врезаны в крест удобные мягкие поручни, облегчены балки, уменьшена нагрузка на позвоночный столб… появилась возможность поставить свой подвиг на паузу и передохнуть… Периоды обострения можно пережидать в клинике именитого профессора, а не в бесплатной клоаке с общими палатами и горластыми медсестрами.
Будто подслушав его мысли, мама продолжила:
— Саш, не сомневайся. Мы с Зиной вполне сможем жить, как когда-то. Бедно.
А ты, Саш… ты новые заработаешь…
— Как скажешь, — хмыкнул он уже в голос.
Что задевало его особенно глубоко — он понимал, что так и будет: она сможет. Сможет без сиделок и отдельных палат и запросто вернется к сухарям и овсянке, и будет ходить за бедной Зиной до самого конца.
Знать бы, что и сам сможет — начать жизнь заново. И, что немаловажно, начать свою собственную.
— Сашенька, расскажи хотя бы в двух словах, что у вас случилось.
— Мам, ничего из того, что ты себе придумала. Никаких дележей.
— Правда?
— Мам… Я тебе потом расскажу все. Обязательно. Когда сам разберусь.
А насчет пожить бедно, так это ты не переживай. Это очень даже может быть.
Когда подсохла намокшая из-за забитого желоба стена, Топилин сумел частично ответить себе на вопрос, чем занимался целыми днями Сережа. На фанере, которой была обшита верхняя комнатенка, отчетливо проступили матовые круги размером с кулак. Кругов было много, они сходились в большой круг, постепенно сгущавшийся к центру и детским солнышком лохматившийся по краям. Облезлый теннисный мяч с самого начала лежал на полке рядом со спичками и неработающим фонариком. Сунув под голову подушку, Топилин откинулся поперек кровати, запустил мячом в стену, и мячик послушно к нему вернулся, выбив из фанеры крепкий гудящий звук.
— Здорово.
Топилин метнул мячик снова, угодив на этот раз дальше от центра “солнышка”, так что мяч пришлось ловить, оторвавшись от кровати.
— Еще и физкультура!
Следы от его бросков отличались от прежних более светлым оттенком и четким контуром. Особенно если смотреть сбоку.
— Идешь? — спрашивает он Боба. — Я за дровами.
Решил быть строгим хозяином. Но с Бобом это не очень-то проходит. На всю топилинскую строгость у него один ответ: я сам знаю, как лучше. Лежит себе на крылечке, постукивает по доскам хвостом. Дескать, а кто хозяйство охранять будет, пока ты со своими дровами? Иди уж, я как-нибудь один управлюсь.
— Знаешь, собака, вряд ли мы уживемся. Я из-за тебя на диету сел, а ты со мной идти отказываешься. Лентяй блохастый.
“Да иди уже, копуша”. И Топилин уходит один.
Тонкий наст, хрустнув, проваливается и приглушенно трещит под подошвой. Вслед за этим с поднятой ноги осыпается скрытый под настом, подсушенный морозом снег. Можно не пробиваться через заснеженное поле, дойти до самой лесопосадки по грунтовым дачным улочкам. Но Топилин нарочно отправился напрямки. Весело идти вот так, почти вслепую, сощурившись до узеньких щелок в сверкающую белизну, похрустывающую, густо политую синим. Если перетерпеть резь в глазах, можно разглядеть впереди и саму лесопосадку, полуживую, чернеющую сухими скособочившимися деревьями. На ближнем краю лесопосадки — особенное место. Сейчас, под снегом, там почти ничего не видно — торчат кое-где цветастые пластиковые уголки, банки и бутылки. Но Топилин успел побывать там в дни оттепели, столь основательной, что снег стаял по всему поселку. Даже окраина вертолетного поля высовывала бурые земляные пятки из-под сползшего одеяла.
Зрелище, которое открылось Топилину среди иссыхающих деревьев, завораживало. Мусор застилал землю настолько густо, что местами скрывал ее напрочь. Картина для Любореченска обычная. Но всмотревшись, Топилин разглядел детали и, не в силах оторваться, пошел от ствола к стволу. Вперемешку с пивными жестянками, стекляшками, пакетиками из-под чипсов, сигаретными коробками и окурками под ногами у него морщились раздавленными червячками использованные презервативы. Другие были вдавлены в кору, резиновыми капельками болтались на кустах. Невысокое дупло заполнено слипшимся резиновым клубком. Надорванные квадратики упаковок — словно опустевшие скорлупки… Вряд ли в посадку наведывались с клиентами плечевые, промышлявшие на трассе. Скорей всего, относительно тихое местечко недалеко за городом, на отшибе, облюбовала неприхотливая люборечен-ская молодежь. Топилин вспомнил, что часто по вечерам замечал искорки габаритных огней среди деревьев: “Занято”, — сигнализировали они.
Возможно, трахнуться на этом пятачке — как сходить в модный клуб. “Ты ездил к дачам? Нет?! Ты что, чувак! Все наши там поперебывали”. Это важно не меньше, чем разбираться в моде, в марках машин и мобильников, важно успевать отмечаться там, где поперебывали все наши.
Интересно, каково это — трахаться среди залежей резины, заряженной несо-стоявшейся жизнью? Тишина — и мертвые под ногами скользят. <…>
Войдя в лесопосадку, он быстро выбирает подходящий поваленный ствол, принимается обламывать ветки, наступая ногой в основании и оттягивая обеими руками. Их он заберет в следующий раз, связав с валежником, который подберет тут же. Некоторые ветки не желают ломаться. Недостаточно высохли. Топилин не упорствует: можно дотащить и так.
На обратном пути он выходит на вертолетное поле, на широкую тропу, прорвавшую снежный покров до самой земли, — там легче тащить. Тропа тянется вдоль всего поселка. То в утрамбованном снеге, то в обнажившейся земле встречаются следы подкованных лошадиных копыт. Перестук этих копыт будит Топилина по утрам, в начале девятого. Регулярно — в четные будние дни и в один из дней выходных. Гулкий ритмичный галоп слышен издалека. Гнедой конь довольно крупен, с красивой мускулистой шеей. Мощно выбрасывает ноги, сея во все стороны густые снежные вихри. Наездницу видно плохо. Только распаленные морозом пунцовые щеки. Остальное — карандашным летучим наброском. Но и этого достаточно: наездница прекрасна. Она проносится со стороны воинской части, обратно возвращается другим маршрутом, ближе к темнеющим на дальнем краю поля лопоухим вертолетным тушкам. Дачники говорят: новая полковничья жена. Летом вообще зрелище не для слабонервных. Грудь — как баскетбольные мячи. Конная прогулка у нее вместо зарядки, по возвращении она отправляется в спортзал. Почти всегда, если только не занят чем-нибудь неотложным, Топилин наблюдает за скачущей полковничьей женой из окна верхнего этажа.
В ноутбуке Сергея, в отдельной папке с мечтательным названием “Верхом”, он обнаружил множество ее снимков, сделанных с той же точки. Она определенно занимала Сергея. Что, в общем, понятно: мимолетное вторжение сказки не может не занимать человечка из домика-пенала. Сергей надеялся, видимо, сделать хороший снимок. Но ракурс был неудачный. Слишком далеко, высоко — линии под этим углом спрессовывались, теряли экспрессию. А Сережа оказался слишком застенчив: так и не вышел в поле, откуда наверняка открывался желанный вид на краснощекую
всадницу.
Топилин пожалел, что не прихватил своего фотоаппарата: Сергеев был разбит во время ДТП и остался в качестве вещдока у капитана Тарасова. Было бы интересно сделать то, чего не решился сделать Сережа, — подкараулить ее в поле, поймать в объектив струи пара из конских ноздрей; выброшенные широким махом копыта, натянутые коленями трико, сапожки, вставленные в поблескивающие стальные стремена, и колючий внимательный взгляд из-под высокого жокейского шлема.
Сергею недоставало куража, чтобы преуспеть в роли папарацци. С куражом была у него напряженка.
Пресловутую рекламу, вознесшую когда-то Сергея Митрохина на профессиональный Олимп, Топилин в ноутбуке не обнаружил. Даже в корзине. Пусто. Все удалил. Видимо, Сережа действительно верил, что начал новую жизнь.
Топилин тщетно пытался понять, в чем она состояла. Попробовал примерить ситуацию на себя. Полтора года в дачной глуши… Рассуждая здраво, вряд ли протянешь полтора года на одном только благоговении к сбору дров и намазыванию масла на зачерствевший хлеб. Должно за этим что-то следовать.
В голове его вертится назойливая мысль: случался ли у Анны с Сережей секс, когда он приходил к ней из “Яблоневых зорь”? На ночь принципиально не оставался. Но пятиминутки страсти вполне могли иметь место.
А вдруг — ведь глупо же верить в собственную исключительность в отношениях со зрелой женщиной — вдруг в какой-то из своих визитов Сергей тоже взял ее
нахрапом?
Ему показалось, конечно, что — силой. Анна позволила ему так думать.
Наверняка не смотрел ей в глаза, где жалость и собранность, и безнадега волчья, тянущая душу, и черт еще знает что, страшное и ослепительно нежное.
Позволила ему так думать. Позволила ему…
Топилин прекрасно помнил, как это выглядит. С Сергеем было бы так же.
Сунула себя алчущему, перепуганному: “На! На, не плачь”.
* * *
Черные груди сопок. Гладкие, с приплюснутыми вершинами. Груди со спрятанными сосками. Теперь я знаю, что бывают такие. Старшина Бану завел в военном городке женщину с такой грудью. Тоня — новенькая продавщица в военторге. Каждый день Бану рассказывает о ней в столовой. Взахлеб, подкатывая глаза и причмокивая мясистыми губами. В ключевых местах подкрепляет рассказ жестами — вроде тех, какими пользуются рыбаки, описывая чемпионскую рыбалку. “И тут она разворачивается. Уууу, как-кой вид. Стоп, говорю, сто-оп. Или экстренная посадка случится”. Азартно орудует ложкой в гороховой каше. Откусывает половину хлебного ломтя, вталкивает торчащий кусок большим пальцем. Приближаясь к кульминации, немного понижает голос. Но говорит еще четче, слышно каждое слово. С ним за столом его компания — прапорщики и дембеля. Слушают, замерев, с напряженными полу-улыбками. Перебирают под столом ногами, головы склонили в трепетном внимании. Диверсанты в засаде. Погодите, диверсанты в засаде, Бану еще не кончил. “И тут наши сосочки выполза-а-ают. Такие крохотные. Зубами так — хвать, а ну, иди сюда!
А второй? Вылазь-ка, давай, давай, иди ко мне, я тебя съе-е-ем”.
Я сижу на бордюре за полосой препятствий. Отошел подальше от казарм. Этот ночной пикантный ракурс, этот грудастый ландшафт только и спасает меня от свальной дневной тоски, которой — по уставу и без — на огороженном куске солончаковой степи самозабвенно предаются полторы тысячи молодых мужчин цвета хаки. Днем здесь натоптано. Тяжелые подошвы утюжат тактическое поле, звонко терзают плац, шаркают по асфальту возле казарм. Днем здесь солдатские шумные сапоги, грубые солдатские дела. Ночью весь этот вздор прекращается. Через час после отбоя, когда вместе с фонарями гаснут цвета и ночь застывает мозаикой силуэтов, здешнее пространство раскрывается по-настоящему. Нужно лишь повернуться лицом к сопкам. И сразу видишь, какое это женское пространство. Плавное. Текучее. Спелая плоть развалилась в бархатистой духоте, дышит истомой. Над лежащей женщиной широко развешено парчовое лунное полотнище. Улыбаясь, протягиваю руку, пробегаю пальцем по линии между черным и парчовым. Теперь — спасибо старшине
Бану — я знаю, что бывают груди с сосками, которые нужно выманивать. Осторожно, как глупенького зверька из норки.
— Вылазь, давай, вылазь.
* * *
Никаких загадочных и опасных, которых ожидал встретить в первые минуты, отыскивая в кромешной тьме Сергееву дачу. На редкость спокойные, предсказуемые люди. Подходящее окружение для решившего отлежаться на дне.
Зимовали в нескольких сотнях домов. Примерно над каждой третьей крышей поднимался дым. Многие из обжитых домов были основательные, кирпичные: люди перебрались в “Яблоневые зори” из города, продолжая ездить туда на работу. Но было немало и таких, которые жили в поселке безвылазно. Топилин прозвал таких обитателей поселка полярниками. Далеко не все здесь держали гаражный бизнес. Кто-то сдавал квартиру в Любореченске, кто-то успевал заработать достаточные для выживания деньги, устраиваясь на работу в теплый сезон. Кому-то приплачивали не живущие на дачах состоятельные соседи за то, что полярнички до весны присмотрят за их участками. Некоторые были заняты в старинном бизнесе живущих возле воин-ской части: варили и поставляли солдатам самогон.
Топилин питал к этим людям практический интерес, как “чайник” к матерым спецам: у них он подглядел, как очищать талую воду замораживанием, у них — с переплатой и долгими уговорами — покупал тележку-другую угля и баллонный газ. Но поселковые полярники притягивали его не только этим.
Одна черта объединяла зимующих узами не менее тесными, чем объединяют, к примеру, общая болезнь или хобби: феноменальное умение довольствоваться малым — никогда не поднимаясь на его защиту раньше, чем опасность утраты подкрадется вплотную. Притом что и чувство опасности было притуплено.
— Витек, у тебя фундамент просел, ты видел?
— Видел, чего.
— Может стена обвалиться.
— Да он так два года, как просел, — отвечал Витек насмешливо — дескать, не нужно нервов, Саша, и продолжал разглядывать старую покрышку на предмет изготовления из нее ведра. — Я за ним слежу, не ссы.
Словом, они умудрялись жить в такой концентрации пофигизма, какая в представлении Топилина с жизнью была несовместима.
Пили сдержанно. Были заняты.
Поговорка “Голь на выдумку хитра”, казалось, описывала для них достоинство высшего порядка — с такой неутомимостью полярники пускали в дело самый разнообразный хлам: из покрышек и пластиковых баллонов вырезались ведра и сумки, сетки от кроватей складывались в беседки. В нескольких дворах красовались ветряные динамо-машины, собранные из железяк, цвет и вид которых выдавал их сугубо военное происхождение. Особый шик, как уяснил Топилин, состоял в том, чтобы питаться всю зиму собственной картошкой, а круче всего — одной лишь картошкой, даже если хватало денег разнообразить рацион.
— Еще даже половины не съели, — с гордостью заявлял один полярник
другому. — А только картоху, считай, и едим.
— Совсем ничего больше? — почтительно уточнял второй.
И первый с гордостью подтверждал:
— Совсем. Детьми клянусь.
— А мы не выдержали, — вздыхал его слабовольный собрат. — Съездили в город, натащили еды.
— И как там, в городе?
— Слушай, их как будто еще больше стало. Все куда-то едут прям средь рабочего дня. Шум, гам. Потом целый день отлеживались. Вы-то в город не собираетесь? Нам бы лампочку купить. Перегорела.
Человек задумчиво пожимал плечами, смотрел в снежный студень у себя под ногами — и было ясно, что он сейчас перебирает в голове припасы: спички есть, соль, лука хватает, масло… нет, в город пока незачем.
“Маньяна”, — мысленно договаривал за них Топилин, представляя, что вот сейчас грянет самба над поселком из поникших и помятых, давным-давно не работающих ретрансляторов, и из домов выскочат парочки в теплых куртках, в толстых свитерах — и начнут танцевать, смеясь и улыбаясь друг другу. Они и впрямь не походили больше на любореченцев: мягки, неторопливы, всегда готовы вступить в долгий подробный разговор — и нет в них брезгливой мрачности, вечного каменнолицего уныния, пронизывающего любореченские улицы.
Глядя на всех этих людей, отказавшихся от прелестей полуторамиллионного города в пользу полунищей жизни в поселке без канализации и водопровода, электричество по расписанию, Топилин удивлялся уже не количеству их, а тому, что они определенно довольны своим положением.
Сосед по участку объявился, когда Топилин конопатил ватой окна. Приехал на старенькой золотистой “CRV”. Широк в кости, лысоват, с виду лет пятидесяти.
— Сосед! — игриво позвал он, стоя за сетчатым забором.
Подозрительно оглядел показавшегося на крыльце Топилина, но игривую свою манеру сохранил.
— Что-то ты на себя не похож, сосед, — сказал сосед. — Одежка вроде твоя.
А внутри ктой-то незнакомый.
“Так и есть, ты верно заметил, — всем своим видом подтверждал грустивший на крылечке Боб. — Аж не знаю, что делать”. После того как Топилин запретил ему гадить у крыльца и стал выставлять за дверь на время своих завтраков и обедов, Боб демонстрировал глубочайшую депрессию.
— Саша, — представился Топилин, подходя к сетке.
— Сема, Семен, — представился сосед. — Серега-то говорил, небось, про меня. Мы с ним нормально так контачим. Он-то сам на месте, нет?
Пожали руки, Сема молча уставился на Топилина, ожидая пояснений.
Из слов Семена было понятно, что о смерти соседа он не знает, и Топилин — сказались, видимо, недели, проведенные в скуке, под стук плешивого теннисного мяча — решил воспользоваться его неосведомленностью.
— Меня Сережа пустил пожить.
— Я так и понял.
— Мы одноклассники.
— А сам где?
— К тетке уехал. В Саратов.
— Я по-о-онял, — протянул Сема таким тоном, будто был искренне удивлен тому, что действительно понял Топилина.
— Весной обещал наведаться. Я пока присматриваю.
— А-а-а, хорошо. И за моей заодно присмотришь. Сразу видно, что приличный человек, не колдырь. И Сережа такой же. Не пил, ничего… Так, значит. А то вдруг съехал, не предупредил… Считай, и у моей дачки сторож есть. Не трудно, думаю, одним глазком? За Сережиной и за моей заодно. У тетки он, значит…
Сема начал осторожно похихикивать, пригласительно эдак: “Не правда ли, смешно как? Весело как, не правда ли?” Приглашал законтачить.
Разыграть перед соседом состоявшегося неудачника, одноклассника Сергея, показалось Топилину недостаточно. Сема располагал к большему. Вся его оплывшая, но подвижная фигура и безупречно выбритые рыхлые щеки, и особенно отполированные с кремом плохонькие ботинки предупреждали: внимание, счастливый обыватель.
Перекинулись несколькими фразами о преимуществах и недостатках жизни в поселке, и Сема ушел к себе, а Топилин закурил возле крыльца.
Сосед Сема вызвал у него отчетливую неприязнь. При этом Топилин неохотно соглашался с тем, что и сам он — но только лишь по формальным, исключительно по формальным признакам! — такой же точно Сема, разве что сортом повыше (по крайней мере, был до недавнего времени). Но старался-то он не ради мещанского рая. Не ради первосортных вещей. Ради свободы старался прежде всего. Остальное приложилось.
Сема был ему неприятен, как неприятно подлиннику соседство с дешевой подделкой. “Ладно, — уговаривал он себя. — Не обостряй”.
А вот проведи сюда воду, канализацию и газ, рассуждал Топилин масштабно, как и положено заплутавшему одиночке, — и пофигистов-полярников быстренько сменят такие, как этот. Аккуратные, но убогие. Безнадежные. А следом, когда уже будет проложен асфальт и появятся фонари и милицейский пост, придут такие, как я… такие, каким я был… в общем, придут. Потому что место по здешним меркам хорошее. На пригорке, и простор. К тому времени одни бывшие полярники — те, кто дрогнет и вернется в гадкий город, — будут бомжевать. Потому что невозможно вернуться к тому, что проклял. Другие зацепятся где-нибудь на окраине, в каких-нибудь тараканьих малосемейках. И незаметно сопьются, избалованные горячими батареями и круглосуточным телевидением. Круговорот людей в природе. Нормально в принципе. Но почему-то не хочется больше замыкать эту цепь… быть на вершине пирамиды. Не то чтобы вообще, но вот конкретно здесь и сейчас — нет, не хочется. Брезгливо…
Он как раз докурил и бросил окурок в баночку из-под чая, служившую пепельницей, как Сема вышел снова.
— Слушай, — сказал он вкрадчиво. — А Сережа не собирается, случаем, дачу продавать?
— Собирается.
— А за сколько?
— Не знает пока. Просил меня выяснить к весне насчет цен. Ну и вообще… Покупателя подыскать.
Сема сделал движение бедрами, напомнившее Топилину Боба, когда тот принюхивается и всматривается, пытаясь понять, пора ли молотить хвостом в знак величайшего уважения к кормильцу или этот подозрительный тип опять вынес несъедобную хрень.
— Мил человек, так я ж тот, кто ему нужен. Я, — выдохнул Сема с тихим стоном и погладил себя по груди. — Пусть мне продаст. Я и цену дам нормальную. И человек приличный, можно не бояться, что кину, — он снова шевельнул бедрами. — У меня ж брат на пенсию собрался. Хорошо бы ему дачкой на пенсии обзавестись. Нам бы как раз бы рядышком.
Вскоре они сидели в доме Семена, возле шипящей, трепещущей синим цветком газовой плиты и пили из термоса чай с малиной. Чай с малиной был хорош.
— Здорово же?
— Здорово.
— Я еще такую наливку делаю… ммм… Прихвачу непременно в следующий раз. А какие у нас тут огурцы вырастают! Сергей, тот не любитель с землей возиться, факт. А нам бы только дорваться. Не иначе — зов крови. Хотя и в городе выросли. Но предки-то из деревни.
К чаю прилагались теплые домашние пирожки, напеченные Семеновой женой. С разнообразной начинкой: яблоко, капуста, рис с яйцом. Знал, знал толк в мелких усладах. Ехал всего лишь дачу осмотреть, проверить, не потекло ли где, не разбило ли ветром окно — а на десерт себе припас малиновый чай с пирожками, с видом на заснеженный сад: благообразные заботливо подрезанные деревья, кусты, обвязанные на зиму мешками.
В родной среде обитания Сема не производил впечатления человека ничтожного и разбросанного. Отнюдь. В том, как он тщательно промокает пролитые мимо чашек капли и тщательно устраивает стул — чтобы и гостю не мешать, и в стенку не утыкаться взглядом, — в том, как он тщательно улыбается и хихикает, чувствовалась религиозная цельность.
И всем этим он лишь сильнее раздражал Топилина.
Если загнет еще что-нибудь возвышенное, наполненное экзистенциальным восторгом, будет сложно удержаться от грубости. Счастливым обывателям средней руки в топилинском миропорядке запрещено прикасаться к экзистенциальному. Пирожками и малиной угощай — это пожалуйста. Дальше не лезь.
А Сема лез:
— Если рядышком с братом здесь осесть, может, и совсем сюда перебрались бы со временем. Протянут же сюда газ когда-нибудь. Может, еще при нашей жизни. Тут воздух, раздолье. А что вертолеты, так это ерунда. Сущая мелочь. В городе машины — какая разница? Так мы бы на двух участках чего бы только не вырастили. Я, к примеру, кабачки люблю. Но тут же не развернешься. Картошка-то важнее. Может, и улей бы завели. Брат у меня башковитый.
Казалось, вот он, человек, умеющий нанизать предлагаемый хаос на нить безоговорочного смысла, насладиться ясным результатом своих трудов. О чем бы ни принимался рассказывать, получался духоподъемный отчет о путешествии по молочной речке вдоль кисельных берегов: сорок банок огурцов этим летом закатали, пять банок малины, а как хорош шашлычок на свежем воздухе, да с помидорчиком, сорванным с собственной грядки… Слушая Сему, поддакивая ему время от времени, Топилин, словно поддаваясь гипнозу, вспоминал о своем собственном, брошенном на произвол судьбы свежеотремонтированном доме.
Он съездил домой неделю тому назад. Выстирал одежду, принял пенную ванну, с коньяком и сигарой, стряхивая пепел прямо на пену. Вышел в махровом халате, в мягких тапочках, пиццу в микроволновке разогрел. Проклятая пыль была повсюду. Затянула брошенные холостяцкие пенаты белесой пеленой, так чемоданы в аэропорту обматывают защитной пленкой. Из каждого угла — из каждого элитно отделанного угла — тянуло вокзалом. “Вокзальщиной, — уточнил Топилин. — Если есть цыганщина, тем более должна быть вокзальщина”. Елена Анатольевна явно забросила уборку, с сожалением подытожил он. Поднялся в спальню. На кровати от Елены Анатольевна записка: “Александр Григорьевич, месяц я доработала. Жду дальнейших указаний. Позвоните, пожалуйста”.
“Ну вот — доработала, — усмехнулся про себя Топилин. — А как же, позвольте, ответственность, преданность? Как же забота о хозяйском имуществе? Хозяин пропал в круговоротах эпохи, но старая верная служанка продолжает содержать вверенный ей дом в идеальном порядке. Ждет, так сказать, и верит, все глаза проглядела, все тряпки стерла, дожидаючись… Хрена лысого. Задаром впахивать дураков нет.
И это, конечно, правильно. Но сколько было преданности холопской во взгляде, упреждающей угодливости… “Завтра, Александр Григорьевич, ветер обещали. Вы, я заметила, окно на ночь приоткрываете. Так я теплое одеяло на нижнюю полку переложила, если захотите… чтобы не замерзли, не дай бог”. Зачем обманывала? Нехорошо. Вот все мне ненастоящее досталось, все. Даже холопство”.
— Да ладно кочевряжиться, — сказал он вслух, усаживаясь в любимое кожаное кресло. — Ты и сам ведь ненастоящий.
Ну, кое-что настоящее. Вот кресло. Мэйд ин Итали. Пять лет как куплено, а до сих пор ни единого скрипа, кожа мягкая, ласковая.
В окне, в дальнем конце улицы — угол дома Литвиновых. Когда он был женат на Вере и они занимались любовью в этом кресле, Вера просила не задергивать шторы: все равно стекла тонированные.
Пробыл дома несколько часов. Подождал, пока высохнет одежда, погладил джинсы.
На фирме Антон наверняка все устроил, можно не рыпаться. Дом нужно будет продать. Жить дальше с видом на Литвиновых ему противопоказано. Однако вернуться в свое развороченное настоящее было невероятно сложно. Все заново. Не с нуля, конечно. Если в финансовом смысле. Но ведь заново. Без Антона. А без Антона он, похоже, разучился.
Не сейчас. Чуть позже. “Маньяна, транкила”, — заверил он себя и уехал в “Яблоневые зори”, прихватив фотоаппарат и теплые носки.
— Все хочется тебя Сергеем назвать.
— А?
— Задумался? Говорю, все хочется тебя Сергеем назвать. Одежда-то его. Так и вертится на языке.
— Как говорится, хоть горшком, только в печку не ставь.
— Кстати, он у меня кипятильник одалживал… такой, совдеповский…
— Да, на кухне лежит. Принести?
— Не-не. Пользуйся. Это я так. Вспомнил. Ты с Сережей-то созваниваешься?
— А как же. Часто. Отсюда, правда, плохо берет.
— С других мест еще хуже. Здесь лучше всего по поселку прием. Горка ведь.
— Созваниваюсь. Раз в неделю примерно.
— Так может, ты меня и сосватал бы? Как покупателя. Чего тянуть-то? Аж до весны?
— Я цену пока не выяснил.
— А я и цену выясню. Сегодня же.
Сема смотрел влюбленным взглядом.
— Что, так сильно нужен участок?
— Ну… не помешало бы… с братом под боком.
— Но ты ж смотри… Я ведь не могу друга объегорить. Я буду цену проверять. Мне точная нужна.
Хозяин подлил дымящегося ароматного чая.
— А какая она, точная? Здесь и в лучшие времена продавались два-три участка в год. Соседний поселок, это который “Степной”, тот вообще не ориентир. Там уже и газ по меже кинули, и асфальт обещают, — Сема волновался. — Да и здесь участки все разные. Те, что ближе к трассе, дороже. Так что хрен его знает с ценой этой.
А мы… с братом в смысле… мы в долгу не останемся, если что. Если поможешь.
Топилин многообещающе кивнул.
Сосед Семен смешил своим дилетантским запалом. Лебезит умеренно, вполсилы — но взглядом печальным, лирично-просительным как будто намекает на большее: на возможность прогнуться как следует, поползать, если нужно. Грубейшая, непростительная ошибка. Абсолютное непонимание правил. Разве можно предлагать благородный коммерческий откат и при этом вести себя так, будто торгуешься с гаишником, ломаешь перед ним непутевого простофилю, с которого и взять-то грешно. Такие торопыги топорные попадались Топилину в его любореченской жизни среди муниципальной мелочевки, субподрядчиков, начальничков по хозяйственной части. Эти частенько нарывались на возмущенные крики: “Вы что же, взятку мне предлагаете?!” А потому что не понимали, малахольные: ничуть не меньше результата важен в откате стиль. Сдержанность. Элегантность. Ощущение избранности. Не упрашивай женщин, не выгляди похабно, предлагая откат.
Сема придвинул судок с пирожками поближе к горящей конфорке — чтобы не остывали. Нет, с этим чурбаном нужно было кончать.
Он вспомнил Шанина с его историей тюремного петуха, которой он любил зарядить в лоб слишком гладкому собеседнику. Если немного подправить, адаптировать к современности… почему бы нет?
— Откинулся гол как сокол, — вздохнул Топилин и отхлебнул чаю. — Ни одежды, ничего. Следаки все из дома вынесли. А чтобы следы замести, подожгли… Я ж один, без семьи. — Он неторопливо выбрал самый румяный пирожок, понюхал, откусил половину. — Хорошо вот так, домашнего пожевать после казенных харчей.
Сема кивал сочувственно.
— А-а-а, из тюрьмы? То-то я смотрю, в чужой одежке. — Топилин скорбно задрал брови. — А за что сидел, если не секрет?
— Хакерство. Банк один местный труханул. Так, несильно.
— Вон что. Факерство… И много дали?
— Да уж не поскупились. Пять лет. А я взял-то там сущие крохи.
— Ого. Пять лет.
— Да еще общий режим вместо поселения. Банкир зарядил кому надо. Вот и впаяли.
Помолчали, прихлебывая.
— Так что, поможешь с покупкой? — потащил его Сема назад, к животрепещущему.
Топилин невольно поморщился. Сделал вид, что не расслышал куркуля.
— Когда меня в первый раз в тюрьме изнасиловали, — сказал он, спокойно глядя Семе в глаза, — я вешаться пошел, — и дальше продолжил, насладившись пунцовым Семиным смущением. — Ремешок был у меня. Узкий такой, брезентовый. Место нужно было присмотреть. Не везде же и повесишься. Камера была общая, не дали бы там. — Смотрел на Сему так, как смотрел на своих слушателей Шанин, рассказывая эту историю: с вызовом и насмешкой — мол, не ожидал такого услышать, заюшка? Ничего, послушай. — Во-от. Вышел за бараки, иду. Там узкий проход такой. Слева бараки, справа стенка, фабричный склад. Вышка сзади. Иду, в горле ком. Ведь ни за что, по беспределу опустили. Статья не та, и я ничем таким не прокололся. Я после узнал — смотрящий там был долбанутый, Рыбак. Его через год за беспределы свои же завалили. Там же, на зоне… Вот. Пошел, значит, вешаться. Возле медпункта фельдшер стоит, звонит кому-то. Переглянулся с ним. Он отвернулся. Думаю: последний человек, которого я в жизни своей увижу. А небо синее. Воздух медовый. Решил: за предпоследний барак зайду, там — к водосточной трубе, и до свиданья, сволочи. Дошел. Труба. Что, говорю себе, давай. Как теперь жить? Отомстить ты им не сможешь. Это ж не кино, и ты не Ван Дамм. Будешь теперь петухом. А будешь вякать, будут бить, а потом все равно… Пять лет впереди… Стою так, смотрю на эту трубу… ржавая такая… И голос внутри: не торопись, отобьешься в следующий раз. Я ему: заткнись. А он опять: да ладно, в другой раз отобьемся, вот увидишь, покури пока. И сигарета, как назло, последняя в пачке. Как издевка какая-то. Сигарета, говорю ему, последняя, это знак. А он мне: какой на хрен знак, у тебя в другом кармане еще пачка. В общем, уговорил. Не повесился я.
Топилин жестом попросил долить чаю. Сема вылил прохладные остатки, катышки линялой малины вывалились в чашку.
— Так с домом-то поможешь? — сипло пробормотал Сема и промокнул вспотевший лоб. — По рукам?
— По рукам, Сема, по рукам, — бодро ответил Топилин, вставая и с размаху вставляя руку в протянутую ладонь.
Ладонь у Семы была твердая и непомерно широкая. Будто кирпич, обтянутый тряпицей, пожимал. Основательная была ладонь.
Он вышел, не прощаясь. Ему нужно было договорить. Чужая жизнь шла у него горлом, не захлебнуться бы. Заскочив в дом, Топилин схватил со стола пакет с остатками сервелата и выглянул во двор. Боб лежал на крыльце, тоскливо глядя в морозную пустоту.
— Иди сюда, — позвал его Топилин, покачав пакетом, и Боб влетел внутрь, хлеща себя хвостом по бокам.
— Спрашиваешь, что дальше? — говорил Топилин, сидя на табурете и бросая Бобу полукружья колбасы, которые отрезал неторопливо узким, наполовину сточенным ножом. — Недели две меня не трогали. Я, как мог, берегся. А потом меня изнасиловали во второй раз. Отбиться ни хрена не удалось. Хотя старался. Но не удалось.
В ожидании очередного куска Боб нетерпеливо поскребывал когтями по дощатому полу.
— Такие дела. Все, конечно, с тех пор изменилось. Поднялся, живу, дай бог каждому. Из тех, кто в тюрьме меня тогда… тогда пользовал, ни одна тварь из грязи не выбралась. Многие вообще поумирали. Кто от водки, кто от болезни. Кого-то убили.
А я… я живу по-королевски, что там. Но знаешь, что самое хреновое? Знаешь? Вот самое, самое хреновое в моей истории? Не знаешь, я вижу. В лучшие минуты, когда, казалось бы, счастлив и все такое, я обязательно подумаю: а может, зря я тогда послушал внутренний этот свой голос? Нет, не утвердительно говорю — мол, зря. Понимаешь? Спрашиваю: может, зря?..
Сам не заметил, как стал рассказывать от себя: Шанин никогда не говорил ничего такого о своих раздумьях — что было лучше, повеситься в тюрьме или стать миллионером.
Дожевав последний кусок, Боб облизнулся и осторожно лег, не отрывая взгляда от Топилина.
— Ладно, оставайся. Спасибо, что выслушал.
Наблюдая за тем, как Сема прогуливается промеж одетых в мешковину кустов, похожих на зонтики, Топилин продолжал думать про Шанина. Посторонний человек, а прицепился. К его освобождению за валюту уже не сажали. Валютой свободно торговали на каждом углу. Припрятанные перед арестом доллары заметно выросли в цене, и Шанин выкупил полуживую швейную фабрику, с которой в Любореченске началась приватизация. Договорился с кем следовало о результате торгов и выкупил. И за следующие пять лет превратил полуживую фабрику в огромное швейное производство. А если бы отдал эти деньги следователям, как ему намекали, не пошел бы в тюрьму. Смотрящего, из-за которого Шанина запетушили, и вправду убили. Только Шанину это уже не помогло.
Сергею незачем было отсюда выбираться.
Вернуться домой, в ветхую коммуналку, где пришлось бы каждый день вспоминать о разбазаренных деньгах — несостоявшемся начальном взносе за ипотеку, вернуться на работу, где нужно было всего-то забыть о прошлом и встать в общий строй?.. Но как отдать на поругание серому стаду сиятельное прошлое, вернуться к жене, с которой даже поскандалить невозможно, к сыну, взросление которого похлеще китайской стены? Зачем все это? Когда можно остаться здесь, в тихом лагере тихо сбежавших. Покинуть неудобную любореченскую жизнь — с ее неподъемными понтами, на которые денег все равно не хватит никогда, с вечными пробками, с ее окончательным и провинциально карикатурным разделением на бар и людишек… Остаться здесь — и снимать закаты. И уважать себя за то, что научился выживать без канализации и центрального отопления.
Как бы навязчиво ни звучала кубинская “маньяна”, когда Топилин размышлял о “Яблоневых зорях”, более всего в том, что Сергей полюбил свою жизнь в поселке, его убеждала льдистая картина Аверкампа, которую поневоле приходилось рассматривать каждый раз, включая Сергеев ноутбук. Топилин не сомневался, что Сергей не случайно выложил эту картину на рабочий стол. Крошечные человечки, размеренно катающиеся на коньках, перебрасывающиеся шайбой, сплетничающие в узком кружке… немой голландец выписал их с такой любовью, по-детски земной и чистой, не вожделеющей никаких горних высот — ибо что может быть выше любви всепринимающей? Кисть его будто шептала: “Да нет ничего другого, только это: благонравные соседи, налаженный быт. Маленькие радости маленьких людей”. А это кто, распластавшийся ничком, да так, что свалилась шляпа и отлетела трость? Не сам ли Сережа? Ничего, сейчас к нему подкатится человечек в синих штанах, чинно рассекающий коньками лед, и поможет подняться.
— Вот ваша шляпа. Ушиблись? Позвольте, я вас докачу.
— Окажите любезность.
Топилин придумал, чем завершить свою дачную отсидку: он устроит выставку фотографий Сергея. Наверняка Сергей был бы рад такому событию.
И Анне должно понравиться.
* * *
Армейская служба не была предусмотрена в моей жизни. Студентов художественного не призывали уже несколько лет. Но лучшего выхода из лабиринта Зинотавра я не нашел.
К чужой невзрачной тетке, хромой и вроде бы сумасшедшей, которая хоть и не откалывала ничего противоестественного, но, по словам мамы, в любую минуту могла, я привык быстро. Запах взбрызнутого фурациллином тлена выветрился. Молчаливый шаркающий призрак, оставляющий после себя редкие загадочные следы — стопку разглаженных конфетных фантиков, коробок с высушенными косточками от яблока, мандарина и абрикоса, тяжелый фигурный ключ на шнурке (судя по длине шнурка, носившийся на шее) — особых неудобств не доставлял. Ее голос не дотягивался дальше ее руки. Казалось, смысл ее жизни — производить как можно меньше звуков. Однажды я подглядел за тем, как она съела суп, ни разу не зацепив ложкой тарелку. Съела, остатки промокнула хлебом, встала к раковине и принялась мыть посуду под тоненькой струйкой воды — так трубы меньше шумели. Лишь со своей негнущейся ногой не могла она справиться — подволакивала, чиркая по полу тапкой. Но и это делала невыносимо тихо. Не шла — кралась по дому. Когда нам случалось оставаться с нею вдвоем, Зинаида почти не появлялась из своей комнаты. Выходила лишь в туалет и к телефону, когда ей звонила мама с работы, справиться о самочувствии. Уверен, отца Зинаида не вспоминала, ни о каких душевных переживаниях относительно их коротенькой интрижки, окончившейся катастрофой для семьи Топилиных, не могло быть и речи. Не знаю достоверно, как выглядела ее большая трагическая любовь во времена “Двенадцати месяцев”, но в наш дом въехала тетка простая, как табурет, напрочь лишенная способности испытывать большие чувства. Ни слова сожаления, ни слезинки, ни единого всхлипа в подушку. Никаких признаков души страдающей. Даже ее шизофрения была какая-то неубедительная: без галлюцинаций и бреда, без жутких мимических калейдоскопов. Ей было неудобно — надеюсь, ей было неудобно — оказаться в доме своего бывшего любовника на попечении его бывшей жены. Но воспоминания о Долгопрудном наверняка помогали Зинаиде справляться с любой неловкостью. А навыки незаметной жизни, освоенные в совершенстве — даже дверь в туалет, неизлечимо скрипучую, она умудрялась открывать почти беззвучно, — полагаю, вселяли в нее уверенность, что она здесь никого не обременяет: Мариночка сама позвала, а я тихонько, я и ем немного, и никуда не лезу.
Одним словом, сама Зинаида была досадным, но легко избегаемым феноменом. Беда была в другом. О возвращении отца можно было больше не мечтать. Родители оформили официальный развод, папа поселился у Валюши, бросив работу врача и освоив “челночный” бизнес турецкого направления. Но главные приметы необратимости папа приносил с собой на наши встречи. С каждой такой встречей на нейтральной полосе — чаще всего в том самом парке, в который мы с мамой когда-то ходили читать, — он делался все более чужим. Шел чужой походкой. Смотрел чужим взглядом издалека. Пугался этого взгляда и старался исправить, посмотреть как положено, с отеческой лаской — но получалось только хуже. Он говорил чужим голосом — каким-то истрепанным, непривычно пустым. Воспринимался чужим, едва ли не таким же чужим, как Зинаида. Я встречался с ним, кажется, для того лишь, чтобы снова и снова удивляться: разве так бывает? И так быстро? Поначалу я думал, это игра — это он играет со мной, хочет донести нечто важное, то, чего не доверишь словам. Но скоро смирился: никакой игры, это мой новый папа.
Он никогда не заговаривал со мной о Зинаиде: ни о том, что было между ними, ни о том, как живется мне в разоренном раю. Виртуозно избегал любых поворотов беседы, которые могли завести в запретную область. Зато мы много говорили о его новой работе — турецких поездках за коврами и серебром. Мама тоже не расспрашивала об отце, когда я возвращался домой после наших с ним встреч. Будто я, как когда-то, уходил гулять в компании с томиком Анны Андреевны — впрочем, тогда она, бывало, интересовалась: “Что читал?” — и услышав ответ, улыбалась краешками губ, уходила, унося в глазах строчки только что названного стихотворения.
Никто ни о ком не вспоминал. Никто ни о ком не говорил. Будто и не было ничего до Зинаиды. Не было нашей особенной — особенным счастьем счастливой — семьи. Книжные стеллажи, театральные кулисы — коридор судьбы прям и прекрасен… Ничего этого. Пустота. Они жили и вели себя так, словно выбрались на необитаемый берег после кораблекрушения. Надежды на возвращение нет, но главное — нет и сожалений.
Наше с мамой путешествие по священному книжному миру закончилось раз и навсегда. Пока она лепила и налаживала новый быт, вращающийся вокруг больной Зинаиды — оформляла медицинские бумажки, записывалась в списки ожидающих лекарств, ездила с больной на осмотры, — я, как мог, демонстрировал ей полное равнодушие к вчерашним святыням. Стопка книг, принесенных специально для меня из библиотеки, пылилась в гостиной. “Колымские рассказы” так и остались не дочитаны. В доме начали появляться женские романы с приторными названиями и вызывающе безвкусными обложками — их читала Зинаида.
Я усиленно делал вид, что увлечен живописью, учебой в художке. На самом деле учеба давно была заброшена. Я хоть и посещал занятия, работы сдавать перестал, прилежно зарабатывал по всем предметам “неуды” и, бравируя перед однокашниками многочисленными “хвостами”, тихонько сползал к отчислению. К живописи я остыл. Перспектива стать посредственным художником, отчетливо проклюнувшаяся впереди, ничуть не вдохновляла. Впрочем, сама по себе судьба посредственности не пугала меня. Как говорится, не до жиру.
Настоящая причина моего отвращения от книг и мольберта состояла в непреходящем чувстве опасности, которое вызывали во мне любые проявления высокой культуры с тех самых пор, как все закончилось Зинаидой, шаркающей костяной ногой по моему дому. Я сделал выводы. Я не желал такой жизни. Если душевный пыл, разжигаемый посредством высокой культуры, приводит в действие невидимые поршни, толкающие по пути к обрыву (на спасительный взлет к успеху и славе я как посредственность рассчитывать не мог), если чем выше, тем губительней падение — следует прекратить поддерживать огонь в этой топке. И жить спокойненько в прохладе. Как все.
У сказки о высоком провальный финал, Саша. Спасайся, пока не поздно.
Мама, конечно, все понимала. И про книги, и про живопись. Про мой испуг. Молчала. Точнее, ждала. Давала мне время прийти в себя. Не хотела мельчить.
Я чувствовал это каждую секунду, проведенную с ней, — как она ждет, как тикают усталые часики, как тяжело ей наше затягивающееся отчуждение, которое я ни за что не решился бы преодолеть: тишайший Зиномонстр, обитавший на ее берегу, не оставил шанса на возвращение той близости, которой ждала мама. В самых ужасных своих фантазиях я представлял, как мы втроем сидим в парке и читаем: я — заброшенного Шаламова, мама что-нибудь из “Иностранки”, Зинаида — книжку с декольтированной мулаткой на обложке. Мама наливает чай из термоса с драконом, протягивает Зине… та отхлебывает и передает кружку мне. А ведь скорей всего так и было задумано: в ее скандальном подвиге мне отводилась сложная роль сподвижника и адвоката — помогая ей отбить Зинаиду у болезни, у диспансера, оккупированного зэчками, я тем самым должен был оправдать все и узаконить.
Но я боялся этого буквально до дрожи в коленках. До панического удушья. Превратиться в брата милосердия возле пустейшей особы, по нелепому недоразумению разрушившей мою семью?
Я желал стать простым, как сама спасаемая особа, как Костя Дивный, — и мне казалось, что нет ничего сложного в том, чтобы достичь такой простоты, и даже большей. Любой, какая потребуется. Мое тогдашнее существование уже напоминало анабиоз, из которого не обязательно ведь возвращаться в прежние эмпиреи.
* * *
Конюшня расположилась за лесополосой, на краю вертолетного поля. Дорогой “итальянский” кирпич, ондулиновая кровля. При этом ни одного прямого угла, ни одной ровной плоскости: солдаты строили, как могли.
Топилин заявился, улучив момент, когда на конюшне играла музыка, струился из трубы сизый угольный дымок. Одет был в самое затрапезное, доставшееся от Сергея: синяя спортивная куртка, порванная в нескольких местах, вытертые лыжные штаны. На голове трикотажная шапочка с оторванной нашивкой. Одной рукой Топилин протягивал коньяк “Remy Martin”, другой — сигары “Hecho a Mano”.
— Отметим день лапландских ВВС? Больше не с кем. А очень хочется.
Вертолетный конюх отреагировал философски.
— Блядь, — грустно размышлял он, стоя на пороге и разглядывая гостинцы в руках у Топилина. — Можно залететь. Командир со своей поссорился, шляется где-то. Может с проверкой припереться. Но может и не припереться… Входи, — оборвал он в нужном месте мыслительную цепочку и распахнул решительно дверь.
В каморке было относительно чисто. Полы подметены, на столе вымытая тарелка. На тумбочке семейная фотография на фоне военкомата: папа и мама, взволнованные, но улыбающиеся, и Коля — уже стриженый, уже примеривающий суровый взгляд защитника отечества. На стене возле двери — другая рамка: большими жирными буквами выдержка из устава, напоминающая о том, что ждет солдата, самовольно покинувшего часть.
— Я все тоже собирался к тебе заглянуть, — сказал Коля. Голос негромкий, но внятный — вполне соответствующий внешности: черты лица мягкие, покатые, но лицо не похоже на обмылок, не выскальзывает из-под взгляда. — Живем, считай, через поле. Скоро год как. А все не знакомы.
Котировки росли. Коля принял его за Сергея. Подумав недолго, Топилин решил, что такой поворот его, пожалуй, устроит. В конце концов, не для того ли и затевался маскарад? Не лучший ли это способ добиться желаемого: спрятаться от самого себя, от самого себя отвлечься. Побыть усопшим — почему бы нет? Здесь его считают живым. К тому же их многое сближает.
— Говорю, живем через поле. Ты на одном конце, я на другом. Считай, соседи. Собирался заглянуть, когда мой приказ вышел. Не с кем было тоже отметить. Но потом как-то… в общем, не заглянул.
Нужно было решить, какого именно Сергея разыграть перед Колей. Реальный Сергей — аскет-неудачник — был исключен с ходу. Перед ним был самый натуральный дембель, уже дождавшийся приказа министра обороны об увольнении в запас и доживающий в армии последние месяцы. А представить служивому неудачника — все равно что войти с женским макияжем в футбольный бар. На дембеля, правда, Коля был непохож: никакой отвязности, задерган, как новобранец. Но чем-то он тронул Топилина с первых минут знакомства. Возможно, веснушками на кукольных скулах.
— Мне тебя видно, когда ты в сортир идешь. Это ж как раз на мою сторону… Смотрю, думаю: надо бы познакомиться. Но все откладывал, блядь. Думал, блядь: как прийти, че сказать? Парился, короче.
Конюшенное хозяйство освещалось электричеством от хрипатого дизеля, запертого в тесный бетонный карцер с желтым трилистником на двери “Осторожно: радиация!”. За дизельной высились две кучи — угольная и навозная.
Коня звали Ятаган. Коля величал его Яшкой.
— Только хозяйка запрещает его Яшкой звать.
— Почему?
— Хрен ее знает. Вообще Юля дура больная. Между нами говоря.
И Коля завел длинный рассказ о том, как Юля его мучает. Казалось, целый век ждал одинокий воин человека, который все это выслушает.
— Если, к примеру, стремя плохо держал, когда подсаживал, она может и по спине хлыстом зафигачить. Нервная, блядь. На прошлой неделе приехал на нем к столовой без подхвостного мешка, он посрал, а Юля из окна заметила — так она командиру, шалава, нажаловалась.
Так и закончилась сказка о волшебной наезднице, которая проносится по за-снеженному полю в фонтанах бриллиантовых брызг. Четырежды в неделю. Волнующая и заманчивая.
Бутылка “Remy Martin”, распитая из армейских болотного цвета кружек, сделала их друзьями.
Сергей сочинился сам собой. Синяк под глазом сошел не до конца, и нужно было как-то объяснить его происхождение. На подоконнике лежала резиновая полицейская дубинка. Глядя на нее, Топилин вспомнил, как однажды стал свидетелем разгона пикета любореченских несогласных возле Дворца спорта. Это место, как узнал в тот день Топилин, специально было отведено для митингов молодых да борзых: тихий центр, вокруг позднесоветские девятиэтажки, начавшие когда-то вытеснять частный сектор, но остановившиеся на полпути одновременно со строительством коммунизма.
Когда Топилин вывернул с Пантелеевской, несогласных уже прессовали вовсю. Уже волокли в спецавтобус какого-то буйного, спешившего прокричать бабушкам в окнах и курильщикам на балконах о свободе слова и гражданском долге. По тротуарам сонного перекрестка как ни в чем не бывало шагали прохожие, за спиной у Топилина остался буднично шумевший проспект. Тем верней приковали его внимание эти дурные мальчики и девочки, столь страстно подставлявшиеся под полицей-ские дубинки при полном отсутствии зрителей.
Топилин вышел из машины. Несколько блюстителей оглядели его с ног до головы и молча отвернулись. Один из митингующих стоял посреди фонтана, сбежал туда от разгоняющих. С виду чахлый, с тонкими длинными руками. Очки, наверное, снял перед началом заварушки. То и дело затевался кричать длинные, явно не подходившие для кричалок фразы: про конституцию, про полицейское государство. Наконец в фонтан спрыгнул здоровенный полицейский. Подкрался сзади, с размаху приложился дубинкой по спине. Парень дернулся и упал ничком, обдав блюстителя водой по самую промежность. Тот раздраженно скривился и, ухватив за ворот несогласного, принялся окунать его в воду. Выдергивал мощным рывком и вновь погружал с головой. Бетонный коробок, сложенный фасадом Дворца спорта и домами, сотрясал молодецкий гогот.
Коля пил дорогой коньяк с таким воодушевлением, так трогательно сопел и прикрывал от удовольствия глаза, что Топилин наливал себе поменьше: пусть солдатик поблаженствует. К сигаре тот прикладывался редко. Туго надувал щеки и, выдыхая, вытягивал шею, как делает большинство сигарных новичков — будто указывая дыму направление.
— А ты пропал, я смотрю. Печка не топилась. Не видно тебя было.
Топилин посмотрел пристально. С мужественным прищуром.
— Акцию проводили, — сказал он и густо пыхнул сигарой. Клуб дыма ударился в низкий потолок, вывернулся лохматым бубликом и пополз к приоткрытой для вентиляции двери. — Чуть не повязали, еле ушел, — продолжил Топилин, с удовольствием осваивая упругие интонации подпольщика, решившегося на откровенность с достойным собеседником. — Отлежусь немного, пока утихнет — и на новый адрес. Больше не вернусь сюда. Место, считай, паленое. Если бы они не ленились, давно бы нашли.
Всматриваясь в настороженно притихшего Николая, Топилин чувствовал себя актером, длящим паузу при гробовой тишине в зрительном зале. Пыхнул сигарой еще раз, плеснул коньяка в кружки.
— Не понял… — Коля понизил голос. — Ты, что ли… — он так и не договорил.
— Да, — кивнул Топилин. — Левоцентристский крайне правый маргинальный радикал. Политический враг, деструктивный элемент и заноза в бетонной жопе.
В Любореченске налаживал партийную сеть.
— Фу-ты, — с облегчением вздохнул Коля. — Я думал, террорист.
— Ни в коем случае. Миру — мир. Я вообще в душе вегетарианец. Мясное для маскировки ем.
— Думал уже, ты за мной пришел.
— Для чего бы это?
— Хрен вас знает. Отравить или еще что. Или завербовать. — Они посмеялись. — А я думаю, что за тип через поле живет? Шоблается тут с фотиком, щелкает всякую хрень. И ты тут, такой, про акцию говоришь… Нихренасе! Даже струхнул малехо. Что за акция-то?
— Осенью дело было. Наши парни по всему городу стрелок на асфальте понарисовали: “Элитные бляди”. И стрелочки эти сходятся прямиком к разным государственным зданиям: к администрации, к прокуратуре, к представительству президента. И под каждой стрелкой — мобильник какого-нибудь высокопоставленного хрена. Министра там, прокурора…
Коля хохотал так, что Яшка в своей конюшне нервно заржал, ударил копытами. Сдерживая смех, Коля подбежал к двери, выглянул.
— Нормально все, Яш, — крикнул он. — Не дергайся. — Досмеялся, сказал: —
А в части ничего про это не слышно… Никто не рассказывал ничего.
Топилин фыркнул насмешливо. Вообще-то он никогда российской политикой не интересовался — тем более с оппозиционных колоколен. В Едре тоже не состоял.
В отличие от Антона Литвинова мог себе позволить (были в положении второго лица свои плюсы, были). Взгляд иногда задерживался на каком-нибудь особенно выдающемся конфузе, но интересоваться предметно затяжным русским затишьем Топилин не видел смысла: простоватое большинство, неплохо в общем накормленное и пока нетрудно забалтываемое, покрытое качественным телесигналом, определяет ситуацию на много лет вперед. И сломать инерцию дремы, очевидно, некому. Ко всему прочему, тучные прибыли “Плиты” были возможны исключительно в рамках того, чем не стоило интересоваться предметно.
И все-таки, случайно ухватившись за образ политического смутьяна, который, казалось, не сулил ему ничего, кроме провала, Топилин почувствовал себя так, словно ошибся номером — а там давнишний знакомый. Забытый напрочь и не очень-то близкий. Но сейчас его чертовски приятно слышать.
— Прикольно вот так, наверное, — сказал Коля. — А семья как?
— Никак. Семья в нашем деле непозволительная роскошь.
— Ну да. Ясен-красен.
Выпили за успех следующего предприятия топилинской организации, название которой он разглашать отказался, сославшись на конспирацию (на самом деле не успел придумать названия — а примыкать к существующим маргиналам и борцам не решился, поскольку ничего о них толком не знал).
На гражданке Коля жил-поживал с родителями в Светлограде Ставропольского края. Занимался конным спортом. Поступил в вертолетную часть “прямиком по спецзаказу” полковника Мурашова, которому нужен был конюх: молодая жена увлеклась верховой ездой. Вот-вот на дембель, и Коля пребывает в пьянящем предвкушении вольной жизни: старых корешков, новых телок, пенистого пива на свежем воздухе.
— Хотя, блин, вопрос. Есть тема, чтобы здесь остаться. Полкан предлагает на сверхсрочку. Кричит: квартиру выделю, оклад хороший. А сюда какого-нибудь чурека посадить, чтобы я им, значит, командовал. Оно и можно бы. Если бы не Юля. Сильно вредная, блядь. Властная. Так держится — хочется в морду ей дать, хоть она и баба. Любит, чтобы перед ней пресмыкались. А сколько можно? Вот где. — Он резанул себя ладонью по горлу. — Хватит. Достала. — Потянул сигару, сказал задумчиво в покатившийся дым: — Если бы Юля не была такой тварью, а так…
Теперь, глядя на летящую по заснеженному полю всадницу, Топилин вспоминал, что зовут ее Юля и она такая властная, что конюху Коле хочется дать ей в морду, хотя она и баба. Впрочем, обмен был равноценный. Вместо прекрасной амазонки Топилин получил увлекательную игру в подпольщика, преследуемого, но несгибаемого.
Странные мальчики и девочки, которых хлебом не корми — дай отведать дубинки, сделались немного понятней. Тоже игра. Только контактная. Очнуться вдруг посреди чужой отупляющей жизни, испугаться: так будет всегда. И рвануть против течения, не особенно понимая — куда и зачем. Лишь бы против. Лишь бы прочь из чужого, тесного, затмившего горизонт. Сшибиться с давящей махиной — до крови, до сломанных ребер — и вздохнуть облегченно: жив, вырвался, жив… Игра беспроигрышная. Нужно только к дубинкам привыкнуть.
А что, если бы Сергей на самом деле подался в политические хулиганы? Не первой молодости мужичок, бывший рекламщик, сварливый, достаточно упрямый, чтобы испортить себе жизнь… Да нет, вряд ли. Не его стиль.
* * *
Наглядным доказательством несовместимости “высокого” с реальной жизнью стало исчезновение из нашего дома всех тех красивых и тонких людей, которые переполняли его до водворения Зинаиды. То есть они какое-то время приходили, высказывали маме красивые и тонкие слова поддержки, показательно сюсюкали с Зинаидой, шепотом сожалели об уходе отца — но большинства из них не хватило даже на второй визит.
То, с чем я сталкивался, укореняясь в художке, лишь убеждало меня в моей правоте.
Здание училища было ветхим. Фасады осыпались фрагментами и фрагментиками — об этом складывались веселые студенческие рассказы: кто-то получил куском лепнины по темечку или откусил пончик, припорошенный песком. Приземления наиболее крупных фрагментов, потенциально чреватые серьезными последствиями для проходивших мимо, становились поводом для попоек в сквере училища, во время которых на середину скамьи выкладывались перевязанные траурными ленточками или раскрашенные во все цвета радуги осколки. Все это продолжалось до тех пор, пока от училища не отвалился балкон. Стоявшие на нем студенты сильно покалечились, но по счастливой случайности остались живы: балкон упал на хлебовозку.
В художке после этого появился новый завхоз — сотрудник колонии для малолетних Николай Феоктистович Ртищев. Бывший вертухай, получивший по начальным слогам своего ФИО прозвище Нифертити, оказался не в меру деятельным и сразу предложил ввести форменную одежду для учащихся. “Форма не обязательно должна быть консервативной, черной или синей, — напирал он. — Она может быть и творческой”. “В полосочку”, — шутили в ответ студенты. Кирилл Агафонов даже заявился на занятия в полосатой пижаме и был отправлен преподавателем от греха подальше домой. С эпохой Нифертити категорически не угадал: его инициативу с формой высмеял даже директор, любимый студентами Леонид Бавальский. В отместку завхоз собрал свидетельства того, что Бавальский практиковал зачисление бесталанных абитуриентов за мзду, и передал компромат в прокуратуру. Тогда за это еще карали. К тому же Нифертити добыл фотографию, запечатлевшую директора с выпускниками на фоне училища, в окнах которого красовались голые натурщицы Ирка и Танька. На исход дела повлияла, видимо, и заинтересованность самого Нифертити, а также его связи в карающих органах. Бавальского сняли, бывший вертухай стал директором любореченской художественной академии. (Незадолго до этого художка повысила статус: переименование в университеты и академии тогда было повальным.)
Человек пятнадцать старшекурсников, цвет студенческой богемы, среди которой было модно всякое вольнодумство, от пренебрежения канонами ремесла до махровой антисоветчины, заключавшейся в рисовании карикатур и третировании преподавателей, замеченных в симпатиях к “красноперым”, затеяли забастовку, примкнуть к которой великодушно было предложено и мне — единственному первокурснику. Я был удивлен и от нечего делать примкнул. Многие мои однокашники сочли бы за счастье принадлежать к компании “отпетых”, как их — не без симпатии — называл уволенный Бавальский. Костяк компании состоял из студентов, большинство которых хотя бы раз либо отчисляли, либо “прорабатывали” на педсовете: за пропуски, за пьянки, за экстравагантные выходки. Случалось, и за приводы в милицию. Кто-то отслужил в Афганистане. Кто-то бросил мореходку. Одни успели обзавестись прошлым, у других водились деньги. Тот работал на бензозаправке и “толкал” налево бензин, этот фарцовал польскими джинсами и гонконгскими часами. Коротко говоря, все это были люди хоть и не самые одаренные (одаренные просиживали в студиях до позднего вечера и норовили окончить экстерном), зато очень броские на вид и увлекательные, как приключенческий роман.
— Эй, Топилин, пойдем с нами, против Нифертити бастовать, — бросил мне несостоявшийся моряк Самошка, когда вся компания проходила мимо меня по коридору. И я пошел. Все одно лучше, чем отправляться на “три одинаковых буквы” — лекцию по истории изобразительного искусства. Почему позвали, я не спрашивал. Моя фамилия красовалась в списке кандидатов на отчисление, вывешенном возле деканата. Забить на учебу накануне призывных восемнадцати считалось признаком крутизны и неординарности.
— Ну что, прогоним вертухая из храма искусства?
— Прогоним!
— Тюремщики не пройдут!
— Не пройдут!
— Разливай.
Забастовка проходила так. Вместо того чтобы идти на занятия, мы собирались в сквере, скидывались на пиво, и кто-нибудь отправлялся в “Ракушку” — пивную недалеко от набережной. Дожидаясь гонца, забастовщики курили, цепляли проходивших мимо девушек и время от времени произносили язвительные речи в адрес Нифертити. Предполагалось, что со временем к нам примкнут и остальные студенты. И мы “заставим их вернуть нам Бавальского”. Вернуть Бавальского, как я догадывался, должны были те же люди, которые когда-то назначили главным режиссером в “Кирпичик” бывшего комсомольского начальника Суровегина. То есть я как бы выходил на битву с теми, кто однажды выдавил из театра моего отца. И как бы должен был что-то чувствовать по этому поводу. Но не чувствовал.
О том, что уволенный Бавальский брал взятки, среди бастующих было принято говорить так:
— Брал-то он только с бездарей. И пусть. Кому от этого плохо? Зарплата у него была с гулькин нос. Человек-то хороший.
По мере опустошения пивных емкостей насмешки над “вертухайской властью” и возмущения по поводу того, что “по всей стране перестройка, а у нас…” сменялись темпераментными разговорами об искусстве, о предназначении художника, о личности и толпе (термин имел широкое применение: под “толпой” подразумевались и районная гопота, и тупые домашние, подходящие к служению искусству с обывательскими мерками заработка и статуса, и даже сволочи-дружинники, доставившие накануне кого-нибудь из компании в вытрезвитель). Особенно темпераментно говорил Агафонов, призывавший взорвать наконец любореченское болото подлинным искусством, провести какую-нибудь сногсшибательную ослепительную выставку, растормошить город раз и навсегда.
По своему обыкновению, Агафонов сразу же выбился в лидеры пивной забастовки. Не знаю, как это у него получалось, но к какой бы компании ни прибивало переменчивого Кирюшу, всюду он занимал место вожака и вдохновителя.
В студенческой среде Кирюша прослыл гением. Он водил избранных к себе домой на экскурсии, где показывал огромные полотна, выдержанные в придуманном им жанре “инстинктивного концептуализма”. О его работах было принято говорить исключительно в превосходной степени, потрясенно склоняя голову и причмокивая, смешивая слова “аллюзия” и “бессознательное” с умеренными порциями мата — для остроты восприятия. Кроме того, Кирюша постоянно пребывал на грани отчисления, а однажды даже был отчислен. Работы его — те, которые я видел (а я однажды побывал в числе избранных экскурсантов), не вызвали во мне ничего, кроме недоумения. Оголтелый эпатаж, практиковавшийся Кирюшей, лишь выпячивал банальность образов. Эйфелева башня с торчащим из-под ног кабаньим членом (генезис детали Кирюша разъяснил в названии: “Эйфелева башня с кабаньим членом”). Толстая волосатая задница под фетровой шляпой, в строгом костюме (названия не помню). Синий ангел с бутылкой “Столичной” и килькой в томате (“Синий ангел”). Картины были выполнены топорно, в манере “тяп-ляп-наив”, говоря языком Робика Патканяна, преподававшего живопись и композицию начальным курсам. Почитатели Кирюши, однако, рассуждали о комплексном влиянии Матисса и Гогена и даже в потеках краски выискивали мастерский замысел. Меня от всего этого тошнило. В любом карандашном наброске Нинки искусства было больше, чем во всех Кирюшиных полотнах. Но кто знал Нинку? Зато Кирюша мог прийти на занятия в пижаме или оставить в унитазе кирпич, осыпанный обрывками туалетной бумаги со следами кирпичной же крошки, или бегать по тротуару, распугивая прохожих трелью велосипедного звонка. И вокруг вздыхали:
— Художник, что вы хотите.
Глупо рваться в статисты к дутым героям. Еще один довод порвать с миром искусства (хоть и было все решено, доводы следовало копить для поддержания боевого духа). <…>
Будущее — как оно виделось борцам за изгнание Нифертити — сводилось к самоутверждению творческой личности в косной и враждебной среде. При этом рецепт такого самоутверждения был вопиюще прост и состоял, собственно, в непрекращающемся противопоставлении творческой личности тупорылой вертухай-ской власти, узколобому официозу, провинциализму Любореченска — да мало ли… было из чего выбрать. Мы не такие, как эти кабинетные лизоблюды (варианты: как эти гэбэшные стукачи, как эти тупоголовые совки). Мы — другие. Ура.
Один наносил краску случайными предметами, попадавшимися под руку: утюгом, медицинской банкой, мухобойкой. Другой налегал на инсталляции из разобранных кубиков Рубика, оловянных солдатиков и бутылок из-под кока-колы. Третий делал аппликации из ржавой жести и битого стекла.
Перед тем как покинуть академию, я немного сблизился с ними. Побывал на нескольких вечеринках, на “квартирнике”, где выставлялась чья-то графика. Успел даже продемонстрировать свои работы и выслушать осторожные комплименты: здесь комплименты не раздавались просто так, “за то, что вижу”, — предстояло заслужить подходящую репутацию. Можно было упросить преподавателей, сдать в авральном порядке все “хвосты”… Но к тому времени идея-фикс о целебных свойствах казарменного опыта созрела и вела меня прямиком к цели. По телевизору тогда много говорилось о дедовщине, о голодном пайке. Я был уверен, что такое испытание пойдет мне на пользу.
А забастовка в сквере закончилась недели через две. К ней мало кто примкнул, новое руководство ее игнорировало.
Тем же летом в любореченском кооперативном туалете прошла выставка, гвоздем которой стали работы Кирюши Агафонова.
Здравствуй, армия. Лечи, как умеешь.
* * *
Его давно тянуло в этот дом с мезонином — резиденцию председателя дачного кооператива. Просторный белый дом выделялся среди остальных устарелым фасоном: окна поуже, пропорции не те. Мезонин был страсть как живописен — своим балкончиком, резными наличниками на двери и скатах островерхой крыши. Несколько раз Топилин проходил мимо основательных ворот с наваренными проволочными львами, но за отсутствием убедительного предлога войти не решался. Одно дело военно-воздушный конюх. И совсем другое — Иван Рудольфович, председатель “Яблоневых зорь”.
Наружность пожилого председателя Топилин детально изучил по фотографиям в ноутбуке Сергея. Их было много. Натура действительно была достойна внимания, щедра и фотогенична. Нос крупный и при этом хрупкий на вид. Мужественная линия рта. Морщины, будто культивированные по методике “Стареем красиво”. Длинные волнистые волосы, посеребренные сединой как раз в меру: благородная примета мудрости, моложавый патриарх. Больше всего Топилину понравился черно-белый Иван Рудольфович, сидящий нога на ногу, едва выступающий из темноты: длинные пальцы аккуратно сплетены, голова чуть набок, во взгляде сложная смесь упрека и призыва.
Однажды Топилин наблюдал за тем, как председатель, одетый в узорчатый шелковый халат гранатных и зеленых оттенков, стоя на своем балконе, тряс кулаком в сторону балки и кричал:
— А ну, перестали дурью маяться! Я два раза повторять не стану!
Кисточки на поясе покачивались, как львиные хвостики. Отдельно порадовали антикварные ругательства, которыми председатель осыпал маявшихся дурью: “шельмы” и “олухи”.
Четырежды в день с церемониальной неспешностью Иван Рудольфович совершал путешествие от своего двора к располагавшейся неподалеку трансформаторной будке: в девять утра — чтобы включить электричество в поселке, в полдень — чтобы выключить, потом вечером, в семнадцать ноль-ноль — чтобы снова включить и в двадцать один ноль-ноль — выключить окончательно на ночь.
В один из тихих морозных дней, надев парадный Сергеев костюм марки “СанШайн” под привезенное с собою пальто “Iceberg” — у Сергея в гардеробе обнаружились одни лишь куртки, — Топилин отправился к председательскому дому. Подгадал точнехонько к полудню. Иван Рудольфович, лязгая ключами, выходил из трансформаторной будки. На плечи накинута парадная офицерская шинель без погон, под шинелью коричневый свитер домашней вязки.
— И опустилась тьма на “Яблоневые зори”, — сказал Топилин приветливо, подходя к председателю со спины.
Тот обернулся, посмотрел на Топилина долгим серьезным взглядом — излишне серьезным, как показалось Топилину.
— Как видите, обошлось без тьмы, — ответил он без тени улыбки, растягивая и придерживая слова, как бы пробуя их на вкус. — Тот рубильник, о котором вы упомянули, находится совсем в другом месте.
И вроде бы настал момент протянуть руку и представиться — но что-то в председательском взгляде останавливало Топилина.
— Я тут у вас поселился, — сказал он, заняв руки размашистым жестом, похожим на движение плавающего брасом. — Около месяца.
— Меньше, — поправил его Рудольфович и оглядел с головы до ног совсем уж подробно, всмотрелся в каждую деталь и даже, казалось, о каждой успел что-то такое подумать.
Встреча была прохладной.
— Д-да, — подтвердил Топилин. — Точно. Меньше. Никогда не дружил с календарем, а тут и вовсе время как-то расплылось…
Председатель хрустнул ключом в замочной скважине трансформаторной будки и, вынув его решительным офицерским жестом, сунул в карман — как пистолет в кобуру.
— Чем обязан? — поинтересовался, поправляя шинель на плечах. — И тут же кивком головы пригласил Топилина в сторону дома. — А то легко оделся, — пояснил он. — Как бы не простыть.
Они зашагали по заснеженному гравию, которым была засыпана дорожка от трансформатора до председателева дома.
— Да, похолодало.
— Минус десять.
— Теперь уж подержится.
— Да.
— Так и снега может навалить.
— Не исключено. Зима все-таки. Так чем обязан, Антон Степанович?
Топилин споткнулся от неожиданности. Это было уже слишком. К одиннадцати выпадал туз, а внутренний голос уверял-божился, что будет ровно двадцать одно.
— Осторожней, кое-где ямки, — заметил председатель, с деланным любопытством поглядывая по сторонам.
Времени на обдумывание не было. Он, конечно, успел побыть здесь и бывшим зэком, и деструктивным маргиналом. Но напялить маску Антона… Метко, Иван Рудольфович. Не в бровь, а в глаз. Вот даже левый глаз кольнуло как будто. Ой.
“А давай! — Топилин покосился на председателя. — Семь бед — один ответ, однова живем, два сапога — пара, трое с сошкой, один с ложкой, ни эллина, ни иудея.
Была не была”.
— Так вы знаете? — спросил Топилин, торопливо склеив грустную мину.
— Я здесь все знаю, — ответил председатель, с особенно четким звуком ступая по гравию. — Положено.
Дальше молчали. Топилин внимательно слушал гравий. Антон вряд ли стал бы говорить о важном на ходу — и уж точно не стал бы без специального приглашения.
Подойдя к воротам, Иван Рудольфович толкнул приоткрытую створку:
— Милости прошу.
— Благодарствуйте, — ответил Топилин в тон председателю на старомодный манер и засомневался: не решит ли, что его передразнивают. — Обалденный дом, — добавил он на всякий случай.
Во дворе неожиданная встреча — Боб собственной персоной. Лежит на деревянном настиле, которым укрыта на зиму клумба под окном. Морда мечтательная. Переглянулись, Боб нехотя поднялся и, держа хвост и голову к земле, отправился за угол. “Ну, ладно, спалил, — говорила его понурая спина. — А потому что кормить нужно лучше”.
— Этот у всех помаленьку пасется, — махнул на Боба председатель. — И у меня тоже.
Верхнюю одежду оставили в темной прихожей. Топилину были выданы тряпичные бахилы с резиночкой. “Не в музее, но чистоту чтим”, — с достоинством заявил хозяин. Сам он переобулся в домашние кожаные туфли, серую шинель сменил халат с кисточками. В комнатах ярко горел свет, плотные шторы были задернуты наглухо. Из мезонина доносились сбивчивые трели канарейки. Прошли в гостиную с включенным электрокамином.
— У меня отдельная ветка, — бросил Иван Рудольфович, приглашая гостя в низкое кресло перед журнальным столиком. — Должны же быть какие-то привилегии за мои административные мытарства… Они, шельмы, знают про это. Раньше вякали время от времени. Теперь перестали.
Дождавшись, когда Топилин усядется в кресле, Иван Рудольфович занял кресло напротив, в два приема превратившись в свой черно-белый портрет работы Сергея: закинул ногу на ногу, сцепил длинные пальцы на впалом животе.
— Полагаю, у вас ко мне дело, Антон Степанович?
— Совершенно верно, Иван Рудольфович. Хотелось бы угольком разжиться в следующий завоз. Это возможно?
— Для нас ничего невозможного нет. — Он покачал носком туфли. — Сколько?
— Тут я профан… кубов, думаю, десять.
— Десять… не многовато ли? Впрочем, извольте, десять так десять.
Председатель задумчиво кивнул. Топилин заметил мимоходом, что они снова изъясняются на чистом тургеневском — но исправляться уже не стал. Тем более что Иван Рудольфович держался без малейших признаков неудобства.
— А позвольте встречный вопрос, Антон Степанович… Вы, что же, надолго собираетесь у нас задержаться?
— Да как получится, знаете.
— Угу.
Топилин никак не мог сообразить, чем расположить к себе Рудольфовича. Коль скоро тот видит перед собой Антона Литвинова. И непонятно при этом, как он к Антону Литвинову относится. Или не относится никак? Просто так надувает щеки, от пристрастия к надуванию щек… Вообще с непреднамеренным убийством, как знал теперь Топилин, — та еще головоломка. Быстрые современники давно приучены выбирать готовые мнения, как товары в гипермаркете: на этой полке у нас традиционализм… ну, там, “око за око”, то да се… здесь — как бы взвешенно, но как бы уклончиво, бла-бла-бла, статистика, примеры… там вон, видите, за календариком — там анекдоты на тему… если еще осталось, быстро разбирают. Загвоздка, однако, в том, что, если с умышленными убийцами все более или менее ясно, готовых шаблонов, применимых к неумышленным, на полках не сыскать. А выстроить собственное отношение к случившемуся — работа весьма кропотливая. Очень важны подробности, самые мелкие. А где их взять? И когда с этим копаться?
Ивана Рудольфовича, впрочем, никак нельзя было причислить к разряду современников. Вживую председатель производил впечатление не то что рафинированного интеллигента, но интеллигента консервированного. Закатанного в банку по всем правилам кухонной науки лет эдак сто тому назад. Ну не изъясняются так сегодня. Не наклоняют вот так вот голову, не молвят: “Чем обязан?”
— Ванюша! — пропел из соседней комнаты женский голос. — У нас гости?
Вошла жена Ивана Рудольфовича. В метафайлах Сергеевых фотографий она значилась как Жанна К. На совместных с мужем портретах либо стояла рядом, уложив руку на мужнино плечо, либо обнимала его за плечи из-за спины. Лет пятидесяти. Одета в вязаный свитер фиалкового цвета. Разглядев гостя, упорхнула, не дожидаясь, пока ее представят.
— Я ведь с Сережей, можно сказать, дружил, — сообщил Иван Рудольфович, драматично разомкнув пальцы и высыпав их на ручки кресла, как на рояльные клавиши.
Топилин почувствовал, что Рудольфович созрел высказать нечто существенное.
— Какой он был? — вырвалось у Топилина.
После драки с Антоном все чаще и, главное, все охотней он действовал и говорил импульсивно. Начинало нравиться.
Председатель в очередной раз препарировал его холодным взглядом.
— Какой, говорите? Начитанный. С хорошим вкусом. Мыслитель. Человек,
здраво оценивающий реальность. Словом, такой, каких немного теперь осталось.
— Вот как, — пробормотал Топилин, стараясь не сбить наметившийся председательский монолог.
— Именно так. — Он заговорил с воодушевлением, внезапно отринув свой могильный снобизм. — Именно такой человек, Антон Степанович, закончил жизнь под колесами вашей машины.
Топилин молчал, с интересом глядя прямо в лицо председателю: так-так, что дальше? Поднявшись рывком, Иван Рудольфович принялся ходить по комнате, от окна до электрокамина, где успевал погрузиться в зыбкие танцующие блики.
— До сих пор ловлю себя на том, что мысленно заговариваю с Сережей каждый раз, когда мне в голову приходит какая-нибудь важная, беспокойная мысль… простите за тавтологию, я взволнован… Как бывало раньше, когда он был жив и радовал меня своими визитами, и мы вели беседы, спорили иногда. В перерывах между нашими встречами, несмотря на то, что в последнее время они случались чуть не каждый день, я — да, представьте — частенько продолжал наш диалог, все не мог остановиться, досказывал то, что упустил… Он был исключительно интересным собеседником.
— Ванюша! — плаксиво позвала его супруга. — Тебе нельзя волноваться.
Председатель остановился, облокотившись на спинку кресла.
— Мне его очень, очень не хватает. Здесь таких больше не водится, — председатель грустно поджал губы.
Топилин вздохнул.
— Поверьте, — сказал, — мне искренне жаль, что так получилось.
Иван Рудольфович взял с журнального столика пульт, уменьшил мощность камина. Вернувшись в свое кресло, запрокинул голову на спинку. Так они посидели какое-то время, слушая кухонную возню Жанны К.
— Не мог понять, куда он пропал. Мобильник отключен… Потом одного из наших дачников встретил в городе. От него и узнал: сбит на трассе недалеко от поселка. Кинулся расспрашивать. Нашел телефон Юрия Кирилловича, у него тут участок. Какая-то шишка в МВД. Он сначала отпихивался, мои расспросы ему не понравились, но потом под большим секретом назвал ваше имя… и статус в общих чертах описал. А потом вы объявились. Я поначалу порывался к вам наведаться, — сказал он, прикрывая ладонью глаза. — Хотел высказать все… Но потом задумался. Этот ваш поступок, приход сюда… в зиму… из комфортабельной жизни… в аскезу и отшельничество, в которых так долго прожил Сергей, и то, что вы оделись в его одежду… очевидно, чтобы лучше его понять… Это выдает в вас человека неравнодушного, страдающего. — Он оторвал ладонь от лица. — И это меня остановило.
Топилин выбирал между вялым позывом открыть председателю правду о себе — и желанием доиграть эту нешуточную партию, в которой партнер зашел уже так далеко.
“Простите, Иван Рудольфович, что не открылся вам сразу. Дело в том, что я не Литвинов, я не убивал вашего друга”. Сложность была в том — чем продолжить это признание: как объяснить Рудольфовичу, кто таков Александр Топилин, какое отношение имеет к фигуре Антона Литвинова и к смерти Сергея? Не соучастник даже — свидетель. Рядом сидел. “Я, Иван Рудольфович, давнишний приятель Антона. А оказался здесь потому… потому, Иван Рудольфович, что это происшествие, Сережина смерть и… все, что за ней последовало… всего я не могу вам сейчас рассказать… словом, я здесь потому, что вдруг осознал… не сочтите за экзальтацию… словом, что меня на самом деле как бы и нет. Понимаете? Не понимаете? Как бы вам… От моего имени жил какой-то посторонний, противный мне человек и нажил постороннюю противную жизнь. Эта жизнь, Иван Рудольфович, чем-то смахивает на дисциплинированный полевой бордель, неотрывно следующий за победоносными полками. Понимаете? Не понимаете? В общем, не убивал я никого, до свиданья”. И на выход (не забыть снять бахилы). А если остаться сидеть, Рудольфович наморщит свой точеный, облагороженный питательными масками лоб, прищурится и спросит: “Извините, кто вы такой, вы сказали? Я как-то не вполне…” — и пальцами воздух потрогает, будто нащупывая. Но ничего не нащупает. Под недоумевающим взглядом его прищуренных глаз Топилин начнет стремительно таять и разрушаться, сотрясаясь в прощальных конвульсиях. “Куда же вы?! Эй!”
Топилин навалился локтями на колени.
— Вы все поняли. Мне, в общем, нечего добавить. — Но все же добавил: — Тяжело.
Иван Рудольфович плакал, аккуратно вытирая слезы согнутым указательным пальцем.
— Трагическая история, — сказал он бархатистым полушепотом.
На кухне плакала супруга Ивана Рудольфовича. Канарейка давно умолкла — ее накрыли, чтобы не мешала.
— Когда ко мне пришел Семен с расспросами о стоимости дач, — сказал Иван Рудольфович, — и рассказал, что Сережин друг обещал договориться с ним о покупке…
У Топилина трусливо екнуло в животе.
— Надеюсь, вы ему не сказали?
— Что вы, — председатель красиво поднял брови. — Но я вдруг с новой остротой почувствовал, как мучительно ваше теперешнее положение, как вам непросто принять случившееся.
Они молчали как-то по-новому. Совместно. Словно пережив объединяющий катарсис.
“Какое на этот раз изящное ненастоящее. Мастерское, виртуозное ненастоящее”, — думал Топилин, рассматривая возможность разбить журнальным столиком электрический камин. Потом поклониться грациозно и молча выйти (бахилы не забыть!).
— Хорошо, что вы пришли, хорошо.
У председателя зазвонил мобильник. Взглянув на экран, он извинился перед Топилиным, высморкался в возникший из пустоты платок и нажал на “ответ”.
— Да! — бросил Иван Рудольфович в трубку совершенно другим, сухим командирским голосом. Послушал, добавил: — Иду. Пороть вас нужно, да некому.
Они вышли вместе. Возле крыльца председателя дожидалась странная делегация: три одетых в одинаковые серые комбинезоны субтильных мужичка. Двое из них выглядели лет на тридцать пять, третий был постарше и покрупнее. Всех их Топилин опознал по фотографиям из ноутбука.
— Снова косяк, Иван Рудольфович. В смысле, ну, ошибка. Разнобой пошел, — сказал старший, услышав шаги на крыльце.
Председатель попрощался с Топилиным, побаюкав его руку в своих чутких мягких ладонях, и, придерживая наброшенную на плечи шинель, зашагал, сопровождаемый людьми в комбинезонах, в сторону разлапистых сосен, темневших наискосок от его дома. Взглянув вслед удаляющейся четверке, Топилин заметил, что переулок в той стороне плавно скатывается в довольно глубокую ложбину, в которой вытянулось странное подслеповатое здание с узенькими ветровыми окошками там, где должны бы располагаться обычные. Увенчанные покатыми пластиковыми навесами, окошки вытянулись вдоль грубо оштукатуренного фасада. В здании было два этажа, похоже оно было на обрубок тракторной гусеницы. <…>
Вернувшись из своего монастырского вояжа и уладив мировую, Антон лип к Анне постоянно. Анна Николаевна то, Анна Николаевна это. Отвезти ли вас? Встретить ли? Прислать ли водителя или, может быть, Сашу? А Саша тихонько глотал свое бешенство и делал лицо. И как же невыносим был соблазн разозлиться на Анну, оттопырить презрительно губу, уйти со сцены, гордо завернувшись в шумный плащ идальго.
Как много его — Антона Литвинова. А ведь казалось — только бизнес, ничего личного. Жаль, не удалось его побить. Ребячество, конечно, но хоть что-то…
* * *
Когда месяц светит тускло, как сейчас, черные груди, торчащие на востоке, особенно хороши. Без лишнего света, разъедающего иллюзию подробностями, я легко представляю себя степным великаном, явившимся на свидание к степной великанше. Раскинулась нагая в ожидании любви, и я готов обрушить на нее трепещущие тонны ласки — но пока еще медлю, пока растягиваю… Спасибо старшине Бану — теперь я знаю, что, чем дольше, тем лучше. И что когда ей приятно, она все для тебя сделает, все. Про “все” в исполнении Тони старшина Бану рассказывает с особенной гордостью.
Жизнь, оставленная мной на гражданке, раздражала бесконечностью болтовни. Что в телевизоре, что в студенческой богеме — всюду зудели разговоры, не только не подразумевавшие никакого дела, но почитавшиеся за дело первостепенной важно-сти. Я никак не мог предположить, что в армии погружусь в атмосферу не менее болтливую, чем в компании “отпетых”. Здесь, разумеется, не рассуждали о творческой личности и косной толпе. Солдатская рутина была насквозь пропитана порно-байками.
Дедушки, предвкушающие увольнение в запас, на посиделках после отбоя, в прокуренных каптерках, под самогонку или чифирь мечтают о том, как дорвутся до своих Светок и Люсек или завалят наконец когда-то несговорчивых Наташек и Татьян. Перекур салажат, затянувшийся без офицерского или дембельского присмотра, почти неизбежно заканчивается сагами о половых подвигах на гражданке — и даже самым зачуханным, истерзанным казармой в лохмотья дают досказать, прежде чем высмеять. Болтают не только о случайных половых трофеях, но и о девушках — своих невестах, говоря высоким штилем. Женатые — встречаются в части и такие — поддаваясь общей болтливости, пускаются в воспоминания об исполнении супружеского долга.
Жара здешняя, что ли, влияет? Или это мне всюду чудится порнушка?
Иногда мне кажется, я единственный девственник в полку. Весь мой сексуальный опыт, не считая разглядывания картин с обнаженной натурой и ночных
поллюций — голая Зинаида на сцене “Кирпичика”, да еще однажды проходил мимо студии живописи, и была приоткрыта дверь, за которой натурщица, раздеваясь, жаловалась кому-то на комаров: “Кусают же, а ты не шевелись”. В рядах вооруженных сил, в окружении говорливых самцов, готовых обсуждать друг с другом любой половой акт — не только собственный, но и виденный в кино, — девственность превращается в неподъемный груз.
— Зема, дай ту картинку, с негром и блондинкой. Пойду вздрочну перед сном.
К пошлости снаружи привыкаешь легко. Достаточно чем-нибудь ее объяснить: трудной жизнью, грубой средой — да чем угодно, назови хоть защитной реакцией, и пошлость становится чуть ли не поводом для жалости. Впустить пошлость внутрь, чтобы сделаться как все, чтобы стать простым, как я мечтал, отправляясь в армию, оказалось нелегко. Мешал, полагаю, вкус. И другие рудименты “высокого”.
Я попробовал. Написал письмо Нинке — неожиданно подлое по замыслу. Написал, что многое понял, очутившись здесь, понял, насколько она мне дорога. Просил приехать. Под свидания с приезжающими телками сослуживцы освоили заросли в балке за ремротой. Управлялись между закатом и вечерней поверкой. “Приедет — трахну, а на гражданке сразу брошу” — простую эту мысль я гонял в голове целыми днями. И еще придумал, как отвечать тем, кто съязвит насчет Нинкиной внешности: “Вы бы знали, какие она вещи делает…”
Письма того я не отправил. Сначала ждал, пока уйдет в отпуск почтальон Величко, про которого было известно, что он вскрывает письма и особенно понравившиеся оставляет себе. В коллекцию. А потом я получил письмо от мамы, в котором она — чудесное совпадение — писала, что встретила на улице Нину. Только и всего: встретила на улице, Нина была, как всегда, приветлива, очень интересная девушка, подрабатывает рисованием детских комиксов, передавала тебе привет. Но и этого — упоминания Нинки в письме матери — хватило по уши. Спохватившаяся совесть устроила мне такой разнос, что я впал в бессонницу на двое суток. Двое суток без мгновения сна. Реальность плавилась, как асфальт на дневном солнце. Под конец я будто снился сам себе наяву. Тогда-то я и начал ходить сюда, к сисястым этим сопкам. Оказалось — то, что нужно. Пусть ботан и чистюля-девственник. Это я лучше сохраню и научусь притворяться. Они не заметят. Даром, что ли, детство провел за кулисами?
Да уж, простота дается непросто. Зато внешне я — баловень судьбы.
Вряд ли я выдержал бы испытание, к которому себя привел. Потому что нет никакого испытания. Дедовщина не испытание вовсе. Ненормально считать испытанием коллективное надругательство, за которое поруганные мстят тем, кто пришел им на смену. Я-то воображал, отправляясь служить, как воспитаю в себе храбрость и стойкость. Фантазировал, как даю решительный отпор и меня оставляют в покое: живи как хочешь, Саша, хрен с тобою. Но тут храбрым и стойким не позволяют жить как им вздумается. Машина работает без сбоев. Крепышу, который навалял пятерым дембелям своей роты, пробили череп черенком лопаты. Его продержали неделю в медпункте и перевели куда-то в стройбат. За год в части пять побегов и один суицид. Всем казалось, Зюзя спокойный покладистый чмырь. А он после визита родни, в первом же карауле, взял и выстрелил себе в рот.
Но я от казарменных радостей отделен. Не вкушал ни единого дня. Служу штабным писарем. Блатное место.
Под конец карантина, который проходил в брезентовых палатках, растянутых возле медпункта, всех нас, стриженых салажат, выстроили в три шеренги, и начальник штаба подполковник Стеблина сказал рыкающим хрипловатым басом:
— Кто умеет писать без ошибок и рисовать? Шаг вперед.
Я к тому времени уже успел прочувствовать, насколько армейская реальность гаже моих схематически-романтических представлений о ней. Поджилки уже тряслись. Было несложно догадаться, что на армейской помойке, куда я прибыл подкорректировать себя, умение писать без ошибок и рисовать — навыки спасительные.
Подполковник Стеблина сразу же взвалил на меня большую и срочную работу: перепечатать списки личного состава, залитые вследствие протечки крыши дождем (источавшим, правда, сильный кофейный аромат). На все про все было выделено двое суток, которые я и провел в штабе безвылазно. Работа была готова чуть раньше срока. Стеблина был доволен. Так с тех пор и повелось, я обосновался в штабе.
Живи, ботан. Повезло.
И я живу. Можно сказать, живу припеваючи. Офицерского самодурства здесь не много, терпеть его легко. Это ж не портянка в рот и не сапогом “в фанеру”. Целый день в штабе, за переписыванием приказов — кое-что от руки, кое-что на печатной машинке. Раз в неделю выпуск “Боевого листка”: сообщения об отправленных на гауптвахту, “актуальные” цитаты из уставов, календарик Великой Отечественной (“в этот день подразделения Краснознаменного Ордена Ленина…” и т.д.). Ночую там же, в штабе, на диванчике. Само собой, на зарядку не бегаю. На поверку выхожу не
всегда — только если дежурный из вредных, а таких в части не много. В расположение роты заявляюсь изредка по собственной прихоти — на людей посмотреть, новости послушать. Моя койка в роте стоит заправленная. В тумбочке зубная щетка, пустой тюбик пасты, мыльница — на случай какой-нибудь непредвиденной дотошной проверки. Когда я выдвигаю ящик и смотрю на эту мыльницу в белесых потеках, на истрепанную неведомо кем щетку, мне кажется, я подглядываю за жизнью моего двойника, которому не повезло: он не умел писать без ошибок и рисовать, место писаря ему не досталось. Двойник мой всегда в отлучке — то ли на постирушке, то ли заслан раздобыть сигареты “Космос” сухумского производства — здесь почему-то принято считать, что сухумские вкуснее, — или сапоги кому-то надраивает… да мало ли дел у ротного чмыря.
Я задвигаю ящик — и мне хорошо. Не зря все-таки книжки читал. Не зря кисточкой по холсту елозил. Видишь, пригодилось.
Почти в каждом письме — пишу я регулярно, монотонно-успокоительно — я убеждаю маму не приезжать ко мне в часть. Она столь же регулярно сетует, что и впрямь приехать ко мне не может: боится оставлять Зину одну, а присмотреть за ней некому, у всех теперь дел невпроворот. К своему дню рождения на всякий случай подстраховался, написал и ей, и отцу, будто бы на это время в полку намечен полевой выход, и мы почти месяц пробудем в палаточном лагере где-то на границе с Калмыкией — хоть и не Кавказ, но почта туда все равно, говорят, не доходит. Просил, чтобы и в часть посылку не присылали: пропадет. Все прошло гладко. Ни посылки, ни телеграммы. Никто из сослуживцев не поздравлял меня в столовой, не требовал проставиться в честь днюхи. Я был избавлен от казарменной пьянки в свою честь, пусть даже рискнув прослыть жлобом.
Мне было бы это тяжело. Разделить с ними свой драгоценный… совсем еще недавно драгоценный, исключительной важности праздник. Мне казалось это столь же отвратительным, как если бы меня вывели перед строем и заставили рассказать о себе правду — всю, подчистую: как мы с мамой читали в парке книги, как я нес Сорину трость, как писал стихи, по нескольку дней выдавливая из себя желанное слово, как блуждал в сказочном будущем, полном творчества и упоительной чистоты — и как все обернулось под конец Зинаидой. И пока я это рассказывал бы, они передавали бы друг другу мои детские фотографии, как совсем недавно передавали сложенные по размеру внутреннего кармана кителя, потрепанные и засаленные, в пятнах и брызгах картинки из “Спид-Инфо”.
После отбоя посидел перед любимыми сопками — вот и весь праздник.
Было немного грустно — и пустовато. Оно и неудивительно: разбазаренные закрома нечем наполнять. Гуляет по ним ветер, метет шелуху. Главное убеждение, с которым я добрался к своим девятнадцати: интеллигентность, нацеленная в святость, обязательно оканчивается крушением. Когда ожидания задраны до неба, а совесть тиранствует без меры, не признавая скидок на времена и обстоятельства, — “зинаида” неизбежна. Та или иная.
С этим разобрался. Но дальше — ни тпру ни ну. Застрял.
В армии — там, где не положено рассуждать, — я надеялся опроститься до нужного уровня. Спастись от смертельно высокого. Разведать секреты живучести. Но служба близится к экватору: забыты злобные деды, топтавшие салажат моего призыва, близится время, когда мой призыв будет ходить в “черпаках”, а там каких-нибудь полгода — и они сами станут дедами и примут в свои нетерпеливые повзрослевшие руки других, новеньких салажат. Будут давить и ломать, лепить мрачное свое подобие. Я же, как в самые первые дни, болтаюсь в пустоте. И не знаю, как подступиться. Чтобы и слиться — и душу не выблевать. Хоть и поднаторел в амплуа штабной блатоты и парня такого, как все, на самом деле не изменился ни на йоту. <…>
Я наблюдаю за казармой, казарма наблюдает за мной. И никаких подвижек. Даже с представителями своего призыва не получается сблизиться. То есть со мной общаются — но выдерживая такую дистанцию, будто я известный в полку стукач. Или беглец, которого только что отловили и на первый раз вернули обратно в часть, не стали отправлять под суд, дабы не портить полковую статистику. И вот все ходят вокруг беглеца кругами. Вроде бы чморить его надо, в землю втаптывать: сбежал… самый умный, что ли? Но вдруг опять в бега подастся — не оберешься потом трендюлей от командиров.
Мне кажется, я притворяюсь на “отлично”: искусно матерюсь, бегло рассказываю о телках (после всего, что я здесь слышал, сочинить себе порно-биографию было делом пустячным). Но они почему-то не верят. Я чувствую. Принимать принимают в любой компании — все-таки я штабной писарь, первым узнаю много важных вещей: когда ожидается марш-бросок, когда приходит дембельский приказ, — но не верят.
Я думаю о том, как они надо мной потешаются за глаза, начинаю волноваться и тут уж точно сбиваюсь. С другими здешними блатными у меня складывается чуть лучше. Все-таки все мы — хлеборезы, почтальоны, медбратья, ответственные за спортзал, водители командиров и особистов — отдельная каста. Счастливчики, отдаленные от общего дерьма, приближенные к какому-нибудь благу.
* * *
<…> Он вцепился в Топилина мертвой хваткой. Готов был откладывать дела ради их встреч, напоминавших чем-то встречи анонимных алкоголиков. Его хищное сочувствие к тому, кого он принял за убийцу своего близкого приятеля, было достойно профессионального внимания доктора Хорватова. Но Топилину оно было только на руку. Отправляясь к Рудольфовичу, он подолгу простаивал перед зеркалом, репетировал. Быть Антоном Литвиновым казалось чертовски интересно. Куда интересней, чем, например, Шаниным. Или даже Сергеем — особенно если говорить о настоящем Сергее, а не о том, который является стремянному Коле.
К тому же у Рудольфовича можно было принять горячую пенную ванну.
Их посиделки проходили по одному и тому же сценарию. Топилин выходил из ванной, они устраивались в натопленной гостиной, вытянув ноги к мультяшному пламени электрокамина. Жанна Константиновна подавала им кофе, шоколадок-печенюшек в хрустальном вазоне и, посидев для приличия, посудачив о последних событиях в поселке, которые также не отличались разнообразием — соседка с мужем поругалась, к старику Михалычу “скорая” приезжала, — уходила готовить обед. Если в мансарде принималась журчать канарейка, Жанна Константиновна отправлялась к ней и пресекала пение специальным чехлом, сшитым из синего армейского пледа. А Рудольфович рассказывал Антону о Сергее. Душещипательно. Как стойко тот переносил тяготы дачного быта, как был глубок и талантлив.
В начале, когда в председателе только разгорался мемуарный пафос, Топилин внимал ему в строгом целомудренном молчании, стараясь не ерзать в комковатом кресле, не менять слишком часто позу. Позволив Рудольфовичу углубиться, растратить первый жар, он начинал задавать уточняющие вопросы, ответы на которые постепенно переходили в горькие раздумья о современности.
— Я сразу его приметил. Таких видно. И речь, и манеры. И увлечения. Разве посредственность разглядела бы в нашей дыре всю ту красоту, которую нафотографировал Сережа? Вы видели?
— И был очарован не меньше вашего, поверьте.
— Думаю, он и в тот вечер… в свой последний вечер… собирался что-то снять. Увлекся, вышел на трассу, и…
— Вон что…
— Он был такой глубокий… Да. Глубокое в море плоского — сегодня это редчайшая, ценнейшая находка. К слову, для меня нынешние времена — не времена вовсе. Так… набросок. Что о них скажешь? В чем их содержание? Как ни скажи, хорошо или плохо, все выйдет невпопад. Все будет — ни правда, ни вранье.
— Верно подмечено, Иван Рудольфович. Ни то ни се. Туманы-растуманы.
Вжившись в образ, Топилин, как мог, придерживался оригинала: сохранять лексику удавалось не всегда, но жесты воспроизводил прилежно, меткие и пружинные. Головой поводил, как он: слегка закидывал назад, словно для того, чтобы воротник затылком пощупать. Так увлекался, что к концу беседы нет-нет, да и проверит макушку: на месте ли волосы.
— Безвременье окружает нас, Антон Степанович. Эпоха Междупрочим. Ничего нигде. Пауза, пустота. А жить-то надо! Жить-то, дорогой мой, надо!
— Согласен на все сто, Иван Рудольфович. А ведь Сергей, царство ему небесное, от этого безвременья и бежал. Нет, он не был неудачником.
— Чушь! — поморщился Рудольфович, словно отвечая невидимым оппонентам, считавшим Сергея неудачником. — Только человек недалекий мог так считать. Ему удача выпала, какая мало кому выпадает: вырваться. Из фальшивого вырваться, освободиться.
— М-да… И вот как все закончилось…
Председатель отвечал долгим уважительным молчанием, иногда накрывал руку Топилина своей мягкокожей рукой — за что Топилин присуждал себе максимальное количество баллов. Бывало, загадывал: вот сейчас — пожмет или просто помолчит? За похлопывание по плечу начислялось пять баллов, за вздох с последующим молчанием — три, за вздох без молчания — один утешительный балл.
— Непростое у вас положение, Антон Степанович. Ох, непростое. Не устану это повторять. Даже не знаю, что посоветовать. Да. Крепитесь.
— Стараюсь, как могу, Иван Рудольфович.
Готовность председателя превратить в бесконечный сериал поминки по Сергею можно было объяснить желанием продемонстрировать собственную изысканность. Занять место поводыря и наставника — иди, мол, на голос, и будет тебе счастье. Это могло быть обычной реакцией квалифицированного болтуна, истосковавшегося по достойному слушателю.
Но было еще что-то.
Вскоре Топилин узнал, что именно. Бездетный председатель не только питал к покойному Сереже чувства почти что отцовские — он растил из него наследника. Точнее, преемника в управлении швейным цехом, располагавшимся в балке — в здании, похожем на кусок тракторной гусеницы.
— Предприятие, как вы догадываетесь, нелегальное… ну, в бумажном смысле… Надеюсь, вам это не претит?
— Помилуйте, Иван Рудольфович!
— Что ж, я не сомневался в том, что вы сморите на вещи разумно. Так же и Сережа на это смотрел. К слову, порядки на нашей пиратской “Зорьке” — в любой государственной конторе могли бы позавидовать. Зарплаты выше средних в районе по отрасли, я слежу, отпускные платим. Вот премию передовикам надеюсь у хозяина к празднику выбить. Держимся принципов, не побоюсь этих слов, справедливости и гуманизма. И все это благодаря усилиям вашего покорного слуги. Да. Поверьте, мне есть чем гордиться. А ведь не сойдись мы с хозяином — имени его я вам, простите, назвать не могу — в цеху были бы совсем, совсем другие порядки. Бесправие, озлобленные гастарбайтеры, анаша и пьянство. При прошлом управляющем так и было. Так и было, да. Поджигали цех в отместку за увольнение. И если бы я вовремя не погасил…
— Что вы говорите!
— Да-да. И это было.
Изготавливали на “Зорьке” самый разнообразный контрафакт, копируя с предоставляемого заказчиком оригинала: спортивные сумки и костюмы, кепки, костюмы деловые, платья и юбки, а также униформу, медицинские халаты, детские слюнявчики, трусы и пижамы.
Иван Рудольфович собирался переезжать в Калининград, где неожиданно получил наследство от тетки, скончавшейся в возрасте ста двух лет. Предполагалось, что тетка оставит квартиру сыну. Но сын не ухаживал за ней в старости — и вот она отомстила. Наследство наследством, а бросать любимое детище — “Зорьку”, в которой сумел навести порядок гуманный и справедливый, председателю было жалко.
— И ведь Сергей почти уже освоил все тонкости… управление, производственный процесс, бухгалтерия, закупки. Талантливые люди талантливы во всем.
— В который раз убеждаюсь.
Ключевая деталь никак не давалась Топилину: Иван Рудольфович был настолько колоритен, что псевдо-Антону в этом дуэте никак не удавалось исполнить первую скрипку, хотя бы коротенько. Не то чтобы случая не выпадало. Наоборот, их было предостаточно. Но Топилин раз за разом упускал. Опомнится, когда уже поздно: “Черт! Что же я тогда этого пономаря не перебил, не убавил хоть немного…” Играть Антона, не сделавшись центром сюжета — все равно что рассказывать притчу и забыть развязку.
— А знаете ли вы, милый мой Антон Степанович, что Сережа мечтал заработать здесь деньги и снять кино?
— Широкая натура… мечтательная…
От председателевой болтовни начинало подташнивать. Было очевидно, что он может тянуть тянучку бесконечно.
— При всей своей утонченности Сережа был человеком основательным, Антон Степанович. Основательным и… вот я бы сказал, обучаемым. Это сегодня важно. Да. Хотя, знаете, он рассказывал, что когда-то был другим. Ветреным. Представьте.
— Надо же.
— А еще говорил, что в глазах жены давно стал занудой и не считает нужным ее в этом переубеждать… то есть не считал… нужным. Да и стоило ли? Если она сама не понимала, — говоря об Анне, Иван Рудольфович заметно раздражался. — Не могла простить ему неудачу в одной затее.
— Слышал, — буркнул Топилин. — Наводил справки.
— Интересно было бы взглянуть на эту курицу. Я много раз ему говорил: плюнь. Плюнь, Сережа. Не твоя. Забудь. Женщина, судя по всему, исключительно меркантильная. — Иван Рудольфович покачал носком туфли. — Разве мог такой человек, как Сергей, встретить в ней счастье?
— Это очень важно — правильная женщина, — соглашался Топилин.
— Ах, Антон Степанович, если бы не эта нелепая смерть! — вздохнул председатель, ставя брови домиком. — Если бы… Ах, Антон Степанович! И Сережу жалко, но и вам не позавидуешь. Позвольте вопрос э-э-э… щекотливый… А дело-то на вас завели? Просто для информации. Или…
В тот раз Топилин успел. Резко встал, молча пошел по комнате. Антон непременно сделал бы так. Решившись сказать что-нибудь важное, продемонстрировал бы для начала, насколько свободно он чувствует себя на чужой территории. Несмотря на сложность вопроса. И щекотливость, да.
Он мог поддакивать. Сколько угодно, не жалко. Быть искренним, когда захочет. С тем, кого выбрал сам. Но не нужно загонять его в угол, мсье председатель. Никогда. Этими всхлипами, непроницаемым валом воспоминаний о случайно убиенном Сереже. Не надо в угол. Не мое это место. Мне нужно вдоволь пространства. Для начала. Там поглядим.
Дойдя до разлапистого фикуса, Топилин щелкнул ногтем глянцевый лист, развернулся и пошел обратно.
— Видите ли, Иван Рудольфович, — сказал он быстрым, но спокойным голосом и почувствовал плотную волну уверенности: так, хорошо держишься, давай
дальше. — Положение мое действительно непростое. — Пресек взглядом попытку председателя вставить реплику — обожди, сейчас я говорю. — Подробности перед вами выворачивать не стану. Что меня гложет, да как. — Он навис над председателем, став спиной к камину. Скрестил руки на груди. — Главное, о чем мы с вами должны договориться — мы не обсуждаем всю эту юридическую лабуду. О’кей? Не касаемся. Вообще никак. Ясно? — Дождался, пока председатель сообразит, что тут следует кивнуть. — Не потому, что я боюсь это затрагивать, — продолжил, мягко качнувшись с пяток на носки. — Но мне исключительно неприятны эти гнилые ментовские темы. И сопрягать их со своей судьбой я не желаю. Понятно? Я сам себе правосудие.
— Хорошо-хорошо, я безо всякого… — успел промямлить председатель, сбиваясь с тургеневского.
Топилин снова дошел до фикуса, предоставляя Ивану Рудольфовичу возможность осмыслить услышанное. Лист все еще качался. Здесь следовало развернуться на каблуках с резким скрипом, пачкая паркет. Развернулся. Председатель оторвался от спинки и устроился на самом краешке кресла, чтобы не пропустить ни одного слова, высказанного негромко, но веско.
— Я не потому так говорю, что у меня мания величия, Иван Рудольфович. Я, пока бизнес свой отстроил, многое успел. Узнать. Сделать. Случались иски от хитросделанных, и сам я банкротился, когда мне нужно было. Дважды. И я слишком хорошо знаю, что такое… — он повел головой, — что такое эти наши суды и прочая. Не могу я отдать им себя. Понимаете? Гнушаюсь. Злодеем я никогда не был, а так… как бы вам объяснить… Вот, к примеру, пользовали вы бабенку за сходную плату. Нормальная такая бабенка была, толковая, все при ней… Вы уж простите мои фантазии… навеяло. Стало быть, пользовали ее, пользовали, а потом вдруг, пардоне муа, у вас с конца закапало. Ай-ай. Бегом лечиться. Вы к доктору, а там — она. Она, оказывается, доктор. Венеролог, видите ли. Сертификаты на стене, грамоты, благодарственные письма. Будете вы у нее лечиться? А?
Развел руками — дескать, ответ очевиден — и сделал несколько шагов по комнате. Если председатель сейчас затянет какую-нибудь благоглупость, придется его осадить. Умей слушать паузы, говорун.
Не затянул.
— Тут, Иван Рудольфович, все ясно как божий день. Если немного уточнить метафору, я там стольких за сходную плату имел, что идти мне туда за правосудием… — Он махнул рукой, будто бросил что-то себе за спину. — Обойдусь как-нибудь. Сам разберусь. Сам. Без этих… в общем, блядей ваших в мантиях не нужно мне под нос совать. Ни в коем разе.
Председатель страдальчески косился на тонкую филенчатую дверь, за которой темнел силуэт Жанны Константиновны: собиралась войти в зал — и вот налетела на непечатное. <…>
С формулировкой “раз уж ты от Антона своего сбежал” Марина Никитична нарушила многолетнюю договоренность и тоже позвала его на праздник оливье и шампанского. От матери отбиться было проще.
— Че-та я щас не понял, — сказал он с босяцкими интонациями, как когда-то в детстве, изображая соседей маме на потеху. — Че за новые годы, мамаша?
— Стало быть, ждем, — поспешила подытожить Марина Никитична. — Часов в десять.
— Ой-ой-ой, мамаша! — возопил Топилин. — Не нада тока передергивать. Это как-то, скажу я вам, не по-родственному, ей-богу.
— А ну, говори нормально!
— Мам, ну ты чего вдруг? — Топилин послушно заговорил нормальным
голосом. — Что за сбой в системе? У нас же уговор: Зиночка отдельно от Сашеньки.
— Это у тебя, Сашенька, насколько я понимаю, сбой. А у нас с Зиночкой все как обычно. Тьфу-тьфу-тьфу!
— Поздравляю.
— Вот придешь и поздравишь.
— Нет, мам, не приду. Ты же знаешь, я не люблю этот елочный шабаш. И ты никогда не любила. Зачем зазываешь?
Марина Никитична никогда не упрашивала. А тут не удержалась.
— Саша, ты прячешься от своего Антона…
— Ни от кого я не прячусь.
— Не перебивай, пожалуйста. Ты уехал из города, сменил номер телефона. Ты бросил фирму, на которую столько лет угрохал…
— У меня творческий отпуск.
— Как ты думаешь, могу я тут сидеть спокойно, зная, что у тебя серьезные проблемы? Я переживаю, сынок.
— Я заеду, — пообещал Топилин. — Обязательно. Только не на Новый год.
— Антон твой приходил.
— Зачем?
— Ну, как… Ищет тебя. Глазами рыскал. Пытался, видимо, понять, бываешь ты у меня или нет. Подарок мне принес. Про Зину забыл, невежа.
— Ух ты! Какой?
— Плюшевую белку, — помолчав, ответила Марина Никитична. — Я вообще стараюсь не подавать вида, что знаю о вашей размолвке.
— Мам, размолвка — это у дяденек с тетеньками.
— Кстати, твой Антон такой набожный стал! — оживилась Марина Никитична. — Вошел, икону ищет. Мол, а где тут у вас? Перекреститься ему нужно.
— Все, мам. Некогда мне с тобой про моего Антона тары-бары разводить.
— Да и я не собиралась. Давай о тебе поговорим.
— Что обо мне-то? Отдыхаю. Воздухом дышу. Все, мам. Некогда. Сейчас как раз самый воздух, пока ветер не переменился. Пойду подышу. Целую. <…>
Пригласил и Коля, демобилизация которого задерживалась по личному распоряжению полковника Мурашова до тех пор, пока на смену ему среди призывников соседних частей — а военкоматы на этот раз со спецзаказом не справились — не отыщется новобранец, имеющий навыки ухода за лошадьми. В качестве утешения на время новогодних праздников Коле был обещан телевизор. Относительно Колиного приглашения Топилин колебался. В гостях у вертолетного конюха, которого он щедро веселил рассказами об антиправительственных выходках вымышленной группы “БоЕк”, ему было уютно, как не бывало уже очень давно. Так почему бы не посидеть напоследок? И все же Топилин предвидел, что вид новогоднего Коли — а разжившийся телевизором Коля, с пультом в руке, с Киркоровым в глазах, вряд ли избегнет дураковатой восторженности — порядком подпортит общее впечатление. И под бой курантов развеется очарование домика, пропахшего кирзой и Яшкой, — как однажды сам Коля развеял очарование грезы об утренней наезднице.
Название “БоЕк” Топилин расшифровывал по-разному — например, как “Боевые клоуны”.
— А “е” откуда? — уточнял Коля. — Там же “е” не должно быть.
И Топилин отвечал, пожимая плечами:
— Без “е” сегодня никак. Особенно в политике. Без “е” только черви плодятся.
Потом он придумал “Бойку” новую этимологию — дескать, это начало украино-тюркской фразы “Бо ек порядку”. Наконец, однажды со строгим лицом Топилин сообщил Коле, что на самом деле — раньше он не мог ему этого открыть, раньше он его проверял — “БоЕк” составлен из начальных слогов имени и фамилии миллионерши Боккаччо Еко, которая разработала и пустила гулять по свету концепцию “смешных революций” (благо, Интернета на конюшне не было и проверить его Коля не мог).
В боевого клоуна Топилин перевоплощался легко — будто и впрямь долгие годы только тем и занимался, что подтрунивал над припухшей властью: рисовал на стенах карикатуры на тандем, устраивал жестокие розыгрыши городским чинушам, с некоторыми из которых в своей реальной жизни здоровался за руку.
Реакция Коли на его россказни была по-детски непосредственной. Слушать, как он заходится от смеха, Топилин мог часами.
Коле особенно нравилась история о том, как, по всем законам шпионских фильмов отключив сигнализацию и видеонаблюдение, по веревочным лестницам “бойки” проникли в гараж любореченской мэрии и разрисовали новенькие “майбахи” и БМВ мясистыми задницами в шляпах: Ромчик любил фетровые шляпы.
— Вот только жаль, они в таком виде из гаража не выезжали. Но мы все на камеру сняли. Два миллиона просмотров в Ютьюбе.
Коля хохотал и смотрел на него восхищенно. Было приятно читать восхищение в глазах того, кто в два раза тебя моложе. И Топилин старался.
Чуть менее года своей подходящей к концу службы Коля прожил на конюшне почти безвылазно. Полковник Мурашов и теперь отпускал его в увольнительные редко: Юля была против. Да и Яшка не одобрял отлучек своего конюха. Как только замечал, что из кирпичной хибары выходит вместо Коли незнакомый боец, тут же начинал буянить: ржал, ясли лягал.
Коля смертельно скучал. С появлением Топилина он принялся осваивать волнующую практику самоволок: предупредив дневального на КПП, прихватив рацию, приезжал верхом к Топилину в гости. Благо, недалеко, через поле. Из Топилинского окна КПП как на ладони, и даже если дневальный предупредить забудет, можно успеть вернуться, заметив выезжающую машину. Зловредному Яшке в каждой такой самоволке перепадал какой-нибудь лошадиный деликатес: яблоко, морковка или горсть рафинада, и он стоял во дворе как паинька, тихонько пофыркивая и в предвкушении вкусного пожевывая голые ветки яблонь.
Топилин к таким встречам готовился: Колину веру в боевых клоунов нужно было подпитывать чем-то материальным. Однажды, например, запасся окурками разных марок. Женские для убедительности испачкал грифелем красной гелиевой ручки, завалявшейся в бардачке “тигуана”. Хранил до отказа набитую пепельницу в ящике стола, дабы окурки не заветрились. Когда заявился Коля, Топилин вынул пепельницу и как бы не нарочно пронес перед самым его носом. Коля тут же всполошился, за локоть поймал:
— Оп-па! У тебя баба была?!
— Да нет же, какая баба, — ответил Топилин, словно оправдываясь. — То есть баба, но не в том смысле. Это бойки мои приходили. Видишь, вон, Алик “Мальборо” курит, Мамонт “Честерфилд”. А эти вот, тонкие — это Иришка. Всю ночь, блин, сидели, терли за свое.
Коля кивал головой: понятно.
— Че, опять затеваете?
— Да затеваем, — как бы нехотя признавался Топилин. — Хотим к рекламной панели подключиться, такая громадина возле парка Горького, видел?
Коля не видел: парк значился в списке объектов, запрещенных для посещения во время увольнительных — там собиралась неформальная молодежь, которая могла научить военнослужащих плохому.
— Ну, не важно. В общем, хотим подключиться и ролик прокрутить. Чувак будет в маске Путина его голосом говорить. Сначала скажет: “Вы меня слышите, бандерлоги?” Потом на ломаном английском: “Лет ми спик фром май харт”, — задушевно так, ну, ты знаешь, по-путински. И дальше уже монолог такой, с рефреном “не дождетесь”. Один из наших уже сочиняет.
Сверкающее снежное поле с редкими бурыми проталинами бесконечной разреженной цепью прочесывали опоры ЛЭП. За полем тянулась серая линейка забора. Узелок КПП вспухал посредине забора. Слева над забором серели бетонные крыши военного городка, справа — узеньким полосатым поплавком всплывала вышка ЦУПа. Дальше — летное поле, исчерканное вертолетными лопастями, и снова снег. Все, из чего помимо седла и навоза, да еще скулящей ненависти к полковничихе Юле состояла Колина воинская служба. Топилин смотрел на далекий бетонный забор, за которым тянулась армейская жизнь, столь хорошо ему знакомая и памятная — с утренней побудкой и военной рутиной, дедовщиной и самодурством начальства, с вечными кашами и яичницей на праздник, — и думал: “А ведь повезло парню, что к коню приставлен. С такими-то миниатюрными габаритами и детским смехом наверняка быть ему перемолотым казармой в пыль. Сломали бы всенепременно. Кого и ломать, как не таких смешливых недомерков? А тут, на отшибе — уберегся. Поедет домой нетронутым, живым”.
* * *
С Антоном мы вместе призывались. Правда, ни на пересыльном пункте, ни в поезде его никто не видел. Он присоединился к группе новобранцев перед самым КПП: вышел солдатик из белой “Волги”, кивнул приветливо сопровождавшему нас офицеру, встал в строй. Про Антона много разных слухов ходило. Говорили, что он сын командира части, сын командира округа, еще чей-то сын. Антон насмешливо темнил, с любыми слухами соглашался, сам распускал самые нелепые — например, будто в армии он прячется от бандитов по программе защиты свидетелей. Или что он крестник Ельцина. Однажды мне надоели эти басни и, улучив минуту, когда командир пребывал в хорошем расположении духа, я спросил его про Антона.
— А сам Литвинов что говорит? — переспросил почему-то Стеблина.
— Говорит, сдал в суде цыганского наркобарона. Менты, говорит, обещали программу по защите свидетелей, он им поверил. А они его сюда — вроде как спрятали.
Сняв фуражку, чтобы не слетела, командир расхохотался, хлопая себя по ляжке и запрокидывая голову.
— А то я слышал, его в сыновья мне записали, — сказал он, отсмеявшись и водрузив фуражку на место. — Папа у него первый секретарь обкома. Любореченского, кажется.
— А почему же он служит? — ляпнул я, испытывая на прочность благостное настроение командира.
Оно оказалось прочным в тот день.
— Вообще-то, товарищ солдат, — заметил командир, переходя на легкий
рык, — служба в вооруженных силах является священным долгом каждого гражданина Российской Федерации. Не считая того, что служба в армии необходима для поступления в некоторые учебные заведения. Усек?
— Так точно, усек.
— Вот и молодец. Вытри пыль на подоконнике и из кактуса бычки повынимай.
Подполковник Стеблина был человеком настроения. Случалось, я огребал от него за то, что какой-нибудь затрапезный приказ по части оказывался слегка примят или испачкан по краешку копировальной бумагой. В другой раз мне сходил серьезный прокол — к примеру, он заставал меня спящим на штабном диванчике (у моего будильника, который заменял мне крик дневального, иногда случались сбои). Зато я печатал набело с запятыми. И не бухал. Но выше всего начштаба оценил мое умение украсить забор нашей части надписями: “Внимание! Караульный стреляет на поражение!”
— Надо же, — сказал он, уважительно понижая голос. — Без всякой разметки, а ровно.
Антон служит водителем у полкового особиста. Вместе они выглядят довольно комично. Капитан Петраков невзрачный, как речная мелюзга. Не за что слову ухватиться. Лицо, глаза, нос, рот, уши, брови… Рост средний. Голос слышный. Если не знать, как все было на самом деле и почему Литвинов проходит службу при особом отделе, можно было предположить, что ладного здоровяка, умеренно усатого, с красиво слепленной коротко стриженной головой, Петраков выбрал себе в водители, повинуясь закону притяжения противоположностей.
Вот уж у кого получается быть своим для каждого, всегда и несмотря ни на что. Поговаривают, будто Антон по пятницам предоставляет начальнику письменный отчет обо всем увиденном и услышанном в подразделениях. Но и эти разговорчики, и печать мажора, которая дорого бы стоила кому-нибудь другому, Антону не стоят ровным счетом ничего.
Вообще избирательность и невнятность правил, по которым живут люди в казармах, для меня — китайская грамота. Лишь дедовщина возведена у них в абсолют. Ни один из законов не соблюдается с той оголтелой последовательностью, с какой отстаиваются священные основы дедовщины: первые полгода ты раб, последние полгода ты князь. Ни одно из преступлений, если оно не направлено против дедовщины, не карается здесь огульно, но всегда с оглядкой на преступившего. Вроде бы воровать у своих, то бишь крысятничать, смертельный грех. И вроде бы даже сурово карается. Один из “молодых” третьей роты, пойманный на воровстве из тумбочек, был подвергнут унизительному наказанию: салабонам приказали его избить, после чего на воришку помочился каждый желающий. Но я много раз и до и после этого случая слышал своими ушами, как другие бойцы едва ли не во всеуслышание хвастались воровскими трофеями: один умыкнул в бане новенькие портянки, другой ночью под носом у дневального раздобыл в соседнем взводе сатиновую подшиву. Понять, как это действует, вприглядку невозможно. Но переселиться в казарму, даже в статусе “черпака”, я не решаюсь.
— Привет. Как дела?
— В норме. Как у тебя?
— В порядке.
Весь год наши с Антоном отношения полностью вписывались в схему “я наблюдаю, за мной наблюдают”. Особому отделу отведено место на отшибе, в батальоне связи. Поэтому встречаюсь я с Антоном главным образом в столовой. Наша каста ходит в столовую под конец, когда подразделения начинают ее покидать и там становится свободней. Он подсаживается за мой столик, я подсаживаюсь к нему. Нам часто есть чем поделиться.
— Что слышно, Антон?
— На Кавказе, Санек, совсем жопа. Из округа несколько команд в Чечню отправили. Но нас не тронут вроде. У тебя что слыхать?
— Скоро новая форма должна прийти.
— Ну наконец-то!
— Нам хотели старую афганскую “песчанку” сбагрить. Комчасти отказался.
С зампотылу окружным поцапался даже по телефону, я слышал.
— Да там сейчас зампотыл никакущий. Мой говорил. Какого-то пентюха с улицы взяли, дерьмо разгребать.
— А в Чечню, говоришь, не отправят?
— Не должны. Хотя я бы, наверное, не против на месячишко.
Дембельские проводы были в разгаре, когда на вещевой склад завезли долгожданную новую форму — пришедший на смену допотопной хлопчатобумажной брезентовке полевой камуфляж, предмет солдатских вожделений, ничуть не меньший, чем прогулка с девушкой в балку за ремротой. Камуфляж ждали еще зимой, а пришел он летом, незадолго до дембельского приказа. Начальник склада прапорщик Иванец предложил новую форму в подразделения не выдавать, пока не уйдут дембеля: какой смысл одеть их с иголочки и тут же отправить домой? Командир части согласился, но вот незадача: через неделю был назначен окружной смотр и пройти он должен был в новой форме.
Решили переодеть всех, кроме дембелей, которых поставят в наряды и на смотр не возьмут. Форму выдали за два дня до смотра. Но в первую же ночь в злосчастной третьей роте, славившийся особо жесткими дедами, пропало восемь комплектов камуфляжа — как раз по числу дембелей, дожидающихся отправки домой со дня на день.
Когда наутро восемь салабонов явились на построение в хэбэшных обносках, скандал вышел грандиозный. Командир части, полковник Бондарь, орал благим матом. Отменил завтрак и обещал задержать все увольнения из части до тех пор, пока не обнаружится пропажа. Кажется, дембеля были готовы к такому раскладу и ради того, чтобы вернуться домой в заветном камуфляже, согласны были задержаться на службе. Бояться же им было некого. Комчасти поставил их перед строем, требовал, чтобы мерзавцы сознались и вернули форму, но те лишь пожимали плечами: знать не знаем, не брали, зря поклеп возводите, тырщ мандир. Тем, кто вернет украденную форму, обещано было повышение в звании и десятидневный отпуск домой. Третья рота молчала. Стукачество само по себе позорно. Но стучать на своих дедов считается здесь уделом последнего чмошника. Тех, кто настучал на своих дедов, чморят всем полком. Дед — а точнее дембель — предыдущего призыва Димка Шавардин в прощальную ночь с пьяных глаз разломал тумбочку дневального. Дежуривший по роте сержант Липатов предпочел взять вину на себя и отсидеть на губе, но Шавардина не выдал. В знак благодарности Шавардин, отправившийся наутро домой, оставил Липатову свой ремень, а Липатов через десять суток ареста вышел с гауптвахты в ореоле героя.
Итак, третья рота молчала. Тогда Бондарь в духе внедрявшейся тогда повсюду демократии выстроил полк перед штабом и оставил стоять, приказав офицерам удалиться.
— Через полчаса вернемся, — сказал Бондарь. — Проведем поверку. Кого не будет на месте, считается в самоволке. Подумайте пока. Покумекайте.
Как только офицеры ушли, строй сдержано загудел. Все и так остались без завтрака. А командир и дальше грозил репрессиями. Дембеля других рот, не решившиеся отобрать у своих салаг форму, роптали. Одно дело задержаться в части ради новенького камуфляжа, другое — запросто так. Но роптали они негромко и безадресно. В третьей роте дембеля как на подбор были безбашенные.
— Мешок с формой я в окно выбросил, — прозвучал вдруг громкий и спокойный голос Антона.
Тишина быстро расползалась по строю, от правого фланга, где стояли спецподразделения.
— Что ты сказал? — Сява Уральский, один из тех самых безбашенных, двинулся в сторону Антона.
Следом потянулись остальные.
— Вы со мной, пацаны, ни о чем не договаривались, — продолжал Антон, слегка угнув голову. — Притащили среди ночи… Так дела не делаются.
— Ты че, охренел, молодой? — бросил другой дембель, Миша-Доктор. — Тебе мозги подлечить?
— Я так считаю, — продолжил Антон, не обращая внимания на подступивших вплотную дембелей и глядя куда-то сквозь них, будто в глубокой задумчивости, — ваш приказ вышел? Вышел. Вам домой ехать не сегодня завтра. Вы в части кто? Деды? Нет. Вы теперь дембеля. Так? Вам салабоны масло уже не отдают. Вы сами постели свои застилаете и подшиву себе пришиваете. Все правильно, по закону. Так и положено. Так какого хрена вы у салабонов форму должны отбирать? А? Если бы вы дедами были, никаких вопросов. Берите. Никто бы вам слова не сказал. Но вы не деды. А это уже не по закону, Миша, не по закону. Ну, так? — обратился Антон ко всем.
И строй, успевший сомкнуться ломаными кольцами вокруг Антона и восьмерых дембелей, неожиданно дружно выдохнул: ну да, да, все так, правильно говоришь. Безбашенные переглядывались. Такими растерянными и… обычными — не самые рослые, не самые крепкие — их в части еще не видели. Заметно было, что каждый из них примеривается к тому, чтобы броситься на Антона с кулаками. Но офицеры хоть и оставили солдат одних, покуривали неподалеку. Формы-то уже нет, а влипнуть за драку можно по полной.
— Короче. Я мешок еще ночью, как только вы ушли, в окно выбросил. Не знаю, почему до сих пор не нашли. По закону нужно жить, пацаны, понятно? Как до вас жили и после вас будут жить.
Уверенность, с которой держался Антон, гипнотизировала. По рядам прокатилось: “Конечно. Если каждый так будет, что получится? Вышел им дембель — все, уже не деды. Не положено”.
Безбашенные, словно очнувшись, принялись крыть Антона на чем свет стоит и называть особистской подстилкой, и угрожать, что нос ему из затылка вынут.
— Полегче, милые, — усмехнулся Антон с таким нехорошим холодком, что все угрозы безбашенных показались невинным бурчанием. — Один мой звонок — и все вы хрен домой доедете. И особый отдел тут совсем ни при чем.
Уже слышались приближающиеся шаги офицеров — не выдержали назначенного получаса, звучали команды взводных.
Часть стояла перед штабом еще какое-то время. Пока дневальный по столовой, Мирошник из первой роты, тайком несший завтрак своим дедам в санчасть, не наткнулся на мешок с формой.
Под впечатлением от случившегося в тот день я решился на некоторую дерзость: посоветовал командиру штаба, чтобы безбашенных отправили домой в тот же вечер. Тот опешил. И ответил мне как-то совсем не по-командирски:
— Так их завтра отправляют, одной командой. Всех на смотр, а этих с утреца на вокзал.
— Лучше прямо сегодня на вокзал, тырщ мандир, — сказал я, опасливо пряча глаза. — Может большая неприятность выйти. Из-за той формы.
И на вокзал с восьмерыми дембелями, лютыми и обиженными, отправили
старшину Бану. Ох, и ругался же он!
— Тонька белье в секс-шопе прикупила. Такое! Со специальными дырками. А тут с этими быками дубоголовыми всю ночь на вокзале пришлось бухать. “Бану, ты что, брезгуешь? Бану, ты нас уважаешь? Бану, с дембелями даже менты пьют”. Тьфу!
Антон был прекрасен в те дни. Слава его была беспредельна. Дежурные по кухне добровольно жарили ему мясо. Не на комбижире, на настоящем растительном масле. Со специями.
Антон ел мясо, ни от кого не скрываясь, и щедро угощал тех, кто к нему подсаживался.
И я, я тоже любил его всем сердцем. Так легко и глумливо расправиться с зажравшимися дембелями-отморозками, из-за которых мог пострадать весь полк! Конечно, он был героем. Мне даже замечталось, что после его выходки в полку начнут меняться порядки. И омерзительная дедовщина… ну, если не прекратится, то станет немного гуманней. Упорядочится, что ли.
* * *
Просторный асфальтированный двор, раскинувшийся за забором, который с двух сторон срезал склоны балки и поднимался вровень со строением, был вычищен от снега и даже как будто помыт. В углу красовались два красных микроавтобуса “фольксваген” и вазовская “четверка”. Из-за угла вразвалочку вышли два мохнатых ирландских волкодава, сука и кобель. Следом, догоняя их на коротеньких, бодро барабанящих лапках, выскочил Боб. Увидел Топилина, сделал вид, что они не знакомы. Ирландцы остановились посреди двора, флегматично взглянув на председателя, Боб скользнул под микроавтобусы.
— У него ж тут пассия, — пояснил мимоходом Рудольфович. — Кое-как к Берку в доверие втерся, что только не претерпел, бедолага. Все надеется, когда тот отвлечется, Брину его оприходовать. Давненько не подступался, правда.
Внутри Топилина встретили такие же чистота и порядок. Гладко оштукатуренные стены выкрашены в приятный цвет перезрелого лайма. На стенах — стенгазеты. Топилин даже остановился, чтобы удостовериться. Так и есть — стенгазеты. Под размашистым заголовком “Наши ударницы и ударник” кривенькие строчки в три столбца заполняют просветы между фотографиями: сверху ударницы на фоне стены, снизу они же в семейном кругу. Ударник оставался в одиночестве на обеих своих фотографиях — очевидно, за отсутствием семейного круга. На следующем ватмане, озаглавленном “Наш досуг” — работники цеха, исполняющие номера художественной самодеятельности: гитара, чтение чего-то с листка, жонгляж бабинами ниток.
— Сережа снимал, как вы догадались уже, наверное, — заметил Иван Рудольфович, останавливаясь возле Топилина.
— Отлично фоткал, — заметил остановившийся на почтительном расстоянии бригадир.
Председатель обратил наконец на него внимание.
— Иди, Евгеньич, иди, — сказал он. — А то сейчас зайдем, там опять галдеж на все помещение. Кому это надо?
Бригадир прошел в конец коридора и нырнул на лестницу. Топилин принялся вчитываться в строки стенгазет: “На Пасху отдохнули еще лучше, чем на Девятое мая. Много пели. Провели турнир по бадминтону”. <…>
Нет, не собирался Сергей отсюда выбираться. Не то чтобы некуда — Анна, разумеется, приняла бы вернувшегося из “Яблоневых зорь” беглеца с той же легкостью, с какой после его гибели преступила через траур. И жила бы с ним, в его нытье, с его глобальной обидой под боком. Незачем было Сереже отсюда выбираться. Бывший маэстро билбордов ухватился за перспективу занять место Рудольфовича в “Зорьке”, будто там его действительно ждала новая жизнь, в которой он готов был начать что-то заново, что-то назначить целью, чем-то жертвовать, о чем-то мечтать. Выбор, на вкус Топилина, странный. Но после экскурсии по “Зорьке”, где в терпкой гармонии абсурда смешались цеховое подполье и кружковая совдепия, копаться в Сережиных мотивах сделалось непреодолимо скучно. Вероятно, так было бы все-таки правильно и душевно, и даже выглядело бы благородно — понять, как доживал свою неудавшуюся жизнь тот, кто свел его с Анной, долгожданной Анечкой, — но Топилин после стрекота швейных машинок, после стенгазет “Зорьки” стремительно терял к покойному всяческий интерес. О мертвых либо интересно, либо ничего, решил он.
Удивился, услышав топот копыт: Юля никогда не выезжала два дня подряд.
Выглянул в окно и подозрительно прищурился. Вдоль снежной кромки верхом на Яшке надвигалась какая-то необычная Юля. Ядовито-сиреневая шевелюра, развевающиеся пестрые одежды. Вроде бы даже крылья за спиной — качаются, дрожат. Открыв окно и прислушавшись, Топилин понял, что Юля скачет под музыку — поверх перестука копыт доносилось: “Ах, какая женщина! Какая женщина! Мне б такую!”
Высунулся по пояс в окно: что за бред? Губы ярко-алые, ноги в полосатых, осиной расцветки чулках. И сапоги золотые. И сиськи — громадные, как ведра, скачущие во все стороны так, что казалось — сейчас оторвутся и пометелят своим ходом, обгоняя коня.
Наездница приблизилась, и Топилин чуть не вывалился от смеха на крыльцо: в седле сидел раскрашенный Коляша — в новогоднем серебристом парике, в каком-то безумном, а-ля Пугачева, балахоне. Музыка неслась из магнитофона, спрятанного в вещмешок у него за спиной.
Топилин слова не мог выговорить от смеха. Лишь тыкал перед собой большим пальцем, задранным кверху. Ряженый тем временем перевел коня на шаг и, поравнявшись с воротами, заставил его обернуться несколько раз по кругу — дабы продемонстрировать все прелести костюма. К каждому ведерку груди приторочен флажок ВВС, на спине болтаются два настоящих бюстгальтера внушительного размера. “Ах, какая женщина! Как-ка-а-ая же-э-энщщщина!”
Яшка недовольно скалился, но вертелся.
— Я умру сейчас, Коля! — выкрикнул Топилин сквозь смех. — Хватит!
Коляша кокетливо сделал плечиком, покачал бюстом — и поскакал вдоль дворов, во многих из которых уже маячили хозяева, привлеченные музыкой и аляповатой фигурой в седле. Покрасовавшись перед каждым домом, позволив каждому зрителю вдоволь отсмеяться и отмахать руками, Коля пускал коня дальше, к следующему хохочущему двору.
— Ты заценил? — гордо спросил он по телефону минут через двадцать, когда, видимо, был смыт грим и шутовской костюм спрятан в безопасное место.
— Коля, ты лучший. Я так лет двести не смеялся. Как заново народился, честное слово.
— Даже помаду попросил пацанов прикупить. Чего только от них не наслушался. Ты в следующий раз должен меня на видео заснять, чтобы я им показал. А то задолбали.
— Не вопрос, Коль. И видео, и фото. Только предупреди.
— А лифчики, веришь, настоящие, Юлины. Сам лично добыл. С веревки спиздил, когда сушились. Домой на память повезу.
— Ты бы чашечки к дембельской форме своей пришил. На погоны.
Назавтра представление повторилось. Заблаговременно предупрежденный эсэмэской, Топилин снял его с двух ракурсов: сначала из окна, потом от ограды, крупным планом. Поселок тоже ждал. Судя по обилию зрителей, дачники Окраинной улицы позвали соседей из домов, откуда обзор поплоше.
Когда в следующий раз вдоль окраины “Яблоневых зорь” поскакала настоящая Юля, ее встретил смех едва ли не такой же, какой встречал ее карикатурного двойника. Крайне удивленная, Юля придержала коня, пустила шагом. Потом и вовсе остановилась, оглядела себя со всех сторон, ерзая в седле, как ужаленная, чем вызвала волну гомерического хохота. Крикнула: “Придурки!” — хлестнула Яшку и ускакала.
С тех пор Коляша время от времени повторял свои выездки, каждый раз добавляя в шоу что-нибудь новенькое: то грудь вывалит — зеленую, сшитую из прорезиненного армейского ОЗК с соском из шеврона, то пронесется в противогазе с торчащими проволочными ресницами, то заставит Яшку кланяться, надев ему на голову кружевной Юлин бюстгальтер.
— Она никак в толк не возьмет, что происходит, — счастливо ухмылялся Коляша. — Даже у меня спросила: чего они ржут, как идиоты?
— А ты?
— Сказал, цыгане приходили, промоакцию делали — пакетик конопли бесплатно, на пробу. Курят теперь, говорю, все повально. Сутками хохочут. Бывает, даже спать не дают.
— Серьезно? Так и сказал?
— Зуб даю, Саша. Слово в слово. Она аж в лице перекосилась. Понимает, что издеваюсь. Но ничего, схавала.
* * *
Мы очень сблизились с Антоном. Признаться, я и сам того хотел, но инициатива принадлежала ему. Скорей всего, я не решился бы сделать первый шаг. Все-таки я — не более чем писарь. А он герой и всеобщий любимец.
Поначалу Антон наведывался ко мне в штаб после отбоя, улучив момент, когда дежурный по части отправлялся проверять караулы. Дневальные и помощники дежурного волновались из-за его визитов: они рисковали угодить на гауптвахту, пропуская его. Но это же Антон. И они пропускали.
Я горжусь нашей внезапно начавшейся дружбой.
Теперь Антон остается ночевать у меня. Нечасто, обычно в пятницу или субботу. Дополнительный матрас я прячу в старом сейфе, который стоит на лестнице, ведущей в штабное бомбоубежище. Случается, проговорим полночи, выползаем на утреннее построение в последний момент, небритые и не выспавшиеся.
Я боялся разочароваться в Антоне. И зря. Никакой порнушки, ни слова про баб. Разве что чуть-чуть, самую малость. Все-таки мы в армии. Он даже матерится редко, и всегда к месту. Говорим о жизни на гражданке — о чем еще говорить? Антон рассказывает, как ему жилось при “партийном” папе: в школу на “Волге”, лето в “Артеке”, собственный видеомагнитофон с фильмами Чака Норриса и Брюса Ли. Бывает, делится воспоминаниями о вкусностях из спецраспределителя — но сдержанно. Меня Антон расспрашивает о многом. После того как я признался ему, что мой отец долгие годы негласно руководил самодеятельным театром, Антон стал интересоваться, как устроена жизнь за кулисами: какие там порядки, какая иерархия. Я рассказываю ему много о себе. Больше, чем кому бы то ни было. Почти всегда правду. Привираю чуть-чуть. Точнее, утаиваю. О причине ухода отца из театра сказал: “Не нашел общего языка с новым руководством”. Про Зинаиду пока молчу.
— Слышь, Сань, — сказал однажды Антон, когда мы разлеглись по своим матрасам; шел дождь, стучал по фонарю за окном, отчего свет в окне пульсировал. — Я не пойду в органы служить. Я еще когда в армию шел, сомневался. На хрена, думаю, эта лабуда с портянками? У отцовских корешей сыновья — никто не пошел. Но у пахана мечта, чтобы я чекистом стал. Он сам когда-то хотел. По здоровью не прошел. Вот, блин, пришлось служить… Я тут присмотрелся, подумал… не, точно не хочу. Всю жизнь под кем-то ходить, под кого-то подстраиваться. Тут вон, в части, они хотя бы полгода всего в салагах помирают, а там-то поболе придется. Тут все четко. А там еще неизвестно, чем твое салабонство закончится. Служу вот. Два года коту под хвост… По папиной прихоти.
Я почувствовал в ту ночь такую близость, что не смог уснуть до рассвета. Ведь я тоже по ошибке здесь. Тоже глупая причуда — правда, своя собственная. Но и родители — вот же совпадение — сыграли в моей истории далеко не последнюю роль. Вот ведь как! Удивительное какое совпадение.
Не обязательно мне становиться таким, как эти, из казарм, решил я тогда с облегчением. Такая простота неприемлема.
Идут они лесом, все эти дивные твари.
Примитивное, может, и живуче. Но не делать же из живучести культ. Другому нужно учиться. Другой простоте.
Если куклы просты, с виду прост и кукольник.
Антон лежал на полу, по другую сторону стола, сопел. А я с опаской и одновременно с нетерпением думал о том, как расскажу ему всю правду. На этот раз всю до конца. Даже про то, что отец мой — тот самый, гений “Кирпичика” — сбежал к рыночной купчихе, коврами торговать. Про Зинаиду расскажу. Нужно только собраться.
Год службы за спиной. Антон сгонял в отпуск и теперь мается животом: успел отвыкнуть от казенной пищи. Начштаба и мне предложил съездить домой, но я отказался. Чем вызвал у него глубокое недоумение. Пришлось сказать, что моя бывшая девушка собирается замуж и мне было бы тяжело увидеться с ней: чувства еще свежи, рана не затянулась.
— А, — кивнул подполковник Стеблина. — Тогда конечно. Чпокнуть-то ее успел?
— Обижаете, тырщ мандир.
Маме я написал, что отпуска в части запретили из-за того, что один из отпущенных в прошлый раз подался в бега. Мама огорчалась. Писала, что подумывает о том, чтобы все-таки оставить Зину под чьим-нибудь присмотром и приехать ко мне. Я ее отговаривал. Написал подряд три письма. А потом у Зинаиды случился приступ, и мамина поездка отменилась сама собой.
Приезжал отец. Поговорил со Стеблиной тет-а-тет, и меня отпустили на ночь за пределы части. Отец снял номер в здешней гостинице с двойным названием: “Советский колхозник” — “Генерал-отель”. Накормил меня до отвала, мы погуляли под стрекот сверчков, и наутро он уехал, оставив мне плотную пачку денег. Письма его, бравые и оптимистичные, я редко дочитывал до конца.
Пришел новый призыв, и ко мне прикомандировали салабона, отучившегося в педагогическом два семестра. За оставшийся без малого год я должен поднатаскать его в писарском деле и по возможности научить рисовать. Салабона зовут Леша Ломов, но на прозвище Лом он не тянет: ажурно тонок, огромные синие глаза, как у персонажей японской манги, и красивые женские пальцы. Окрестили моего салабона Леликом. В полном варианте — Лелик-Болик, как польскую жвачку. Еще один везунчик.
Первое время после карантина, уже откомандированный к штабу, Лелик ночевал в казарме, в минометном взводе. Как и следовало ожидать, тамошние деды не снесли у себя под носом бесхозного салагу, с побудки до отбоя прохлаждающегося с бумажками. После того как Лелик явился ко мне из казармы, хромая на обе ноги — минометчики настучали по голеням, — я определил ему для ночлега коридор на втором этаже, в предбаннике оружейной комнаты. Не ночевать же в одной комнате с салабоном. Тем более Антон оставался у меня все чаще.
Рисует Лелик плохо. Перерисовать что-нибудь в карандаше кое-как может, да и то, пока нарисует, резинкой протрет бумагу до дыр. Но рисовать с натуры не научится никогда. Так же, как писать без ошибок, не подглядывая в словарь.
Я подумываю о том, чтобы попросить Стеблину подыскать мне другого преемника. Хотя Лелика мне искренне жаль. Тот в свою очередь догадывается о моих намерениях. Переживает и всячески лебезит.
Не помню, как и когда это началось. Но точно без меня. Легче всего было бы сказать, что все вышло само собой: мы все-таки в армии. Но нет, не само собой. Хоть и без моего участия. Лелик даже упирался вначале немного.
— А разве Антон тоже мой дед? — спросил он как-то, заканчивая с моими сапогами.
К тому времени, как он это спросил, Лелик уже несколько месяцев исправно менял нам с Антоном подшиву, чистил наши сапоги. Сначала управлялся в штабе, с моими сапогами и кителем. Потом бежал к Антону. Ужин нам носил из столовой. Когда Антон оставался на ночь в штабе, Лелик будил нас, прибирал за нами постели. Постучится, войдет, “Через десять минут построение”, — скажет, к примеру. Поставит сапоги поближе к матрасам. И стоит, ждет, когда мы отправимся в туалет умываться, чтобы можно было прибраться за нами.
Тут дело вот в чем. Мое участие во всем этом сводилось к тому лишь, что я позволял Лелику салабонствовать. Ни разу пальцем не тронул. Все устроил Антон. Скорей всего, ему это не стоило особых усилий. Несколько раз просил меня прислать Лелика в особый отдел после отбоя — помочь: то пол помыть, то петли смазать. После чего тот и начал подшивать, чистить и прибирать. Полагаю, обошлось без рукоприкладства. Хотя как-то поутру, перед умывальником в туалете я видел у него синяки на ребрах. Но кто его знает, где были добыты те синяки? Кто-нибудь мог и в столовой приложиться, и в бане: синие глаза его были вызывающе большие, а силуэт волнующе тонок.
И то сказать, в сравнении с жизнью остальных салабонов у Лелика все равно был тихий семейный курорт.
Но вот мы с Леликом сидим у меня в писарской: сейчас он дочистит сапоги — и спать. И вдруг он спрашивает:
— А разве Антон тоже мой дед?
Я совершенно растерян. Притворяюсь, будто у меня так зачесалось между лопаток, что я слова молвить не могу, пока не почешу.
— Я понимаю — ты, — продолжает рассуждать Лелик, пока я заламываю руку к лопаткам. — Я к тебе назначен. Ты меня всему учишь. А он? У него же подразделение другое. А?
Он откладывает сапог, подходит и чешет мне спину. Залазит прямиком под майку и чешет. Старательно, сначала левую лопатку, потом между лопатками, потом правую. От его прикосновения мурашки гадливости бегут у меня по всему телу. Молчу и боюсь пошевелиться. Жду, когда он закончит.
— Все? — интересуется он, но руку из-под майки не вынимает.
— Спасибо, — отвечаю. — Все.
— Он же особый отдел, — чувствуя, что со мной это можно, Лелик присаживается на краешек стола. — А ты… и я… мы при штабе. Вот и получается, что он мне никакой не дед. Или как, Саш? Он, конечно, твой друг… Но мне и другие говорят…
— Что говорят?
— Говорят: чего ты Антону все делаешь? Он тебе никто. Не дед.
Хорошо бы сейчас застрелить Лелика. Прошить очередью фигурно, восьмеркой или крестиком, как старший по стрельбам прошивает на стрельбище мишень, когда в распечатанном цинке остаются патроны. А лучше взорвать. Вынуть из стола гранату, выдернуть чеку и всучить Лелику: “Беги к сопкам. Так будет лучше для всех”.
— Я ничего не говорю, мне не особенно достается. Другие вообще умирают.
В первой роте так вышло, что по четыре дембеля на одного. Вот это вешалка! Но все же… Я даже не против, что до деда тебе еще два месяца. Это мелочь. Подумаешь, два месяца. Но я просто насчет порядка…
Что особенно мерзко, он разговаривает со мной задушевно, как с родным. Я его дед. Хотя и преждевременный. Всего-то на два месяца. Для Лелика это не вопрос. Но и еще кое-что теплится в его голосе. О другом родстве не прочь напомнить мне Лелик-Болик. Он тоже ботан, как и я. Два семестра в педагогическом, это вам не фунт изюма. “Мы с тобой одной крови, ты и я, — слышится мне в словах синеглазого. — Вчерашние лягушата-студентишки, которым посчастливилось оказаться в безопасном месте, куда не достают эти дикие твари. А Антон чужой, он чужой нам, чужой”.
— Я готов тебе все делать. Без проблем. Как положено, Саш.
Что я могу ответить? Человеку, который только что и сапоги мне начистил, и спину почесал… Я отвечаю максимально расплывчато:
— Все нормально, Лелик. Все нормально.
Умение отвечать расплывчато уверенным голосом — важный навык. Лелик замолкает, и вскоре, справившись с собой, я отсылаю его спать — холодно и как будто даже строго. <…>
* * *
<…> Я не мог отказаться. Отказавшись, обидел бы Антона. И, в общем, это могло кончиться плохо.
Многое изменилось с того дня, когда ко мне для обучения писарскому делу был приставлен синеглазый Лелик. Дело он кое-как освоил. Писал и печатал медленно, поскольку поминутно лазил в словарь. С запятыми по-прежнему обращался бесчеловечно. Впрочем, в последнем его все равно некому было уличить: командиры и сами грамотностью не блистали. Зато Лелик наконец-таки научился нравиться начштабу. Выправка у него обнаружилась отменная, строевые выкрутасы он проделывал ловко, с офицерским щегольством. Когда подполковник Стеблина входил в писарскую, Лелик так упруго вставал, выстреливал над столом такой жизнерадостной пружинкой, так ладно вскидывал аккуратный подбородок, что начштаба прощал ему и медлительность, и неумение писать на заборах без разметки.
— Во-от, — говорил он мне, указывая фуражкой на Лелика. — И ты бы кой-чему поучился у своего сменщика. Девки на гражданке будут пищать, когда к ним с осанкой, да весь такой бравый. Я тебе говорю.
С Антоном у Лелика сложились те замысловатые, несколько даже таинственные, на мой сторонний взгляд, отношения, которые складываются порой между салагой и его дедушкой: у салаги нарождается искренняя преданность, у деда — братская нежность, старательно скрываемая под надлежащей суровостью. Я видел такое в подразделениях. Бывало, так понравится дедушке расторопный салага, что тот забирает его себе в безраздельное пользование. И с того момента салага обслуживает только одного своего деда. Если, конечно, дед статусный. Или духовитый. Словом, если может себе позволить изъять салагу из общего оборота. Случались даже ссоры среди дедов из-за стoящих салаг. До драк, правда, не доходило. Драться дедам друг с другом западло. А уж крепкая задушевная дружба между дедом и его вчерашним салагой, перешедшим в ранг молодого, которого, как они говорят, дед всему научил, — дело и вовсе обычное.
Такие вот отношения сложились у Лелика с Антоном — с поправкой на то, что Лелик по сроку службы уже молодой, а по жизни по-прежнему салага. Ситуация, в общем, путаная. С салагой деду дружить никак нельзя, а с молодым очень даже можно. В итоге Антон то учит Лелика за какой-нибудь прокол, то откровенничает с ним, как когда-то откровенничал со мной.
— Я вот смотрю тут на многих, даже на свой призыв, — говорит задумчиво Антон, пока Лелик управляется с его сапогами. — У них, блин, мозги еще по-старому работают. Медленно. По рельсам катятся, блин. Как у моего папика.
Одетый по полной форме, но босой, он растянулся на командирском топчане, закинув руки за голову. Его тянет поговорить. Раньше за такими разговорами мы коротали с ним ночи. Мажор и ботан делились сокровенным. Рассказывали друг другу истории из детства. Было интересно. Теперь, когда у Антона есть Лелик, ему достаточно того, что тот его слушает и, отрываясь от надетого на руку сапога, задерживает на нем вдумчивый небесный взгляд.
— Они когда вернутся, — кивает Антон в сторону КПП, — ох, им тяжело будет. Там теперь быстро нужно кумекать. Быстро, понимаешь? Они тут опухли. Школа жизни, блин. Масло съели — день прошел… Ну-ну… Они и там так же будут… Такие дела, Леля. Ты слушай, что дедушка говорит, слушай. Потом спасибо скажешь.
От некоторых салабонских дел Антон старается Лелика избавить. Полы, например, Лелик теперь редко моет сам. Антон договаривается с другими дедами, те выделяют в помощь Лелику своего салагу.
В нашей тесной компании я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке.
Я начал бегать по утрам. В смысле — выходить на зарядку. Чтобы выглядело солидней, я и Лелика с собой таскаю. Он, правда, пытался отлынивать. Но я заговорил об этом при Антоне, который давно уже по полчаса перед обедом и ужином ходит на спортплощадку, и попытка саботажа была пресечена.
Короче! Мне непременно нужно было сохранить место второго в нашем трио.
Я никак не мог отказаться.
Подготовка началась задолго до приказа.
Прежде всего Антон договорился с Мацегорой, который присматривал за спортзалом и офицерской сауной. По сроку службы Мацегора “черпак”, но в спортзал без него не попасть. А круче спортзала места нет. Приглашены были самые авторитетные деды, с которыми Антон водил дружбу. Пятеро. Миша из первой роты, Костя-Шуруп из второй, братья Тишкины из третьей, двойняшки, и двухметровый весельчак Репа из роты связи. Выпивку и закуску пронесли в часть недели за две. Антон назначил отвал на первый выходной день после приказа, когда дежурным по части встанет Митя — Вася Митюк, новенький лейтенант, перенявший Тоню у старшины Бану.
С Митей, как все уже знали, можно договориться обо всем без проблем. По приемлемым расценкам. За то, чтобы не заглядывать после отбоя в спортзал, Митя попросил полтинник. Основные расходы на все понес Антон. Остальные, кроме Мацегоры, который предоставлял территорию, выложили кто сколько мог.
Проституток было заказано три. Но явились только две.
— Третья заболела, — нервно хихикала темненькая, заглядывая каждому в лицо. Старалась выяснить, есть ли тут опасные. От меня и от Репы сразу отвела взгляд. На Мише ее взгляд задержался. Ему она повторила развернуто, с заискивающей улыбкой: “Заболела подруга. С утра, главное, все нормально, а как ехать, блядь, заболела”.
Дембеля тщательно улыбались в ответ. Рассредоточились вдоль шведской стенки, напротив проституток, усевшихся на стопку матов. Переминались с ноги на ногу. По обычаю побритые наголо в день выхода приказа об увольнении в запас, дембеля светлели голыми черепушками и, казалось, именно из-за этого ощущения наготы чувствовали себя сковано. Я уже раз десять погладил свой мягкий, продуваемый сквознячком “полубокс”.
Проститутки тоже не искрились весельем. Квелые какие-то. Не фонтан. При свете свечей, расставленных на гимнастическом коне, сложно было разобрать и внешность их, и возраст. Мне смутно припомнился рассказ Шурупа о том, как он выбирал на улице путану, подсвечивая себе спичками.
Уловив общие мысли, темненькая поднялась, далеко потянувшись руками и пригнув голову, будто влезала в тесную одежку. Обширная задница ее на какой-то миг зависла над матами. Она игриво ойкнула, распрямилась рывком, сказала:
— Работала вчера. Все болит.
Шагнула к уставленному свечами коню, ближе к свету, чтобы ее можно было рассмотреть. Но стояла шпалой, как приезжая на деревенской дискотеке.
— В смысле обои клеила. У себя в общаге, — пояснила она, так и не дождавшись реакции солдат. — Обои, — показала даже, подняла руки вверх.
Ее крашенная в радикальную блондинку подруга осталась сидеть на матах. Она не произнесла до сих пор ни слова. Вид у нее был глубоко отсутствующий.
Один только Мацегора выглядел естественно — деловито раскладывал на матах, за спинами у проституток, закуску и выпивку из вещмешков. Стучал кружками, откупоривал с легким причмоком магазинные банки с соленьями.
— Сервелат здесь хороший, — задумчиво произнес Мацегора, на что Репа тут же отреагировал:
— Да режь и его тоже. Справимся.
Посмеялись нестройно.
Вошел Антон, следом Лелик. Среди дембелей произошло некоторое движение, которое можно было перевести так: “Что, и салага будет?”.
Ни на кого не глядя, Лелик отправился прямиком к матам, помогать Мацегоре.
Подойдя к темненькой, Антон звонко шлепнул ее по заднице.
— Да не ссы ты, Вика, все будет в лучшем виде. Солдат шалаву не обидит.
Этот шлепок привел в движение всю компанию. Солдаты двинулись к матам. Уставленные тарелками с горками искромсанной колбасы, соленых огурцов, хлеба, маты были похожи на поляну, густо изрытую кротом.
— Я вообще-то не Вика, я Лика, — сказала темненькая, осторожно трогая Антона за локоть. — Вика — та, которая не пришла.
— А эта — Кристина? — спросил Антон.
— Анжелика.
— Что такая смурная, Анжелка? — отрывисто, с нотками недовольства в голосе, обратился Антон к сидящей блондинке. — Умер кто?
Та посмотрела на него совершенно безразлично, но потом все же соорудила на лице приветливое выражение.
— Не выспалась просто. Давайте, что ли, выпьем.
В следующую секунду Лелик протянул ей кружку, в которой, покачиваясь, поблескивала водка.
— Что это? — спросила Анжела, обернувшись к Лелику. Тот молчал, так что ей самой пришлось разбираться. Приняла у него кружку, принюхалась. — Водка? Ой, а можно мне что-нибудь послабже, мальчики?
Лелик бросил короткий взгляд на Антона и, вернув кружку с водкой на мат, вытащил откуда-то из звякнувшего полумрака бутылку пива.
— О, пивасик, — радостно прогнусавила Лика. — И я хочу.
— Пива два ящика всего, смотрите, — предупредил Мацегора.
С появлением Лелика он незаметно прекратил хлопотать с сервировкой и сейчас, отойдя в сторонку, возился с вещмешками: сворачивал их, стягивал, педантично поправляя каждую складочку. Отмежевался от Лелика, хоть и был с ним одного призыва. Не хотел, чтобы его ставили на одну доску с хроническим салабоном. Лелик, как ни в чем не бывало, продолжал делать бутерброды с сыром.
— Пусть пиво пьют, если хотят, — махнул Антон. — Лишь бы не квасились. — Он вопросительно посмотрел на Лику: — Да?
— Не будем.
Лелик, оказывается, уже разлил. Разобрали. Антон произнес тост:
— За настоящих мужиков. У всех тут свой путь был. Но главное — каждый остался мужиком. Нас мало, но мы в тельняшках.
Сдвинули с глухим стуком кружки, проглотили, кое-кто блаженно выругался. То, что никто ничего не добавил к тосту, Антона, похоже, огорчило. Кажется, он ждал подтверждений от этого клуба матерых, прошедших в отличие от нас с ним все ступени дедовщины, что они принимают его за равного.
— А музыка где? — поинтересовался Репа. — Как-то без музыки стремно.
— Блядь! И правда. Где музыка? — оживился Шуруп.
Мацегора кивнул в сторону сауны.
— Туда отнес, — пробубнил он и покосился на спину Лелика — дескать, пусть этот сходит.
— Давай, давай, Мацик, не тормози, тащи сюда, — Антон начал раздражаться.
Не сработал номер. Пришлось Мацегоре топать за магнитофоном самому. По губам Лелика пробежала язвительная улыбка.
— Анжела на соседку мою похожа, — шепнул мне Рома Тишкин. — Копия.
— Такая же… эээ… смурная? — не сумел подобрать я слова взамен.
— Да вроде нет.
Появилась магнитола формата “батон”. Мацегора подключил ее к удлинителю, дотянувшемуся почти до середины зала. Долго и нехотя, понукаемый дембелями, прибавлял звук.
— Больше не могу, мужики, — уперся он. — Правда. Снаружи кто-нибудь услышит. На хрен нам такой облом?
— Да кто услышит? С Митей все проплачено.
— А если командира принесет? Припрется с проверкой. Как в прошлом году. Пришел, дневальным запретил дежурного предупреждать — и давай народ палить.
— Палить или пялить?
— А?
— Слышь, Мацик, — сказал Репа, поленившись растолковывать ему каламбур, — у нас тут телки, все дела. А ты нам про проверки тулишь. В своем уме, нет?
Мацегору и Лелика — как ни старался Мацегора улизнуть поближе к дембелям — усадили рядом, в самый дальний угол.
— Смотрите, орлы, — сказал им Дима Тишкин. — Если что, вы самые трезвые должны остаться. Задача ясна? Так что не налегайте.
Танцевальные ритмы, нарезавшие пространство дергаными ломтиками, существенно облегчили процесс. Казалось, всем стало легче двигаться и говорить. Под Яки-Ду, Кая Метова и Ветлицкую дружно принялись есть и выпивать. Сначала стоя, потом расселись на расстеленные плащ-палатки. Солдаты пили водку из кружек, проститутки пиво из горла.
Лика крепкая, крестьянского замеса. Основательные плечи, мясистая шея. Анжела стройнее. Имена, само собой, не настоящие.
Лика моложе Анжелы. От силы двадцать пять. Анжеле, похоже, перевалило за тридцать. Когда Анжела поворачивается к свечам, в уголках ее глаз рассыпаются тонкие морщинки. С ними лицо Анжелы становится интересней. Оживает. У морщинок приятный рисунок. От них и глаза как будто делаются выразительней. Видимо, я долго изучал, как морщинки меняют лицо Анжелы. Шуруп подмигивает мне с противоположного края застолья, указывая на Анжелу. Спрашивает доверительным тоном, как будто по секрету, но совершенно не пытаясь понизить голос:
— Тебе эта больше понравилась?
По его молчанию и застывшей улыбке я понимаю, что он ждет от меня ответа. Пожимаю плечами, говорю:
— Сойдет.
— Сойдет, — соглашается Шуруп. — Под водочку.
— Зато водка не разбадяженная, — подхватывает Репа. — Хорошая. Меня уже забрало малехо.
У Репы с Шурупом завязывается долгий разговор про водку: какая лучше, как выбрать, какая раньше водка была.
Антон слышал, как Шуруп отозвался о его проститутках. И ему не понравилось.
Обнаружив, что все это время не пил, я выпиваю в несколько приемов почти что полную кружку. Да, намного лучше той, которую распили в день выхода приказа.
Антон держится хозяином застолья, пробует втянуть в беседу путан.
— Что-то вы все молчите, милые.
— А че говорить?
Догадавшись, что распоряжается здесь Антон, Лика как будто караулит его реплики. Отвечает быстро, как положено отвечать салабонам на вопросы старослужащих.
— И то правда, — соглашается с ней Антон. — Сейчас еще понемногу — и париться пойдем. Как там, Мацик, нагрелось?
— Должно.
— Ну, проверь, блин! Должно…
Шуруп произнес стихотворный тост с матерком — за то, чтобы все срослося.
Лика с Анжелой пожаловались, что озябли в спортзале, и их отправили на верхнюю полку. К ним присоединились Антон, Рома и крупногабаритный Репа. В лопатку мне упирается коленка Анжелы. Время от времени захмелевший Рома принимается сравнивать на ощупь грудь Лики и Анжелы. Наклоняется к одной, мнет ее, замеряет пальцами, тянется к другой. Свободную руку кладет мне на плечо.
Мест на лавках хватило только дембелям и путанам. Мацегора с Леликом остались стоять возле двери. Привалились с непринужденным видом к стене, а глаза опущены отвесно вниз: на уровне глаз у них дембельские промежности.
Мацегору снова отправили за музыкой, и скоро в предбаннике запульсировали, пошли по кругу Яки-Да, Кай Метов, Ветлицкая.
— Мы с Анжелой на прошлой неделе у нового русского были. — Лика разговорилась. — Есть тут один. Крутой, аж пиздец. Несколько магазинов, рынок, свадебный салон. Толстолобики у него на входе стояли, человек десять.
Похоже, приступ разговорчивости, напавший на Лику, вызвал недовольство Анжелы.
— Да че ты, че? — адресуется к ней Лика. — Дай пацанам расскажу.
И все смотрят на Анжелу. А та пожимает плечами и просит Лелика подать ей пива. Лелик высовывается в предбанник, отклячив свой идеальный зад, и, дотянувшись до бутылки, возвращается внутрь. Откупоривает бутылку о край лавки, протягивает Анжеле. Все вдруг обратили внимание на Лелика. Сложен он божественно.
— Ептыть, ты в стриптизе не танцевал? — интересуется Дима. — Спортом, что ли, занимался? Или, может, балетом?
— Нет, — отвечает Лелик, застенчиво улыбаясь. — Ничем не занимался. Само…
Его первые слова за весь вечер.
— Слышь, у него и банан ниче так привешен. — Рома тычет Лелику между ног. — Смотрите, везучий, блядь, какой.
Разговор некоторое время вертится вокруг проблемы размеров. Дембеля призывают путан рассудить их спор: имеет значение или не имеет. Обе единогласно успокаивают вопрошающих, что размер совсем никакого значения не имеет — главное, чтобы мужик был хороший, с пониманием.
— Так вот, были мы у нового русского, — возвращается Лика к начатой
истории. — Дом три этажа, экскурсии можно водить. Мебель — я такую даже в кино не видела. Кровать, как три этих сауны. Короче, дело не в этом. Черт, пиздец, какой крутой. И тут Анжела с ним была, а я, короче, отдыхала. Пошла по дому пройтись. И, слышьте, захожу, короче, в одну комнату, и не пойму. Че за херня. Свет включила, смотрю, а посередине песочница. Это, короче, детская, с игрушками, горка там, а посередине песочница. Прикинь, реально песочница, с песком. Я даже потрогала. А мужик не иначе что-то вколол себе, всю ночь нам с Анжелой покою не давал. Я, когда с ним побыла, спрашиваю… ну, язык же без костей… говорю, на хрена тебе песочница в доме? Он, короче, разозлился. Что я туда пошла. Двинутый какой-то.
Вернулись в спортзал. Лику увел Антон в кладовку для хранения инвентаря. Из кладовки раздавался звонкий металлический скрип. В предбаннике осталась Анжела. Первым, вытянув длинную спичку, с ней отправился Репа и застрял надолго, так что его подгоняли криками из спортзала: “Давай скорей! Не будь эгоистом”.
Выпили, поели. Из кладовки со свечой в руках вышел улыбчивый Лелик. Его встретил раскатистый хохот. Следом появились Антон с Ликой, замотанные в простыни.
— Так-то, — весело крикнул Антон. — Теперь человек может с гордостью сказать, что своему дедушке свечку держал.
Задув свечу, Лелик подошел к матам. Трусы его топорщились.
Лика сразу же попросила налить. Пиво давно закончилось, и путаны пили вместе со всеми водку.
— Репа все еще шпилит? — спросил Антон, приняв кружку и оглядев сидящих. — Он же раньше пошел.
— Как заведенный.
— Он же раньше пошел. Мы еще тут закусывали.
Запив водку фантой, Лика отправилась мыться.
Вскоре вернулся Репа. С прикуренной сигаретой, в наброшенном на плечи офицерском плаще, заменившем ему халат. Мацегора пробубнил, что плащ за ним по ведомости числится, а курить лучше возле двери — но настаивать не решился.
— Ну, как? — поинтересовался Дима у Репы, доедая бутерброд.
Репа пожал плечами.
— Ну, так… Рожала. И ноги небритые.
Мне показалось, Антон нахмурился.
— И что? — Дима огорченно переглянулся с братом. — Совсем как в банку?
— Да нет, нет, — ответил Репа, встретившись взглядом с Антоном и усаживаясь на плащ-палатку. — Иди уже.
Со стороны сауны показалась Лика, замотанная в простыню. Антон толкнул меня в плечо:
— Иди, корешок. — И прошелестел упаковкой презерватива возле уха.
Подошла Лика, вопросительно остановилась возле матов. Я поднялся, забрал у Антона презерватив, и мы с Ликой двинулись в сторону кладовки.
— Я нужен? — бросил мне вдогонку Лелик и встряхнул коробкой спичек.
— Нет. Отдыхай.
Лику покачивало, она успела изрядно набраться.
— Слушай, — сказала она заплетающимся языком, беря меня под руку. — Ты же в курсе, что да как? — посмотрела на меня, продолжила: — Оплачена только классика. Только классика. Все остальное за отдельную плату.
— В курсе, — ответил я ей.
Вместо двери — занавеска. Никогда прежде не был у Мацегоры. В кладовку втиснута кровать, между ее щечками и стеллажами можно пробраться разве что боком. Зато у кровати срезана передняя спинка. Чтобы, войдя, сразу развернуться и лечь. Лика стянула с себя простыню и, скомкав, забросила на полку стеллажа. Встала на кровать, опустилась на четвереньки, прогнув широкую спину и высоко задрав зад. Кровать скрипуче комментировала каждое ее движение.
— Кровать скрипит, — прокомментировала и Лика.
Лодыжки мокрые, на пятках канва засохшей мыльной пены.
Я стоял, не шевелясь. Не дождавшись меня, Лика оглянулась через плечо.
— Так не хочешь? А че, слышь, молчишь? — Она легла навзничь, несколько раз свела и развела колени, оставила ноги разведенными. — Мне говорить? Некоторые любят, чтобы говорить. Другие кричат: заткнись. Говорить, нет? Мне, короче, один как-то впаривал, что у меня голос приятный. Сам такой цуцик, сначала на “вы” начал. Квартирка неплохая. Газетка, слышь, с объявлениями лежит возле телефона. Все, какие были, красной ручкой обвел. Переживал. Трахнул меня, потом еще час заказал, и мы с ним, сука, разговаривали. Пьем вино и разговариваем. Сейчас и не вспомню, о чем. Я ему: ты еще час, говорю, оплати, я тебе всю свою жизнь как есть расскажу.
А сама, такая, думаю, че рассказывать-то, на целый час?
Язык у нее все сильней заплетался, глаза слипались.
— Отъезжаю, не могу, — пробормотала Лика, проваливаясь в сон. — Пять минут.
Она уснула мгновенно. Даже похрапывала. Я подумал: не услышали бы в спортзале. Ее храп. Тишина в кладовке тоже могла привлечь их внимание. Я толкнул кровать коленом. Лика только промычала в ответ. И шире раздвинула ноги.
Взявшись за изголовье, я принялся его раскачивать. Кровать визгливо заскрипела. Чересчур монотонно, наверное. Но сойдет. Не будут же они прислушиваться. Каждый раз, когда спинка билась о стену кладовки, мне казалось, что Лика сейчас проснется, расхохочется и с криком: “Прикиньте, умора какая!” выскочит из кладовки в спортзал. К счастью, Лика спала крепко. Лишь храп иногда прерывался, но через несколько взвизгов начинался заново. Мясистые телеса гуляли. Пупок ходил вверх-вниз черным взволнованным зрачком, а если качнуть кровать боком, раскоряченные ляжки блестели в темноте рыбьими тушками. Я посматривал на циферблат часов. Десяти минут хватит.
— Да я после чмыря твоего не пойду, — слышалось из-за занавески.
— А Лелик никакой и не чмырь, — возражал Антон.
— Сказал, не пойду.
— Как хочешь. Я ему обещал. Бери, значит, Анжелу.
* * *
<…> С сумерками туман сгустился еще больше.
Топилин лежал под ворохом одеял, опустошенный и маленький, пытаясь за-снуть. Нужно было позвонить маме, расспросить о Зинаиде. Но делать это решительно не хотелось, а мама на такие вещи не обижалась.
Кто-то напевал снаружи. Мужской басовитый голос. Похоже, сосед, Сема. Мычал неразборчиво, но весьма жизнелюбиво. В качестве аккомпанемента — звуки метлы.
Топилин долго терпел этот мелодичный мык, но потом все же вылез из-под одеял, выглянул в окно. Так и есть, Сема неспешно расчищает от стылой грязи дорожки.
Он надеялся отлежаться. Подождать, пока Сема закончит, уйдет в дом. Но мочевой пузырь протрубил подъем, пришлось вставать и бежать во двор.
— А я уж думал уходить, — приветливо крикнул ему сосед, когда он трусил мимо него к сортиру.
Топилин отмахнулся — мол, погоди, не до тебя пока. Вернувшись, вымыл руки в бочке, зацепив тонкую ледяную корку с краю. Вытер руки об зад лыжных штанов, потом под мышками, о свитер. Подошел. Пожали руки над забором.
Густой молочный туман растекался, казалось, совсем невысоко над крышами. Было тихо. Только в глубине поселка, из какого-то преждевременно загулявшего дома доносилась музыка — гнусавый шансон.
— С Сережей не созванивались, нет?
— Нет.
— На Новый год-то будете созваниваться? Поздравить там друг друга…
— Будем.
— Так ты ж не забудь про меня ему сказать. Я уже и деньги стал собирать.
— Скажу, конечно. Помню.
Топилин смотрел на соседа и продолжал гадать: почему этот тихий и наверняка положительный человек — не мерзавец, не лодырь — вызывает у него такую острую неприязнь?
— Что ж, — Сема потер сухие широченные ладони, — давай, может, накатим по маленькой? Ты как?
Топилин послушно пожал плечами.
— Давай накатим.
— Давай здесь пока. Тебе ж не холодно? Ну и мне. Здесь хорошо. Я люблю вот так, на просторе, на просторчике, — приговаривая: — С такой зимой скоро почки на деревьях набухнут, вот увидишь. — Сема вынул из глубокого внутреннего кармана куртки початую бутылку армянского коньяка. Разлил по крошечным стальным рюмкам, появившимся оттуда же. Влез еще глубже в недра куртки, достал “Сникерс”.
— Будем! — скомандовал Сема и добавил: — Всем назло.
— Будем, что ж. Всем назло — это довод.
Коньяк вошел нежно и многозначительно. Не сговариваясь, шумно потянули воздух ноздрями. Воздух был мокрый, глубокий вдох оседал в носу прохладной росой. Приходилось обтирать. Сема делал это быстрым коротким движением, будто отщипывал от носа лишнее.
— Отличное пойло, — сказал он. — Жалко, мало. С интересным человеком можно и поосновательней.
Топилин уловил намек.
— Да есть вроде еще, — буркнул он. — Есть у меня.
— Под настроение че б не выпить? Приехал вот, вырвался. — Он сощурился в плотные сумерки. — Хотим с братом на земле обосноваться, а жены упираются. Но это дело поправимое. Первое время трудно будет, это да. Так не сразу и Москва строилась, правильно говорю?
— А то.
Вторую Топилин уже выпил по-настоящему, придержав во рту перед тем, как глотать. У коньяка был легкий привкус стали. От шоколадного батончика отказался.
— У брата спиногрызов-то двое. Дочка замужем, сами живут. Сын вот тоже собрался, брат думает ему квартиру освободить. У меня один сыночек. Двадцать три уже, никак по жизни не пристроится. Бродит с одной работы на другую. Эх… Хотелка у нынешней молодежи отросла ого-го, а куда ее пристроить, не знают. Давай, кстати, чтоб хотелось и моглось… Или как там?
— Да так, так.
— У самого-то дети есть?
И тут над ними раздался птичий клекот. Негромкий и отрывистый, на два гортанных слога. Мужчины замерли. Какое-то время смотрели друг другу в глаза, потом уставились в нависший над головами туман. Невидимая стая приближалась плавно, как будто кралась в слепом молочном сумраке, чреватом бедой. Перекличка заканчивалась, они ненадолго замолкали и начинали снова, ближе и отчетливей. И было в этих приглушенных спокойных звуках все: испуг молодых и сдержанная мощь бывалых, полная уважения к мозолистому труду перелета, и зов, и прощание, и мечта об удачной стоянке — скорей бы закончился туман, и отчаяние тех, кто устал, и радость преодоления. Сама жизнь — опасная и восхитительная — клекотала у них над головами. Казалось — руку протяни.
— Поздно ведь, зима, — прошептал Сема, втягивая голову в плечи. — А они летят.
Стая проплыла, близкая, но невидимая. В какой-то момент Топилину показалось, что он услышал, как маховые перья шелестят в воздушном потоке. Проплыла, и все стихло. Только шансон гнусавил на окраине поселка.
Они молча выпили.
— Так ты Сереже-то позвонишь? — спросил Сема задумчиво: видно было, что спешит ухватиться за возлюбленную свою утопию — с братом, на земле, простор…
— Да умер Сергей, — сказал Топилин. — Умер. Давай-ка, налей. Помянем.
Коляша уехал неожиданно, днем тридцать первого декабря. Позвонил, сказал взволнованно:
— Слушай, Сань, тут начсклада пришел, документы мои принес. Он с женой, блин, поругался, хочет из части на вечер уехать, отмазка ему нужна. А документы, прикинь, еще вчера были готовы. Все печати, все. Короче, он говорит, поехали на вокзал отвезу, посажу на поезд. К Яшке одного тут приставят… нашли, короче.
— Сейчас буду, — просто ответил Топилин. — Отвезу вас.
И он отвез Коляшу с прапорщиком на вокзал. Прапорщик был пьян и молчалив и, очевидно, доругивался мысленно с женой. Мимо скучающих ментов, сквозь заверещавшую рамку, Топилин пронес вещмешок с дембельскими пожитками (“Дембель не должен поднимать ничего тяжелее ложки”, — напомнил Топилин Коляше). В вещмешке дембельская форма и альбом, чему там еще быть? Коляша показывал ему однажды — так себе альбом, топорный, но фотографии Яшки, а также Коляши, гарцующего на Яшке, вышли неплохо. Костюм полковничихи Юли, поразмыслив, Коля забирать не стал: “В Светлогорске не поймут”. Прапорщик и на вокзале пребывал в мысленной схватке с гадиной женой (несколько раз у него вырвалось вслух: “Гадина, вот же гадина”). Он то и дело отлучался покурить и к Топилину с Коляшей не проявлял ни малейшего интереса. При прапорщике они заговорщически молчали. Коляша всем своим видом намекал: не буду же я при нем расспрашивать тебя про бойков. Топилин всем своим видом намекал в ответ, что понимает Коляшины намеки. Однако стоило прапорщику убежать с очередной сигаретой на перрон, их настигала непреодолимая неловкость. Говорить почему-то было не о чем даже наедине. Байки о “бойках” Топилина больше не вдохновляли, а сам Коляша только и мог что вывалить время от времени отрывистое проклятие в адрес полкана и его полканши, из-за которых он теперь встретит Новый год в поезде.
В зале ожидания дремали несколько помятого вида граждан. Их и рассматривали, да еще пустое, с несколькими заполненными строчками табло.
Попрощались коротко, быстро отвели взгляды, и Топилин вернулся в поселок, прихватив прапорщика, который вышел на проспекте Рихарда Зорге, успев за пятнадцать минут законопатить ему уши рассказами о гадине, которая даже в Новый год не может, чтобы не подосрать.
Оставалось пережить Новый год. Топилин устроился поперек кровати, раскупорил бутылку “Наполеона” и запустил на ноутбуке купленный заблаговременно, на хакерском развале, сериал “Homeland”. Кино было, по всему видать, хорошее, но на первой же постельной сцене Топилин напрочь выпал из сюжета и спустя какое-то время поймал себя на том, что не понимает ни черта из происходящего в homeland’е: кто сволочь и кто враг. Выключил, взялся за проверенный теннисный мяч. Примерно через час теннисный мяч отправился в форточку в направлении Большой Медведицы, а Топилин оделся и вышел покурить.
Он остановился метрах в ста от домика, обернулся и не спеша оглядел предлагаемую систему координат. По сторонам от тропы белел пушистый, не успевший растаять снег. Над головой мерцали звезды. За спиной и справа насыпали тонких ярких крестиков фонари воинской части, чуть дальше военный городок отстреливался от зимней тьмы то кустистыми фейерверками, то ослепительными головастиками ракетниц. Раскинувшийся перед ним поселок, в честь праздника не отключенный на ночь от электричества, парадно сверкал окнами. Над крышами катилось заполошное, надсадное “ура”. Топилин обернулся и посмотрел на переливающийся разными цветами одинокий огонек на дальнем краю поля: в Коляшином домике встречал Новый год под разгульные песни о главном незнакомый Топилину новобранец
в/ч 31278.
Топилин двинулся обратно. Предстояло отыскать-таки точку, в которой концентрация новогодней тоски окажется минимальной.
В городок въехал запросто. Патруль слонялся где-то на въезде, неподалеку от клуба. Топилин доехал до котельной и, выключив на всякий случай фары — не хватало только объяснений с праздничными военными, что он тут делает и кто он такой, — проехал между забором техпарка и громадной бурой лужей, серебристым кружевом подмерзшей с краев. Добрался до площади перед офицерским клубом, встал в переулке, на темной стороне. Пришло сообщение от Коляши: “С наступившим!”. “С наступившим, дружище, — набрал в ответ Топилин. — Как-нибудь нагряну. Бо ек порядку”.
Топилин закурил, приспустив окно.
С балкона размеренной гулкой очередью отстрелялся фейерверк, следом жахнуло несколько ракетниц. За углом, в ярком свете фонарей, перед ним распахивалась небольшая площадь. Пятиэтажки и офицерский клуб. Из подъезда, чуть не налетев на топилинский “тигуан”, выскочил военный. Без знаков различия, в одной тельняшке. С пятикилограммовым мешочком сахара в руке.
— О-о-о, сейчас чайку попьем! — приветствовали его с балкона, скрытого от Топилина деревьями.
Девяносто шестой встречали вместе: бывшая семья плюс Зинаида. Саша не ожидал, что такое возможно. Отец уже укоренился в новой семье, родители общались редко и болезненно. К тому же Зина… Но отец мамино предложение о совместном Новом годе принял почти без колебаний — перезвонил в тот же день и сказал, что согласен, продукты привезет заранее, с них только елка.
Он привез и выгрузил гору одинаковых пакетов, из которых по-хозяйски принялся выгружать на кухонный стол всевозможные деликатесы. Мама вежливо интересовалась:
— Артишоки? Это вкусно? На что похоже?
Отец громко, бойко отвечал что-то про артишоки, про настоящее шампанское, про фуа-гра из крошечных треугольных банок. Саша не слушал — но жадно наблюдал за посвежевшим, необычайно энергичным отцом, каким в последние годы его не видел. Хотелось запомнить каждую черточку этого напрочь забытого Григория Дмитриевича, снова такого искристого, уверенного в себе.
Праздника, как и следовало ожидать, не вышло. Папа и мама больше не были папой и мамой. Ничто не было прежним, и Саша не понимал, зачем нужна была демонстрация. Но все старательно отыграли свои роли. Побитый жизнью Зиноид, вернувшийся в привычное состояние тихой зажатости, легче всех остальных справился с поставленной перед ним задачей — не драматизировать, держаться непринужденно, все в прошлом и возврату не подлежит. Весь вечер Зинаида ласково улыбалась столовым приборам и беззвучно смеялась шуткам отца. Григорий Дмитриевич с такой же ласковой и неодушевленной улыбкой сказал ей несколько фраз: поинтересовался ее здоровьем, похвалил новую прическу и попросил передать горчицу к холодцу.
“И как отцу удалось натаскать эту каменную дуру на роль? — в который раз удивлялся Саша. — И главное, чем в ней можно было увлечься? Вот уж загадка природы”.
Дабы избежать натянутых пауз — сын молчал, сославшись на то, что до сих пор не очухается от армии, жена хоть и затевала безобидные общие разговоры, быстро выдыхалась — Григорий Дмитриевич много рассказывал сам. В основном о своих поездках и различных казусах в бизнесе. Анекдотов о новых русских он знал огромное множество и рассказывал их с лукавым огоньком в глазах — дескать, я ведь и сам новый русский, кто бы мог подумать.
Саше казалось, он физически ощущает эту его радость, бьющую через край. Слышит, как все у него там журчит и заливается. Отцу было радостно, что можно
так — что он так может. Ушел из семьи, женился на Валентине. Взял в руки налаженное ею дело, и оказалось, что умеет справляться со стихиями бизнеса не хуже, чем когда-то со стихиями театра. Я и не такое могу, смеялись его глаза.
Артишоки оказались невероятной гадостью и долежали, надкушенные, до самого конца. Дожевала только Зинаида.
Часов около двух Григорий Дмитриевич напомнил, что прямо из-за стола уезжает в деловую поездку, к Уральским горам. Вскоре под домом раздался тирлинькающий автомобильный сигнал, и отец выскочил на улицу как был, в сорочке с закатанными по локоть рукавами. Не в силах вынести застолье на троих, Саша поднялся и вышел тоже — якобы в туалет.
— Митрич, — услышал он в приоткрытое для вентиляции окно. — Валентина Олеговна седни моей звонила, пытала страшной пыткой: правда мы уехали или нет. Моя-то отпиралась, как партизан.
— Не проговорилась, нет?
— Не.
— Точно?
— Да точно. Я ж рядом сидел. Только, Митрич, если твоя, пока нас нету, опять приступится, моя же и сболтнуть может. Бабье дело такое, знаешь, языкастое.
— Вот что, Петя, из гостиницы позвонишь ей, скажешь, что с меня магарыч, если будет язык за зубами держать. Для Вали мы с тобой уехали вчера и точка.
— Скажу, чего б не сказать.
После того Нового года Саша видел отца еще несколько раз. Лукавый огонек вспыхивал, но не так ярко.
Быстро завязав с турецкими коврами, Григорий Дмитриевич занялся поставками сахара.
Сахарный дефицит, разразившийся в девяносто третьем, держался в Любореченске долго: как все южане, любореченцы были любителями домашнего консервирования и поставляемый с перебоями сахар раскупали подчистую на варенье. Еще в девяносто третьем, как только сахар из магазинов исчез, Григорий Дмитриевич уговорил Валю выдать ему все, что было в наличности, и отправился на Урал за сахаром. В горячем девяносто четвертом КамАЗ сахара в Любореченске уходил по тройной цене, и очень скоро вчерашний врач и режиссер самодеятельного театра, как тогда говорили, поднялся.
Он гонял сахар несколькими машинами, время от времени — для контроля за водителями и поддержания деловых связей на местах — отправляясь на закупку лично. Своих денег на развитие бизнеса стало не хватать, Григорий Дмитриевич — не исключено, что из альтруизма — занимал под пятнадцать процентов в месяц у приятелей, тех самых, которые знавали его вторым режиссером “Кирпичика” и лором Первой городской. Отдавал строго в срок. Что превратило его в кормильца многих “кирпичников”, располагавших свободной тысячей баксов.
Весной того же года Григорий Дмитриевич решил купить джип. Поосновательней. Мог себе позволить. Присмотрел на авторынке двухлетний “хаммер” из Германии. Заплатил продавцу полную сумму и забрал машину, но с условием, что покатается, присмотрится — а через неделю, если машина ему не понравится, он ее вернет. Продавец, видимо, такое условие всерьез не воспринял — как и самого Григория Дмитриевича. Выглядел вчерашний театрал соответственно, хотя и старался вжиться в новый образ, как мог. Григорий Дмитриевич покатался неделю и — надо же — пригнал “хаммера” обратно. Дескать, не мое, не подходит, забирай, как договаривались, отдавай деньги назад. Продавец крутанул пальцем у виска, разнервничался и возвращать деньги отказался. Не кидаться же на него в драку. И Григорий Дмитриевич отправился к Федору Палому, вору в законе, который присматривал за несколькими районами Любореченска. Попросил рассудить его с нетвердым на слово продавцом. Собрались в ресторане филармонии. Вор выслушал стороны, выпил-закусил и присудил продавцу “хаммера” деньги вернуть, а машину забрать — согласно уговору. Тут подали десерт — а Григорий Дмитриевич сладкого не ел. Воодушевленный удачным для него исходом неприятного дела, решил подышать воздухом. Выходя из-за стола, бросил помрачневшему продавцу: “Какой же я был баран, что с тобой связался!” Ему казалось, так тоже можно — с грубоватой иронией, с беззаботным смешком. Тут поднялся и вор в законе, остановил Григория Дмитриевича, вытер салфеткой рот, головой покачал. Говорит: “Так ты, стало быть, баран? Я, стало быть, только что за барана вписался? Нехорошо, нехорошо”. И не только свой приговор отменил, но еще и обязал Григория Дмитриевича выплатить ему кругленькую сумму в счет возмещения морального вреда: “Чтоб я за барана вписался — за такую подставу можно и по-серьезному с тебя спросить”.
Двадцатью минутами позже Григорий Дмитриевич, грустный и напившийся в стельку, сел в “хаммер” и умчал от филармонии. На ближайшем перекрестке не вписался в поворот и на полной скорости влетел в угол главпочтамта. Подушек безопасности в двухлетнем “хаммере” из Германии не оказалось.
Сашиного отца проводили в мир иной под шепоток кредиторов, оплакивавших сгинувшие доллары. Деньги на момент его смерти оказались вложенными в товар, а его сахарная империя — состоящей сплошь из предателей: оптовые покупатели, водители, посредники либо утверждали, что давно рассчитались с Григорием Дмитриевичем сполна, либо возвращали вдове жалкие копейки.
Федя Палый скрупулезно взыскал с нее все, что следовало взыскать согласно вынесенному им вердикту.
Часть четвертая
Последние сборы
К воротам подъехала громкая, как пулемет, колымага. Двери хлопнули, и в хрупком первоянварском воздухе рассыпались молодые резкие голоса. Человек пять парней и девушек.
— Хо-хо, вот это домина. Замок, бля.
— Нормально. Только в сортир далеко пиздячить.
— Так это только в начале.
— Да ты-то, ясно, после первой начнешь ссать где попало.
— Райка, заткнись, сказал. Че ты все нарываешься?
— Сам заткнись.
— Открывай давай. Хуля уставился?
Прошлепав по луже, подошли к воротам. Голоса стихли один за другим, вернулась тишина, но уже не такая, как прежде — изломанная и зыбкая. Нехотя Топилин разлепил глаза, оторвал голову от стены и сделал глубокий вдох, раздумывая, крикнуть ли прямо из кухни: “Кто там?” или все-таки подойти к двери.
— По ходу, кто-то живет, — услышал он знакомый голос, и сердце его подпрыгнуло.
Это был Влад.
Пока позвякивала сетка и гудели металлические листы ворот под весом перелезавшего через ограду человека, Топилин успел пересечь кухоньку, тихонько откашлялся, пригладил всклокоченные волосы и замялся на пороге: нужно было сделать лицо. Не выходить же с физиономией пойманного воришки.
Влад стоял посредине двора: капюшон, как обычно, накинут на голову, руки утоплены в карманах объемной зимней куртки. Его приятели, осматриваясь, входили в отворенную калитку. Девушки остались снаружи. Компания прибыла на старенькой видавшей виды “девятке”, дочерна тонированной, с обтрепанным “Веселым Роджером” на антенне.
— Привет, — сказал Топилин, запахивая полы стеганой безрукавки и, чтобы не расходились, скрестил руки на груди.
Смерив его холодным взглядом, Влад едва заметно наклонил голову к плечу, точь-в-точь как делала его мать.
— О! Это что за хрен? — громко удивился подошедший к Владу парень, посверкивая зрачками из-под трикотажной шапки. Голос как у взрослого мужика.
— Бомжара, что ли? — поинтересовался следом второй.
Влад молчал. Похоже, обдумывал сложившуюся ситуацию.
— Ты кто, чувак? — обратился парень в шапке к Топилину. Похож на младорэкетира, навещавшего обувщика-Топилина на заре его предпринимательской жизни.
И какой волшебный дуэт составляют они с Владом.
— Отца своего так спросишь, — бросил Топилин “шапке” и просительно посмотрел на Влада: выручай, неохота с твоими объясняться.
Подростки притихли выжидающе. Праздничное настроение выключено, взгляды мрачнеют. Несколько секунд, которые тянулось общее молчание, были неприятны. Будто столкнулся со стаей вольных дворняг на безлюдном пустыре (“В глаза не смотрим. Проходим ровным уверенным шагом, еще немного, так…”). Всего-то по пятнадцать-шестнадцать, от силы семнадцать лет. Тому — хмурому гномику — вообще больше четырнадцати не дашь. Вот ради чего все-таки стоит быть богатым, так это чтобы пустырей таких избегать и сами чтоб к тебе не наведывались.
Наконец Влад принял решение. Повернулся к Топилину спиной.
— Здесь, короче, подождите, — сказал он, повернувшись к приятелям. — Я в дом пойду. Хочу с этим, — капюшон качнулся, — кой-че перетереть.
— Да кто это, Владька? — не удержался гномик.
— Слышь, а че, нам туда нельзя уже? — откинувшись назад, “шапка” выпятил в сторону дома пах, оттопырив при этом карманы спортивных брюк спрятанными в них кулаками. Заводился с полуоборота. Горячий малый.
— Нельзя, — резко, но по-прежнему негромко ответил Влад.
— Да какого хера, Владя? Сам же нас позвал. Что это за пидор вообще, можешь объяснить? — стоя к Топилину боком, “шапка” выбросил в его сторону прямую руку.
Топилин вздохнул: не хватало еще с детьми в разборку встрять. Беззвучно выругался и вернулся в дом. Сразу поднялся наверх.
— Капа, ты че моросишь, как укуренный?
Казалось, Влада от его нервического приятеля отделяет непроницаемая перегородка, за которой ничто не может нарушить сосредоточенного спокойствия.
— Тебя как человека просят: подожди здесь. Видишь, накладка вышла. Объясню потом. Не хочешь ждать — можете уебывать. Сам доберусь.
— Вла-адь, все отменяется? — крикнула девчонка из-за ограды, и раздались быстрые нервные шаги: “шапка” вышел за калитку.
И вот это Анна называла: “Владька уже взрослый совсем”? Жуть малолетняя…
Вскоре явился Влад, переставил стул от окна к простенку возле двери, сполз пониже, широко расставив колени. Руки сцепил на животе. Этот точно не стал бы в конюхах у Юли прозябать. И в сказки про “бойков” никогда не поверил бы. А начни ему лапшу на уши вешать — срежет так, что мало не покажется.
— Как мама?
Этот вопрос подросток проигнорировал.
— Давно здесь живешь?
— С ноября.
Влад кивнул, помолчал, глядя в пол.
— Зачем? — Он посмотрел на Топилина.
Скривив губы, тот окинул взглядом стены. Будто только что и сам над этим задумался: зачем? Отвечать не всерьез и невпопад этому малолетке с повадками абрека казалось немыслимо. Будто, войдя, он воткнул проводок ему в голову и при первом же небрежном ответе последует удар током. Усевшись на кровать, Топилин щелкнул выключателем. Лампочка вспыхнула желтоватым мерцающим светом, как свеча. По случаю праздников председатель обещал не отключать электричество раньше полуночи.
— Да так… Трудный период. Вот… отсиживаюсь. Думаю за жизнь.
Снова кивнул.
— А вы, значит, хотите тут погулять? — спросил Топилин. — Я могу уехать.
Цокнул зубом.
— Уже не хотим. Я передумал.
Настаивать Топилин не стал: никакого смысла. Да и ехать на самом деле никуда не хотелось и не моглось.
— Тебя там Антон ищет.
В голосе Влада, когда он произносил это имя, послышалась отчетливая, дорогая сердцу злость. Когда-то такая же злость переполняла самого Топилина, стоявшего под окнами дома, из которого Влад однажды ушел, чтобы стать взрослым совсем.
— Пусть ищет. Мне он пока не нужен. — Не церемонясь, Влад смотрел на него внимательно и цепко. Неприлично цепко. — С переездом у вас все нормально получилось?
Влад и на этот раз не ответил.
— Ты еще долго здесь жить собираешься?
— Не знаю, — Топилин потянулся за сигаретами. — Ты не против, я покурю?
— Кури.
— Если ты… как наследник… не против, то я бы еще здесь пожил немного.
Ответил, не задумываясь:
— Живи пока, ладно. Только одежду его не носи.
— Хорошо, я… — потянулся к безрукавке, будто прямо сейчас собирался снять; не снял, но пообещал твердо: — Не буду носить. Извини. Может, чаю? — Он нажал кнопку электрочайника.
— Будешь уезжать — здесь все оставь.
— Хорошо.
Топилин пристроил пепельницу себе на колено.
— Я сам потом разберусь. С его вещами.
— Хорошо.
Что-то изменилось. Топилин чувствовал это с самого начала разговора — здесь, наедине. Сам Влад изменился. Речь его изменилась, стала более человечьей. Даже повадки изменились немного. “И этот, что ли, не на своем месте?” — мелькнула невнятная догадка.
“Девятка” коротко посигналила. Решив, что Влад сейчас уйдет, Топилин заторопился.
— Влад, ты почему мне про маму не отвечаешь? С ней все в порядке? Может, это и не мое дело, но… — Свалился в это “но”, как в яму — непонятно, как выбираться. — Как знаешь, конечно, но…
Подросток встал, роняя капюшон с головы, прошелся в несколько осторожных шагов по комнате, оглядел ее неторопливо, потрогал стол, спинку кровати, треснувшую чашку. Плащ-палатку, висящую на гвозде, оттянул от стены, отпустил. Губы поджаты. Показалось даже, взгляд потеплел. Что-то связано было у него с этим куском брезента, задубевшим от времени и пыли. Плащ-палатка была просторная, под ней легко могли укрыться от дождя двое, мальчик и взрослый мужчина, к примеру. А то и все трое. Топая под проливным дождем к автобусу. В одиночку можно было и вовсе усесться на скамейке во дворе, подоткнуть везде, подвернуть — и сидеть, слушая, как барабанят сверху капли… постепенно брезент промокает, барабанная дробь становится мягче… Парень тосковал по отцу. Всеми силами старался задавить это чувство. Держался сколько мог, но и когда сознался себе в том, что не совладал — на новогодней вечеринке, что ли? — не позволил себе нарушить собственное табу. Решил притащить с собой веселую компанию. Спрятаться за ними. Вдруг поможет… В крайнем случае нацедил бы из себя украдкой то, что Топилин в его возрасте выплеснул бы открыто.
Вскипел чайник. Громко отщелкнула кнопка.
Затушил сигарету, пепельницу опустил на пол.
— Тут папин ноутбук, — сказал Топилин, суетливо наклоняясь к сейфу. — Может, ты заберешь?
Вытащил ноутбук, смотал провод, Владу протянул. Тот принял молча.
“Жаль, не поймет ведь про Хендрика Аверкампа. Рассказать бы”.
На Топилина подросток больше не смотрел. Все разглядел, что нужно было. Шнырял жадным взглядом по углам, выискивал теперь другие важные детали.
— Там у него много фотографий. — Топилин все-таки стащил с себя безрукавку, повесил рядом с плащ-палаткой. — Очень хорошие. Правда. Я думаю, отличная выставка получилась бы.
Влад перехватил ноутбук поудобней.
— Мать рассказала мне про вас двоих, — сказал.
Все-таки замкнулась цепь, хоть и отвечал на все вопросы как следует.
— Да?
— Да.
Трудно приноровиться к аномальной взрослости. Режет глаза и уши. Как сеанс спиритизма: стоит дитя и разговаривает с тобой потусторонними голосами.
— Да, Влад… вот так все у нас сложилось…
Молчит. Больше ничего не собирается сообщать по этому поводу.
— Если хочешь, можем поговорить.
“Девятка” снова посигналила, на этот раз протяжно.
— Очень хорошо отец твой фотографировал. Умел. — Топилин попытался уцепиться за Сережу. “Помоги, потом сочтемся!” — Я давно таких хороших фотографий не видел. — Подросток шагнул к лестнице. — Может, запишешь мой номер, Влад?
Подумав, согласился:
— Пиши на бумажке.
— Может, в телефон себе вобьешь?
— Не, в лом. Лучше пиши.
Пришлось писать на червонце, вынутом из кармана брюк.
— Если решишь насчет выставки, я помогу устроить, — сказал Топилин, пока выводил циферки тупым огрызком карандаша. — Но лучше весной, посетителей больше будет.
Последнюю фразу произнес уже в затылок, покрываемый капюшоном: Влад выглядывал в окно. Забрал у Топилина купюру с номером его телефона, вышел на лестницу.
— А этот твой Антон совсем, блядь, достал, — сказал он, спускаясь. — Мать не знает уже, куда от него деваться. Унять некому потса.
Глухо ударила дверь.
* * *
<…> Передняя пассажирская дверь неплотно закрыта. Топилин не придал этому значения: водилось за ним такое, в гараже частенько бросал машину незапертой. На сигнализацию не ставил. Бывало, и ключ в салоне оставлял. Как только завелся и тронулся с места, дверца бардачка раззявилась — и тут он заподозрил неладное. Выехал за ворота, вернулся, прикрыл ворота гаража — как всегда, продев в замочные ушки проржавевший сварочный электрод, въездные ворота запер на замок. Потянул немного время: поправил наклонившийся столб ограды. Уже догадывался, что произошло. Не понимал, что делать после того, как убедится. Можно, конечно, в милицию сходить, написать заявление. Собственно, обязан сходить, написать заявление… Но какой в этом смысл? Кто будет искать? В новогоднюю сиесту…
Он сел в машину и заглянул в бардачок.
Травмата в бардачке не было. Больше ничего не взяли.
— Ну не придурок ли…
С размаху хлопнул обеими руками по рулю. И еще раз.
— Идиот!
После взрыва ярости медленно приходил в себя, пытался обдумать ситуацию внимательней. Теоретически, конечно, могли стащить и полярники. Задолго до визита малолетней компании. Витек, бывало, ходил мимо участка в воинскую часть, доставляя заказ самогона. И все-таки наиболее вероятна версия, ужалившая мозг в первую секунду: сперли малолетки, топтавшиеся во дворе, пока он разговаривал с Владом.
“Осторожно: дети!”
Гнал довольно рискованно по грязной запруженной трассе, хотя понимал прекрасно, что незачем: прошло три дня, “Стример” давным-давно осел в подростковом тайничке. Не факт даже, что у Влада. Воришки могли скрыть от него добычу.
Футбольный интернат с общежитием располагался на восточной окраине. Кратчайший путь — вокруг Любореченска, по прилегающим к городу деревенькам. Но тащиться по их узеньким щербатым дорожкам, когда нервы поют, как струнный оркестр, было немыслимо. И Топилин заложил десятикилометровую петлю по
объездной. <…>
Анна нужна непременно. Без нее не получится.
Именно к ней прилепиться и быть — одна плоть. К ней, к парикмахерше Анечке, у которой синяя бабочка вспорхнула с бедра и верткие устричные губы.
И нужно что-то решать с Владиславом Сергеичем. Разрулить с травматом и что-то решать с самим.
Но как это сделать? Как это делается? Как влезть в берлогу к малолетке? Что сказать? “Привет, малыш, давай дружить”? А дальше? Строить отношения, ага… Он же из параллельного мира — поди пересекись. Заискивать? Выманивать рублем?
С уроками помогать, играть с ним в компьютерные игры? Что с ним, черт побери, делать — с неопознанным Владькой? Будет ходить на его матчи, кричать: “Нужен гол!” или что они там кричат… Чтобы когда-нибудь, как решающую победу, посверкивая счастливой слезой и облегченно вздыхая, отметить наедине с Анной эпохальное событие: Влад назвал его “дядя Саша”.
Вот это перспектива!
Машина подала сигнал: пора заправляться. До Любореченска хватит, но там на заправках очереди длинней. Поколебавшись, решил заправиться.
Пока заправился, пока попил кофе из автомата, разглядывая окрестности, растерзанные недавним дорожным строительством, паника прекратилась. Раньше не замечал такого — все эти вывороченные валуны и корни, торчащие вдоль плешивой, не обсаженной деревцами обочины, брошенные сваи, горки застывшего лишнего асфальта и вездесущий мусор, витающий в воздухе и уже осевший, — постылая неухоженная земля всасывала панику, как губка всасывает воду. Глупо выходить из себя здесь, где даже новая трасса выглядит вот так вот. <…>
С Владом встретиться не удалось. Вахтерша долго морщила лоб над таблицей, лежавшей под стеклом на ее столе, после чего провозгласила:
— Тренировка у них. После часу приезжай.
В дверях столкнулся с тем отвязным верзилой из Владькиной компании, который сверкал глазами из-под шапки и швырялся грубыми словами. Шапку он успел снять, совал ее в карман куртки.
Топилин не стал делать резких движений. Если и есть шанс исправить ситуацию, то только поговорив с Владом. Преградил мальцу дорогу.
— Скажи-ка, отрок, можешь ли ты позвать мне Влада Митрохина? Очень нужен. И очень срочно.
Парень поспешил скроить высокомерную физиономию, голову откинул, будто лег на спинку дивана. Думал.
— Зачем тебе? — спросил.
— Затем.
Снова думал.
— Не могу, — сказал он. — Тренировка у них до часу. Хочешь, сам иди. Только он с тобой говорить сейчас не станет.
— Почему это, достойнейший отрок, радость родителей и отрада учителей?
— Достал, бля! — проворчал отрок и двинулся дальше. Рефлекторно Топилин схватил его за запястье. — Слэшь ты, руки свои уберррее! — разразился парнишка на весь вестибюль, да заливисто так, с бубенцами.
— Еще слово, истеричный мой отрок, и я тебе глаз на жопу натяну, — сообщил Топилин с ледяной улыбкой, крепче сжимая пальцы. — Будешь в обе стороны моргать.
Помогло.
— Сказал, тренировка у него, только началась, — заявил кликушный, заметно подрастратив запал. — Пусти, говорю.
Стоявшие в вестибюле мужчины мрачно рассматривали Топилина.
— До встречи. О, отрок.
Пожалуй, кликушный был прав: срывать Влада с тренировки не стоило.
Посидел в машине, поглазел на запруженную улицу.
Ждать было долго, ждать он не умел. Два часа могли измочалить его основательно. И Топилин отправился к Анне на новую квартиру.
Обстоятельства, правда, неудачные. Обстоятельства не те.
Про травмат он ей говорить не станет. Пока не нужно. Сначала с Владом обсудит.
Думал — устроит красивую встречу с цветами. А тут вон как…
Нажал на звонок и прислушался. Тишина. Подождал, позвонил снова — то же. Открылась соседняя дверь, выглянула молодая женщина — по-домашнему, в тонкой футболке.
— Здесь никто не живет.
— Как? Совсем?
— Да. Ремонт раньше нас сделали, а так и не въехали, — сказала она, переступая через пушистого позевывающего кота, вышедшего поглядеть, кого там принесло в такую рань. — Не знаете, где их искать? А то мы хотели тут тамбур перегородить. Все так делают…
— Нет. Не знаю. Сам вот ищу…
— Жаль.
Подцепив кота ногой в толстом шерстяном носке и перенеся его, послушно повисшего, через порог, женщина исчезла за дверью.
Покурил на открытом балкончике, который вел с этажа на лестницу, — там же, где они с Анной курили, когда он показывал ей квартиру… высокие потолки, просторный холл… Сделав несколько затяжек, вынул телефон, вдавил сигарету в кирпичи и позвонил Анне. Зря стучало в висках. Аппарат абонента был отключен или находился вне зоны действия сети.
Топилин вернулся на площадку. Настроение было такое, будто опоздал на рейс. Самолет еще стоит — вон он, красуется крылатым телом, лобастая морда еще только примеривается к небу. Но уже не пускают. Посадка окончена. И блата никакого, чтобы договориться. Можно постоять у витража, посмотреть, как он вырулит на дорожку, побежит, поднимется над разлинованной землей — и идти сдавать билет. Жизнь унеслась далеко вперед. Догоняй, если сможешь.
Что-то очень важное состоялось, догадывался Топилин. Без него. Пока ковырялся в себе, мечтая о том, как преодолеет проклятье второстепенности и будет сам себе голова, пока присматривал себе другую судьбу — упустил, быть может, главное.
Уходи, чего. Снова опоздал.
— Да вон же он, — махнул поджарый старичок в окно. — Мяч пинает.
Шагнув дальше по коридору, Топилин посмотрел туда, куда ему показали, и увидел Влада на футбольном поле, покрытом яркой пластиковой травой, обтянутом по периметру сеткой такой же расцветки. Влад был одет в зимнюю спортивную форму. Свободная трикотажная шапка, надвинутая на брови, делала его похожим на верзилу-дружка. Уменьшенная копия.
— А вы ему кто? — дружелюбно поинтересовался старичок. — Родственник?
— Нет, я… знакомый матери, — замялся Топилин. — Никто, в общем. По делу.
— Жаль. Жаль, что никто. — Старичок быстрым четким движением завел руки за спину, будто пташка крылья сложила. — Я здесь при школе завучем. Хороший парень. Спортсмен перспективный.
Выпалил и дальше пошел, сцепив руки за спиной.
Влад лупил мячом в обтянутый резиной переносной щит, стоявший на бровке поля. Мяч отскакивал, Влад подбегал к нему, отходил на новую позицию, бил. Большинство ударов ложилось недалеко от потертого красного круга в центре щита. Те, что отправлялись в защитную сетку, подросток сопровождал колючим взглядом, поджимая, будто проглатывая, губы. Уже знакомое — запомнилось после встречи на даче.
Заметив его в окне, Влад задержал на секунду взгляд и продолжил упражнение. Он явно не собирался уходить с площадки. Пришлось идти к нему.
— Привет. — В ответ подросток кивнул, не взглянув на Топилина, и всадил мяч точнехонько в центр мишени. — Есть пять минут? Поговорить бы.
Отлетевший от щита мяч проскакал вдоль ворот, Влад подошел к нему, подцепил носком бутсы и резким рывком препроводил в руки. Топилин невольно вспомнил кота, которого похожим финтом, но нежно и неторопливо, соседка Анны водворяла из подъезда в квартиру.
— Тренировка закончилась?
— Надо кое-что отработать.
“Ну что, есть контакт?” — всматривался в него Топилин.
— А у вас праздники уже закончились?
— Да сколько можно.
Казалось, последний удар, точно в яблочко, должен был поднять ему настроение. И Топилин готов был принять за доказательство этого любую мелочь: спокойную линию рта или расслабленную походку, которой Влад подходил, зажав под мышкой мяч. Впрочем, если парень и пребывал в хорошем настроении, это все равно не делало его открытым. Пожалуй, выглядел он сегодня даже более замкнутым и неприветливым, чем на даче. Тогда показалось, в его глазах мелькнул интерес. Чуть ли не симпатия. Показалось.
— Посмотрел фотографии?
Ответил не сразу. Какое-то время рассматривал Топилина с таким видом, будто выбирал из двух предлагаемых вариантов: промолчать или все же ответить.
— Посмотрел.
— Классно, правда? — спросил Топилин и тут же выругал себя за обветшалое это “классно”. — Портреты, и пейзажи тоже. — Влад неопределенно пожал плечом. Что скорей всего означало: это не буду с тобой обсуждать. — Насчет выставки не решил? — Топилин попробовал зайти с козырей.
— Нет.
Просить уточнений: что стоит за бесцветным “нет”, Топилин не стал. Кроме того, что подростка приходилось переводить, как с малознакомого языка, делать это следовало быстро, с ходу, не мельтеша и не переспрашивая. Иначе, подозревал Топилин, Влад развернется и уйдет. И так держится на тоненькой ниточке. На непонятном каком-то капризе.
— Ну, смотри, Влад. Мое предложение в силе. Когда захочешь. Я, кстати, с дачи съезжаю.
Взяв мяч в обе руки, Влад стукнул им несколько раз себе под ноги.
Топилин понял, что больше всего отталкивает его в замкнутом подростке, — пожалуй, не сама эта замкнутость, а то, что Влад, очевидно, не испытывает от нее ни малейшего дискомфорта. И ему искренне безразличен дискомфорт Топилина. Не Влад, а какой-то инопланетянин из упавшей тарелки: готов до поры до времени потерпеть докучливое любопытство землян — пока свои не прилетели, — а там уж не обессудьте. Взять бы его за грудки, вытрясти из него хоть горстку откровенных слов.
— Я только что к вам на новую квартиру заезжал. Хотел с мамой твоей поговорить. Не застал ее. И на звонок мой она не ответила.
Постучал мячом оземь по-баскетбольному, вернул под мышку. Снова рассматривал. При этом в глазах ни тени вопроса. Вообще взгляд его недвусмысленно заявлял: мне все с тобой ясно, только время на тебя терять… “Эй! Что там тебе ясно? Когда успел?” — хотелось крикнуть. А все же под этим взглядом Топилин действительно чувствовал себя прозрачным.
— Мы там не живем.
Влад метнул мяч в сторону углового флажка, возле которого уже собиралась на тренировку следующая группа.
— Не живете?
Топилин слышал, что копирует его манеру речи: скупо и без эмоций. Но остановиться не мог. Делал это непроизвольно. Даже сейчас, когда сердце встрепенулось от неожиданного известия: Анна так и не переехала на новую квартиру.
— Вы не живете там?
— Нет.
— Почему?
Они двинулись ко входу в общежитие: на поле началась разминка. Не доходя до двери, Влад остановился: внутрь Топилину нельзя, и снаружи время его истекает.
— Ведь все было готово. Почему вы не переехали до сих пор?
— Мать от его квартиры отказалась. Сказала: ошиблась, когда соглашалась.
— Отказалась?
— Да.
То, что говорил Влад, вызывало на лице Топилина выражение облегчения. Скорей всего, оно и заставляло подростка говорить дальше.
— Даже извинилась, блин, перед ним. При мне было. Она спецом попросила, чтобы я приехал. Сказала: хочет, чтобы мужчина рядом был. Ну, я приехал.
— Куда приехал?
— Домой, куда… Они дома у нас разговаривали.
— Понял, понял.
— Он пригрузил, твой Антон.
А вот и первые эмоции. Повылазили, как шило из мешка.
— Конкретно пригрузил. Ты в курсе?
— В курсе. То есть. Нет, откуда? Я с ним с прошлого года не общаюсь.
— Совсем?
— Совсем. А что?
— А то. Достал, говорю. От матери не отстает. Гонит: не могу вас оставить. Типа не по-божески будет. А он хочет по-божески. Типа совесть его мучает. Из-за отца. Гонит: буду вам помогать во всем. Деньгами там и по-всякому. Мне, типа, по жизни помогать хочет. Кричит: ему это поможет… Поможет, блядь, покой обрести.
— Понятно, — сказал Топилин, чтобы избежать ненужной паузы.
— Короче, достал до печени. Думает, все здесь купил… И мать, конечно, виновата. — Он посмотрел с вызовом. И ты виноват, сказал его взгляд. — Дура была, когда согласилась его хату взять. Он, ясен хер, все равно бы от суда откупился. Но брать у него не надо было ничего. Ошиблась, чего там… Но потом же передумала. Правильно?
— Да, конечно! — поспешил согласиться Топилин. — Конечно, это главное. Всегда дается второй шанс. По крайней мере, сильным.
— Сказала ему русским языком: не хочу ничего, отстань. А он грузит. Мать уже и номер сменила. Он, короче, за меня теперь взялся, — сказал Влад, почему-то понизив голос.
Топилин не нашелся, что сказать, только мину скроил озабоченную.
— Тоже, блядь, приезжает, как ты. — Он кивнул на Топилина. — Интересуется, как я поживаю. Планшетник привозил. Я не взял.
Снова взгляд талдычил обидное: все с тобой ясно, все ясно с тобой, все с тобой ясно.
Влад двинулся к двери, Топилин остановил его испуганным жестом — про травмат чуть не забыл.
— Влад, нам еще кое о чем поговорить нужно. Серьезно.
Молчит, но не возвращается — дескать, говори, но недолго.
— Я насчет пистолета.
— Какого?
Скучающий вид. Бровь нетерпеливо приподнята. Точно — его дружки сперли.
— Насчет травматического пистолета своего, насчет “Стримера”… У меня из машины травмат пропал. Как раз после твоего визита и… твоих друзей.
— Серьезно?
— Влад, это опасная штука. С ней можно в беду попасть.
— Серьезно?
— Влад… просто верните и забудем об этом. Всем же лучше будет.
— Слышь, а че ты мне это тут вешаешь? Я с тобой наверху сидел.
— Я знаю, что это не ты, а кто-то.
— Слышь, иди в ментовку, че… заявление пиши. Я про твою пукалку ниче не знаю.
Развернулся и пошел, не оборачиваясь.
— Влад, давай нормально поговорим. Посидим где-нибудь, потолкуем.
— Некогда.
* * *
Антон взглядом отослал Томочку в приемную.
На ней длинная черная юбка ниже колен, без разреза. Волосы перекрашены в скромный соломенный цвет. Даже как будто косметика потускнела, и парфюм какой-то простенький, цветочный.
— Отсортируй пока по районам, — бросил ей вдогонку Антон. — Потом скажу, что дальше.
— Хорошо, Антон Степанович.
По правую руку от него, там, где раньше стоял телефон, появился новый аксессуар: настольный календарь в форме церковной луковицы с врезанными по
окружности экранчиками, на которых зеленоватым светом, как часы в метро, высвечивались какие-то даты. Божественные праздники, предположил Топилин.
— Садись уже. Стоит как чужой.
Топилин устроился на диване возле аквариума.
— Кофе?
— Можно.
По привычке потянулся вправо. Рука споткнулась о пустоту и тут же перелетела налево, куда был переставлен телефон. Неудобно. Приходится разворачиваться всем корпусом. Ткнул в кнопку селекторной связи.
— Тома, нам два кофе. Мне без сахара.
В голосе дребезжит волнение. Несколько смущен, но быстро берет себя в руки. Заметно, что ждал этой встречи и не терпится ему добраться до главного. Но боится спугнуть. Будет подступать издалека, чутко сужать круги.
Последние сомнения были развеяны: Антон предложит примирение. Пальцы сцепил в замок, вроде бы даже шею втянул: смотри, какой я крошечный, неопасный.
— Как дела?
— Нормально. Как у тебя? Как фирма?
— Дома все тип-топ. День рождения малой справили. Зря не пришел, кстати. Мама о тебе спрашивала. И Оксана.
Топилин слегка растянул губы, изобразив на лице нечто неопределенное. То ли: “мои запоздалые поздравления”, то ли “не говори ерунды, как я мог прийти”.
— Здесь вон, — кивнул на стопку картонных папок, — завал приключился. Не успел до праздников разобраться. Забыл, точнее. Пришлось, видишь, выйти. А ты…
— Я мимо проезжал. Смотрю, машина стоит. Решил, раз ты здесь…
— Мощностей-то уже не хватает, — Антон как будто случайно перебил Топилина, — мелочовки набралось до фигища. Очередь до марта месяца.
Тамара принесла кофе. Поставила чашку Антону на стол, потом перед Топилиным на угол аквариумного столика. Выйдя, очень долго, с осторожностью сапера прикрывала за собой дверь, дабы избежать малейшего стука. Топилин готов был восхититься преображением Тамары. Но с первым глотком кофе передумал. Кофе беспощадно горчил — видимо, приготовила без сахара обе чашки.
— Антон, я, как ты понимаешь, ухожу из фирмы, — перешел Топилин к делу, как только осела горечь во рту. — Мне причитается четверть… если ты еще не провернул допэмиссию. Работу оценщика я готов оплатить из своей доли.
Отхлебнув в свою очередь кофе, Антон усмехнулся.
— Сказал же ей, без сахара. Ты же слышал? Четко-внятно сказал. Эх, — покачал головой, — Тома, Тома. Поставил чашку на стол, отодвинул подальше. Будто шахматную фигуру через всю доску. — Ну, что ты, Саша, сразу так? — сказал с упреком.
Погладил пятерней череп, как другие поглаживают в задумчивости лоб.
— Во-первых, ты мне в морду дал, — шутливо возмутился Антон и снова сцепил пальцы. — Ну, так? Возможно, я немного тебя спровоцировал. Не нарочно. — Он мотнул головой. — Мне, в общем, непросто это признать, Саша. Но — да. Спровоцировал. Сказал немного фривольно об Анне, хотя уже знал, что у вас… как бы… ну, отношения. Но, согласись, это не тянуло на реальную пиздюлю. — Антон вопросительно улыбнулся. — Это все твои нервы, Саша. Ну, так же ведь? Скажи.
Прислушиваясь к себе так чутко, как только мог — как ребенок, оставленный на весь день один дома, прислушивается к шагам на лестнице, как работавший всю ночь спасатель прислушивается к пустоте за последней стеной, — Топилин пытался понять: преодолена ли паскудная бета-сущность — или по-прежнему тверда ее хватка и она все еще хозяйничает в его судьбе своими умелыми, натренированными на недобор руками, велит прибиваться и приноравливаться, в шаге от победы шепчет: “Сойдет и так, расслабься”? Первое, что отметил Топилин: он не переживает больше ни тихого восторга от причастности к литвиновскому клану, ни приступов зоологической нежности к вожаку-кормильцу.
— Антон, давай не будем в этом ковыряться, — попросил он, улыбаясь собственным мыслям: он вообще много улыбался в последние дни.
— О как! — Теперь и Литвинов улыбался во всю ширь. — В табло, значит, настучал и точка… хм… А поговорить? — Он всплеснул руками. — Знаешь этот анекдот про колхозного осеменителя?
— Знаю.
— Ну вот. Без “поговорить” тут никак, Саш. — Допил кофе одним глотком. — Я, Саша, первый готов извиниться за то, что… скажем так, неловко выразился насчет Ани. Прости меня, Саша. Я неловко выразился.
Топилин вздохнул. Ладно, давай поизвиняемся друг перед другом. Хуже не станет.
— И ты меня прости, Антон. За то, что накинулся. Это были нервы, да.
— Ну, вот. Полдела сделано. — Череп под ладонью Антона на этот раз даже скрипнул. — Эхх, выпить бы! И нельзя. Пост.
— Ты можешь мне ответить? Как будем расходиться?
— Заладил.
Волнуется, отметил Топилин. Важно, какую он цену предложит. Обоим понятно, что торг неуместен.
Поднявшись из-за стола, Антон прошелся вдоль кабинета, остановился у за-крытого шкафчика, в котором располагался бар, постучал тихонько по дверце, будто просился внутрь.
— Н-да, сейчас бы в самый раз.
Он вернулся обратно, но садиться не стал. Облокотился о спинку кресла. “Началось”, — поморщился Топилин, ухватив знакомый охотничий взгляд — пристальный, по касательной.
— Вот сколько лет мы с тобой… дружим, и ты всегда, всегда уходил от искреннего разговора. И это всегда меня напрягало, Саша. А как ты думал? Обидно. Вроде бы друзья. С одной тарелки, как говорится. А настоящей искренности от тебя никогда не дождешься. Как шпион, ей-богу.
— Да, с искренностью были проблемы. Хотя я старался. Впрочем, ты не путаешь ли искренность с признательностью? В этом-то я больше преуспел. Нет, честно. Бывало, сидишь в кабинете, смотришь в окно и думаешь: а ведь не было бы ничего без Литвинова, ничегошеньки не было бы. Ну, что-то, конечно, было бы. Но ведь и благодарность, если настоящая, хватает через край.
Антон решал, улыбнуться или нет. Не стал.
— Выделываешься, — буркнул, пожав плечами. — Хотя бы сейчас, раз уж пришел, мог бы до конца раскрыться. Ну, не знаю… из уважения к прошлому, что ли. Все-таки столько лет. Столько всего вместе пережили. А что касается твоей просьбы, так на это время нужно, Сань. Чтобы все путем устроить. Я же не буду фирму продавать, чтобы с тобой рассчитаться. Это ж твой каприз, на хрена мне такое счастье — от семьи кусок отрывать? Ну, так? Признаюсь, первая мысль была — послать тебя и точка. Мало ли, что там по бумагам. Сколько ты тогда вложил? Можно пересчитать с учетом инфляции — и до свиданья. Хотя я тебе больше скажу. Какая разница, кто сколько вложил? На этих вложениях, что ли, бизнес построен? Скажи. Если бы с Ромчиком с самого начала не договорились, не было бы и “Плиты” никакой. Так?
Широко развел руками. Впервые с начала разговора позволил себе жест, не окороченный на полпути.
— Это я, Саша, вначале так думал. — Антон махнул рукой у себя перед лицом — дескать, забудем об этом. — Потом понял, что не по-божески так. Нельзя так… после всего… Ты пока возвращайся, работай, а там… Ну, что… если будешь настаивать, ладно, оценим все, обмозгуем. Выделим тебе дочернюю фирму…
— Нет, Антон, — сказал Топилин и подвинулся на край дивана, чтобы подняться и уйти: беседа приблизилась к финалу. — Говорю тебе искренне, как ты хотел: в фирму я не вернусь.
— Полная самостоятельность…
— Все, закрыли тему. Возьму, сколько дашь. Согласен пересчитать с учетом инфляции. Так даже лучше. Ты прав.
Отходя торопливо от стола, Антон толкнул кресло, оно прокрутилось несколько раз вокруг оси.
— Все-таки надо, надо… как же так, с другом-то, — мягко рокоча, повторял Литвинов, пока вытаскивал из бара бокалы, салфетки, бутылки. — Думаю, могу такой грешок себе позволить. — Он подмигнул Топилину. — На Новый год в детдом пожертвовал сто косарей. И на кладбище дорожки в двух кварталах отремонтировал. Можно. Потом батюшке исповедуюсь, попощусь, если что. Дополнительно. На хлебе и воде, если что. Не вопрос.
Антон больше не сдерживался. Речь, движения, занимаемое пространство — все свидетельствовало о том, что Литвинов отбросил первоначальный план, состоявший в том, чтобы подкрадываться и поджидать. Выпустил себя на волю.
И Топилин остался.
Для того на самом деле и пришел — выдержать выпускной экзамен, перед тем как заявиться к Ане.
Вероятность того, что удастся договориться с Антоном о разделе бизнеса, действительно была мизерной. А вот понаблюдать за самим собой под нажимом альфы было интересно.
Через час, сидя по разные стороны просторного литвиновского стола, они добивали бутылку “Caol Ila”, закусывая орешками и колбасой.
— Вообще-то он первым делом сказал, чтобы я подвергся всем положенным от государства взысканиям.
— Ах, все-таки…
— Что “все-таки”, Саша?! Не начинай. К тому времени ты все уже уладил. Не отматывать же назад. Понимаешь, нет? Ты-то ладно. Кореш. А перед вдовой как, перед Анной? Это же тебе не игрушки.
— Антон, может, хватит про нашу страстную дружбу? Что ты, в самом деле?
— Что опять?
— Да ты через слово… Сколько можно.
— Не понимаю тебя, дружище.
— Поясню. Не было дружбы, Антон. Альфы не дружат с бетами, беты не дружат с альфами. Дружат только равные. Все просто.
— Что за хрень? Альфы, беты…
— Это долго.
— А я и не спешу.
— Я спешу. В общем, вкратце так. Беты — это такие, как я. Те, что при альфе… не знаю… генетически так прописано или приобретенное — у всех же по-разному.
В общем, это те, кто пристроен под какого-нибудь альфу. Поэффективней желательно. И все у них в шоколаде, если не рыпаются.
Антон морщил лоб.
— И заметь! Бета — это тебе не какая-нибудь лямбда, сигма или омега.
В отличие от этих, каждая бета всегда, хотя бы раз в жизни, имеет реальный шанс стать альфой. Всего-то и нужно — на одну голову подрасти. По крайней мере, попробовать. С омегами-то все ясно. Омегам — чем альфа, понимаешь, самцовей, тем милей. Лишь бы здоровья на всех хватало. Природа, ничего не попишешь. А бетам, им, сердешным, горизонты открываются всякие, перспективы. Они, вот же в чем самая трудная хрень, они каждый раз выбирать должны: стелимся или попробуем, стелимся или пробуем?
— Слушай, ни хера не ясно. Вот даже с пол-литрой.
— Короче, Антон. Альфы не дружат с бетами. Они ими пользуются. Без них и пирамиды никакой не выстроить. Без них и престиж не тот. Беты не дружат с альфами. Они их подсиживают — но это не наша с тобой история, нет — кормятся от них, иногда манипулируют ими. Короче, беты тоже пользуются альфами. И еще как.
— А-а-а! — складки на лбу Антона распустились. — Так я же с того и начал! Ты еще как меня попользовал. Это да.
— Мериться давай не будем, ладно?
— Тьфу ты! Кстати, не хочешь в “дочку” уходить, не надо. Нам все равно нужно мощности наращивать. Вот и открыли бы для тебя самостоятельную фирму. Так по налогам лучше. ИП небольшое, пока на вмененке, потом патент возьмем. Или как там теперь, не помню. Или хочешь, поставлю тебя на совсем новое направление? Я тут подумываю пасеку в Озерцах организовать. Там возле монастыря есть участки дармовые. Клевер, разнотравье… Перспективное дело, между прочим.
Взгляд Антона проскочил по лицу Топилина: не мелькнула ли заинтересованность?
— Ты, кстати, про монастырь не договорил, — напомнил Топилин.
— Ах, да. В общем, сказал, чтобы я наказание принял. Ну, типа от светских властей. Суд, все дела.
— Ммм.
— А тогда уже все уладилось.
— Угу.
— Я, Саша, отцу Феофану не стал говорить, что у нас без суда обошлось. Человек в монашестве с двадцати лет. Еще при советской власти постригся. У него в представлении все, как раньше было. Насчет судов там и прочая… Понимаешь?
— Допустим.
— Насчет того, что вдове с жильем помог, отец Феофан очень даже одобрил. Одобрил. Сказал, что лучше мне вдову с ребенком по жизни не бросать, помогать им. Они без кормильца теперь, ну и… Про то, что Сережа покойный им давно уже никакой не кормилец был, я тоже промолчал. Это же не главное. Да, корешок?
— Да, корешок. Молодец.
— Главное мир в душе обрести. Так ведь? Скажи.
— Точно, корешок. Мир в душе — это главное.
— За него и выпьем.
Чем дальше, тем безнадежней запутывался Топилин. Не понимал, как следует проходить этот экзамен, который сам себе устроил. Где билеты, где задания? Что говорить и как держаться? Все, что лезло в голову: смутить Антона, свободней держаться, больше и жестче говорить — все выглядело жалко. Второстепенно, так его разэдак.
Можно было вломить про воцерковление Антона. Про его новенькую веру, напоминающую то сувенирную лавку, то спа-отель. Но это смотрелось бы хамством. Ладно бы новая рукопашная. А если Антон решит его словом пригвоздить: “Не думал, Саша, что ты такой хам”, — и взгляд отведет страдающий. Нет-нет. Во-первых, это ничего не решит. Во-вторых, вопрос крайне деликатный, религиозный все-таки.
Что особенно огорчало: вассальский пыл, конечно, иссяк, но и свободы игристой не было. Не было чувства “как хочу, так и будет”, которое вело его в самом
начале — в тот недолгий период после армии, прожитый на свой страх и риск — без Антона. Не было свободы. Ни малейшего просвета. Короста колдовская отвалилась — но под ней не обнаружилось прекрасного принца. Все тот же средней паршивости мужик. Сытый чужим. Всюду второй и опоздавший.
Зря остался.
— И, видишь, еще какая штука, Сань. Вины-то за мной никакой.
— Опять двадцать пять, — ввернул Топилин, но Антон его не слышал.
— А ведь все равно гложет. Так, блядь, гложет, жизни нет. Душит и все тут. Уже даже мысли дурные в голову лезут: может, лучше было бы на зону? По крайне мере, отвлекся бы. Я и на зону уже съездил. Которая под Петровкой. Ты не знал? В газетах писали. Карпович договорился там с начальником тюрьмы. Я благотворительность им возил. Фрукты там, сигареты. Белье.
— Белье?
— На самом деле посмотреть ездил.
— Чего лишился?
— Ты, Саша, не подначивай. Тоже, заешь… Посмотреть я ездил, что да как.
— Посмотрел?
— Насмотрелся, блин. Сами пусть в своем дерьме бултыхаются. Какое, на хрен, взыскание от государства? Там того государства… Половину всего, что я привез — Саня, кореш, я еще уехать не успел — тут же смотрящему оттаранили. Понял?
— В общем, не подошло тебе?
— Ни хрена не подошло, корешок. Мне под уркой чахоточным ходить — на хрен не впало.
Разнервничался, принялся разливать виски по стаканам.
— Стало быть, в общих чертах правильно уловил, — заметил вслух Топилин, вспомнив свой монолог о потаскушке-венерологе в “Яблоневых зорях”.
Антон только поморщился: надоело просить корешка разъяснить свои загадочные высказывания.
Тамара была отправлена домой с указанием наклеить на дверь офисного корпуса объявление, которое Антон набрал и распечатал собственноручно: “Все ушли на фронт. Не беспокоить”.
— Это если охранник с проходной припрется.
Откровенного разговора, к которому призывал Литвинов, так и не состоялось. Стараясь не отставать от Антона, Топилин, как обычно, перебрал, и вскоре, придавленный алкоголем, погрузился в апатичное молчание. Антона, впрочем, это не смущало. Сам он говорил без умолку, посматривая на Топилина, как переговорщик, который только что прочитал записку, извещающую о том, что его условия приняты — но придется соблюсти этикет. Топилину он наливал теперь понемногу. Его же стакан пустел и наполнялся с прежней скоростью.
Придвинулся совсем близко, Топилин ощущал его дыхание на своей щеке.
— Я тебя, Саша, очень понимаю. Очень, — шептал он. — Анна редчайшая женщина. Блин, не знаю, как точнее сказать. Живая. Вот, точно! Живая. — Антон отстранился. — Ты только в морду опять не бей. Я от чистого сердца. Вот те крест. Удивительно, как она такой осталась в этом своем гадюшнике. Не знаю… я бы точно не смог. Сейчас отказывается на новую квартиру переезжать. — Он прожевал очередной бутерброд с колбасой, одновременно оценивая реакцию Топилина. — Знал об этом, нет? Отказывается. Там, у себя живет, на Нижнебульварной. Ну, ничего… Даже телефон сменила. Ничего, и с этим справимся… Правильно? Ну, взбрыкнула женщина. Мало ли. Пройдет. Пройдет, ничего. Я сейчас с сыном ее отношения налаживаю. Врать не буду, получается с трудом. Но ничего… как там… лиха беда начало.
О том, что настала глубокая ночь, напоминал оглушительный рев двигателей, проносившихся время от времени за стеной машин. Свет падал из коридора в распахнутую дверь. Вода в бассейне ходила широкими тусклыми волнами, сонно помешивая пропахший хлоркой полумрак. Голый и отчаянно пьяный, Топилин стоял на краю бассейна. Любовался переливами — то на потолке и колоннах, то на воде — и представлял, как прыгнет с бортика вниз, взорвет водяную гладь, взметнет фонтаны брызг, как прокатится гулкое эхо под потолком и волны ухнут о бетон.
— Не могу свет включить, — сказал Антон, возвращаясь. — Прикинь, забыл, где выключатель.
Он запустил тапками в разные стороны и бросился рыбкой в воду. И взорвалась водяная гладь, и взметнулся фонтан, и тени закружились вихрем.
— Говнюк, — бросил Топилин в пенистое пятно, расползающееся там, куда нырнул Антон.
Он вынырнул с пронзительным рыком, будто очередной ночной болид, заблудившись, протаранил стену бассейна.
— Холодная! — крикнул Антон и, шумно отфыркиваясь, поплыл к ступенькам. — Срочно нужно топлива подбавить.
Поднявшись на бортик, принялся выуживать мобильник из кармана запутавшихся брюк. Операция давалась ему с трудом.
Передумав нырять, Топилин уселся на лавку.
— Я в фирму не вернусь, Антон. Это закрытая тема.
Антон никак не отреагировал. Вызванный с проходной охранник, потасканный мужичок неопределенного возраста, перенес в бассейн выпивку и закуску, достал простыни и полотенца из кладовки, включил свет и вслед за Томой был отправлен домой.
Топилин, при охраннике стыдливо прикрывшийся локтем в позе роденовского мыслителя, внимательно наблюдал за тем, как Антон запросто, без малейшего замешательства, разбрасывает указания: это давай сюда, это туда поставь.
— Нам тут лишние уши не нужны, а? — подмигнул Антон Топилину, плюхаясь рядом на лавку. — Любопытные, спасу нет.
Они выпили и синхронно впали в задумчивость. Молча закурили.
— Охота тебе все портить, Санек? Я-то что… Карпович на тебя обидится.
— Пофиг твой Карпович. Слава богу, пофиг мне твой Карпович. Настолько пофиг, что я даже не ожидал от себя. Хочу за это выпить, — потянулся он к бутылке.
Антон недоуменно повел плечами, но выпить налил обоим. Даже чокнуться не отказался.
— Нырять будешь?
— Вода холодная?
— Не то слово.
Он хотел сказать, что лучше подождет, пока наберется горячая, что он достаточно этой зимой намерзся, но всмотрелся в Антона и, качнувшись, поднялся с лавки.
Вода оглушила и обожгла, горло и грудную клетку перехватило стальными обручами. Он не слышал уже, как следом за ним, улюлюкая, в воду бросился Антон.
Пока опускался отломившейся сосулькой ко дну, успел вспомнить о “Яблоневых зорях”: болтливый огонь в буржуйке, допотопный электрический обогреватель, ворохи теплых одежек, одеяла, спальный мешок.
Вынырнули, хватая ртами, кусая воздух — как гусеницы твердый и гладкий плод.
— Оххрене-е-еть!
— Я ж предупредил!
Топилин добежал до стопки простыней, выхватил одну, завернулся. Антон дрожащими руками уже плескал в стаканы коричневатой струей “Бурбона”.
После сауны, пунцовые и дымящиеся, завалились в скрипучие пластмассовые кресла, обнаруженные возле кладовки.
— Я всегда удивлялся, как ты умеешь все усложнять, Санек. С Анной так разнервничался. Чего, спрашивается.
Топилин не отвечал — да и не слышал толком Антона.
“Второстепенность невозможно преодолеть на чужой территории, — подытожил Топилин. — Это пункт номер один. Нужна собственная территория, по-настоящему своя. И с самого начала нужна была своя собственная территория. Второе… Второе будет позже”.
— Да кому от этого лучше, Саша? — внушал ему Антон, придвинувшись вплотную. — Тебе, что ли? Давай начистоту. Вот как на духу. Тебе что, лучше остаться без бабла? Без фирмы? В нашем возрасте, Саша, это не то что глупо. Это, согласись, преступно.
— Ты меня посадишь?
— Саша, давай уже по-серьезному.
— Ни за что.
— Почему, Саша?
— По-серьезному нам с тобой, Антон, нужно было лет пятнадцать… ну, лет десять назад разбираться. Сейчас кроме как по-смешному, боюсь, не получится уже.
— Что ты буровишь, Санек? Ни хрена не понимаю.
— Я говорю, всему свое время, кореш.
— Нет, ты точно там на дачах мозг на хрен выморозил.
Если бы Давид, вместо того чтобы завалить Голиафа…
— С Анной, кстати, давно виделся?
— Пшел вон, сказал.
— Ну, все, все. Не лезу.
Если бы Давид, вместо того чтобы завалить Голиафа, устроился бы к нему в замы и восхищался бы его мощью и собственной карьерной ловкостью, история вышла бы смешная до колик. Потому что в финале какой-нибудь залетный ангел непременно поведал бы заместителю Голиафа альтернативный сюжет.
— Так про что я?
— Про бабло.
— Да. Тебе лучше с нуля начать, да? Сейчас, когда у тебя серьезные отношения. А у нее взрослый ребенок. А там, Бог даст, у вас еще свои пойдут. А?
Все-таки правильно сделал, что пришел. Сколь ни целительна была зимовка, а где-то в глубине, за причудливым выступом души, притаилось последнее сомнение. То самое, которое так красочно и подробно, ночь напролет пересказывает ему Антон. Нужно ли отматывать до нуля… не лучше ли воспользоваться ситуацией, если уж поворачивается подходящей стороной?
— Что бы ты тут ни плел, а я тебе нужен, Саня. Как пятнадцать лет назад. Даже больше теперь. Согласись.
Сомнение испарилось, как плевок на раскаленной буржуйке, стоило Антону изложить свою картину грядущего мира. Только с нуля, Саша. Только под корень. Все остальное пошлость. И похоже, Сашок, нет ничего пошлей, чем быть пошлым поневоле.
— А мне, дорогой мой корешок… прямо тебе скажу… ты мне тоже очень нужен.
Я тебе обещал как на духу — вот слушай. У Ани, конечно, капризы. Пройдут… Но пока они пройдут… И этот Владик ее. Упертый, как… — Кресло под ним жалобно
пискнуло. — Вроде идет на контакт, но, знаешь, есть подозрения, что только так, для отмазки. Типа, чтобы от матери меня отвлечь. Нет, я не то чтобы наседаю. Не особо. Но она, Саня, сама здесь виновата. Все обговорено же было. А она берет и от квартиры отказывается. И все рушит. Понимаешь? И что мне тогда? Всем только лучше будет, Саш. Ты при деньгах, устраиваешь себе новую жизнь. На здоровье. И у меня все в ажуре, все по-божески. Даже если она от меня… лично, — он дважды ткнул себя куда-то в ребра, — ничего принять не захочет… понимаешь… все равно же, если ты со мной останешься, это ж тоже не просто так. Это ж чего-то тоже стоит.
Скорей всего, Антон по-своему понимал молчание Топилина. А притихший Топилин в красках представлял себе утопию, выношенную Антоном Литвиновым в эти слякотные зимние дни.
Вот Александр и Анна Топилины просыпаются в уютной семейной спальне. Напротив окно, сочащееся полуденным светом. На полу по разные стороны от кровати цветными пушистыми горками свалены халаты. На тумбочках фужеры из-под маргариты. Нет, лучше бокалы из-под вина. Донышки испачканы присохшими остатками, похожими на красные бессонные зрачки. Дверь открывается, и входит Антон.
А следом за ним какие-то люди в синих комбинезонах. Нет, лучше в желтых. В ярко-желтых комбинезонах с нагрудным кармашком, на который нашит обновленный логотип фирмы “Плита”.
— Мы на секунду. Не помешаем, — бросает Антон и, указывая на потолок одному из пришедших с ним людей, единственному в компании блондину… или нет, толстяку, говорит вполголоса: — Вот. Подшпаклевать. Там, где трещина. Обои сменить. И шторы подберите построже. Блондин или толстяк бодро кивает, бодро шуршит карандашом в блокноте. — Будет лучше, вот увидишь.
Следующий эпизод: обветшалый частный дворик, заваленный расчлененными ржавеющими велосипедами, деталями от безвестных механизмов, граблями и лопатами. Беседка из побуревших растрескавшихся реек. В беседке стол, накрытый клеенкой, на которой кое-где просматриваются еще васильки и маки. За столом сам Топилин, подле него улыбчивый Влад, Анна с глазастым младенцем на руках и ее растерянные, но изо всех сил улыбчивые родители. Чайник, накрытый войлочной бабой. Или самовар. Самовар лучше — и чтобы из краника капало в специально подставленную, треснувшую в позапрошлом годе чашку. Четко так капает, с полновесным бульком. Пока кто-нибудь не переливает набравшуюся воду обратно в самовар. Тогда какое-то время капает тихо, беззвучно почти. Калитка со скрипом отворяется, и входят родители Сергея. Входят и останавливаются, перетаптываются с ноги на ногу.
— А вот и мы! — слышится веселый голос Антона. — Принимайте, хозяева, гостей!
— Все! Давай так! — Антон тряс его за плечи, зачем-то наставив ему в лицо толстенный фломастер. — Кто кого перепьет, так и будет. Понял? У тебя фора — будь здоров. Сачковал же. Но пусть. Вот, сюда смотри. Я выпиваю рюмаху и пишу время. Вот тут, — он махнул фломастером, — на стене. И ты. Выпиваешь и пишешь время. Только без мухлежа. Все по-честному. Чья запись последняя, тот и выиграл.
Он встряхнул Топилина.
— Все, начинаем. Смотри, не говори потом, что не понял. Я пойду в сауне погреюсь. До скорой встречи.
Но живым я его больше не видел.
Я проснулся от противного перезвона, влетавшего в открытую дверь. Или оттого, что замерз до тяжелой дрожи. Или от совокупности всего противного и тяжелого, что обыкновенно окружает и наполняет похмельного мужчину сорока с небольшим лет, ночевавшего в пластмассовом кресле перед заводским бассейном, облепленного сырой простыней и несколько часов не ходившего по нужде. Добежал до душевой кабинки, отлил. Подошел к лавке, по которой растянулись блюдца с закусками. Глотнул “Бурбона” из горла.
“Полегчает. Жди”, — велел я себе и принялся напяливать одежду. Все было сырое. И пахло, как простыня, хлоркой.
На ближайшей к столу колонне в несколько строчек записано время: 03.20, 03.30…
Трезвонил — настойчиво, но с почтительными паузами — охранник, пришедший на смену. Очевидно, был предупрежден своим предшественником, отосланным домой, о неординарной ситуации на объекте. Я несколько раз позвал Антона, морщась от раскатистого эха, и, все еще дрожа, отправился на проходную впустить охранника.
Вернувшись, заглянул в натопленную сауну. Пусто. Одежда Антона осталась сложенной на краешке лавки. Значит, не ушел. Снова звал его. Кричал, что собираюсь уходить. Попробовал вспомнить номер мобильного. Тут же десятки голосов в голове принялись выкрикивать числа, как будто я заглянул в комнату, в которой проходил городской турнир по игре в лото. “А зачем я его ищу?”, — удивился я. Даже сел от удивления. Или оттого, что меня с самого пробуждения покачивало. Или просто захотелось присесть на дорожку.
— Вот и все, — крикнул я в потолок, сплетенный из полосок теней и солнечного света. — Вот и все, корешок!
Разжевал ломтик лимона, надеясь хоть немного освежить во рту.
За пиджаком пришлось идти в кабинет Антона, по переходной галерее, через вестибюль с новогодними гирляндами, мимо бывшего своего кабинета, через общую приемную с пластиковой елкой.
Если выходить через проходную, придется идти мимо охранника. Идти мимо охранника не хотелось. Магнитный ключ от пожарного входа валялся у Томы на столе, поверх черновых смет. Спустился по дальней лестнице, прошел на площадку.
Антон лежал на левом боку, подвернув под себя руку и прижавшись лопатками к стене. Рот полуоткрыт. Другая рука закинута за голову. Простыня, которую он связал узлом на плече, сбилась комом на груди. Над углом правой брови, ближе к виску, темнела красная точка. Крови вытекло совсем немного.
Мой “Стример” валялся тут же. Я зацепил травмат носком, переступая с ноги
на ногу.
Главное я понял сразу: Влад.
Дальше похмельная голова работала с натугой, но в общем без сбоев. Мысли хоть и давались тяжело — каждую приходилось тащить, словно шкаф через просторный зал, с грохотом и пыхтением — я не упустил ни одной детали и все сделал тщательно. Хорошо, кстати, что не пришлось тратить время на раздумье — как поступить. Иначе мог не успеть.
На двери в офисный корпус по-прежнему висел прикрепленный Антоном листок с приказом не беспокоить. Его должно было хватить на первое время, чтобы сдержать любопытство охранника. Но для верности я прокрался к этой двери и запер ее на засов.
Когда устанавливали видеонаблюдение по периметру “Плиты”, Антон приказал вывести сигнал и управление системой на мой компьютер. Одной из моих обязанностей был контроль за работой сторожей: не покрывают ли несунов, не устраивают ли ночных шабашей — в бассейне, к примеру.
Найти нужную запись не составило труда.
Влад правильно подметил, что с камер, установленных по-над забором и над проходной, пожарный выход не просматривается. Он прокололся лишь в одном: проглядел камеру, установленную на противоположной стороне улицы, на фонарном столбе.
Подошел впритирку к забору. Капюшон надвинут на лоб, на плече спортивная сумка. О встрече, судя по всему, было договорено заранее. Мне Антон по каким-то своим соображениям решил не говорить — полагаю, готовил нам с Владом сюрприз. Собирался разобраться сразу с обоими. Стукнуть себя в грудь, сказать: “Да что вы, мужики, ей-богу!”.
Нажав на кнопку звонка, Влад повернулся спиной к двери. В этот момент капюшон сполз на затылок, приоткрыв нижнюю часть лица. Ждал полторы минуты, пока ему открыли. Еще через четыре минуты вышел. Я кое-что домыслил для этих четырех минут — пока не знаю, насколько был близок к реальности. Скорей всего, он выстрелил сразу, как только вошел. Мог сказать что-нибудь перед этим. Они даже могли перекинуться несколькими короткими фразами. Если верно предположение о том, что Влад выстрелил сразу и несколько минут после выстрела провел возле рухнувшего Антона, это, на мой взгляд, свидетельствует о том, что убийство было случайным. Влад стрелял в лицо. Влад был настроен серьезно, но рассчитывал лишь нанести увечье. Не знал, что с такой дистанции выстрелом из “Стримера” можно убить. Потому и стоял там, над телом Антона, осмысляя случившееся, решая, как действовать дальше.
Мне очень хочется верить, что было именно так.
Почему Влад пришел рано утром, в день новогодних выходных в “Плиту”, я тоже пока не знаю. Возможно, Антон пригласил его ходить в заводской бассейн: полезно для позвоночника.
Я остановил регистрацию видеосигнала и стер записи со всех камер, сделанные после Нового года. Потом открыл в “Блокноте” лог-файл и отредактировал вручную дату остановки регистрации. Теперь получалось, что система перестала записывать перед самым боем курантов, в ноль-ноль часов минувшего года. Могло сойти за программный сбой. По крайней мере, я на это рассчитывал. Впрочем, следователь с видеокамерами особенно не возился.
Протерев травмат, я взял его в правую руку, чтобы оставить свои отпечатки.
Зашел в кабинет Антона. Проверил его мобильник, оставленный в пиджаке: несколько пропущенных звонков от жены. В исходящих тоже ничего незнакомого: с Владом они не созванивались.
Уладив технические детали, сходил в бассейн за остатками “Бурбона”. Почему-то постеснялся лезть к Антону в бар. Как только головная боль растворилась в новой порции алкоголя, сама собой сложилась версия, которую я выложил ментам. Выпивали с партнером, мирились после прошлогодней ссоры. Бассейн, сауна. Задремали. Почудилось, что кто-то вошел в здание через пожарный вход, я спустился туда, подошел к двери, сзади меня окликнул притаившийся Антон — решил пошутить — от неожиданности я испугался. Пьяный, спросонья. Повернувшись, выстрелил. Случайно. Не глядя. Пьяное непредумышленное убийство.
— Такие дела, — сказал я, разглядывая семейную фотографию на стене: Антон и Оксана целуют в сплюснутые щеки смеющихся детей. — Простите.
Все было готово для последнего шага. Сердце испуганно дернулось. Если бы не похмельный пресс, заметалось бы, заверещало тонущей мышью.
Очень хотелось потянуть время. Чего-то эффектного захотелось напоследок. Душевного разговора, на худой конец. Перед трагическим финалом (перед тем, как выйти под шквальный огонь или, вот, предаться в руки правосудия) герой звонит дорогому для него человеку — не подозревающему, в какой переплет угодил звонящий герой, и они ведут милый поверхностный разговор, звучащий пронзительно в силу известных зрителю обстоятельств. Вечная слабость таких, как я, сбежавших из библиотечных чащоб: пронзительное.
Анне я позвонить не мог. Подержал палец над маминым номером, но и ей не позвонил. Испугался, что размякну и все в последний момент провалю (а это я умел капитально). Словом, обошлось без эффектных концовок.
Вызвав полицию, я спустился к проходной. Охранник в своей стеклянной каморке настраивал антенну на портативном телевизоре. Из шипящей пурги на экране выскакивали куски праздничного новогоднего концерта. На шатком столе, когда охранник проворачивал антенну, покачивался в металлическом судочке холодец — уже помазанный волнистыми полосками горчицы из тюбика — и ложка, воткнутая в уголок, качалась игривым хвостиком.
— Сейчас полиция приедет, — сказал я ему, словно речь шла о доставке
пиццы. — Впустите их, пожалуйста.
— Понял, — ответил он громко и радостно, как будто отвечал из концертного зала, мелькающего сквозь помехи на экране. — Впущу.
— Пусть в кабинет к Антону Степановичу поднимаются.
— Понятно. А что-то случилось?
По инерции он продолжал шурудить антенной — так что в наш разговор периодически врывался телепраздник.
— Обещали в течение получаса подъехать, а там кто их знает.
— Подъедут. Сейчас без пробок.
Эпилог
Каждый день мне вспоминается взгляд Оксаны из-под траурного платка. Мы столкнулись в коридоре следственного управления. Меня привезли на допрос. Я шел по стоптанной красной дорожке — всего-то и нужно было проскочить мимо трех кабинетов и нырнуть в четвертый. Я уже заметил ее и молил Бога… ну да, я вдруг бросился молить Бога, горячо и многословно, как заядлый православный… Я молил Бога, чтобы Оксана не обернулась. Она стояла в раздумье над лестничными пролетами, положив руку на широкие деревянные перила. Но за несколько шагов до кабинета следователя конвойный меня обогнал и, жестом велев остановиться, постучался.
И Оксана обернулась на этот стук. Ее взгляд уперся в меня над плечом конвойного. Конвойному долго не отвечали из-за двери, Оксана долго на меня смотрела. Так внимательно, словно пыталась выудить в моих глазах что-то, что можно унести с собой. Ненависти в ее взгляде не было. Мне даже показалось в первую секунду, что она кивнула мне, здороваясь — скорей всего, машинально. Не знаю, разглядела ли она то, что искала. Вряд ли.
Дело мое поручено старшему следователю Коломийцу Михаилу Ярославовичу. Старше меня лет на пять. На допросах умеет расположить к себе — уважителен и вдумчив. Но тем вернее загоняет меня в угол. На каждом допросе мы просматриваем запись следственного эксперимента, во время которого я показывал, как именно спустился к пожарному выходу, как все случилось. И Коломиец снова и снова делится со мной своими сомнениями: “Неубедительно, Александр Григорьевич. Зачем пострадавшему было прятаться под лестницей? Потом, вы наверняка заметили бы его, спускаясь. Боковым зрением. Пострадавший был крупный мужчина”. Коломиец не верит, что я выстрелил из “Стримера” с перепугу, обернувшись на шутливый крик пострадавшего. Отрабатывает версию умышленного убийства. Разнюхал про нашу с Антоном драку на виду у нижнебульварной коммуналки, но про меня с Анной — пока нет. Зачитывал мне куски из показаний жильцов дома. Ничего существенного. Даже Софочка почему-то воздержалась от обличительных резкостей.
Адвокат у меня тоже неплохой. По крайней мере, впечатление производит убедительное. Назначенный адвокат начал наше знакомство с того, что очень торопится — и вообще был неприятен по всем статьям, от грязных туфель до ребяческой манеры вертеть в руках айфон. Единственным адвокатом, которого я вспомнил, оказался Вадим Валентинович Патай, который вел дело депутата Каширина.
Литвинов-старший добился встречи со мной. В неофициальном, как водится, порядке. Встреча прошла там же, в кабинете следователя. Коломиец оставил нас наедине. Владимир Карпович сухо задал несколько вопросов — тех же самых, которые задавались мне на первом допросе (хотя ответы на них, собственно, и составляли мои первоначальные показания). Спрашивал, как все произошло, почему я пришел в “Плиту” с травматом, а потом прихватил с собой, отправившись к пожарному выходу. Я отвечал то же, что отвечал Коломийцу.
— Что-то я не припомню за тобой такой нервозности, Саша, — сказал Владимир Карпович подавленным голосом. — Чтобы обернуться и выстрелить. И где? В помещении собственной фирмы.
— Пьяный был, Владимир Карпович, мы пили всю ночь, — начал я.
Но на этот раз Литвинов-старший не желал выслушивать то, что наверняка было знакомо ему из моих показаний.
— Да знаю, знаю, — перебил он меня. — Пили всю ночь, ага… — Поднялся. — Не верю я тебе, Саша. И точка. Объяснить не могу почему, но не верю. Чувствую, что ты врешь. А меня мое чутье еще никогда не подводило, ни разу.
Сунув руки в карманы пиджака, Литвинов отошел на несколько шагов от стола, за которым мы сидели. Какое-то время постоял ко мне спиной.
— Ты врешь, — сказал он твердо, не оборачиваясь. — Выстрелил умышленно. Наверное, снова подрались. Кишка у тебя заиграла, вот ты и выстрелил.
Я молчал. Какой был смысл ему перечить? Я вдруг совсем разучился врать.
— Я тебе обещаю, что сделаю все, — ронял он презрительно через плечо, — все, что можно… и чего нельзя… чтобы ты получил по максимуму. И чтобы в тюрьме тебе небо было с овчинку.
Он ушел, больше мы не виделись.
Моим пребыванием в СИЗО Владимир Карпович не озаботился, и я живу
здесь — грех жаловаться. В камере на четверых я сейчас один, а до недавнего времени делил ее с Валерой Шелеповым, обвиняемым по 125-й статье — оставление в опасности. На пороге его дома умер зверски избитый прохожий, которому он не решился открыть дверь.
Валеру перевели в соседнюю камеру.
О том, что меня закрыли, Аня узнала на третий день из “Вечернего Любореченска” (трагическое происшествие в “Плите” газеты освещали на первых полосах). Еще через два дня она вышла на начальника СИЗО. Говорит, через его двоюродного брата, у жены которого долгое время работала, пока та не закрыла парикмахерскую.
Аня много чего успела уладить со здешним начальством. Деньги на мой “грев” она выручила с продажи квартиры, той самой, новенькой, возле Пионерского сквера. Поэтому и Валеру от меня перевели, и мобильный телефон мне передают регулярно раз в неделю.
С Анечкой мы встречались здесь же, в СИЗО, уже трижды. Не в комнате для свиданий, поскольку следователь Коломиец “в интересах следствия” отказывает и ей, и маме в свиданиях. Для такого рода встреч — в обход интересов следствия — в СИЗО отведен читальный зал с отдельным от библиотеки входом. Не знаю, посещают ли эту комнату с журнальным столиком и раздвижным диваном любители уединенного чтения, но мы с Аней здесь не единственные посетители: каждый раз в комнате заметны следы чьего-то недавнего пребывания. То винная пробка на полу, то стол передвинут.
Правды она не знает. Влад ей не признался. И я не говорю. Зачем? Решил сесть за Влада — садись.
Страшно, конечно. Но ни писать, ни говорить об этом я не хочу.
Анечка считает себя виноватой в том, что случилось. Если бы не согласилась на мировую с Антоном, ничего бы не было. Я не решаюсь ей сказать, что тогда и у нас с ней ничего, скорей всего, не было бы.
Через девять месяцев, в конце октября, если все пойдет как положено, у нас с Аней кто-нибудь родится — девочка или мальчик.
Мама… с мамой я не виделся. Аня предлагает устроить нам встречу, но я пока не готов. Пока звоню. Надеюсь, мама не проговорится Коломийцу про эти звонки, когда тот вызовет ее к себе. Я-то ей все, как мог, объяснил — но Коломиец ушлый, может уцепиться и выпытать. Первый мой звонок мама встретила слезами и попросила дать ей время взять себя в руки. Вскорости перезвонила, и мы проговорили минут десять, пока охранник не устал стоять на стреме.
Я сказал ей только, что не стрелял в Антона умышленно. Она не расспрашивала.
— Я обязательно добьюсь свидания. Тогда, Сашенька, если захочешь, все мне расскажешь.
Чаще всего с мамой мы говорим о вещах, не имеющих отношения к моему нынешнему положению.
Возможно, постаралась моя трудолюбивая фантазия, но мне кажется, мама подспудно ждала… нет, конечно, она не ждала, что ее сын отправится на скамью подсудимых за убийство… но все эти гладкие годы ждала катастрофы. Словно не могла допустить всерьез, что все закончится той сытой пустотой, которую я изо всех сил выдавал ей за предел своих мечтаний.
— Зина тебе привет передает.
— Спасибо. Передавай и ей от меня.
Вчера созванивались с Аней. Она сказала, что Влад хочет встретиться со мной наедине.
Полностью роман Дениса Гуцко “Бета-самец”
выйдет в начале 2013 года в издательстве АСТ.