Повесть. Перевод Светлана Семененко
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2009
Яан Кросс (Jaan Kross, 19.02.1920—28.12.2007) — прозаик, классик современной эстонской литературы, почетный доктор Тартуского (1989) и Хельсинкского (1990) университетов, дважды номинировался на Нобелевскую премию. В 1944 г. окончил юридической фаультет Тартуского университета, в 1946—54 гг. был в лагере в Коми АССР и на поселении в Красноярском крае. В литературу вошел как поэт, но прославился как автор исторических повестей “На глазах у Клио” (1973), романов “Между тремя поветриями” (1970—1980), “Третьи горы” (1974), “Небесный камень” (1976). Самый известный русскому читателю роман — “Императорский безумец” (1985). В последние десятилетия написал несколько романов из жизни довоенной Эстонской Республики (“Отъезд профессора Мартенса”, “Мальчики Викмана”). Роман “Полет на месте” в переводе на русский язык опубликован в “ДН” в 2000 г.
1
Я увидел его во время дневной раздачи на тринадцатом лагпункте в Инте, стоя под дождем, переходящим в снег, в октябре 1947 года. То есть, под дождем стоял я, в то время как он — под крышей дощатой столовки. Мы как раз прибыли этапом из Ухты и, голодные, топтались в серой жидкой грязи перед воротами этой столовки, ожидая, когда нас впустят из-под дождя в укрытие, выдадут миску супа и мы сможем, держа горячую миску в руках, согреть ею руки, а ее содержимым — нутро. Суп выдавали из окошка в дощатой стене, к нему и протянулась наша очередь, а возле окошка стояло, судя по внешнему виду, какое-то лагерное начальство. Среди всех сразу бросился мне в глаза именно он. До того времени я еще не читал, разумеется, третью сцену из первого акта “Наместника” Хоххута1 .
1 Хоххут, Рольф (р. в 1933 г.), немецкий драматург. С 1963 года живет в Швеции. Пьеса “Наместник” (1963) повествует о тайных связях высшего католического духовенства с фашизмом.
Там бежавший из лагеря еврей Якобсон прибирается в наполовину разбомбленной квартире лейтенанта Герштейна и спешно прячется от него в комнатке позади прихожей. Если бы читал — но “Наместник” тогда вообще не был еще написан, — мне, наверно, тотчас бы вспомнился Доктор. Хотя, может, и нет. Потому что дьявольского обаяния того персонажа от этого бросившегося мне в глаза человека все же не исходило. Зато в нем чувствовалась какая-то бесстыжая самоуверенность, обжитость на месте, какое-то опасное легкомыслие. Он был почти одного со мной роста, упитанный, лет примерно пятидесяти. В военной фуражке цвета хаки, в таком же френче со стоячим воротником, в засунутых в сапоги шароварах. Под острым лисьим носом, над остро очерченным, словно бы созданным для изречения острот ртом у него красовались гитлеровские подусники, но не черные, а ярко-рыжие и, что существенно с социальной точки зрения, весьма ухоженные. Так что мой короткий, но уже богатый опыт сразу позволил мне отнести его к числу лагерных придурков самого высокого класса. Впечатление подтверждалось и тем, как он прикрикивал на толпившихся, — едва ли не добродушно, но вместе с тем и повелительно: “Ну, что вы топчетесь тут, как бараны?! Быстрее! Быстрее же!” И затем кому-то совсем неприметному, но все же, видимо, немцу, кого опытный глаз выхватывает порой в общей массе: “Eh, du — Grьnschnabel! Ты куда, сволочь?! Donnerwetter!” Через минуту я стоял первым за подошедшим к окошку и, пока тот получал жестяную миску, пока ему наливали баланду, с интересом разглядывал лицо человека в фуражке. Глаз, скрытых козырьком, пока не было видно. Но вот, с напускной злостью, этот щеголь уставил на меня взгляд своих серых, слегка навыкате, с острыми внешними уголками глаз. Уперев руки в бока, он гаркнул: “… твою мать! А quoi tu braques les yeux sur moi!1”. Разумеется, это меня удивило. Панибратским тоном и французским языком, как вы понимаете. Но свое удивление я осмыслил на миг позднее. После того как ответил автоматически: “D’intйrкt pour des types humains, monsieur2”. Он тоже был немало удивлен. Спустя секунду он громко расхохотался, обнажив ряд желтоватых, но совершенно здоровых зубов: “Eh bien, vous — que кtes-vous, mon cher3!” На французском я мгновенно стал “вы” и “мой дорогой”. Не скажу, что я хорошо владел французским. Ну, кое-что знал, про комету месье Ледута по гранберговской гимназии, например, и все же мой новый знакомый уже никогда не пытался мне тыкать, тем более что потом мы говорили с ним преимущественно по-русски и по-немецки. Я назвал себя. “Мирк? Vous кtes Allemand? Non?4 Эстонец? Неважно! — Он протянул руку и назвался: — Пинский. Русский, поляк, американец. Как вам угодно. Но пока — не хочу мешать вашему гастрономическому наслаждению (я получил свою миску с супом и искал глазами место за столом.). Одним словом, venez me visiter5 ! Барак номер двенадцать. Каждая собака знает. Dans la sиcherie6 !”
1 Ты что в меня вперился! (франц.)
2 Из интереса к человеческим типам, мсье. (франц.)
3 Ну-ну, а вы кто, мой дорогой? (франц.)
4 Вы немец? Нет? (франц.)
5 Приходите ко мне в гости (франц.)
6 В сушилке (франц.)
На следующий день я встретил здесь же, в том же семнадцатом бараке, куда попал, своего сокамерника по таллиннской центральной тюрьме Рихарда Палло. Этот Палло был отличный парень. Позапрошлой зимой его забрали из выпускного класса Веэрикуской средней школы как члена “Веэрикуской республики”, где он был не знаю кем, кажется, министром иностранных дел. На самом же деле он, как и другие мальчишки и девчонки из Веэрикуской школы, оказался жертвой своего несчастного учителя истории Круузамяэ, который в своем наивном патриотическом рвении подвиг их на радиолюбительство и установление контактов с лесными братьями, из-за чего они по неосторожности и попались. Лесные братья, насколько известно, скрылись от госбезопасности, а дети (плюс, разумеется, сам Круузамяэ) попали в тюрьму и пошли под трибунал, получили от пяти до десяти лет лагерей и твердую уверенность, что в том государстве, где они окажутся после освобождения, — если оно будет то же, которое их наказало, — они ни на что не пригодятся. Как я понял уже в центральной тюрьме, Веэрикуская республика разделилась на два лагеря. Одни считали, что Круузамяэ просто жалкий дурак, другие — что он, поди знай, просто кагебешный стукач и что свою полученную десятку отсиживать, конечно, не будет, — поди проверь. Палло был в республике единственным, кто говорил и верил, что Круузамяэ абсолютно честный человек и для своего места учителя истории в школе человек весьма достойных знаний, только слишком уж большой идеалист по отношению как к себе, так и к другим. Мы обменялись с Рихардом первой информацией. Прежде всего о том, как и каким путем попали сюда из таллиннской центральной тюрьмы и какие тут жизненные условия. Он помещался в тринадцатом ОЛП уже полгода и нашел тут довольно приличную работу. Большинство заключенных работало под землей, на угледобыче. Работа, между прочим, сносная, хотя и на глубине в четыреста метров. Зато после работы, представь себе, — горячий душ. Только что строем ходить — собаки, четвероногие и двуногие, и, как водится, шаг влево, шаг вправо… А что шестьдесят восьмая широта и большую часть года затемно выходить и затемно приходить, весь день под землей, так там все равно темно. Старые, правда, жалуются: нервирует это. Он же, Рихард, хорошую работу нашел. Лаборант, на пробах угля. Пробы же берет капитан Киви, эстонец. Свой человек. Чемпион мира по стрельбе. Хельсинки, Люцерн и Буэнос-Айрес. Это имя каждому эстонцу известно. Капитан Эстонских вооруженных сил. С чистой анкетой, сын банщика, в стрелковом корпусе стал красноармейцем, но на фронте или где там сказал правду о русских и получил десять лет. Человек точный, как пассуповская винтовка. Рихард был уверен, что Киви и мне скоро приличную работу приищет. Тут прошмыгнул дневальный по семнадцатому. А раз дневальный, то, будь он в лагере хоть какой пустой человек, а в то же время важная персона, и Рихард позвал его к нам. Вот, Аким Акимыч, гляньте, это земляк мой, посылки получает. Так что уж пристройте по соседству, земляк все-таки, а уж хлебная-то пайка от него вам обеспечена. Я удивился, как Рихард, с его-то мраморно-ангельским лицом, так скоро, всего за полгода, обучился всем этим премудростям, и удивился на Аким Акимыча. Это был лет, может быть, шестидесяти, очень худой, со светлыми редкими усами человек откуда-то из деревни с Западной Украины. Кто помоложе да поздоровей, тем в дневальные не пробиться. Во всяком случае, он на речи Рихарда хмыкнул — хмм — и хлебную пайку явно свою заслужил, учитывая как его худобу, так и расторопность, поскольку немедля устроил нас на соседние нары с общим шкафчиком посредине. Когда я занял свое новое место рядом с Рихардом, тот спросил: “А что тебе князь там говорил?” — “Князь?” — видимо, это был кто-то, с кем я тут встречался на виду у Рихарда. Первое, что пришло в голову при слове “князь” на этом тюремно-лагерном фоне, был замечательный Идиот Достоевского, князь Лев Николаевич Мышкин, чья ранимость и неприкаянность заставляла нас содрогаться от жалости на протяжении всех пятисот страниц, человек, участвующий во всех самых ужасных сценах романа и все-таки остающийся незапятнанным в своей небесной чистоте… Но никого хоть капельку похожего на такого человека я здесь не видел. Может, Рихард имеет в виду этого Акима Акимыча? “Какой князь?” — “Ну этот, который на раздаче с тобой толковал”.— “Ах, этот…” — “Вы, что ли, знакомы?” — “Нет. Впервые вижу… — Меня одолел смех. — А и верно, с какой-то стороны его можно и князем назвать”. — “Что значит с какой-то и что значит можно? Он и е с т ь князь. По крайней мере, насколько можно ему верить”.
Рихард рассказал: по его собственным словам, а это могут подтвердить многие здесь, в тринадцатом, Пинский был сыном царского министра, действительно князя. Его отца во время революции то ли посадили в тюрьму, то ли расстреляли, то ли он умер от тифа. А сам он в двадцатом году бежал в Польшу, где находилась часть его родовых имений, которыми от имени отца управлял его дядя, тоже князь и сенатор, как русский, видимо, так и польский. При Пилсудском в Польше был князь Пинский, точно. Он окончил университет и стал управлять своими имениями. Женился на какой-то знатной немецкой барышне из Курляндии и перед вторжением Гитлера в Польшу перебрался в Соединенные Штаты. Жил в Нью-Йорке на переведенные туда капиталы и, кажется, занимался каким-то бизнесом. А во время войны — тут дело неясное, сказал Рихард, хотя он случайно слышал это от самого Пинского — во время войны князь якшался как с немцами, когда навещал свои имения в оккупированной Польше, так и с американцами в освобожденной ими Австрии, куда ездил выяснять, сохранились ли его дома в Вене. “Ну, может, он это тебе сам объяснит на чистом французском языке. Но одно имей в виду, — сказал Рихард, — смотри не смейся, когда он объявит себя законным претендентом на русский престол”. — “У него что, совсем крыша поехала?” — “Не знаю, — пожал плечами Рихард. — Откуда нам знать, какой он должен быть, этот претендент? Или каким он может быть. Во всяком случае, кое-кто из русских здесь, в лагере, считает, что за этим “претендентством” что-то есть. Не знаю только, много ли. Но он наверняка сам тебе расскажет. Он считает себя в известной степени и прибалтом тоже — через жену, хотя он с ней, кажется, разведен, — поэтому и якшается со всеми латышами и эстонцами”. — “А что он тут, в лагере, делает?” — “Валенки сушит. Бригадир на сушилке”.
Аким Акимыч получил от меня обещанную хлебную пайку и, кажется, стал считать меня — как потом стали говорить с легкой руки Ааду Хинта1 — деловым.
1 Хинт, Ааду (род. в 1910 г.) — эстонский писатель.
Около пяти князь прислал мне с дневальным двенадцатого барака приглашение: Василий Федорович просят, мол, к семи часам к ним пожаловать. Я решил пойти. Почему нет? Интересно все-таки. И кроме того: просто чудо, что меня еще не засунули в какую-нибудь шахтерскую бригаду. А князь как-никак тут в лагере начальник сушильщиков. Может, волею судьбы у него найдется свободное местечко? Я еще не вышел из барака, как ко мне подошел Аким. На ближайших нарах никого не наблюдалось. По виду Акима я понял, что именно такого момента он и выжидал. Он сказал полушепотом, хотя так же тихо говорил, кажется, и с Палло, и со всеми: “Петр Иванович, вы как раз росту хорошего, а у меня тут брюк пара, новенькие, с иголочки, и отменной
длины — видите, какая красота? — И вытащил из-под полы телогрейки свернутые рулоном черные коленкоровые лагерные штаны. — Смотрите, прямо выходные. — Он развернул брюки и держал их перед моим носом. — Такие каждый бы за две пайки купил. А зачем я их буду отдавать тому, кто их кромсать начнет? Вот они, как Богом деланы”. Менять или продавать выданные со склада вещи заключенным категорически запрещалось. Становясь предметом подобных сделок, они официально превращались в ворованное имущество, а попавшихся с ворованным имуществом наказывали, если была охота, не в судебном порядке, а карцером плюс переводом на более тяжелую работу. Но дело было не только в этом. Или главным образом не в этом. Меня остановило то, что у Акима была такая тихая манера речи. Мой опыт показывал, правда, что такие тихие могли быть и честнее многих, кто говорил
громко, — некоторые верующие, например. А вот кто шептал, те могли оказаться и шулерами. Однажды в Ухте, разыскивая кого-то, я зашел в чужой барак. Все были на работе, только несколько больных лежали на нижних нарах. На верхних, по счету уже второго десятка, стоял на коленях и молился старик, западный украинец, Акиму земляк, стало быть. Он шептал молитву и крестился левой рукой. Я подумал: а почему левой? И тут же увидел почему: правая рука у него была занята не менее важным, а может, и более важным делом. Ею он вытянул с соседних нар из-под подушки маленький холщевый мешочек, с удивительной быстротой развязал шнурок, тремя пальцами вытянул оттуда пару хрустящих рублевок — все, видимо, что там было, — а двумя оставшимися ловко смял и зажал их в кулаке. Что же касается Акима, то он не показался мне ни вором, ни святошей. Он был бледен и костляв. И из дома, из какого-нибудь Малого Полесья или откуда там, он не получал ничего — жена и дети сгинули у него неизвестно где. Несмотря на это я сказал, что брюки мне сейчас не нужны. Я не стал добавлять, что две пайки мне и самому очень даже сгодятся. Как и того, что, если уж и поделюсь ими с каким-нибудь зеком в порядке благотворительности, то предпочту, пускай уж Аким меня простит, Палло, например, или вообще кого-нибудь из соотечественников. Аким немедленно отступил со своими брюками, а я отправился к Князю.
“А-а, вы пришли. Excellent1 . Я пригласил четверых-пятерых интеллигентных друзей провести вечер. Раз уж вы первый, помогите мне чуточку”. В Севжелдорлаге в бараках у сушителя валенок заднего помещения обычно не было. А у Князя здесь, как у бригадира, таковое имелось. Пристройка в десять квадратных метров, откуда одна дверь вела в сушилку, другая в сени барака. Первая, как я догадался по жару и крепкому духу валенок и портянок, полуприкрыта; вторая либо закрывалась, чтобы из сеней не шел холод, либо открывалась настежь для проветривания. В хибаре имелись нары, стол, два табурета, и на стене, на гвозде, на весьма неожиданном здесь предмете — плечиках — висел придурочный костюм товарища бригадира, его френч. Ибо товарищ бригадир в данный момент был в нижней рубашке, в майке, как тут все говорили, в том числе эстонцы, и накрывал для гостей стол. Через приоткрытую дверь в сушилку виднелась обычная, похожая на длинный белый кирпичный гроб сушильная печь, а над ней на деревянных рамах — обычная, пока еще без валенок, сезонная одежка: сапоги, портянки, несколько бушлатов, несколько рубах. Под всем этим фантастическим такелажем, на палубе этого воображаемого печного корабля, то есть, на средней решетке топки, стояла источавшая жареный дух сковорода, на которой поджаривались предназначенные, видимо, для гостей кусочки хлеба на черт знает чем пахнувшем масле. Рядом со сковородой клокотал жестяной сосуд для кипятка. “Ne sаntez vous pas, mon cher, des aromes un peu inattendues2? Несколько неожиданны на фоне всех этих портянок et cжtera3 ?” — “Да, пожалуй, — промямлил я, попытавшись в сушильном чаду вынюхать нечто особенное.
1 Превосходно (франц.)
2 Вы не находите, любезнейший, что эти запахи несколько неожиданны? (франц.)
3 И так далее (франц.)
— А что это за запахи?” — “Должен же я своих гостей чем-то поразить. Сами же они не настолько опытны, да и не столь независимы, чтобы догадаться. Как и вы, прошу прощения. — И он захохотал, причем так кокетливо, что я подумал: а ведь у него, черт, и впрямь фальшивые зубы. — Поскольку вы все равно не догадаетесь, то, во-первых, — это карри, а во-вторых — свежий курляндский лук, из Вагенпоста, прямо из имения моей бывшей супруги. Один парень здесь в лагере родом оттуда и принес мне в память о хозяйке. А масло — вы только понюхайте — это самое настоящее прованское оливковое масло. Именно. Тоже последняя капля. Из посылки, присланной мне американским Красным Крестом. Как и последняя горсточка карри. Обещали ежемесячно посылать такую посылку — элементарное теплое белье, предметы гигиены, белки, витамины. Благодаря хлопотам моей жены и друзей. Но первая посылка пока что и единственная. А уже четыре месяца прошло. Ну, что касается масла, то для друзей и последней капли не жалко. И, разумеется, я далек от мысли, что в четырехмесячной задержке виноват кто-то, а не американский Красный Крест. Разумеется, именно он. Там ведь тоже люди. И они крадут эти посылки и съедают по причине тяжелейшего кризиса с питанием, охватившего ныне всю Америку. Чтобы эти посылки утаивали и съедали где-нибудь в другом месте — невозможно даже подумать, не правда ли?” — ухмыляясь, он ринулся в сушилку и передвинул сковородку с печной решетки на кирпичи, где жар был поменьше. “То есть, вы хотите сказать, что это последний колумбийский кофе из вашей американской посылки?” — спросил я, когда он, вернувшись, выставил на стол жестяную банку с пестрой этикеткой, до половины наполненную коричневым порошком. “Malheureusement non1. Настоящая только банка. Содержимое же — просто хорошо прожаренная рожь. Растолченная в аптечной ступке. Абсолютно чистый продукт. Не то что, знаете, китайцы в Тайшете в лагерях продают. Там кормят зеков овсянкой. Зерна большей частью остаются целыми. Китайцы отмывают их от остающегося в отхожих местах вещества, высушивают, обжаривают, тонко мелют. Du cafй parfait2, холош!”. Я попытался явно не выражать своего удивления и сказал: “Вот если бы к вашему колумбийскому еще и сливок…”. — “Вот здесь-то мне и потребуется ваша помощь”, — сказал Князь, выставляя на стол, покрытый более или менее разглаженной половиной простыни, шесть жестяных плошек и столько же кружек. “Какая помощь?” — “Видите, вот овсяные хлопья. — Он вынул из ящика стола мешочек с овсяными хлопьями. — Некоторые коллеги из Латвии выразили мне солидарность. Обратите внимание, что мы теперь с этими хлопьями сделаем. — Он высыпал хлопья в маленькую кастрюльку, долил полкружки холодной воды и хорошо размешал, получив двести граммов жидкой кашицы. — Какая сейчас на улице температура, mon cher?” — “Примерно минус пять”. — “Excellent. Идите теперь и вымойте в предбаннике руки”. — “Ну, и теперь?” — спросил я, вернувшись с вымытыми руками. “Теперь откройте в столе вот этот задний ящичек. Видите, там хороший кусок марли? Тоже по-своему редкий товар. Добыт из больницы. Сложите ее в шесть раз. Parfait. Теперь сверните в виде воронки. С одной стороны шире, с другой уже. Теперь лейте кашу в воронку. Стоп-стоп-стоп. Нижний, то есть узкий конец зажмите. Так. Теперь тут у меня жестяная кружка. Трубку поднимите над кружкой — нет-нет, вертикально. Так. А теперь постепенно скручивайте ее. Так-так-так. Но чтобы она, не дай бог, не упала и не порвалась”. Я сделал как было сказано. На поверхности марли появились белые капли, и белая жидкость начала стекать через мою левую руку в кружку. “Voilа notre crиme! Regardez!3 — победоносно воскликнул Князь, когда жидкость до последней капли стекла в кружку. — Теперь мы выставим это в наш frigidaire4!
1 К сожалению, нет (франц.)
2 Превосходный кофе (франц.)
3 Вот и наши сливки. Смотрите (франц.)
4 Холодильник (франц.)
— Он открыл внутреннюю раму окна, поставил кружку между рам и закрыл. — И когда мы все это при плюс четырех градусах после, скажем, двадцати минут добавим в кофе — знаете, я съем свою фуражку, если не будет эффекта кофе со сливками. Ну да, не абсолютного, разумеется, но, учитывая местные условия, почти что полного! Между прочим, нет ли у вас сахара, mon cher? Ммм… граммов двести. Тащите сюда. Всего нас будет шесть человек. Каждый получит две полкружки кофе. Двухсот граммов хватит”. Я успел принести сахар до прихода гостей. Выждал, не решаясь, две минуты и все же решил, что мой вопрос следует задать до прихода третьих лиц. В их присутствии сделать это было бы невозможно. И я спросил на лучшем своем французском: “Василий Федорович — dans votre brigade des sиcheurs — n’avez pas par hasard une place libre pour moi1 ? Секунду он смотрел на меня, и затем: “Ну, разумеется. В шахте вы, с вашим французским языком, как и с вашим интеллигентским рылом, никому не нужны. Ни птеродактилям, чью чешую или перья вы откопаете, ни блатным, которые там будут вами командовать. А здесь у вас будет, по крайней мере, небольшой кружок для собеседований. Так что насчет рабочего места — разумеется. Раз вы желаете. Вы же сами знаете, никакая это не синекура. Но и по сравнению с шахтой тут свои преимущества. Словом, я ставлю вас завтра на двадцать третий участок. Оттуда сушильщик вчера слетел”. — “По какой причине?” — “Воровство лагерного имущества”. — “И крупное воровство?” — “Продал пару брюк. Тут больше и не нужно”. — “М-м-м-м. Покупателя тоже наказали?” — “Ясное дело!” — “Вот любопытно. Мой дневальный тоже предложил мне четверть часа назад пару брюк…” — “Ваш Аким?” — “Да. Значит, если бы я купил их, мы бы оба слетели? Он с места дневального, а я оттуда, куда вы меня завтра поставите? Обоим неделю карцера, а потом на подземные работы? Но ведь я бы купил по н е в е д е н и ю, а он продал бы — о т г о л о д а!” — “Мотивов тут никто не спрашивает, mon cher. Просто не попадайся. — Он повернулся на стук, в дверях появились гости. — А voilа nos amis! Entrez! Soyez les bienvenus, messieurs2 !”
1 В вашей бригаде сушильщиков не найдется ли случайно свободного местечка для меня? (франц.)
2 А вот и наши гости. Входите! Добро пожаловать, господа! (франц.)
3 О-ла-ла, князь, как у вас тут уютно (франц.)
Трое бывших господ в лагерных бушлатах вползли в помещение. Князь представил меня как профессора юриспруденции Таллиннского университета, что вполне соотносилось с тем, что уже было сказано об остальных. Тем не менее, не упустим возможности как можно подробнее описать их.
Первый из пришельцев, по виду самый молодой из тройки, маленький бледный человек лет двадцати пяти, с узким козлиным лицом и редкими темными усиками, как выходило, и был тот самый единственный настоящий француз среди всего четырехтысячного населения лагпункта. Из-за своеобразного лица, козлиного вида и высокого голоса я тут же окрестил его Д’Артаньяном. Только потом выяснилось, что это имя подходило ему лишь внешне. На самом деле этот бравый с виду мушкетер оказался ярым приспешником кардинала, в чем, так сказать, и состояло его кардинальное отличие. Но это уже совсем другая история. Вслед за Д’Артаньяном появился худой, дистрофичного вида человек с иконописным лицом, лет примерно сорока: “O-lа-lа, mon prince — quel comfort chez vous3 !” Профессор истории Хорзек из Люблинского университета, как он представился. За профессором стоял третий гость, monsieur Маниу, кажется, Маниу, поскольку я запомнил его имя по сходству с манией, манией курения, которой он беспрерывно предавался. По прежнему своему статусу он был чулочный фабрикант из Брайлы. Низкорослый, кругленький, несмотря на здешнее питание, человек, он появился в дверях с огромной шестидюймовой еще не раскуренной газетной самокруткой в зубах и тут же пустился в объяснения: “Князь, я знаю, вы не выносите махорку, которую я обычно курю. Но сегодня, в вашу честь, я раздобыл “Золотое руно”. Вы сразу почувствуете, как только я поднесу к нему огонь”.— “Cher ami, — сказал Князь, — не подносите к нему огонь. Ведь оно же у вас в газетной бумаге. Все равно, “Правда” это или “Неправда”, “Вечерняя Москва” или “Утренний Ленинград”, — все воняют одинаково. Так что от вашего “Золотого руна” все равно ничего не останется. Да и оно тоже — один сироп вместо табака. Так что, прошу вас, уважьте компанию, заходите, но курите в прихожей или на дворе”.— “Охотно-охотно-охотно! Там-то, с вашего позволения, я и начну”, — покладисто объявил чулочный фабрикант средь нахлынувших из сушилки портяночных ароматов, стал выходить и столкнулся в дверях с последним гостем. Юный Палло, описывая здешних лагерных обитателей, мне его уже называл, и вот увидел я его впервые: это был московский музыкальный критик Эдельштейн. Хрупкий, с тонкой шейкой, тоже, видимо, страдавший от недоедания, с выдающимися скулами и красноватым лицом, черты которого указывали, что корни товарища Эдельштейна могли простираться вплоть до нубийских физиогномистов и пунтийских драгоценных камней. На то же намекали и его лохматые волосы, слегка рыжеватые, которые ему позволялось оставить на голове по привилегии клубного работника. Наконец господа, как, видимо, и следовало их называть, уселись, беседуя, за стол. Василий Федорович принес из сушилки сковороду с поджаренными хлебными ломтиками и приступил к сервировке. Повесив на согнутую левую руку сложенное полотенце, он ловко подхватывал ломтики большой алюминиевой ложкой и быстрым движением раскладывал их по алюминиевым плошкам, сам испытывая при этом видимое удовольствие: “Prenez, prenez, mes amis1, и не забывайте про лук, свежий лук!
1 Берите, берите, друзья мои. (франц.)
Думаю, вы понимаете, какая это сейчас редкость. Не меньшая, чем карри, который мне удалось для вас раздобыть”. Поглощенные едой гости, более или менее голодные, какими все мы были тогда, трудились каждый над своим ломтиком, орудуя жестяными лагерными ножами и вилками, иметь которые запрещалось, но которые все же у всех имелись, в том числе, бог уж знает какие, и у меня. Первая порция была съедена почти в полной тишине, аранжированной разве что сопеньем месье Маниу да рассыпанными, точно бусы, восклицаниями o-lа-lа, на мой взгляд, скорее как дань вежливости… Жадная работа их челюстей, насколько я мог наблюдать со стороны, показалась мне какой-то жалкой, заслуживающей презрения, но в то же время, помню, я поймал себя на мысли, что я несправедлив к ним. Потому что, кажется, никто, кроме Эдельштейна и меня, не получал из дома посылок, если не считать сказочной американской посылки Князю четырехмесячной давности. Эдельштейн тоже, полузакрыв глаза, смаковал свою порцию, но медленно, маленькими кусочками. Чего нельзя было сказать ни о Д’Аартаньяне, ни о профессоре, не исключая и самого Князя. “Mon prince, вы настоящий факир! — воскликнул профессор истории Хорзек. — Аплодисменты, аплодисменты нашему хозяину!” Все зааплодировали. К собственному удивлению, и я тоже, хотя и неуклюжими, редкими хлопками, присоединился. Просто из вежливости. “Merсi, mes amis, — сказал Князь отеческим тоном. — Разумеется, наша трапеза совсем не то, что она мне напомнила. А напомнила она мне, к примеру, мое весьма эксквизитное сорокалетие, отпразднованное в Париже в отеле “Колизей” в марте тысяча девятьсот тридцать седьмого. Три великих князя с супругами, французский товарищ министра иностранных дел с любовницей, трое бывших министров империи — их к тому времени в живых осталось всего четверо — еt cеtera. — Что касается меня, то я прислушивался особо внимательно. Но ничего более конкретного насчет той компании не последовало. Уточнение коснулось лишь меню: — Эти поджаристые булочки, которые там подавались к устрицам, друзья мои, вот что мне сейчас вспомнилось. Или еще — вторая годовщина моей фирмы деликатесов в Нью-Йорке в отеле “Эксельсиор” на Четвертой авеню. В январе сорок второго. Весьма избранное общество. Всего лишь сорок человек. Но каких! Король Египта Фарук. Болгарский престолонаследник. Президент “US Fruit Company”. Еще — один из Кеннеди. Сын бывшего посла Соединенных Штатов в Москве…” — “А почему, — воскликнул профессор Хорзек, — вы понимаете, друзья мои, почему все эти господа собрались там? Потому что они понимали: даже если вероятность того, что наш друг Базиль сядет когда-нибудь на русский трон, составляет не более полутора процентов, даже и тогда выказать ему уважение — очень умный политический шаг”. — “Благодарю вас, господа, — сказал Князь с таким достоинством, что я спросил себя, где мы все-таки находимся: в театре, где представляют сумасшедший дом? Или же в нашем обычном Севжелдорлаге, в самом нереальном, но в то же время и неоспоримом углу нашего весьма реального мира, где запросто вдруг выясняется, что возможности этого реального мира несказанно шире, чем мы могли предполагать? Князь продолжал: — Но признаем — уважение уважением, а подобные королевские и прочие контакты посчастливилось мне иметь прежде всего благодаря тому, что они представляли для меня некоторый спортивный интерес. А я умел их устраивать”. — “О да! — воскликнул Д’Артаньян. — Расскажите нам еще раз, как вы играли в шахматы с Капабланкой! Вот и наш новый друг послушает”. Я понял, что “наш новый друг” — это я. И Князь рассказал, обращаясь преимущественно ко мне: “Это было крайне просто. Я ведь в какой-то мере умею играть в шахматы. Те, с кем я играл, знают это. В известном смысле это просто признак воспитания. Знать ходы, знать простейшие дебюты. Так что троих из вас я одолею, а двоим проиграю. Или наоборот. То есть, никакой я не мастер. Чтобы им стать, нужно быть чертовски сосредоточенным. Но в дороге у меня обычно всегда были карманные шахматы — так, от скуки. И вот раз, году circa1 в тридцатом, в поезде Варшава — Баден-Баден (дядя Казимир лечил там свой ревматизм и вызвал меня для компании) увидел я в коридоре Капабланку. Его фотографии тогда часто бывали в газетах, то с сигарой, то без. На этот раз он был с сигарой. Но не для того, чтобы обкуривать Ласкера, — для вас, monsieur Маниу, это было бы пустяковое дело — нет-нет, чемпионский титул был тогда у него в кармане, он просто вышел в коридор покурить. И я немедленно решил: если Господь предоставляет мне такой шанс, я должен сыграть с маэстро партию. Я выждал, пока он уйдет в купе, посчитав, что в коридоре ему проще будет отказать мне, чем в купе, и через минуту вошел к нему. Он сбросил башмаки, повесил свой черный сакко на вешалку и лежал на диване в домашнем стеганом сюртуке бананового цвета, с видом весьма скучающим. Когда я вошел, он открыл правый глаз. Когда я представился, открыл и левый. Очевидно, мое имя он где-то слышал. У этих шахматистов обычно весьма слабенькое образование, зато чертовски цепкая память. Я сказал: “Маэстро, раз уж я попал с вами в один вагон, я просто д о л ж е н сказать своим друзьям, что сыграл с вами партию. Я сел в кресло перед оконным столиком и вытащил из кармана свой кожаный шахматный
комплект. — Поскольку я вас вызвал, вы получите белые”. Он зевнул и сказал: “Что я в данном случае получу белые, это нормально. А знаете, зачем нам ваши шахматы и доска? Сыграем вслепую. Будьте любезны, f2 — f4”. Ха-ха-ха-ха. Я был вынужден играть. Ну, как вы понимаете, чуда не произошло, и на одиннадцатом ходу я получил мат. Но теперь я мог сказать: я играл с чемпионом мира. Это во-первых. А во-вторых — и это большая редкость, ведь игравших с ним найдутся сотни — я, по всей очевидности, единственный в мире, кто играл свою первую в жизни (и до сих пор единственную) слепую партию с самим чемпионом мира!” Вторая сковорода поджаренных хлебных буханочных ломтиков была наполовину съедена, когда Князь сказал: “Друзья, сохраните последние кусочки для кофе!” — “О! Вы предложите нам еще и кофе? Я же сказал: вы факир!” — “Malheureusement, не на все сто процентов”, — засмеялся Князь, так что я не понял, к чему относится эта “нестопроцентность”, — к кофе или к его факирству. Или вообще к нему самому. Во всяком случае, он выставил на стол кофе в каком-то алюминиевом кувшине. Кофе уже был предварительно процежен через очередную марлю. Он сам разлил кофе по кружкам. И хотя запах этого кофе был никакой, ни настоящий, ни поддельный, он тоже был встречен криками всеобщего одобрения. И тут, на миг раньше, чем он сам добрался бы до этого, я сказал, сам уж не знаю почему, из кокетства или чего другого, а может быть, просто из соучастия: “Василий Федорович, если бы к кофе вы предложили еще и сливки, это было бы действительно чудо”. — “Mon ami, — Князь бросил на меня благодарный взгляд заговорщика, так что, между прочим, я думаю, когда на следующий день он действительно определил меня сушильщиком в двадцать третий барак, что дало мне возможность привыкать к лагерю до конца года, он сделал это не столько по общегуманным соображениям, сколько просто из благодарности за то, что своим вопросом я предоставил ему возможность выставить свои сливки еще эффектнее: — De la crиme pour votre cafй2?
1 Около, приблизительно (латинск.)
2 Вот вам сливки к кофе (франц.)
Ну разумеется, друзья мои! — Он протянул руку и открыл внутреннюю раму окна. — Мы достанем их из нашего большого фригидера с фирменным знаком “Россия”. Которая, как известно, страна всех возможностей. Так что здесь иногда и полуторапроцентные тоже сбываются”. В высшей степени ловко он набулькал нам в кружки белой жидкости, поделил с жестяной тарелки мой репарированный сахар, и мы размешали дымящуюся, цветом действительно похожую на кофе со сливками жидкость своими суповыми алюминиевыми ложками. Все приняли сливки Князя за настоящие, и я уверен, что тут никто не притворялся. “Parbleu1 !
1 Черт возьми! (франц.)
Откуда вы это достали? — воскликнул Д’Артаньян. — Молоко тут получает только самое высокое начальство, а сливок и они не имеют!” Князь довольно засмеялся: “Ведь вы и профессор Хорзек — как пожарные — по должности бродите не только по баракам, но и по чердакам. Неужели вы не замечали, что у меня там пара летающих коров?” И я подумал: если бы Князь понимал по-эстонски (хотя бес его знает, может, он в жаргоне зеков-эстонцев кое-как и ориентируется), то у него можно было бы спросить, не хотел ли он кому-то — а почему бы и не мне? — дать знак насчет того, к а к у ю еще должность справляют профессор и Д’Артаньян, помимо официальной. Пожарные, по крайней мере в Севжелдорлаге, считались, в общем, народом подозрительным, поскольку пользовались известными привилегиями и по должности имели право передвижения внутри зоны. Одним словом, люди доверенные. Но вероятность того, что летающие коровы Князя действительно знак, не достигала и полутора процентов. Хотя Князь и утверждал, что здесь и полуторапроцентная вероятность порой сбывается. О чем говорили за кофе, теперь не осталось в памяти. Monsieur Маниу пришел со двора, где курил, и рассказал шепотом, как говорил более или менее всегда: “Знаете, полная луна на небе здесь, в Коми, поразительно та же самая и вместе с тем поразительно другая, чем та, которую я привык наблюдать с террасы моей виллы в Брайле. Потому что в Брайле у меня вокруг террасы растут каштаны. До самого Дуная. А здесь только редкие дистрофические ели. За колючей проволокой. А луна та же самая. Mes amis, я пойду еще перекурю. Только вот холодно становится… — Он сунул в рот заранее приготовленную самокрутку и надел вытянутые из кучи тряпья замаранные угольной пылью рукавицы. — Заметьте, через неделю будет уже минус тридцать…” Еще выяснилось, что Д’Артаньян прекрасно говорит по-русски. По его словам, он был лейтенантом военно-морских сил на корабле, который Де Голль прислал после войны в Одессу, чтобы забрать французов, попавших в Советский Союз во время войны. Сам он, то есть Д’Артаньян, получил десять лет за то, что доставил на корабль несколько человек помимо списка. Я не спросил, что тут было причиной, — плата или идеализм. Между прочим, Д’Артаньян был среди нас единственным, кто коснулся вопроса о том, за что он оказался там, где оказался. Другие о причинах своего заключения и словом не обмолвились. Разве что Князь — да и то касаясь не причинной стороны дела, а лишь способа. Он был добровольным инспектором по питанию в чине капитана американской армии, когда американцы вошли в Австрию. Оттуда, из Нейштадта или откуда-то еще, он решил съездить на воскресенье в Вену. Посмотреть, целы ли его дома на Ринге. Словом, то же, что слышал от него Палло. Но, как оказалось, он прибыл на место в комендантский день, был задержан советским патрулем на улице и доставлен в комендатуру. На предмет проверки документов. Но стал там протестовать на подозрительно чистом русском языке. Когда Князь, уже за второй порцией кофе, снова упомянул о своих встречах с эмигрантами, назвав важные, не знаю уж, ведущие ли, но во всяком случае звучные имена, я вдруг подумал: а как он отреагирует, если я спрошу? Ну и что? — подумал я и спросил: “Василий Федорович, вы не считаете, что ваши ссылки на встречи с эмигрантами в Париже, Нью-Йорке et cжtera могут создать вам здесь некоторые неудобства?” Он громко рассмеялся: “Ох нет, mon cher! З д е с ь и так все известно. Даже более того. Так что мне здесь бояться нечего. Как не на что, конечно, и надеяться. Ибо вряд ли случится, что mister Трумен позвонит в Москву и скажет: “Dear Joseph Vissarionovitch, отошлите, пожалуйста, мистера Пинского, где он у вас там, ко мне назад. Ха-ха-ха!”.
Громко выразив нашу признательность и распрощавшись с радушным хозяином, мы разошлись возле барака в разные стороны, причем нам двоим, Эдельштейну и мне, пришлось еще две сотни метров идти вместе под луной по заледеневшему брусовому настилу, по обе стороны от которого стояли в лунном свете бараки. Пройдя пятьдесят метров, Эдельштейн спросил: “Петр Иванович, а что м ы — т о в этой компании делали?” — “Ну, я думаю, Моисей Аврамович, наблюдали”.— “И что мы будем делать с результатами этих наблюдений?” — “Видимо, найдем какое-нибудь применение. Косвенное или еще более косвенное. Рано или поздно. Или еще чуточку позднее”.
Со следующего дня, стало быть, я пошел в двадцать третий барак сушильщиком валенок. Что же касается дружеских наблюдений, то я бывал у своего бригадира еще раз, а может, два. Из вежливости, как я уже говорил по такому же примерно поводу. Он обращался ко мне с прежней жовиальной любезностью. Задним числом мне кажется, что за те месяцы, пока я был сушильщиком, частота его обращений ко мне в форме mon cher несколько, а, может, даже и заметно, снизилась, но тогда я этого не приметил. Во всяком случае, он не предъявлял мне никаких претензий на получение осьмины с продовольственных посылок, которые исправно приходили мне из дома к концу каждого месяца. Да мне — слава богу — просто и в голову не приходило, что т а к о м у хозяину следовало, может быть, и принести плавленого сыра, или свиного жира, или шоколада. Но подсознательно я, кажется, все-таки догадывался о возможности таких претензий. И потому, когда юный Палло в субботу на Рождество, будто как праздничный подарок, принес мне весть, что у капитана Киви в лаборатории освободилось для меня место, я испытал явное чувство освобождения. “Ах так? Уходите? Ну, вы ведь знаете, еще прусский король Фридрих Второй сказал: Ein jeder wird selig auf seine Fasson1.
1 Всяк скроен на свой фасон (нем.)
Так что если вы предпочитаете сушильному уединению жизнь в общем бараке и работу в зоне, ежедневную маршировку в шахту и обратно (шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения), если вы предпочитаете
это — желаю успеха!”
Кажется, это было в первый же мой рабочий день на новом месте, в низеньком кирпичном помещении с крохотными синеватыми обледенелыми окошками, возле наших угольных проб и весов. Капитан Киви куда-то отлучился, а мы с Палло курили и расспрашивали друг друга о том, что произошло за последние месяцы с нами и нашими знакомыми, когда Палло упомянул Акима. “Аким все еще в семнадцатом бараке? — спросил я. — Я вчера переселился туда, но Акима не видел”. — “Аким? — удивился Палло. — Его же давно с дневальных сняли. Сразу же после того, как ты удрал на сушилку. Дали карцер, а потом прямо в одиннадцатый ОЛП — и на подземные работы”. — “Почему?”. — “За попытку спекуляции лагерным имуществом”.— “Каким имуществом?” — “Ну, все той же парой брюк, которые он предлагал за две пайки. Сначала тебе, потом мне. Очевидно, сильно действовал кому-то на нервы, а брюки — чистый предлог. Или черт его знает. Но самое смешное — он н а с подозревал. Меня и тебя. Что я или ты на него настучали. Я его заверил, что это не я, а о тебе и речи нет. Он сказал, что кроме нас двоих никому не предлагал. Я сказал: вспомните, д о л ж е н б ы т ь кто-то третий. Салага какой-нибудь стукнул. До сих пор не знаю, поверил он мне или нет”.
2
Следующая глава моей вюрстианы началась с глубокой Сибири четыре года спустя, с того, что мне попросту отказали от места в садоводческой бригаде колхоза имени Ворошилова. Евдоким, заместитель председателя, однорукий инвалид войны, живший в райцентре по соседству с домом, где я снимал комнату, зашел как-то днем ко мне и сказал: “Петр Иванович, ты завтра в бригаду не выходи”. Эта садоводческая бригада состояла кроме меня еще из четырех человек, работавших там по договору, все, разумеется, высланные после лагерей. Бригадиром был ученый товарищ Евсеев, откуда-то с днепровщины, легкий, стремительный, с редкими рыжеватыми усами человек. На воле, скорее всего, — учитель природоведения неполной средней школы. Хотя сам утверждал, что был профессором биологии Харьковского университета. В разведении томатов, во всяком случае, разбирался, а большего в нашем новом садоводстве поначалу и не требовалось. Второй член бригады — Тамара Габашвили, пианистка грузинской национальной оперы. Каковой без сомнения и была, поскольку, хотя и грузинка, и дама вдохновенная, и знающая себе цену, но для примитивных самовосхвалений не опустилась бы — слишком образованная. Третий был Мыкола, неграмотный белорусский крестьянин, неожиданно оказавшийся невероятно похожим на таких же выцветших, немногословных, достойных всяческого доверия крестьян из Харьюского уезда, только разве что на одно-два поколения старше Мыколы. Четвертым членом бригады была Сельма Владимировна, женщина лет пятидесяти, доцент немецкого языка из какого-то ленинградского института, эстонка, как явствует из имени. Она с удовольствием по восемь часов в день копалась в земле, а потом, придя домой, еще восемь часов, как говорили, посвящала тому, что чистила ногти пилочкой. В общем, для данных условий весьма сносная компания. Я на своей работе тоже не надрывался. В мою задачу входило носить ведрами воду из реки за пятьдесят метров и поливать помидоры. А потом валить в молодом весеннем ельнике деревья, таскать их к нашему страдавшему гигантоманией участку и обозначать там белыми березовыми жердями границы. Между прочим, земля на нашем участке, вспаханном трактором и утрамбованном нами при помощи катка, а теперь будто простроченном зелеными всходами, была жирная, блестящая до метра в глубину, а цветом — фиолетово-черная. Денежного оклада мы, разумеется, в колхозе не получали. Заработанное, согласно договору, нам должны были выплачивать трудоднями осенью, причем зерном. Привилегия жить в райцентре, деревне с семью тысячами жителей, с баней, столовой, центральным магазином и библиотекой, считалась таким благом, что о зарплате и не заикались ни руководство колхоза, ни мы. И вот… “Почему я должен из бригады уходить?” Евдоким объяснил: “Потому что придется амбар строить. Бревна нужны. Мы тебя посылаем в тайгу. Лес валить. Нет-нет, это тут, всего километров шестьдесят. Пробудешь там месяц или два. Место отличное. Только комаров, конечно, много. Но они больше русских едят, не эстонцев. У эстонцев всегда есть мази какие-то против комаров”.— “Слушай, как ты меня можешь послать в тайгу?” — “Машиной. Не пешком же”. — “Я в том смысле, что я ведь на договоре. А в договоре стоит: садоводческая бригада. В тайгу ты своих колхозников посылай. А я в таком случае сдаю дела — и бывай здоров”. Евдоким посмотрел на меня в упор своими прищуренными на загорелом лице глазами, а рот его, весьма доброжелательный, слегка скривился налево: “Куда ты денешься? Рабочих мест тут вообще никаких. Сам знаешь: проваландаешься без работы — или без справки от врача — от силы неделю, и пошлют тебя товарищи, — он кивнул головой через мощеную улицу в сторону комендатуры, — в тайгу за сто пятьдесят километров смолу качать. Причем бессрочно, как говорится. Это лучше? И кроме того: у нас сегодня утром правление было. Решили: садоводческая бригада получит лошадь. Так что пойми, ты там больше не нужен”. Лошадь не поняла, но из колхоза имени Ворошилова пришлось уйти, а через два дня дело решилось. Кое-какие учреждения в райцентре имелись. Прежде всего лесокомбинат. Но он предлагал работу только на выезде, в тайге, куда я отказался ехать. В самом райцентре высланных на работу принципиально не брали. Разве что если соответствующее лицо имело на свободе какую-нибудь важную профессию. Например, в виде большого исключения в местную школу взяли учителем рисования одного ссыльного, который до лагеря работал заведующим отделом в газете “Правда”. Итак, учреждения поселенцев не брали, а в других местах найти работу я даже не пытался. Но в деревне была еще одна артель, занимавшаяся всякой всячиной, “Молодой кустарь”, и там поселенцам прямо не отказывали. Однако дубоголовые служащие в конторе мне буркнули: “Мест нет”, и я уже повернулся было уходить, но тут один сказал: “Одно место есть. Но ты не пойдешь”. — “Почему не пойду?” — “После того как Семен получил там растяжение спины и в больницу попал, нескольких уже пробовали. Троих вроде тебя и двоих настоящих рабочих. Никто не остался”. — “Где это и что это?” — “Кирпичная фабрика. Буковщиком”.
Не знаю до сих пор, есть ли в эстонском языке наименование этой профессии и, если есть, как оно звучит. Это название связано с местной технологией, а она там мало чем отличалась от древнеегипетской. Во всяком случае, на следующее утро я вступил в новую должность. И там же князь Василий Федорович Пинский опять, так сказать, встретился на моем пути. Располагавшаяся в полукилометре от деревни кирпичная фабрика представляла собой заведение под открытым небом и работала, разумеется, только летом. Главным элементом производства тут были шесть смесительных ванн. Ванны эти представляли собой просто вырытые в земле углубления пяти-шести метров в длину и примерно с метр в глубину с отделением наподобие почечной лоханки, немного расширявшимся кверху. Стенки ванн были обшиты досками, пол тоже. Посреди ванны на деревянном полу располагался бук, то есть вместительный, более полутора метров высотой сосуд, похожий на банный чан. Наверху крепилась железная ось, имевшая на другом конце три или четыре пары железных лопастей. К оси крепилось идущее поверх ванн длинное четырехметровое вешало, а в него впрягалась гоняемая по кругу лошадь. Ванны заполнялись глиняно-песочным раствором в известной пропорции. Сверху доливали нужную меру воды. После того как такой раствор выдерживался четыре-пять дней, можно было приступать к производству кирпича. Буковщик ступал в этот раствор. В более сухих местах резиновые сапоги не увязали. В более жидких приходилось подкладывать под ноги доски. Орудуя лопатой, он загружал раствором половину бука. Раствор бросать нужно было не абы как, а с выбором, чередуя лопаты с более сухих и более жидких мест. После этого Дима, чувашский мальчик с монголоидными глазами, тоже, как и его родители, поселенец, понукал лошадь, та начинала ходить по кругу, а из отверстия в буке, похожего на кошачий лаз и располагавшегося в его нижней задней стенке, начинала вылезать на деревянный лоток квадратная колбаса раствора. Тут подавальщику раствора приходилось поддать жару — он должен был заботиться о том, чтобы бук все время был наполнен на три четверти. И чтобы раствор был не слишком жидкий, но и не сухой. Перед лотком в углублении стояли две женщины, формовщицы. У каждой в руках была деревянная форма, сверху открытая, разделенная внутренними стенками крест-накрест на четыре части, каждая точно в размер кирпича. Формовщица швыряла свою форму на стол, отхватывала от колбасы нужный, в кирпич, кусок, набивала — шлеп-шлеп — все четыре отделения, обрезала — фьюх — излишек проволокой и сбрасывала остатки — шлеп-шлеп — обратно в бук. Потом ступала-шагала-бежала, когда как, к находящемуся по соседству нефу и опрокидывала четыре хлебца на под сушиться. После чего тут же ступала назад и хлопала свою форму обратно на стол — сто пятьдесят раз за смену туда-сюда. А если хотели свыше нормы, то и раз, соответственно, больше.
С формовщицами в первую неделю или, может, две я никак не общался — ни голосом, ни глазами. Только ушами. Потому что глаза все время были залиты потом, а сказать им мне было нечего. В то время как они со своей стороны бука знай покрикивали: “Петр Иванович, что это за раствор, что это вы нам даете? Жидкий же, формы же расходятся в нефе, как блины! Погуще, погуще, погуще! Из такого
жидкого — чистый брак!” Или: “Петр Иванович! Смотрите, лошадь уже не тянет! У вас же в буке чистый песок! Добавьте жидкого! А то углы такие выйдут тупые, что Степан все завернет!” Степан Коновалов, мастер по обжигу, король обжигальной печи, сам по себе тщедушный кривоногий неграмотный старичок, в узких рамках своей профессии был куда как строг. Так что для моих совершенно непривычных костей все это стало непредвиденно суровым испытанием: успеть перешвырять лопатой за смену по крайней мере пять тысяч килограммов раствора в среднем на двухметровую высоту. Каждый раз за четверть часа такой работы пот начинал выступать у меня из всех пор и сразу затуманивал в глазах все движущиеся предметы. Цвета, правда, сохранялись и даже становились ярче, а вот очертания расплывались совсем. А женские понуканья, по правде сказать, весьма терпимые, но порой довольно резкие, во всяком случае, неприятные для мужского достоинства, а то и задевающие его, раздавались все громче: “Петр Иванович! С таким раствором мы норму не выполним! Петр Иванович! Этак вы нас голодными оставите! Вам-то, может, все равно. Вам ведь посылки присылают! А мы никто не получаем. Так что…” Поначалу я страдал еще и от того, что парусиновые рукавицы, которые дал мне Степан, оказались тесны. На руки натянуть мне их удалось, но только схватился за лопату, они так стиснули руки, что сразу заболели костяшки пальцев. Поэтому скоро пришлось их сбросить, и я проработал первый день голыми руками. Дела было так много, что не до рук. На второй день едва смог взяться за лопату — все ладони были в волдырях. Я попросил у Степана рукавицы побольше. Выяснилось: побольше нет. Но когда Степан взглянул на мои руки (и пробурчал: ну и дурак ты в самом деле — или что-то вроде этого), он схватил нож и просто разрезал рукавицы — что должен был бы, конечно, сделать с самого начала. Польза была от этого та, что рукавицы жать перестали, но для лопавшихся мозолей — мало утешения. В первые дни я притаскивался к шести утра, когда наша фабрика начинала работу, а к трем, когда мы кончали, больше походил на бесчувственную колоду. А вечерами, лежа в постели на спине, с горящими, как открытые раны, ладонями и телом, будто наполненным болезненно-тяжелым свинцовым раствором, думал: какого черта я тут валяюсь? Из-за того ли, что взятая из районной библиотеки книга “История одного города”, дочитанная до самого сладкого места, так и лежит на тумбочке и нет сил взять ее оттуда, зажечь свет и читать дальше? Или потому, что здесь же, на улице Первого мая, живет некий Зуев, которому разрешили таки стать учителем рисования и который, как это следует из нашего повествования, не только никакой не журналист, своими глазами наблюдавший историю по крайней мере Страны Советов, но и личность никудышная, не имеющая никаких интересных журналистских идей — несмотря на свою “Правду”? И еще потому, что он дал мне на прочтение том античной истории Богомолова, где как бревном по башке ясно доказывается, что “Одиссея”, вероятно, на три-четыре столетия моложе “Илиады”. Почему? Потому что бронза упоминается в “Илиаде” 86 раз, а железо 4 раза, в то время как в “Одиссее” соответственно — 74 и 51… Или что-то вроде этого. Одним словом, я упрямо противился естественному ходу вещей. И еще потому, что в следующем месяце в клубе должны были показать “Пармскую обитель” по Стендалю. Только из-за всех этих предназначенных явно не мне вещей стоило ли так распускаться? Тем не менее — невероятно, но факт — через две недели мои руки были уже более или менее в порядке. То есть, волдыри полопались, кожа сошла, а нежная кожица под ними с помощью рукавиц и лопаты быстро загрубела и стала почти бесчувственной. Я заметил, что потею уже раза в три меньше, чем вначале. В перекур я уже не выпивал десять глиняных кружек воды, а только две кружки плюс литр тридцатикопеечного обрата, который доставляли нам на лошади в бочке прямо на место, что в артельной стенной газете было названо небывалой заботой советской власти о трудовом человеке. По вечерам я уже не чувствовал себя немым спиленным деревом, а утром уверенно стоял на ногах. И, что самое неожиданное, Анна Борисовна, мать погонщика Димы, одна из наших женщин-формовщиц, больше не говорила, что от моего неумения ей и ее ребенку грозит голодная смерть. А вторая формовщица, полька Камила, на третью неделю, в обед, когда все разбрелись кто куда и перекусывали принесенными из дома харчами, пришла ко мне под крышу в сушилку, подошла и сказала: “Петр Иванович, я смотрю, у вас уже подвигается!”
Фехтовальные действия этой Камилы по ту сторону бука и ее быстрые — топ-топ-топ — перебежки под своды сушилки и обратно мне были знакомы с самого начала. По слухам, она происходила откуда-то из Восточной Польши и после отбытия лагерного срока была выслана сюда. Была, вроде бы, женой какого-то тракториста, тоже поляка, для меня все равно в каком смысле — в церковном, официальном или в здешнем, то есть в виде записи у коменданта. В последнюю неделю я, кажется, уже успел ее разглядеть. Камила была гибкая, стройная женщина лет примерно тридцати пяти, всегда в сером платке, в серой рабочей робе, серой юбке и сером брезентовом фартуке, с голыми, заляпанными глиной ногами, но — в пику этому — с миловидным лицом и хорошей осанкой, пускай уже и с первыми морщинками в уголках глаз и рта. Так что я весьма даже был поражен как ее словами, так и соседством. Она продолжала: “Вы мне немножко напоминаете нашего молодого хозяина из Бжинцева. Да, вы чуточку вроде него. Но совсем другой. Он поспорил один раз с мастером, с сыроделом, на десять тысяч злотых (у мастера эти деньги были, а у молодого хозяина, конечно, нет), что он на сыроварне целую неделю будет работать за мастера и фабрика выдаст за эту неделю обычные сто пудов. Что, мол, все это преувеличение и пустая болтовня, будто это такая уж тяжелая работа. Но сдался. Два дня таскал сырные головы и крутил сепаратор, вся рубашка мокрая. Но потом сдался и признал победу мастера. А вы не сдались. Он сдался. Покривлялся, правда, но все-таки. Только десять тысяч злотых не отдал, конечно. Сказал: дурак, будь благодарен, что я тебя на работе оставил”. Я спросил: “А какой он был, этот ваш молодой хозяин?” Задним числом мне кажется, будто я уже готов был догадаться, что ответит мне Камила. Пускай это и было невозможней невозможного. От ее Бжинцева до Инты почти три тысячи километров. И от Инты сюда, за Красноярск, самолетом еще две с половиной, а по железной дороге все четыре или пять тысяч. Но Камила со смехом ответила: “Молодой хозяин нашего Бжинцева. Наш молодой князь”. — “Как его зовут?” — “Василий Федорович. Базиль, как он велел всем себя называть на французский манер”. Я сказал: “Значит, князь Пинский?” Камила изумленно воскликнула: “Откуда вы его знаете?! — И потом, немного испуганно: — Вы из его друзей?” — “Друзей? Мммм. Нет. Но знаком с ним, это так. По лагерю. По Инте”. — “Ах, так он, значит, теперь в лагере, — как-то задумчиво рассудила Камила. — И за что?” — “Дорогая моя, а где, по-вашему, теперь быть человеку, если он князь?” — ответил я вопросом на вопрос. Она кивнула: “Ну да, конечно…” Она позволила мне, слушая с легкой усмешкой, рассказать, на какой Князь там был работе, как у него шли дела и в каком он там пребывал настроении, а потом сама рассказала, понемногу, на обеденных перерывах, под дощатой крышей сушильни, связанные с Князем домашние истории.
Князь Базиль уже жил в Бжинцеве в те годы, с которых Камила вообще что-то помнила. Вначале он был известен почему-то под именем рижанина и жил каким-то второстепенным сказочным дядюшкой за спиной большого сказочного дядюшки, то есть за спиной своего дяди князя Казимира. А потом уже как молодой хозяин и, как выразилась Камила, предмет интереса и гроза школьных барышень. “Почему гроза?” — “В Бжинцеве соответственно верованиям тамошнего народа служили два священника — ксендз и поп. У ксендза, конечно, детей не было, по крайней мере, официальных. А у попа были две дочери. И обеим Базиль вскружил голову”. — “С каким успехом?” — “Ох, знаете, я думаю, с полным. Так что поп услал дочерей из Бжинцева. В люблинский пансионат. Дядя Казимир договорился с попом и тихо, как говорили, оплатил ему счета этих червонных дам. Да поповны явно не единственные, с кем у Базиля были приключения”. — “Ну и как же дядюшка?” — “Дядюшка в деревне об этом не отчитывался. Постепенно вокруг буйств молодого хозяина начал подниматься шум. Стали уже посмеиваться”, — пояснила Камила, но почему-то громче и угрюмей, именно угрюмей, хотя, говоря о насмешках, и сама вроде бы должна была понасмешничать. Все проделки князя были Камиле известны, потому что после окончания школы она стала работать на тамошней почте. Когда после обеда мы снова заступили к буку на работу и Камила забегала с полной формой — топ-топ-топ-топ — к сушилке и с пустой — сих-сих-сих — обратно, я подумал: можно ли поверить, что Базиль не взял на заметку этих тугих округлостей, этих восхитительных стройных ног? Вряд ли. Так что лучше будет, если я, слушая эти истории и высказывая свое мнение, приму это во внимание и не забуду об осторожности.
Поначалу о проделках князя Базиля и о его разногласиях с дядюшкой в поселке помалкивали, потом начали перешептываться и наконец заговорили на каждом углу. А что прикажете делать вот хотя бы с такой историей и ее героем (или героями)? Весной 1932 года Базиль вышел из университета, то есть вернулся из Варшавы домой, заявившись туда вместе с двумя или тремя университетскими приятелями. За вечер и ночь они почти полностью опустошили два или три местных кабачка, а утром направились на базар. За тем, что случилось дальше, Камила наблюдала из окна почты собственными глазами. Они выпустили на свободу всех кур, которые со связанными лапками квохтали на базарных повозках, всех гусей, тянувших свои длинные шеи сквозь проделанные в ящиках отверстия в ожидании, когда им дважды свернут эту шею и они отправятся на праздничный стол к богатым обитателям местечка, всех голубей, ожидавших в проволочных корзинах с крышками той же участи, только что на столах у более бедного люда, — словом, всех, кто гоготал, квохтал, махая крыльями, а теперь более или менее помалкивал в предчувствии смерти, всех-всех — на свободу, на свободу, на свободу! Мужчинам, пытавшимся помешать освободителям, молодые господа угрожали надавать по шее (стеки у них были с собой). Женщин, просивших их умерить свой пыл, они, вытаращив пьяные зенки, убеждали: неужто тем невдомек, что подарить жизнь божьей твари, вместо того, чтобы зарезать ее и отправить греховному человеку на съедение, дело весьма благородное?! Когда же один хуторянин, у которого князь с приятелями уже выпустили из ящиков на волю трех гусей (и те с гоготом бросились-кинулись-ринулись наутек по майдану и дальше по улице, спускавшейся вниз к реке), когда этот старик вытащил из ящика поросенка и тоже швырнул его под ноги господам: “Вот вам, панове, забирайте!” — а тот с визгом бросился спасать свою шкуру, господа крикнули: “Нет-нет-нет!” и кинулись следом, устроили на него настоящую облаву и, опрокинув несколько повозок и столов, поймали-таки и вернули хозяину. “Кто на четырех копытах в грязи роется, того мужики пускай жрут, не запрещаем! Птицам же божьим мы по воле Его даруем свободу!” Потом говорили, что паны выпустили на свободу сотню кур, шестьдесят гусей и целую стаю голубей. Камила рассказала: “Не знаю уж, из-за этой проделки или из-за какой еще почище, или из-за всего вместе, но терпение старого князя лопнуло и он сделал то, что сделал. Во всяком случае, по требованию старого князя люблинский, а может, и варшавский суд объявил молодого князя то ли растратчиком, то ли безответственной личностью, а может, тем и другим вместе. И присудил взять его под опеку. Князь Казимир, однако, стать опекуном категорически отказался, заявив: “Этот шалопай окончательно расстроит мои нервы”, — и переложил опекунство на какого-то адвоката”. И еще рассказала Камила: довольно скоро, но уже все промотав, князь женился. И удивительное дело — взял в жены не бог весть кого, а барышню Дору фон Бринкенгоф из Курляндии. О невесте же говорили, что она из благородного семейства и далеко не бесприданница. И ее Камила тоже видела собственными глазами. И подтвердила, что та была отнюдь не безобразна, а наоборот, очень даже интересная дама. Примерно того же возраста, что и князь, ну, может, чуточку старше. И на добрых пару дюймов выше ростом, это так. Замечательно спортивная. Невероятно стройная. С накрашенным розовым ртом и рыжей мальчишеской прической. В широченной скаутской шляпе и с жокейским стеком в руке. В Курляндии, видимо, не слишком хорошо знали о денежных и прочих обстоятельствах польских семейств. Как утверждали бжинцевские светские дамы, решительный и своевольный характер невесты немало способствовал успеху дела. Во всяком случае, бракосочетание состоялось. И перед тем как отбыть за океан, князь снова появился в Бжинцеве — еще раз показать себя и свою молодую жену. Они появились в длиннейшем открытом двухместном авто, синем, с никелированными планками, и медленно объехали на нем все местечко раз восемь. Все восемь раз точно посередине пересекая базарную площадь. Затем по мощеной дороге полкилометра от местечка до замка, где и остановились в парке у самых ворот. О дальнейшем, сидя за выпивкой, шепотом поведал всем старый сторож Игнатий. Как он, сидя у ворот в своей каменной келье и увидев их в машине, еще подумал: что же ему теперь делать? Если они заедут в ворота и появятся в замке, старого князя от возмущения, чего доброго, хватит удар. Но не может же он, Игнатий, выскочить и броситься под машину. Так что пускай делают что хотят, и вообще не его это дело. Но они остановились перед воротами и дальше не ехали. И Игнатий, несмотря на свою близорукость, отчетливо разглядел: молодая госпожа положила руку, державшую стек, на край дверцы и, полуприщурясь, стала из-под своей широкой шляпы обозревать замок так, что неясно было, хорошо ли он был ей виден и виден ли вообще. Молодой же князь в длинном кожаном пальто вышел из автомобиля, поднял решетчатую сетку капота со стороны замка и присел на корточки проверить мотор. Он у него, видать, забарахлил. Скоро князь встал, закрыл крышку, сел за руль и укатил. И тут Игнатий заметил: на ведущей к замку мощеной дорожке то ли от машины, то ли от князя что-то осталось. И старик, глядя в окно сторожки своими слабыми глазами, гадал: уж не кошелек ли это коричневой лакированной кожи, выскользнувший у молодого князя из кармана штанов? Большими деньгами молодой князь, правда, никогда похвастать не мог, это все знали. Но теперь, когда у него было авто вроде кровати с четырьмя никелированными шарами и такая жена со стеком, — поди знай… Старик поспешил выскочить из своей сторожки и направился к находке. Но, к счастью, прежде чем успел схватить ее, догадался, в чем дело. И прежде всего по запаху…
После такого прощания князь исчез из родных краев, и долгое время о нем, как и о его жене, не было ни слуху ни духу. Потом опять заговорили: князь Базиль держит в Нью-Йорке кабак. Где-то в Бронксе. Портовый кабак или что-то в этом роде. Небольшой подвальчик. Вроде пещеры, но не такой уж и страшный. И что русские или польские эмигранты — или и те и другие — уже раза два его разгромили вдребезги, но он его снова отстраивал и приводил в божеский вид, на деньги супруги, скорее всего. Накануне войны в Бжинцево пришла еще одна весть — будто князь отправил свою жену там, в Нью-Йорке, лечиться от алкоголизма. И что то ли до этого, то ли после они развелись. Тут в судьбе наступил перелом — немцы вторглись в Польшу с запада, а русские с востока. Немцы завоевали половину страны, а русские освободили
другую — так это объясняли. И в Бжинцеве на полтора года установилась советская власть. Все примерно так же, как и в Эстонии. Потом два дня и две ночи над местечком рвались снаряды, и русские ушли, а немцы вошли. Камила сказала: “Помню, местечко горело местами. Обе колокольни были разрушены. Замок разграбили, но поджечь его русские не успели. Двадцать восьмого утром первые немецкие машины въехали в городок. И в самой первой был он. В сером полевом мундире. С сигарой во рту и в немецкой офицерской фуражке с этой дурацкой высокой тульей. Гауптман и зондерфюрер. Битте шен. Он первый выскочил на площади из машины. Хотя внутри сидели три или четыре немца. Базиль стал махать своим. Жать старикам руки. Целовать девушек”. — “И вас тоже?” — “Кажется, да. А может… Не знаю. Во всяком случае, громко смеялся и объявил: “Рад видеть всех вас живыми, голубушки!” и “Ну, как вам тут жилось под крылышком у красного орла?” И еще: “Ну, верите теперь, что ваш настоящий хозяин вас не забыл?”. И тут, по словам Камилы, к князю явилась депутация от населения всего местечка. Не представляю сейчас, как эта депутация могла явиться на рыночную площадь в первые же минуты по прибытии князя. Возможно, тут произошел уже какой-то сдвиг в моей памяти и на самом деле они пришли на следующий день, в крайнем случае, в тот же день вечером, и не на базарную площадь прямо к машине, а в замок, где князь велел обустроить для себя несколько кое-как сохранившихся комнат. А может, князь задержался на площади дольше пяти минут и все произошло там, и именно так, как я это сейчас — разумеется, по рассказу Камилы — себе представляю. Ведь десяток часов, а может, и чуть дольше, Бжинцево было свободно от обеих властей. И уже вылезли из кустов и начали действовать, не помню теперь, как Камила их назвала, — Армия Крайова тогда, пожалуй, еще не появилась, и польской полиции не было. Одним словом, то же самое, чему и у нас в Эстонии поначалу не было названия и из чего позднее образовалась Омакайтсе, самозащита. Так что в местечке проблем было более чем достаточно. Одним словом, двери поповского дома на другом конце площади отворились, и делегация во главе с попом, который был в официальном облачении, спешно приблизилась к машине князя. Камила прервала рассказ и спросила, знаю ли я, что с князем связаны еще и разговоры о русском троне. Я сказал — да, слышал. На что Камила сказала: “Понятно, что в такой момент и в подобных неважных обстоятельствах в Бжинцеве, и особенно там, на базарной площади, верящих в подобные разговоры было больше, чем обычно. Так близко я к ним не стояла, чтобы самой слышать, но не исключено, что
поп — лицо красное от волнения, борода рыжая, а по бокам и за спиной бледные от нужды старики и несколько заплаканных женщин — как потом говорили, даже сказал князю “Ваше императорское величество” и передал нижайшую просьбу: так, мол, и так, эта самая Самозащита ночью и сегодня утром похватала в местечке и в округе сто пятьдесят человек и содержит их под стражей в пустой княжеской конюшне, а вокруг выставила охрану. Главари же тюремщиков объявили: если эти сто пятьдесят еще и не расстреляны за их свинства и прихлебательство в красные времена, то только потому, что аресты еще продолжаются, чтобы покончить потом со всеми разом с наименьшим расходом патронов. Но из них же, клялся поп, почти половина совершенно невинные люди, а из остальных большинство если и ходили маршем на майскую демонстрацию, то исключительно под угрозой оружия. Так что, во имя Господа, надо все это уладить миром, а свидетелей допросить, ведь не станут же ни князь, их хозяин, ни благородные панове немцы просто так, тем же манером, если не хуже, людей к стенке ставить, как делали полтора года эти изверги, которые вчера отсюда сбежали… А он, их истинный и наследственный барин, да придет поскорей на помощь своему несчастному народу! Вмешается, выяснит и ради Господа что-то предпримет!” Я спросил: “Камила, а этот поп — тот самый? Это с его дочками крутил князь Базиль?” Она подтвердила: “Тот самый, конечно. Сколько же у нас там могло быть попов? — И тут же рассудила со своей стороны: — Потом говорили, что, может, поп и не вышел бы к князю с прошением, хотя родственники арестованных его просили, и по-доброму, и по-всякому, но побежал потому, что и его собственный сын каким-то образом тоже попался. А Базиль его мольбу потому так старательно выслушал, что его совесть из-за поповен не совсем была чиста. Князь оставил одного немца сидеть за рулем, а других, их трое там, кажется, было, тут же потащил в кабачок на площади и приказал выставить им закуску и пиво. Сам же вернулся назад, прыгнул в машину и велел отвезти себя к конюшне, где держали арестованных. Сама я там не была, — рассказывала Камилла, — но почти все Бжинцево говорило: он гаркнул на часового, чтобы открыл ворота, таким тоном, что о неповиновении не могло быть и речи. Часовой побежал за начальником стражи, у которого был ключ. Тот был доставлен на место — торчавший на кухне бывший княжеский лесничий. Завидев немецкого офицера, он так щелкнул шпорами, что чуть задники не треснули, но сразу же узнал в «немце» молодого князя и хотел уже было вытащить ключ обратно из скважины, сильно сомневаясь, видимо, в том, имеет ли право этот объехавший полмира бродяга и признанный судом растратчик, пускай хотя бы и в фуражке с блестящим козырьком, в данный момент тут командовать. Старый князь, если бы он полтора года назад, услышав по радио о вторжении немцев в Варшаву, не скончался от удара, явно бы не одобрил своего племянника ни в тех погонах, какие на нем сейчас, ни вовсе без погон. Но лесничему не дали времени на сомнения. Князь расстегнул кобуру и крикнул: “Придко! Пся крев!” И поскольку тот не среагировал быстро, рявкнул: «Schnell, du, Idiot!», после чего начальник стражи открыл ворота и князь промаршировал в конюшню. Ну, кое-какая опасность тут, конечно, была — они могли ударить немца сзади, выхватить оружие и попытаться удрать. Но прежде чем что-то случилось, князь сорвал фуражку с головы, замахал пленникам и крикнул: «Видите, ваш хозяин опять с вами — а с ним и освобождение! Расходитесь! Кто больше виноват, тот живей марш, не задерживайся!» Ну, понятно, — сказала
Камила, — конюшня в две минуты опустела. А у Базиля все руки были мокрые от благодарственных поцелуев. Немцы потом ловили беглецов, покуда их власть держалась в Бжинцеве. Но три четверти так и не поймали. А когда в сорок четвертом опять пришла советская власть и самые наивные из беглецов объявились дома, их, конечно, перехватали всех и стали допрашивать: раз уж этот стервец, этот ваш так называемый князь, вас тогда освободил, значит, и вы все непременно западные агенты, мерзавцы и как есть преступники! Но поначалу немцы оказались в Бжинцеве все-таки хозяевами, так что понятно, почему князь Базиль сразу же после своего подвига быстренько и незаметно исчез оттуда. Когда в местечке потом начали вспоминать шепотком, что это был за народ, кого он выпустил из конюшни, некоторые только чесали с ожесточением в затылке, другие опускали головы, а третьи думали: ну и слава богу. Поскольку кроме невинного поповича и еще множества таких же ни в чем не замешанных там был еще и местный красный начальник милиции с горсткой подчиненных, и более мелкая сошка из местного райисполкома, и добрая доля тех, кого в местечке считали советскими шпионами и красными стукачами и чьи делишки, по мнению общественности, стоило по крайней мере выяснить. Так что многие, кто желал князю добра, просто так или в особенности после его конюшенной выходки (таких, несмотря ни на что, немало можно было найти, как я полагаю, среди нежного пола), не на шутку тревожились за его судьбу под немцами. Потом же, после окончания войны и в последующие годы, как принялись прочесывать Бжинцево железные бороны с кровавыми зубьями, память обо всем постороннем оказалась погребенной под слоем собственных бед и забот, а то и просто в земле. Пока, наконец, но еще где-то во второй половине сороковых годов, не донесся до Бжинцева слух (бог знает, какими путями просачиваются подобные вести сквозь стены и через границы), что с их князем-везунчиком все в порядке. Немцы отослали его, как личность, на восточном фронте неподходящую, куда-то на запад — а там он при первой же возможности сдался в плен американцам”.
Что знали в Бжинцеве о том, как складывалась дальнейшая судьба князя, — об этом я здесь, за Красноярском, разумеется, не имел представления. Но по крайней мере о его судьбе до пятьдесят первого года Камила смогла узнать от меня. Особенно ее рассмешило почему-то известие, что князь был в лагере сушильщиком валенок.
3
Через два года после того, как я сам вернулся в Эстонию, то есть летом 1956 года, в Таллинне, на улице Ломоносова, как окрестили тогда улицу Гонсиори, я встретил Палло. Он уже несколько месяцев как приехал в Эстонию, работал в каком-то колхозе под Тарту счетоводом и собирался осенью поступить в вечернюю школу: “У меня из-за всей этой бодяги так и нет ведь среднего образования”. Я потащил его на улицу Лейнери, в свою чердачную комнатушку, и несколько часов мы рассказывали друг другу, что за это время с нами произошло. Палло рассказал в общих чертах, как шла жизнь в лагерях Инты последние пять лет, и на этом фоне о судьбе кое-кого из ближайших к нам эстонцев: идиотское ужесточение режима начиная с пятидесятых — контакты между заключенными минимальные, бараки вечером на замок, параши внутрь, зона пустая. И днем и ночью все запрещено, за все карцер, карцер, карцер… И вдруг, с пятьдесят четвертого — опять все открыть, чуть ли не ворота тоже, и вместо нормального порядка — почти что хаос. И потом вдруг начало освобождения. Конечно, самые близкие знакомые приходили поодиночке поговорить: кто освобождается раньше, кого куда и когда отослали дальше, на какой кто в последнее время работе et cжtera, пока я не спросил между делом: “А князь?”. Палло рассказал. Князь удержался на своем месте при всех переменах режима и высылках до самого освобождения Палло. Все тем же начальником над сушильщиками валенок. Палло с ним не общался. Ни при капитане Киви в лаборатории, ни потом, когда его оттуда вышибли. Палло объяснил: “Где эстонцев или вообще прибалтов на теплом месте набиралось хоть сколько, их с пятидесятого года начали разгонять — националы, опасность заговора. Так что два года промахал у обогатительного конвейера, а последний — под землей”. Встречая князя где-нибудь в зоне или когда в столовой проходил мимо, Палло не мог сказать, как он приветствовал князя, — кивком там, словом или вообще никак… “Никак вроде бы, — подумал Палло. — С чего я его буду приветствовать?” А потом, в конце апреля, когда освобождали еще мало, но уже какое-то время освобождения были, Палло был вызван в спецотдел. “Там сидел этот лейтенант Лосев. Ты его помнишь, наверно. Дубина каких мало. Он мне: имя, отчество, срок, статья — прострекотал эту песню, а сам на меня не глядит, уставился в свои бумаги. Говорит: “Завтра на работу не выходите. Соберите вещи и к десяти часам с вещами сюда. Я вручу вам документы на освобождение. За работу у вас на счету деньги, — он заглянул в бумагу, — за семь лет сто шестьдесят один рубль двадцать семь копеек. Можете ехать куда хотите”. Такое известие, — усмехнулся Палло, — и таким скучным голосом, что хоть возьми и по стенке размажь. На следующий день в восемь утра (Палло уже собрал вытащенный из-под нар фанерный чемодан, спорол со спины бушлата свой зековский номер — Л 247 — и сунул в карман) его отыскал князев дневальный: “Василий Федорович просют к себе. Сразу, как сможете…”. Я подумал: у него, видно, просьба, раз я освобождаюсь. Решил: писем брать не соглашусь. Мало ли какая плешь может выйти. Я, может, и рискнул бы, но только, ну, скажем, для друга. Но выслушать князя я, вроде, должен. Он жил в той же каморке при сушилке, что и при тебе. Когда я вошел, он полулежал на нарах, привалившись головой к стене, и сказал, что, похоже, захворал. И верно, вид у него был болезненный, несмотря на его вечное зубоскальство. Желтуха, наверно. Небритый, на подбородке болячки. Он спросил, верно ли, что я сегодня освобождаюсь. Я ответил: так мне вчера объявили. Тогда он спросил, знаю ли я Котельникова. Нашего главного бандита, то бишь. Я говорю: что значит — знаю? Он мне известен — это да. Как почти всем в лагере. Как и тебе
тоже, — повернулся Палло ко мне. — Как-никак знаменитость”. Я подумал: “Знаменитость?.. Ну, если хотите”.
Согласно лагерному мифу, на том Котельникове было девять вагонных ограблений, не знаю только, за какое время и на каких железных дорогах, и еще, говорили, девять убийств. Из-за этих разговоров я этого человека рассмотрел с некоторым даже любопытством. Такие ведь не на каждом углу встречаются. И несколько раз наблюдал за его поведением в блатной компании. Кроме того, что эта компания относилась к нему с некоторым почтением, больше мне ничего не бросилось в глаза. Среднего роста, довольно щуплый, с кислым лицом, лет, может быть, пятидесяти. Скорее, с каким-то тусклым, чем сильным голосом и серыми, близко и глубоко посаженными глазами. Наверно, и сам Ламброзо не обратил бы на него особого внимания. И только тот, кто уже подготовлен этим мифом, мог бы сказать, что в уголках его плаксивого рта таилось какое-то особое выражение презрения ко всем и вся. Палло продолжил рассказ: “Значит, князь спросил, знаю ли я Котельникова, а я ответил, что тот мне известен. Тогда он пояснил, что люди из шайки Котельникова якобы говорили, будто главарь решил его, князя, убрать. Почему — я, конечно, не стал спрашивать. Я молчал. Тогда князь выпрямился на нарах и сказал: “Так что у меня к вам просьба. Как к освобождающемуся, которого вся эта мерзость через два часа или, ну, через две недели уже не коснется. И как к молодому человеку из тех краев, с которыми у меня связаны самые лучшие чувства. — Я даже испугался, что князь сейчас ударится в сантименты и тогда неизвестно будет, что делать. Но он тут же перешел на другое, опасность миновала: — Одним словом, по пути в спецотдел за вашими документами об освобождении — понимаете, не после того, как вы их получите, потому что после вас в зону уже не впустят, — зайдите к Котельникову. В двадцать седьмой барак. На работу такой босс, разумеется, не ходит, так что он наверняка там. Если его ребята загородят дорогу, скажите, что идете по моей просьбе. Тогда они вас пропустят. Можете еще им сказать, что у вас со мной никаких дел нет — только сообщение. Но они и так знают. То есть, что я просил передать ему одно слово. А слово это такое: если месье Котельников решил покончить со мной, то пускай его подручные, черт побери, делают это побыстрей. Потому что сколько, черт возьми, я должен ждать?! Если он такого решения не принимал, то пускай известит, что все это параша. И тут вы можете добавить: конечно, я надеюсь, что он такого дурацкого решения не принимал, а если принимал, то — что он его изменит. Потому что от моего убийства ему никакого проку нет. Наоборот: если мне и придет еще посылка от американского Красного Креста — а я две уже получил, и после последней уже год прошел, так что третья наверняка на подходе, — то в случае убийства не видать ему красной икры с Аляски как своей жопы. Вот, monsieur Палло, сделайте это маленькое дельце — для вас оно совершенно безопасно — и шагайте на свободу. Добирайтесь домой. Приветствуйте от меня вашу Эстонию. Я там никогда не бывал. А моя жена бывала. Наезжала из Латвии. До войны. Она говорила, там едва ли не лучше, чем в Латвии. Как бишь она сказала? Это что-то вроде иллюстраций к сказкам братьев Гримм. А вот Котельникова, когда будете с ним говорить, от меня не приветствуйте. И конечно не говорите, что я о нем думаю. Я думаю, он слишком мелкая сошка, чтобы что-то значить в глазах черта, дьявола и всего мира. Как, скажем, Гитлер или кто другой, вы, конечно, знаете, кого я имею в виду. И со своими одиннадцатью убийствами он слишком бездарный свистун, чтобы Господь Бог мог его простить, как он прощает всяких мелких жуликов, всякую шваль. Так что до свидания. В другом и, надеюсь, лучшем мире. Неважно, кончат они меня или нет. Ха-ха-ха-ха!” Ну, я сходил к Котельникову, как князь просил, и уехал дневным кировским поездом из Инты в Эстонию. А что до князя… оскал желтых зубов и его “Ха-ха-ха-ха!” — вот мое последнее впечатление о нем.
4
А я подумал, когда проводил Палло вниз по лестнице и тот ушел: я почему-то ему благодарен — не знаю даже почему — за то, о чем он не упомянул, рассказывая о князе: про брюки Акима Акимыча. И еще я подумал, поднимаясь по лестнице на свою верхотуру, а может, и много-много поздней: если уж полутора процентам профессора Хорзека и суждено сбыться в этом лучшем из миров, где все возможно, и князю суждено таки взойти на русский престол, это было бы самое лучшее, что с ним может случиться — тогда ему уже не пришлось бы ни про брюки Акима Акимыча, ни про что другое стучать своему начальству. И от роли мелкого стукача, от несчастной своей роли мелкого жулика — в большей или меньшей степени — он был бы избавлен.
Ноябрь 1993
Поминальная речь по хозяину Куузику
Почему поминальная, если известия о его смерти я так и не получил? А потому, что он наверняка умер. Когда мы с ним общались, а тому скоро пятьдесят лет, он был уже стариком. Так что сейчас ему было бы все сто двадцать. Такая давняя это история. Я уже и не помню, где находится его хутор. В Пярнуском уезде, это точно. Где-то ближе к Килинги-Нымме, как мне кажется. Но в какой волости, в Саарде, в Тали, в Тихеметса или еще где, не знаю. Не помню и его имени. А вот лицо помню отчетливо. Меленькое, худое, чуть розоватое, на тонкой жилистой шее. Какой-то ничтожный пушок за ушами. Синие мальчишеские глаза за очками в овальной железной оправе. Лицо скорее старого школьного учителя, чем хозяина. И еще — черный, с блестящей спинкой жилет от воскресного, в церковь ходить, костюма, в котором он сидел в тюремной камере на полу, на свернутом валиком одеяле. Не знаю, в чем его обвиняли. Ну да, у Куузика была большая усадьба. Больше семидесяти гектаров. Какая еще требуется вина? А хозяин был еще и волостным старейшиной. И выбирали его не случайно, не по ошибке, не абы как, а целых тридцать лет подряд. При всех властях, с 1915-го по 1940-й год. И вдобавок с 1941-го по 1945-й. Так что для обвинения более чем достаточно. Не знаю также, какой срок ему дали. До моей высылки суд еще не состоялся, но и без суда наверняка не обошлось. Если ты тридцать лет волостной старейшина — дело ясное. Десять лет лагеря, никак не меньше. Во многих воспоминаниях промелькнула послевоенная история об одном восьмидесятилетнем старике из Пярнумаа, которому в красном военном трибунале дали последнее слово и который сказал: “Меньше чем на десять лет уважаемый суд меня все равно не посадит. А потому прошу записать в приговор, чтобы меня, как умру, похоронить сидя. Чтобы я успел срок досидеть”. Не думаю, чтобы этим дедом мог оказаться старый Куузик. Ирония, вроде бы, не была свойственна его характеру. А вообще — бог его знает. Может, если приглядеться поближе, в его тихой легкой манере речи присутствовала и такая возможность — возможность иронии.
Свои поминальные о нем слова я хочу записать по причине двух обстоятельств. Или, вернее, одного из них. У меня о хозяине Куузике два болезненных воспоминания. Болезненных каждое по-своему. Одно с минусом, другое, если на то пошло, с плюсом. Первое — в некотором роде филологическое. Куузик говорил на чудесном юго-западном эстонском диалекте. Йоханнес Аавик1 мог бы порадоваться эстетической изысканности эстонской речи этого простого мужика: все начальные “х” у него, как и полагалось, произносились удивительно ясно: “А ххорошо в Ххаллисте колокол бьет, чистая музыка!”
1 Аавик, Йоханнес (1880—1973) — известный эстонский языковед и переводчик, в начале ХХ века — инициатор движения за обновление эстонского языка.
У меня было несколько недель, чтобы все это взять на заметку — в предварительном заключении о нас вроде позабыли — и, долгими вечерами ведя неторопливые разговоры, познакомиться и с семьей старика Куузика. У него дома осталась жена, она пыталась вести хозяйство. От их земли на хуторе более половины отрезали новопереселенцам. Но это его не расстроило. Наоборот: “А что без меня Лийди-то с этой землей делать? — эти слова старика, принимая в расчет его годы и телесную малость, вызвали у меня улыбку. — Тридцать гектаров осталось, и то ххорошо. Лийди ххоть передохнет… — Он взглянул на меня чуть ли не с радостью. — Ничего, с ребятами как-нибудь справится”.
Сыновей у Куузика было двое или трое, точно не знаю. С ребятами этими было что-то неясно. Но такое по тем временам было делом обычным. Потом пришла ему от хозяйки передача из дома. Вторая передача пришла, когда мы сидели вместе. В пакете — заказанный очечник, а в нем, под подкладкой, условленное письмо. Это письмо он прочел лежа на боку на полу, натянув на голову полушубок, в послеобеденный мертвый час, когда кто из наших двадцати сокамерников играл за столом в шахматы, кто потихоньку беседовал, а большинство, сидя у стен, просто дремали. Я тоже лег набок с ним рядом и почувствовал по лицу, по дыханию, что в письме содержалось что-то важное для него. И он шепнул мне в самое ухо: “Приходили, Эдуарда ххотели забрать… — Интересно, я вдруг вспомнил, что старшего его сына звали Эдуард. — Но не взяли парня…”, — добавил старик с видимым удовольствием. “Как это ему удалось, что не взяли?” — спросил я шепотом. Куузик шепнул мне в ухо: “Лепра у парня. Давно уж не дома. А там-то они его не возьмут”. Помню, я прямо обмер. Автоматически едва не отшатнулся от старика, но сдержался. Заразиться вряд ли тут можно. Но — опасность, тень опасности все же была. И это пугало. Если представить… Ну, хотя бы одежда, что на старике. Наверняка висела в том же шкафу, куда и сын, Эдуард этот, свою вешал. Дезинфицировал кто-нибудь этот шкаф? Вряд ли. И не спросишь ведь у старика. Ну, ответил бы он, все равно что — и какой результат? Возникло бы иллюзорное чувство безопасности, если бы он сказал, ну да, мол, окуривали. Или же чувство р е а л ь н о й опасности.
На самом же деле никакой там реальной опасности не было. Да бог ты мой, мой хороший друг из Тарту, доктор Кинк, разбирался в этом вопросе досконально. Он, кажется, даже родился в такой больнице. Его отец был там фельдшером. Он и детство там провел. Помню, как мы хохотали над одним его детским воспоминанием, выпивая как-то вместе в компании за дружеским столом. Во время первой немецкой оккупации повадились немцы ходить на Сааремаа по хуторам, требуя шпек и айер, сало-яйки, пока его отец не велел вывесить не только на воротах своего заведения, но и по всему окруженному колючей проволокой забору таблицы: “Vorsicht! Lepra”1 . С тех пор ни один любитель шпека туда и носа не совал. До конца оккупации. И я почему-то устыдился этого нашего тогдашнего пьяного смеха. Насчет же доктора Кинка должен спросить у себя: а может, он герой был? Или, по крайней мере, его отец? Или нет? Он ведь из-за повышенного на самую малость фельдшерского жалованья подвергал ребенка и жену такой опасности. Или не так уж там было и опасно? А коли так, то уместно ли т у т думать об опасности? Невольно вспомнились разные случаи, связанные с проказой. Их в здешних краях было немного. Но все-таки были, да и сейчас, говорят, еще есть. Об одном рассказывали отец с матерью, он произошел в начале века в таллиннском обществе “Эстония”. Они оба состояли в этом обществе и ходили на театральные представления и на вечера танцев. Там, в обществе, и познакомились. И сидели за общим столом. И продолжали сидеть (вероятно, с известной опаской) даже после того, как сын буфетчика и буфетчицы застрелился там однажды в уборной. Как выяснилось, у него была проказа, он лечился, и время от времени его отпускали из лечебницы домой — тогдашний лечебный режим позволял это делать. И вместо того, чтобы в очередной раз вернуться туда, он предпочел пустить в себя пулю. И еще история. Ее рассказал дядя Адам. Он был накануне Первой мировой войны в Тарту молодым ассистентом у знаменитого доктора Дейо. Старательный юноша по утрам привык являться на работу в Домскую внутреннюю клинику обязательно раньше своего профессора. Персонал, видимо, появлялся еще раньше. Однажды утром старшая сестра приводит на прием раннего пациента. Дядя Адам натянул белый халат, велел худому старцу раздеться и приступил к осмотру. Предположительно — болезнь Эдиссона. И хотя сердечная деятельность в таких случаях дело второстепенное, дядя Адам решил, разумеется, выслушать и сердце. Стетоскопов у него было там несколько штук, деревянные, фарфоровые, кажется, и все под рукой. Но, как он утверждал еще и несколько десятилетий спустя, “свое ухо — король”. Севши на табурет, он стал поворачивать полуобнаженного костлявого старика туда и сюда, прикладываясь ухом попеременно к его покрытым бурыми пятнами груди и спине. В этот момент входит профессор: “Morgen, Kollegen! — останавливается в дверях и произносит: — Das ist aber ein interessanter Fall”. — “Was hat denn der Kerl?” — спрашивает дядя Адам, держа руку на плече пациента. “Lepra, natьrlich”2, — отвечает профессор.
1 Осторожно! Проказа! (нем.)
2 — Доброе утро, коллега. Это чрезвычайно интересный случай.
— И что в нем такого интересного?
— Проказа, естественно. (нем.)
После чего дядя Адам, как он сам признался, несколько дней промывал руки сублиматом, лицо водкой, а уши спиртом. Вот и я в течение нескольких дней замечал в себе инстинктивное стремление держаться от хозяина Куузика подальше. Я старался делать это незаметно, и, надеюсь, мне это удалось. В конце концов я даже не отказался от предложенного им белого сухаря и ломтика сала, положенного на этот сухарь, как отказывался несколько дней под предлогом, что живот, мол, не позволяет. Помню также, мы с хозяином Куузиком несколько недель были соседями. Потом кто-то ушел, освободив нары через три места от него, ближе к окну. Как я боролся с собой: воспользоваться случаем или остаться на месте? И остался. Вопрос этот — может, надо было все же уйти? — так и повис в воздухе неразрешенным? Как и вопрос, почему в итоге я все же не ушел, — потому ли, что один парень, Палло, меня опередил? Как и вопрос, было ли лучше уйти или правильнее — остаться? Между прочим, дед никому, кроме меня, про своего сына, видимо, не рассказывал. К тому же кто-нибудь из соседей наверняка тут же занял бы мое место рядом со стариком, что для меня только усложнило бы дело. Почему-то я не стал его ни о чем расспрашивать. В том числе и о том, что было не менее интересно: как же это произошло — я же сам, собственными глазами видел, как радостно сглотнул старик, как задрожал его острый подбородок, когда он шепнул мне: “Не взяли Эдуарда… И не сунутся они туда…” Значит, действительно, если стоит выбор: тюрьма или лепрозорий — последний предпочтительней?.. Не знаю, сколько у нас в лепрозории содержалось больных, — в лагерях и на пути к лагерям, во всяком случае, их было десятки тысяч, может, и сотни, а может, и все. Значит, судьба этих всех была тяжелей, чем у тех, в лепрозории? Так выходило со слов старика. Допустим, он ошибался и на самом деле все обстояло наоборот. До какого же состояния мы должны были дойти, чтобы кому-то могла прийти в голову мысль, что в тюрьмах и лагерях еще хуже?! Как было сказано, я не стал об этом расспрашивать. Я боролся со своим страхом, внешне сделав его невидимым, внутренне, как мне казалось, — немым, но не мог же я избавиться от него совсем. И хорошо, что я не стал говорить об этом со стариком. В конце месяца Куузик снова получил от своей Лийди передачу, и снова письмо. Не знаю, в чем оно было спрятано на этот раз. Но что было в письме, о том хозяин сообщил мне шепотом в послеобеденный час. Эдуарда выпустили. “Ох, худо… — Я понял: действительно худо. Особенно потому, что теперь все, что ему из дома пришлют, на самом деле опасно. — Худо, ну. Ему же нельзя домой. Арестуют”. — “Да, нехорошо… Но если они его в лепрозории не взяли, как же они его дома заберут? И почему оттуда выпускать начали? По нынешним временам не должны бы вроде выпускать…” — “Выпускают. Везде мест не хватает, и там тоже”, — пояснил старик. “И долго он там пробыл?” — “Да почти что четыре месяца. Сколько ж еще держать? Камни в почках, четыре месяца — это очень даже ххорошо. Докторам надо спасибо сказать. Вон Лийди в позапрошлом году в Пярну в заразном лежала, воспаление легких. Так и две недели не продержали”. — “Слушайте, «в заразном» у вас говорят, это значит — просто в больнице?” — “Ну да, в больнице, — ответил хозяин в
раздумье. — Молодые говорят больница, ну а старые — те больше ххоспиталь”.
Слава Богу, что не завел я тогда со стариком разговора и на другую чрезвычайно важную тему, из-за чего, собственно, и решил написать эту поминальную речь. Вечером, неделю спустя, мы лежали на нарах, кто с закрытыми глазами, кто с открытыми, отвернувшись от свисавшей с потолка жалкой, но надоедливо яркой лампочки, в ожидании сна. Некоторым счастливчикам удавалось заснуть на удивление быстро. Другие ворочались часами. Многим это то удавалось, то нет, в зависимости бог знает от чего, в первую очередь от забот и треволнений, связанных с ходом следствия. Я засыпал и спал более или менее крепко. Одно время, между прочим, засыпая, постоянно, неделями слышал какую-то музыку. Откуда она доносилась, трудно было определить. Может, из-за бухты, от громкоговорителей в торговом порту, которые могли там висеть, как висели на половине уличных перекрестков, чтобы напоминать нам о радостях жизни. Хотя в самом порту, как я знал, их не было, музыка могла доноситься откуда-то с воли, проникая сюда через наполовину разбитые окна. Неясен был и ее жанр. Это явно была симфоническая музыка, с полным оркестром, с преобладанием струнных. Более или менее однообразные, спокойные темпы, даже известная монотонность время от времени. Местами, в высших скрипичных регистрах, умеренно проникновенная. Как проблески солнечных лучей, как ход солнца на однообразно сером облачном небе. Более точно жанр этой музыки я так и не смог определить. Точно так же, как не смог определить и автора, угадать век или узнать какую-то определенную школу. Для этого не хватало слышимости. И все же музыка была совершенно конкретной. Слишком конкретной, чтобы объявить ее музыкой сфер. Дошло до того, что временами у меня возникало ощущение, будто я чувствую эту музыку надбровной дугой справа от центральной линии лба. Недаром мне вспомнилась вычитанная когда-то в газете сенсация: какой-то нью-йоркский инженер без помощи радиоприемника вдруг стал слышать музыкальные передачи местных радиостанций.
Не помню уже, то ли я тогда еще не начал слушать свои вечерние концерты, то ли музыка не мешала мне слышать ведущиеся поблизости шепотом и полушепотом разговоры. Видимо, так. Во всяком случае, хозяин Куузик в один из таких вечеров беседовал со своим соседом слева. Эти вечерние и ночные беседы велись в основном до девяти часов, когда нары отцеплялись от стен и все укладывались на ночлег. После этого разговоры сразу стихали. Кто продолжал беседовать слишком громко, тех призывали к порядку, и они замолкали. На какое-то время устанавливалась тишина, большинство засыпало, а между теми, кто продолжал бодрствовать, понемногу-полегоньку-потихоньку опять завязывался разговор. В один такой вечер, верней, уже ночь, старик Куузик, повернувшись ко мне спиной, вел беседу со своим соседом слева, тоже стариком из Пярнуского уезда, как и он сам. Я лежал на левом боку, левым ухом зарывшись в подушку, зато правым слышал вдвойне. Физически я их тихий разговор слышал все время, да не так уж и тихо они разговаривали, между делом курили, стряхивая пепел в блюдце, помещенное на полу меж их лицами, но содержание их разговора до моего сознания не доходило. До тех пор, пока старик Куузик не сказал: “Хороший он человек, этот Мирк. Мальчишка еще по сравнению со мной. А ты заметил, как он с людьми разговаривает? С тобой, со мной, с Палло, который дитя еще, с профессором Тарвелем? Он со всеми говорит одинаково. Никакой разницы не делает”. Я сжал зубы, чтобы не засмеяться и не заплакать одновременно, потому что, бог ты мой, давно уже, в самой ранней юности, понял: надо обязательно научиться вот такому, одинаковому ко всем отношению. Но потом об этом уже никогда не думал. Ни разу не отметил за собой такого, чтобы устыдиться за нарушение этого правила. А случаев подворачивалось куда как много. И вот старый Куузик говорит: “…со всеми одинаково”. Да не может такого быть! А может, все-таки?.. Нет, нет! Просто старик преувеличивает по доброте душевной. Но сумел же он как-то догадаться об этих моих подсознательных, давно забытых попытках! Какая-то малая частичка, значит, еще осталась, и при добром желании, внимательном взгляде, в исключительных обстоятельствах ее еще можно заметить? И я решаю: с этого момента буду всячески стараться оправдать это приводящее меня в смущение мнение старика обо мне. Философски рассуждая, это было решение, принятое в состоянии катарсиса. Практически — абсолютно неосуществимое, разумеется. Решение, которое можно принять только под давлением тюремных стен и воодушевившись музыкой сфер. Ну как ты будешь одинаково говорить и с дураками, и с умными? С подлецами и с честными? Возможно ли такое? Или, скажем, с судьями и с подсудимыми? Или хотя бы пытаться? Одним словом: безнадежное решение. И даже, пожалуй, смехотворное. И все-таки в конце своей поминальной речи я хочу поблагодарить хозяина Куузика за то, что он подвиг меня на это безнадежное, смехотворное и каждый день забываемое решение. К счастью, я уже лишен юношеского тщеславия, чтобы неукоснительно его придерживаться. И все-таки хочу засвидетельствовать — перед собой, перед ним и всеми, кого это может касаться: если новый хозяин, молодой Куузик, Эдуард, выздоровевший от почечной болезни и проказы, еще жив, хотя и он теперь уже тоже старик, то, доведись нам с ним встретиться — не в таких, конечно, условиях, в каких мы встречались с его отцом — я страшно, по-детски обрадуюсь, если услышу, как он шепнет соседу: “Со всеми одинаково…”
Кассари,
сентябрь 1993