Давний вокзал. Дикая пшеница. Цыганка
Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 21, 2013
Давний
вокзал
Охота к перемене мест. Это как охота с ружьем, каковой я,
безотцовщина, не сподобился по жизни. Охотников влечет на тягу,
а меня — на вокзал. Конечно, там есть и пиво, и по сто
грамм наливают, как почти нигде в городе, угрюмо-бесприютном
и неуютном для посидеть-поговорить.
И стал я шляться по перрону, ждать поездов,
на которые не собирался немедля садиться. Н-да,
именно садиться — последними станциями веток были наспункты,
к которым насмерть прикипело «лаг». Ветки на древе познания добра
и зла, — сказал я себе, радостно ухмыльнулся и полез
за блокнотиком, который мне надобился все чаще, и голова гудела
от постоянного вдохновения, так похожего на похмелье.
А еще у нас названия, где соль, лес, железо и уголь склоняются
и спрягаются на разные лады.
«Ни к чему наряды, ни к чему фасон — ни в одну
девчонку не влюбился о-о-он». Пели девки, идущие
по бокам отпускного морячка, как конвой, и, поддатые, повизгивали. Фиксы
у всех блестели, глаза горели, и было им хорошо провожать моряка, по-блатному заломившего свою бескозырку.
Идут три фраера, одетые лучше других: полупальто «москвичка» с многими
карманами, шапки с висящими ушами, красные шарфы, ботиночки
со скрипом. Это воры. По фене ботают, нигде
не работают. Просто гуляют себе: ждут, когда народ засуетится и про
карманы свои на минутку призабудут.
Тетки с сумками через плечо, перевязанными веревками. В «городу» они
берут хлеб по многу буханок — кормить поросят. Толстые, в плисовых
кацавейках, ржавых от времени. Купленных небось еще до войны. Или
в рабочих стеганых бушлатах, которые не продают, а дают
на работах.
Старухи-татарки в белых платках, распущенных по плечам, как крылья
мотылька.
Молодежь в болоньях. Такую я бы себе тоже
взял, де никак не могу попасть на момент, чтобы в магазине
«выбросили», а я бы мимо шел со свежей получкой.
Мужики в «куфайках» и прочая публика.
А вот и свадебка. Невеста в белом, с накинутым поверх плащом папашиным.
Сам папашка, изрядно уже пьяной, счастливо лыбится, две мамаши — одна веселая, другая с сердитым
лицом — идут по перрону, как по улице. Парень с лентой через
плечо наяривает на аккордеоне.
Крупичатый туман мешается с табачным дымом.
Прихватывает морозец.
Крашеный под бронзу привокзальный Ленин на обветшалом пьедестале смотрит
поверх голов вдаль, темную от цехов и складов, эстакад, труб, столбов
с тысячеваттными прожекторами, которые только
отбрасывают тьму, — но она огромными отвалами копится округ еще больше.
Вот контактный провод заклекотал во тьме, задрожал рапирой и бросил
острый длинный свет. И неспешно надвинулося
своим троеглазием поезд.
Он изогнулся, словно ластился к перрону. И все железное смолкло
на десяток минут, а люди зашумели. Стали целоваться на прощание,
говорить все, что не договорили, мешая всякий вздор и единственно
нужное и важное.
И вот уже голос с небес возгласил отход поезда от первой платформы,
хотя у нас всего одна.
И он стронулся, двинулся, полетел. И за последним вагоном — снова
тишина и пустота, заполненная дремотными стадами цистерн в мазутном
поту и вагонов, на которых мелом написаны подсказки путейным близям и далям.
За водокачкой змеятся пути сортировки и стоит раритет — паровоз, похожий
на мамонта. Угольная патина прикипела к нему — одни поршни, как
бивни, сверкают. Мощная грудь небось когда-то была украшена портретом вождя
вождей и народов, труба пыхала огнем и дымом. Теперь могучий старик
отставлен от дел, трудов и побед.
Пролетает курьерский, идущий из такого далека, что и думать знобит.
Окна летят, как игральные карты из ловких пальцев, и стоп-кадром два
девических профиля в одном из этих промелькнувших окон. Воображенье
домысливает: девушки — студентки, одна в медицинском, другая из педа. И им хорошо вместе, они рассказывают, смеясь,
друг дружке про первый опыт легкого развратца.
Между ними звенит и остывает чай в тонких стаканах.
2008
Дикая пшеница
Чайка-мартын возносится током воздуха над обрывом и вскрикивает,
и бросается вниз. Но любопытство манит ее снова взмыть и, повернув кривоклювую головку, одним черным глазком еще разок
поглядеть на меня, человека. И я ей страшен.
А я совсем не страшный. Я гордый до того, что тянет запеть,
но не умею.
Как ракета, облако в славе лучей. Оно опирается о столбы огня и стоит
и летит над рекой, над высоким берегом.
Южный ветер заставил наконец всех и все поверить, что благое тепло есть
на свете.
И хмурые ельники и пихтачи, и рощи березовые, белые невесты,
и понурые ивы у вод текущих — все млеет и улыбается.
Кувшинки в прогретом речном заливчике смеются своей влажной белизной.
Воображенье видит их даже и отсюда, с другого, с крутого берега,
потому как на жарком солнце жаждется прохлады.
Вижу я и поле с желтой пшеницей, и поле с белесым, как
электрический свет, овсом, и смиренный лес за ним.
Жарко, тихо.
Белая церковь заколочена. Но не забыто кладбище: мало-помалу тут
прибавляется вечных постояльцев. Сухой осот кроет могилки. Большое, некогда
богатое село видится внизу, в распадке меж взлобков высокого берега. Село
умирает. Оно само уже как погост.
Мое одиночество томит меня. Одинокая корова повернула свою бело-черную голову
и грустно уставилась, роняя слюну. Горестный мык
ее позвал подойти. Я глянул во влажный темный космос коровьего ока,
где светила одинокая звезда, — и отдал ей, большой и теплой, свой
подорожный хлеб.
Ноги сами повлекли меня к близкому лесу. Тут я раньше знал все места,
где можно было найти гриб, а где — нет.
Пастух стал стар и уже не гоняет свое скудное стадо в овражный
лес — оно топчется по краю, и грибов давно нет, нет ягод
и цветов — одна черная жижа между сорных зарослей березовых да осиновых.
И я пошел дальше, дальше, чтобы миновать нестроение, упадок, которым
и окрестностная природа тоже полна, заваленная
всякой чушью, досками с ржавыми жестяными лохмотьями. Вот лежит прямо
на земле крыша. Словно дом, который она некогда венчала, утонул.
Кто засеял это поле? Кто-то, из остатков сил и солярки, поработал как
мог тут по весне. Собирать будет осенью почти нечего, и все же
я с благодарностью подумал о том мужике в засаленном
ватнике, кто пригнал сюда свое железо, которое небось чахоточным кашлем пугало
здесь птиц, стреляло в небо колечками сизой вони — и все же
оставило это поле вспаханным и засеянным. Березовый лес стоит станом округ. Лесу
спешить некуда — когда-то, давным-давно, его выжгли и искорчевали
кмети-землепашцы. И долго, долго по веснам
и осеням приходили сюда сеять и жать. А лес все стоял
и угрюмо ждал своего. Я углубился в лес, где гул одиночества
глуше. Глубокий, глотающий эхо овраг таится в этом лесу, тянется
до самой реки. Когда-то, в непамятные для человеков
времена, тут текла река-приток, но не набрала силы и воли
и умерла. И только теплыми летними ночами клубится глубокий туман,
как бесприютная душа умершей той реки, встает из кустов, затянувших
древнее русло, пугает робких зайцев, сов и лисят.
По оврагу тянется чуть заметная тропа. Она ведет в деревню Новинки,
которой давно уж нет, а тропа еще теплится нежным вечнозеленым
подорожником. По такой тропе идти — ногам лестно. Я и пошел.
И увидел на той стороне, на самом краю овражного обрыва, запрятанный
в зарослях молодого краснотала этот стебель. Рядом с ним росла спелая
земляника, синел кустик цикория, львиный зев ждал соития с пчелой.
И много еще нарядных жителей этого краешка земли жили-были здесь.
И только он стоял малым копьецом, прижав свои тощие зерна в тонком,
скудном колосе, как воин свой походный боезапас.
То был побег дикой пшеницы.
Я провел по нему ладонью, но он не ответил мне лаской. Жесткий
остью, некрасивый, он был тверд. Как солдат в дозоре, он стоял
на часах или ждал сигнала, чтобы двинуть туда, куда прикажет земля,
и сделать что следует.
Я огляделся. Еще и еще увидел такие же побеги, все в один рост.
Их робела обвить повилика, тимьян пластался поодаль, безродный осот рос
в стороне. Стебли дикой пшеницы воздевали свои копьеца и были как
ополчение — вместе со всеми, но и наособицу. Засадный полк.
Моя неуместность была очевидна, и я повернул назад. Вскоре
я снова стоял на крутояре. Облако тем временем стало еще больше,
накрыло широкое речное русло, и оттуда, из облачной тени, донеслась
отрадная прохлада.
Я поглядел на север. Далеко, отсюда не видать, в той стороне —
океан. Он, взревновав к славе южного ветра, выслал низкие сизые тучи,
чреватые градом, но ветер южный летел навстречь
и сворачивал их, как войлок или свиток, и град с дождем космами
пошел по дальнему заречью, не достигая реки.
Облако было уже как Саваоф, глядело с грозной
улыбкой на мелкое речное серебро.
Все было так, словно еще не повержена власть Карфагена, еще тысячелетья
до крещенья Руси.
Давно я не был в тех местах. Думаю, печали запустенья там
прибавилось. Но унынье прочь, как вспомню те стебли дикой пшеницы,
отважные и твердые. Если рухнет все, быльем порастет, и люди уйдут
отсюда окончательно, и поле родившее станет безродным — тогда они
со товарищи двинутся по пространствам полей и времен, нальются
зерном тучным и дадут много плода.
И я живу с отрадой этой мысли и не грущу.
2009
Цыганка
Речной трамвайчик — это маленький пароход. Никак не похож он
на просто трамвай, разве что ходит туда-обратно.
Будь трамвай человеком — это был бы счастливый человек. Белый, веселый,
с неугомонной музыкой из репродуктора, гуляет он по реке воды,
поверх которой течет и блистает река света. С началом навигации уже
зеленеют леса по берегам, потом зацветают черемухи. Хорошо!
Пароходик состоит по большей части из окон и палуб. И ехать
в нем — как в театре сидеть, где я никогда еще не был, но,
наверное, похоже. Слева и справа раздвигаются перспективы пространства,
широкого, как песни советских композиторов. И плывут с шуйцы
и десницы разные красивые сюжеты. Вон проходит Кирпичный завод, где немцы
живут. Как война была, фрицев пригнали сюда, чтобы они не вредили. Потом
забыли про них, так они здесь и остались. Школьники в школе
на уроках немецкого сидят и смиренно записывают все с начала,
хотя знают в тыщу раз больше нашего учителя
с протезом. На полях позади «кирпишни» —
таблички на межах: «картопелн, коль». «Зачем вы
пишете, — смеются на них, — неужто капусту от картошки кто
не отличит?» Отвечают: «Для порьядка».
Или вот еще: берег красноглинный, высокий. Старые ели
над обрывом одна за другой валятся, словно кланяются неумолимому течению
реки и времени. Жила малахита зеленеет. Залежи руд и камня лежат
здесь, как цари в своих драгоценных гробницах. Над тем вот берегом любит
гулять шаровая молния, словно фонарь без столба. Огонь ходит сам по себе,
привлеченный магнитным зовом подземелья, как пес запахом. Ночью — бают, кто
видел, — походит, походит в воздухе колба света, в которой бешеное вращение,
потом лопнет с таким звуком, будто хохочет, — и тьма, тишина.
Зимой тут дорога, и по ней люди ходят из города
и в город. Хожу и я, новый работничек завода, в выходные
в свое село, откуда был взят позывом городской жизни.
И вот, было дело, иду я себе, мечтаю о всяко-разном.
Еще вечер зимний, синий, и с заречья идут собаки цепочкой, след
в след. Пересекают дорогу. Остановились все разом, головы ко мне
повернули, поглядели. И дальше почапали,
к поселку.
И только тут подумал я: какие ж это собаки — волки! Сытые были —
и не тронули тощего пацана. И я дунул ходко, шибко. Как
парус за спиной, вырос влажный страх.
Я под ним долетел до родного дома быстрей, чем обычно. И все было
путем.
А сейчас благодать летняя. Если глядеть на другой берег, в дальнем
заречье — темно-синяя гора, где скоро, в пору летних гроз, электрические
зарницы будут помавать своими огненными хвостами, как лисы возле курятника,
вокруг горы, полной железа. Тогда бархатная тьма, молнии, летняя теплынь,
напоенная истомой, будут давать гастроль и будить мечты о далеких
тропиках, откуда навалило тепла так много, что и нам досталось.
Так я сидел себе на лавке в носу, и нетерпение сердца,
столь томящее людей в дороге, занимало мысли тем-другим-третьим.
И тут ввалились цыгане. Моложавый старик в шляпе и рыжих высоких
сапогах, толстая златозубая тетка в длиннющей
черной куртке мужского покроя, пара пацанчиков,
которых было трудно разглядеть, так быстро они юлили вокруг — и скоро
вовсе исчезли. И — моих лет, то есть юная, цыганочка с серыми глазами,
цвета оренбургского пухового платка. Смоляно-черные брови добавляли глубины
этим глазам, этим очам, и слева в груди стало бухать так, что мне
показалось — услышат.
Юное девичье тело пахло не чистотой, а самим собой, и этот запах
пьянил: горьковатый, он был сладок.
Одета красавица была нелепо, как умеют только цыгане. С мужского плеча
пиджак из дорого бостона, какой любят начальники, с большими
карманами, которые оттопыривались, как уши. Цветастая юбка со сборками
и белые кеды дополняли оперенье диковинной птицы.
Места было много, но они сели ко мне, цыган с теткой напротив,
а моя новая любовь с первого взгляда — сбоку. И с этого
бока стало веять тепло. Я старался смотреть только на серебрение
ряби, которая стремительно раскрывалась веером по борту, и такая же
блистающая рябь сверкала и колола иглами смятенную душу.
Хоть смятен и смущен был я, отрок, а все же почувствовал, что
пачка папирос медленно покидает карман. Я замер, чтобы не вспугнуть
милую воровку. Тятька и мамка внимательно глядели на дочку
и на меня. «Это они ее учат воровать».
Девица была красивая, но крала неловко. Пусть лучше гадать ее научат, зубы
заговаривать, — подумал я.
Вот и город скоро, и мы все уже толпимся возле трапа. Большие дымы
из больших труб уже закрывают небо, и пароход вкатывается в тень
этих дымов, от которых и вода сделалась темно-серая, как
в непогоду.
Я подхожу в цыганскому папаше и прошу закурить. Цыган лыбится всем свом золотом,
которого у него полон рот, и протягивает мне мою пачку «Беломора».
— Дай рупь, — говорит он и улыбается.
Ах нет, не подхожу я к нему и курить не прошу — это
мне только так подумалось и попритчилось. Ведь нельзя: отец подумает, что
это я намекаю, мол, слышал, как девка у меня папиросы из кармана
уводит. А она, как видно, зачет родителям сдавала по цыганской науке.
И побить могут — а я слыхал, что и убить. Так про цыган
говорят.
Помысел подойти отделился от меня, как прозрачная млечная сфера,
и вернулся в обморочное мое сознание, и там исчез.
Вышли мы шумно по деревянному пирсу на дамбу, и вид открылся —
грозный. Путь наш по дороге мимо двух заводов, где путаница труб, эстакад,
корпуса и башни, и пар и дым сочится тут и там,
и где-то в темных недрах ухает грохот, как филин. Ничего страшного,
это просто загрузка, но кто не знает, тот пугается, а старухи
даже крестятся, как на нечистую силу.
Цыгане идут весело, тетка напевает хриплым баском что-то про разлуку.
Идут весело цыгане мимо глухих бетонных заборов с колючей проволокой, как
будто это тропка полевая или сады, вишеньем цветущие, и не автобусная
остановка впереди, а езда в незнаемое.
Красотку даже и пиджак с мужского плеча, дареный или краденый,
не портит. Тонкий стан, гордая долгая шея, маленькая ступня. Смуглые
лодыжки вымелькивают из юбки и сладко ранят
мое юное сердце.
Иду позади нее и сочиняю ей и себе любовь и жизнь. И вот
уже сероглазка там, где не петь да плясать учат,
а лабораторные анализы делать, бензойные кольца рисовать, решать уравнения
со стрелками. И будто бы она надевает белый лаборантский
халатик, и он ей чертовски идет, и мы ходим вместе на наш завод.
И вдруг в электрическую полость моего воображенья прокрадывается
искра: цыганская суть бессмертна и неискоренима, и вот уже красавица
бегает в клуб, пляшет и поет на сцене — и делается знаменита.
И я сижу в зале, и рад ее голосу звонкому, стану тонкому,
короне черных волос и ослепительным серым очам. И будто бы
стареющий красавец из приезжего театра похищает ее у меня, и та,
не в силах противиться соблазну кулис, изменяет мне и уезжает —
ах, прощай, прощай!
В слезах, убитый, тащусь я позади, и кислота горькая разъедает.
Хорошо и плохо как-то враз, и наваждение искажает перспективу.
И вихрь, маленький вихрик, оглаживает дорогу
и канаву, сбирает с посыпанной солью и пылью, темной
от мазута лебеды-полыни сухие семена, окурки и обертки. И ладит
из них свой гнусный букет. Потом этот вихрь с блатным изяществом
обогнал цыган и — пал перед сероглазкой, пери моей.
И наваждение пропало, как не было, и душа перестала быть отдельной
от меня.
Вот и автобусный причал показался, унылый и пыльный. Дева роняет
платок на дорогу и приотстает отстает от своих. И тихо мне:
— Спасибо тебе, мальчик, что хай не поднял из-за пачки папиросок. Это
папка меня заставил. Да я плохо умею. Я слышала, как ты влюбился.
Не пара я тебе, не твоя я. Дай рупь.
«Мальчик», — уныло думал я, и в автобус драный садиться с ними
не стал, а остался ждать другой. И вот уже
и не мальчик я, и даже не муж, а старик. А ведь
долго еще тянулся шеей, как покажутся на пути цыганки в своих длинных
юбках, и высматривал ее, да только ни разу уж не встретил.
2008