Рассказы
Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 21, 2013
ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕРТА
Кафка за свою сорокалетнюю жизнь написал всего несколько стихов,
по-чешски, в письмах к Милене. То есть, пересек какую-то черту
формы, жанра, а, значит, и жизни. Для Кафки слово имело почти
физиологическое значение: больно, пусто, душно и т. д.
(см. «Дневники»). Это был их (Франца и Милены) отдельный мир
за завесой расстояния, языка и неосуществленности эротики.
В каждых глубоких, настоящих отношениях есть ничейная земля, terra incognita,
то есть территория, непознаваемая ни для кого, кроме тех, кто
в нее попал, в «зону». Порой один выходит из этой зоны,
освобождается путем другой любви, охладнения или смерти, а другой —
остается, и это может стать трагедией.
Судя по фото, Милена была не только очаровательна,
но и являлась весьма эротическим существом. На ее лице также
лежит печать будущего конца в женском концлагере Равенсбрюк.
Кафка, как известно, посещал пражские бордели, при этом находясь
в состоянии тягучей, болезненной любви к Милене.
В своих произведениях, то есть в своей реальной жизни, Кафка эротичен
в полускрытом, намекающем смысле, так, как одеваются и ведут себя
женщины, якобы не имея это в виду.
Лени в «Процессе», девушка, прислуга на кухне в романе
«Америка», Брунельда позже в том же романе. В этих главах
отношения доходят до вариаций на тему «господин-раб». Обычно где-то
рядом присутствует кровать, лежанка, место на полу, какое-то хихиканье
из темного угла.
Кафка — «пре-постмодернист» во всех смыслах. Его образ жизни, то есть
его искусство, предваряет практически все, что произошло в искусстве век
после него.
Это — божественная комедия на пороге невозвратного. После мрака
Средневековья, чумы, инквизиции появился «свет» «исторического прогресса»
в конце туннеля — тенденция к порядку, организации, сословной,
образовательной, индустриальной. Бисмарк, Наполеон (просветитель), Америка
с ее, казавшейся утопической, Декларацией, массовый выход иудейских умов
из гетто. Все это длилось недолго и кончилось резким обрывом. Если
вдуматься — падение продолжается.
Первая мировая война и ее прямое продолжение — Вторая, Холокост, — это
обрыв, черта невозврата. Нам сейчас трудно осознать, то, что Кафка это
предчувствовал.
Пауль Целан, другой великий художник, на самом деле, как и Кафка, скорее
пророк (по библейским канонам) — послевоенное осознание
и овеществление ужаса через «другой язык», им самим созданный.
Не случайно у Целана «меридиан» языка, но и меридиан — нож
истории, разрезающий эпохи.
Теперь понятно, почему мы с удовольствием смотрим на телефон или
паровоз XIX-го века, на мебель, на странные безделушки,
какое-нибудь специальное приспособление для приготовления декокта. В этом
была наивная уверенность в преемственности и поколенческой незыблемости.
Современный тонколистный ноутбук только подтверждает подозрение о том, что
абсолютно неизвестно, где найдет свое временно-пространственное поселение
семейная могила. Превращение Милены и сестер Кафки в пепел
не случайны. Это — следствие и проявление извержения вулкана
в Европе, после чего пассажирские средства навигационно осторожно летают
на фоне стальных намеченных путей баллистических ракет и установок
«земля-воздух».
Предчувствие Мандельштама военно-воздушного ужаса наших двух веков:
Опять войны разноголосица
На древних плоскогорьях мира,
И лопастью пропеллер лоснится,
Как кость точеная тапира.
Крыла и смерти уравнение, —
С алгебраических пирушек
Слетев, он помнит измерение
Других эбеновых игрушек.
(Стихотворение 1923 года!)
И все же «есть еще песни неспетые по ту сторону…» — естественная полигамность, плотоядность библейских патриархов остается с нами и на фоне «смелого нового мира», как некое болезненно-здоровое начало, имеющее прямейшее выражение вообще в «нормальных» отношениях людей, то есть вариация на тему любви:
Я люблю тебя все равно, даже когда, как зверь,
шкуру свою оставляю с безродной тварью.
Все позабуду, захлопну накрепко дверь.
Я себе сам порой до конца не верю.
Мертвенным молоком полнится эта ночь.
Тенью в ничейный куб зайдешь ненароком.
Запах лежалой жизни, и отпечатки губ,
и инвалидный дух — донная жизнь порока.
(Текст мой — А. Г.)
Остановится нельзя, потому что, для того чтобы выговориться за полвека, нужно полвека. Продолжение следует. Далее везде. Вокзал, платформа, в этом всегда тоска, «пошлое» расставание, любовь и звериный секс, вагоны, тамбуры знакомств, слезы, стихи — «вокзал — несгораемый ящик».
Стоишь — черты спитые.
На блузке видит взгляд
Всю дактилоскопию
Малаховских ребят…
(А. Вознесенский)
Вот так и я, первый и последний раз (пока) в жизни, совсем
мальчиком, мимолетно потерял сознание, когда снизу на платформе Мытищи
увидел, как по переходу по эстакаде над путями поднималсь две молодые
женщины в легких летних парусных юбках, усмехаясь чему-то и болтая
друг с дружкой.
Можно спросить: какое это имеет отношение к Кафке. Да прямое! Это — прямая
речь о психофизиологии жизни, и у величайшего поэта Франца Кафки
все это слито вместе, в одну жизнь в постоянном предчувствии
последней черты. В «Дневниках» есть упоминание, что существует черта,
которую, если пересечь, возврата уже не будет. Цель художника — достичь
этой черты. Кафка из своей расселины сквозь пальцы в брезжащем свете
мог рассмотреть, что за этой чертой, и знал, что увидеть можно, только
перейдя эту границу. Фелиция, Милена, Дора оставались на всю жизнь.
И на всю смерть.
«То, что творят женщины — это сверхъестественное? Возможно, всего-навсего
сверхмужское, но, конечно, это вполне сверхъестественно.
Я полагаю, что женщина всегда берет инициативу, как, например, это случилось
в райском саду. Где, как и обычно, она была едва ли
вознаграждена за это».
Ф. Кафка (Из «Дневников»)
И всех, кого любил,
Я разлюбить уже не в силах!
А легкая любовь
Вдруг тяжелеет
И опускается на дно.
И там, на дне души, загустевает,
Как в погребе зарытое вино.
Не смей, не смей из глуби доставать
Все то, что там скопилось и окрепло!
Пускай хранится глухо, немо, слепо,
Пускай! А если вырвется из склепа,
Я предпочел бы не существовать,
Не быть…
(Д. Самойлов)
* * *
Как стареет женщина?
Память о боли,
крик Филип! — в окно
в горящую бездну.
Забота о пыли.
Мужчина стареет как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе —
видит душу свою как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване
и на борту неразборчиво имя.
Что же остается?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счета,
счета, заботы, вечерняя почта.
О чем Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош Хашана, до Эрец,
и там залечь ночью.
Камень стынет медленно.
Звезды хрупки. Пахнет
горящим вереском, мусором
от Рамаллы, сухой кровью.
Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивленно
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.
(Текст мой — А. Г.)
ЧЕРЕПОВЕЦ
Я отстал от поезда в Череповце. Просто вышел покурить
на пустую платформу. Прогулялся до конца перрона, за которым
уходили в северную даль мазутные пути, а дальше — бурелом, чертополох
и необозримый горелый лес с заброшенными приозерными дощатыми
деревнями.
Поезд, какой-то непривычно современный, напоминавший экспресс Нью-Йорк—Бостон,
неожиданно быстро набрал скорость; я думал прыгнуть и связать свою
судьбу с отполированными блестящими поручнями, но, не ощутив
в себе былой борцовской прыгучести, решил не рисковать. Рентген моего
позвоночника вспыхнул в мозгу. Поезд разгонялся, и моя семья,
благодатно расположившаяся в купе, предполагавшая, что я наверняка
застрял с сигаретой в тамбуре, ритмично уходила от меня
на юг — к Москве, через водный беспредел Рыбинска. Далее путь лежал
по ленинградке в Шереметьево, через узкий КПП, и, наконец,
к ирландскому бару — проход домой, где я всегда перехожу
на английский с дружелюбным барменом, меняя обличье и глядя
на себя самого в зеркала другой, заокеанской жизни. Сменить обличье
помогает двойной «блэк лэйбел» с двумя кубиками льда и набросок
стишка верлибром.
Немного нервничая, тем не менее, деловито я зашел в домик кассы,
сохранившийся с давних времен, куда еще заходил погреться после объезда
учебного округа усталый Иннокентий Федорович. Печка была старинная,
вермонтского типа, чугунная; плевательница по-прежнему привинчена к ручке
тяжелой деревянной скамьи. Пожары, станционные расстрелы времен гражданской
войны и замерзшие немцы почему-то миновали это тихое место. В бойнице
кассы кругло и сонно светилось лицо многотерпеливой русской женщины, под
табличкой «кассир Хвостова Пелагея Игнатьевна». Мисс Пелагея сообщила, что
ближайший на Москву экспресс завтра в 11 утра и что можно
взять билет прямо сейчас по предъявлении паспорта. Пелагея жила
в одном из домиков, тепло окопавшихся неподалеку, куда она
и ходила обедать картошкой с постным маслом, салом и редиской.
Остатки обеда лежали в кассовом помещении, приготовленные на ужин,
прикрытые позавчерашней «Вологодской правдой».
Завтрашний северный экспресс в Москву, стоявший на платформе
Череповец полторы минуты, не годился. Меня не волновала проблема
ночевки. На самом деле, я когда-то любил старые гостиницы
в провинциальных городах, в которых еще чувствовался дух большого
деревянного дома, даже через слой казенной краски и хлорки.
На следующий день мне нужно было быть в Москве, найти семью, попасть
в Шереметьево, вернуться вовремя на работу, попасть на совещание
по слиянию с региональным медицинским центром.
Самолет отпадал. Пелагея пояснила, что до Рыбинска несколько часов. Летают
через Петрозаводск через день и так далее. Об этом не могло быть
и речи. Такси!? Ну такси — не такси, но на главной
площади стояли машины внаем. До Москвы
Мысли о семье никуда не уходили, но постепенно ситуация меняла
ауру жизни, я куда-то отплывал. Мы уже пробыли с Линой
в закрытом обжитом пространстве часа три и знали друг о друге
больше, чем многие близкие знали друг о друге. В ней были
и врожденные, и выработанные свойства женской самозащиты от жизни
и жесткости наряду с естественным свойством заботы
о «подопечном» — создания женской оболочки предохранения от мира.
Я почувствовал, как это теплое облако начало меня обволакивать. Она порой косилась на меня с любопытсвом, когда
я с сигаркой во рту отворачивался, вглядываясь в любимый
мной северный пейзаж, в его зимнюю остановленность, первобытную
игольчатость хвойного леса, эти начальные места, как чащи в «Вадиме»
Лермонтова, где никаких татар и печенегов не бывало, и где
по берегам бесчисленных озер огромными высохшими рыбами лежат на боку
баркасы староверов, будто зеркальное ледяное перевернутое отражение
лодок у Тивериадского озера.
Через несколько часов мы с Линой прикидывали, где бы мы купили домик,
в котором я бы исчез и смог наконец-то толком писать. Может,
даже преподавать английский в местной школе, затерянной в озерном
краю, на краю бескрайней тайги, у заброшенных ржавых рельсов
вспомогательной ветки одного из лагпунктов Севлага. Я, наверное, помолодел
бы, мне бы больше никого не нужно было. Грусть о семье
оставалась, верно, но ведь это другая жизнь, за чертой, из-за которой
возврата нет.
Она с удовольствием курила оставшиеся у меня
сигареты Нат Шерман, из чистого табака, без добавок,
и я рассказывал свои любимые нью-йоркские истории: в старом
Нью-Йорке боссы конкурирующих мафиозных семейств встречались в магазине
Нат Шерман, одаривали друг друга самыми дорогими сигарами, пока телохранители
переминались у входа на тротуаре. Мы с Линой перекусывали
в райцентрах, мужики с кружками соломенного бочкового пива,
по делу в райцентр, остановившиеся поесть и переговорить,
поглядывали искоса на странноватую пару, по поведению, очевидно,
семейную, но не комментировали.
Подъезды к Москве, бесконечные гниловатые пригороды с теплоцентралями
и товарными разъездами, затем бетонные светящиеся амбары торговых центров,
как-то меняли настроение, и мы с Линой постепенно отплывали друг
от друга, но тепло уже вошло в нас, поселилось и обустроило
свое небольшое гнездо в душе.
Лина подвезла меня в Электроугли (ей нужно было куда-то рядом
в джунгли Подмосковья), откуда в Москву на Павелецкий шли
маршрутки и электричка. Я договорился с привычным
типом водителя-азербайджанца до центра примерно за половину цены
от Череповца в Москву. Мне казалось, что от машин,
автобусов, из недр ларьков со всякой шмастью шел густой тленный пар.
Разговор с aзером шел обычный: Степанакерт, разлом
жизни, дети у родных в черном городке на Каспии и т. п.
Мы с Линой даже не поцеловались, прощаясь навсегда, а прижались
друг к другу, и в меня вдруг проникло что-то щемящее, та вечная
женская энергия — нежная и горькая, случайного совпадения во времени
и в пространстве. Несмотря на расставание, она как будто
без слов обещала, что теперь навсегда взяла меня под свою защиту. Лицо Лины
в окне Жигулей, когда она отъезжала, изменилось, и появился твердый
пристанционный взгляд исподлобья. Жигули выпустили нервный дымок
из выхлопной трубы. Я почему-то невпопад подумал: нужно обслуживание,
которое полагается после трех тысяч миль — ойл энд филтер.
Когда я добрался до Шереметьева, проходил
паспортный контроль на пути обратно, перейдя черту на пути
к ирландскому бару, то вспомнил, что забыл в машине у Лины
зажигалку с мексиканского курорта Плайа дель Кармен и госпитальное
удостоверение с фото, которое я, на всякий случай, всегда брал
с собой в поездки. Я глотнул «блэк лэйбел» с двумя
кубиками льда и углубился в Интернэшнл Херальд Трибьюн,
в очередной бред — попытка выставить нью-джерсийского губернатора Криса
Кристи против Обамы на будущих выборах. Жена позвала меня на посадку,
я сел, простер под передним сиденьем ноги, закрыл глаза и медленно
отплыл в Череповец по серовато-белым северным просторам,
по облакам Атлантики.
ТАМ, ГДЕ Я ХОТЕЛ БЫТЬ
Однажды я оказался там, где всегда хотел быть. Вернее, я туда собирался, так как понял, где я хотел бы быть. Вернее, я представил, что теперь я знаю — где. Но раз наконец-то я понял, где я хотел быть, не с пустыми же руками туда являться. Там меня наверняка ждут все, с кем я хотел бы быть — в нужном месте, в нужное время, то есть — всегда. Так что я решил подготовиться: запасся любимыми нью-джерсийскими помидорами — крупные такие, тверденькие, с морщинами и сухим хвостиком, мохнатенькими персиками, фермерским хлебом с кунжутными и маковыми зернышками, согнал по этому случаю живот и придал своей физиономии ироническое выражение с якобы скрытым оттенком вдохновения. Дорога туда, где я всегда хотел быть, оказалась проще, чем я ожидал: мелколесье, сухие овражки, затвердевшая межа, полевой полустанок, короткий перегон, а там от станции — рукой подать. Так что оказалось — это место совсем не там, куда Макар телят не гонял, как меня предупреждали злые языки. На месте оказалось, что кое-кого уже не было, а кое-кто еще не появился, а те, кто и были — уже чего-то наелись, выпили, отвалились и как-то отплывали в разговоре. Те же, кто заметил мое присутствие, или даже меня ждали, со всех сторон накинулись и завели ту же шарманку: мол, я тебе говорила: всегда не там ищешь, чего тебе еще надо, ну и живи как хочешь, сам создаешь свои… и прочие обиходы такого разговора. Мне, как обычно, все это быстро наскучило, но куда дальше идти, я толком не знал. Потому пошел куда глаза глядят — вдоль путей, мимо станции, мимо лотков с помидорами, вдоль пригородных вагонов, в которых уже сидели все, с кем свидеться не привелось. Оказался я на другой дороге — заколоченные склады и гаражи, груды ржавого металла, подслеповатые ларьки с пыльными фугасами кока-колы. И вот, в конце концов, я снова оказался там, где и был: ветер шелестит пустыми листками бумаги, журчит проточная вода, и остался один не съеденный мной помидор; и свет из окна на том же месте на стене. Зато теперь я точно знаю, где я хотел бы быть. Вот я и говорю, что всегда лучше сделать, чем не сделать, попробовать, а не сидеть, как болван и мечтать о том, где я хотел бы быть.
САЛФЕТКА
Сели за стол, как обычно. Как и всегда, он настоял, чтобы они
пересели — к стене, к окну, чтобы стол не шатался… Она внутренно
грустно улыбалась, а наружно — привычно насмешливо. Он спрятал живот под
поверхность стола, под скатерть, и расстегнул верхнюю пуговицу брюк
и немного молнию. Она сделала вид, что не заметила. Лицо его привычно
выражало легкое возбуждение и ожидание: обед — это, в основном,
не еда, а древний ритуал общения, слияния, доверия, совместного
пищеварения. Она заметила, что сегодня он недобрил треугольник под нижней
губой. Официант с достоинством и с некоторой торжественностью
огласил особые предложения блюд от шефа. Они заранее знали, что их
интересовало, но по обычаю не прерывали официанта — пожилого господина
с неопределенным восточно-европейским акцентом. «И я бы так мог,
если б пришлось», — как всегда, гордо подумал он.
Но не произнес, поймав на себе взгляд жены — она и так
знала эту фразу, как, впрочем, и все другие. Все шло по давно
установленному плану, и они оба знали, что одной бутылки «Мерло»
не хватит до конца второго блюда с артишоками и спаржей.
Разговор шел обычный и, несмотря на его привычность и повторяемость,
оба они с возрастом стали находить в таком разговоре некую опору
в тревожном море жизни перед страхом неизвестности за темным окном
ресторана. И вдруг, с ностальгическим чувством
ребяческой шалости, характерной для него в молодые годы (пикабу! — когда
дочка была еще маленькой), он вдруг накинул большую чистую белую ресторанную
салфетку себе на голову и она полностью накрыла его лицо, оставив
только торс в пиджаке, с рубашкой и галстуком, как бы
повисшие в комнате.
Она почувствовала, что что-то бесповоротно изменилось, его лицо пропало,
и за белой поверхностью не было ничего, что бы подсказывало,
что он когда-то был. Женская душа ее не испугалась, но приподнялась
и приготовилась к дальнему будущему одиночному полету, где только ей
был виден ландшафт воспоминаний о будущей и о прошлой жизни.
СТРАНИЦЫ ЖИЗНИ
Он жил очень хорошо. Лучше некуда. Одна знакомая приезжала, вкатывала модный
чемоданчик, советовала содрать краску со старинных дверей, он устало
нанимал кого-то и двери потом выглядели как в музее: темное дерево,
покрытое дорогим лаком; хотелось ходить туда и обратно и трогать эти
двери. Она также пыталась организовать пролом в стене из гостиной
в ванную комнату и построить там нечто вроде ванно-туалетного
комплекса, напоминающего космическую капсулу, но он устоял. Она же
хотела научить его протирать что-то полезное на завтрак, превращающееся
в питательную вкусную вязкую массу. Она исчезла, вместе
с чемоданчиком, словно вылетела в окно на кастрюле,
не получив интуитивного подтверждения своей полной победы и овладения
территорией с темными дверями и питательной массой.
Другая знакомая переставила все кошачьи плошки и пыталась переманить котов
на свою сторону, что было несложно на одну ночь, но потом коты
возвращались в постель хозяина, по каким-то своим глубоким убеждениям
зная, где дом. Она тоже улетела, но с большим чемоданом
и гораздо дальше.
Та, которая из позапрошлой жизни, и с которой вместе завели
котов, давно пропала, захватив живые куски жизни и осталась только
в виде обрывков воспоминаний, снов и фантазий. Они висели прозрачной
паутиной на ветвях старых пригородных вязов, медленно покачиваясь
на ветру, как бы грустно нашептывая: мы же говорили…
Весьма странным был повторяющийся ритуал переноса одежды и других
вещественных доказательств иной обитательницы его пространства ничейной земли.
Когда она на время исчезала, комнатные растения увядали и листья
осыпались и комнаты становились похожими на осенний сад. Он периодически сносил охапки и груды, оставшиеся от ее
бытования, в склеп в подвале, где жили и его книги,
и тетради записей, что-то нашептывая, и какие-то обрывки
и обломки позапрошлой жизни, которые пережили все периоды — уверенности
в будущем, уверения, надежды, растущую в груди боль, разрыв, первое
опьянение болью и затем шелест прозрачных трав на холме вечной
разлуки.
Совсем другая история была очень странной — по сочетанию
полной ее безнадежности с самого начала с пульсирующим счастьем,
когда разумом ясно, что все обречено, но в момент прикосновения
воздух светлеет и ареал обитания — мосты над бездной города, ночной
аэропорт, темные улицы, пьяное безумие — принимают формы целых жизней, прожитых
за несколько часов. Но, как ни странно, безысходность давала
какую-то надежду на длительность, бесконечность. Потому что, ведь, если
нет надежды, но есть жизнь, то нет и конца этой надежды,
но есть жизнь.
Так что, кажется, что сочетание болей, как горьких лекарств, если правильно
смешать, дает какой-то эликсир жизни. Ну как когда-то,
в мальчишестве, просыпаешься в воскресенье утром, родители еще спят,
и вдруг ощущаешь предвкушение жизни, наружно, как обещали, светло,
но глубинной интуицией — в виде будущей боли. Тем более что рядом,
у кровати, лежат и «Евгений Онегин», и «Маскарад», которые читал
поздно ночью, после того как из репродуктора отзвучал гимн СССР.