Глава из романа
Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 21, 2013
ОТ АВТОРА. Книга «Евтушенко. Love story» написана для серии «ЖЗЛ:
Биография продолжается…». Предлагая читателям «Зарубежных записок» фрагмент
романа, автор рассчитывает на сохранение основной мысли сочинения: это
книга о любви.
Евтушенко — понятие. Что это такое?
Кто такой Евтушенко? Как он стал понятием?
Есть подозрение, что на эти вопросы нет окончательных ответов.
Нам предстоит погрузиться на глубину исторического дыхания
и обнаружить там любовь нескольких поколений к нашему герою. Будет
там и его любовь к нам.
Это и есть наша история любви, love story «по-ихнему».
НЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И ВОЛОВЬЕ
В начале 1974 года председатель Гостелерадио СССР Лапин договорился о проведении вечера поэзии Евтушенко в Колонном зале Дома
союзов с прямой трансляцией по телевидению. Об этом было
оповещено в программе передач 11 февраля.
12 февраля был арестован Солженицын, обвинен в измене Родине
и лишен советского гражданства.
12 февраля Евтушенко поздно вечером дозвонился до Андропова: если
хоть один волос упадет с головы Солженицына, он, Евтушенко, покончит
с собой. В «Волчьем паспорте» — такими словами: «…если великого
лагерника посадят, я буду готов умереть на баррикадах».
В телеграмме на имя Брежнева Евтушенко применил менее сильные
выражения, высказав опасения за судьбу изгнанника.
13 февраля был опубликован Указ Президиума Верховного Совета СССР
о высылке из страны Солженицына, который был в тот же день
выслан. Самолет доставил его в ФРГ.
Узнав о шагах поэта, Лапин немедленно отменил объявленный
на 16 февраля вечер. Евтушенко направил в ЦК КПСС негодующее
письмо с возражениями против отмены вечера и распространил это письмо
во множестве копий по Москве.
18 февраля собрались секретари Союза писателей СССР, РСФСР
и московской писательской организации — аппаратные бонзы, включая
некоторых редакторов литжурналов. Выступили 15 человек. В выражениях
не стеснялись: «политическая проститутка» (С. Михалков), «политический
авантюрист и прохвост» (С. Наровчатов), «беспринципный человек» (С.
Баруздин). Это все про Евтушенко.
Под канонаду политических страстей он дописывал поэму «Снег в Токио»,
задуманную еще в прошлом году, на месте события, описанного
в поэме. Собственно, событие состояло из факта самого замысла.
Японская живопись в женском исполнении — вот что захватило Евтушенко,
друга многих живописцев.
Не так давно прошла супертриумфальная выставка Олега Целкова в Доме
архитектора: ее закрыли через 15 минут! Ее опечатали прежде, чем автор,
опоздавший к началу вернисажа, успел приехать на место. Ему кисло
сообщил организатор выставки:
— Ко мне сейчас подошел человек с красной книжечкой и сказал, что,
если я не потушу в зале свет, завтра могу на работу
не приходить.
— Тушите свет, зачем вам терять работу…
А ведь Иосиф, ни в чем не согласный с Евтушенко, говорит
то же самое: «Олег Целков — самый выдающийся русский
художник-нонконформист всего послевоенного периода». Значит, есть точки
соприкосновения?..
Евтушенко не назвал имени японки, о которой написал, сохранилось лишь
фото. Сюжет напоминает рождественскую сказку: победа добра над недобротой мира,
падает снег, и все счастливы. Жена в лоне буржуазной семьи,
отягощенной тысячелетними традициями мужской гегемонии, восстает против порядка
вещей при помощи открывшегося в ней художественного дарования. К ней
приходит признание, и женщины, сплотясь вокруг нее, образуют чуть
не политическую партию. У автора достаточно иронии, чтобы
не впасть в апологетику женского восстания. Он пишет лирику
в рамках поэмы, которую можно при желании назвать и новеллой, если
не повестью: Евтушенко отказывается от рифмы и метра. Стихи
напоминают ритмизованную прозу Андрея Белого, в основе — дольник
на основе трехсложника: анапеста или амфимбрахия. Что-то вроде матери
Митицуны (Х век) в переводе Веры Марковой:
Ужель вновь прибыла вода?
Я вижу, тень его упала…
Спрошу ли о былом?
Но густо травы разрослись
И прежний образ замутили.
Часто прибегая к инверсиям, поэт таким образом показывает на стиховую природу своего текста:
Машина домой возвращалась уже на рассвете,
устав, как набегавшаяся собака,
и если бы шкура ее не была полированной,
на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной.
Или:
…к тергалю пристал волосок натурального парика
из Южной Кореи,
а также и то, что на левой манжете нет
одного из двух солнц восходящих.
Это, конечно, язык поэзии. Проза так не говорит. Евтушенко — неизвестно, в какой мере намеренно, — производит опыт перевода малых форм, исконных жанров японской поэзии, в нечто вроде гиперхокку или гипертанка, оставляя ее дух и тональность:
Она направилась в детскую, поцеловала
три черных головки, пахнущих мылом и сном,
и на вопрос, где она пропадала так долго,
ответила:
«Слушала в поле свирель».
Действительно, это сказано по-японски: «Слушала в поле свирель». Похоже
на строку хокку.
В отказе от рифмы есть и формальная логика. Он довел свою систему
рифмовки до полуисчезновения или такой слабости созвучия, что уж
и впрямь проще отказаться от этих формальностей, тем более что
и случай представился: Япония с ее загадочным звуком.
Токийский снег написан тушью по ватману:
Словно хлебные белые крошки,
безвольно вращающиеся в аквариуме,
снежинки кружились
и делали белыми спины прохожих, машин
и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века.
<…>
Женщина выбежала из балагана,
уткнулась в мокрую морду снега,
и он ее вдаль повел, как собака,
виляя грязным белым хвостом.
Пожалуй, особенно интересно такое рассуждение поэта, выросшего в основном не среди поэтических сверстников, но старших мастеров:
Она сказала ему: «Учитель…»
Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест:
«Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве.
«Учитель» — медалька пустая,
пусть даже из самой доброй руки.
Что может быть в искусстве неестественней,
чем так называемые отношенья
между так называемыми учителями
и так называемыми учениками!..»
Нет, это не японская мысль. Это больше похоже на сердитый жест
в сторону тех пятнадцати бронтозавров, что поднаторели на искусстве
приклеивания политических ярлыков больше, чем на творчестве художественных
текстов.
А рифма вернулась довольно скоро.
В марте по командировке «Литературной газеты» Евтушенко отправился
на строительство КамАЗа в город Набережные Челны. Там он бывал
на строительных площадках, в рабочих общежитиях,
и на вопросы о Солженицыне отвечал: я приехал сюда
работать, политикой я не занимаюсь.
Поэма «КамАЗ начинается» предполагалась, но не получилась.
На нее не нашлось сил, подобных тем, что были в пору «Братской
ГЭС», да и время потеряло в цвете и запахе. Куски неполучившейся
поэмы опубликовала «Литературка», поработав над ее редактурой.
В результате герой, похожий на Солоухина, поныне загадочно
(не слишком ли пластично со стороны автора?) оброс бородой
и для кого-то стал похож на Солженицына. Опять били и справа,
и слева.
Евтушенко уехал в Коктебель, ему хорошо писалось. «Допотопный человек» —
написанные в мае стихи о старом приятеле Солженицына Льве
Копелеве. Позже Копелев, попав в Кельн, будет гостить в усадьбе Белля
— там, где до него обитал Солженицын, будущие отношения с которым
стали такими, о которых он говорил no comment. О себе молодом он
сказал: «Называл самого себя марксистом и ленинцем, а вообще это было
дешевое ницшеанство с сильной долей маккиавелизма». В 74-м ничего
такого не предвидится, а Солженицын не выходит из головы.
И не только евтушенковской. 3–4 июня в Коктебеле Евтушенко
написал «Плач по брату» и предложил его в «Октябрь». Главред А.
Ананьев, всегда на страже, тут же усмотрел в этой вещи намек
на Солженицына:
Сизый мой брат,
я
прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
меня.
Поднялась тихая буря, дело дошло до ЦК, до Демичева, и только потом до публикации, в «Литературной России» от 29 ноября под названием «Охотничья баллада». Нет, сизый брат — вовсе не Солженицын. Адресатом был другой человек (но об этом мы уже говорили). Однако Ананьев знал, что делал, столь бдительно-цепко держась за кресло. Не знал он только того, что станет первым главредом, уведшим свой журнал из слабеющих лап Союза писателей, и будет это, в сущности, очень скоро. Хотя никакими переменами не пахло, ой как не пахло. Между тем Евтушенко пишет озорные, на самом деле серьезные «Метаморфозы»:
Детство — это село Краснощеково,
Несмышленово, Всеизлазово,
Скок-Поскоково, чуть Жестоково,
но Беззлобнино, но Чистоглазово.
Юность — это село Надеждино,
Нараспашкино, Обольщаньино,
ну а если немножко Невеждино, —
все равно оно Обещаньино.
Зрелость — это село Разделово:
либо Схваткино, либо Пряткино,
либо Трусово, либо Смелово,
либо Кривдино, либо Правдино.
Старость — это село Усталово,
Понимаево, Неупреково,
Забывалово, Зарасталово
и — не дай нам Бог — Одиноково.
Одиноково. Скорей всего.
В Коктебеле хорошо, светит солнышко, время от времени проливаются свежие
июньские дожди, пополняя теплое прогретое море, по утрам — пробежка
и купалка, по вечерам идут разговоры с коллегами, работается как
всегда — не разгибая спины. И вдруг…
«Из-за подобных инсинуаций — и справа, и слева — я надорвал
сердце. А врачи в Коктебеле поставили неправильный диагноз —
воспаление легких. Сначала меня спасла детская писательница Ирина Пивоварова,
которая отвезла меня почти в бессознательном состоянии в Москву
(коллеги-мужчины не пожелали прервать свой драгоценный отпуск в Доме
творчества). Затем в больнице МПС великие гематологи А. Н. Воробьев
и Л. А. Идельсон буквально вытащили меня из железных объятий смерти.
Почти два месяца пришлось провести в стационаре с воспалением сердечной
сумки. Муза моя медленно, но верно воскресала вместе со мной, и,
как бы в благодарность за то, что жизнь не отдала меня
смерти, помогла мне в то лето написать огромное количество стихов».
Забежим, уже по привычке, вперед. От огромного количества стихов
из больницы МПС для фолианта «Весь Евтушенко» (2010), в котором 1521
(!) страница формата 60 х 90/8 и стихи идут вподбор, сам он
оставил 45 названий: это целая книга. Чем они отличаются
от небольничных? Здесь нет ни одного масочного, театрализованного, не от своего
«я» выраженного движения. Крайнего ужаса смерти нет. Однако:
И твердит мне страх: пиши, пиши
до исчезновения души.
Паники нет. Достаточно веселой самоиронии на случай произнесения «Самонадгробной речи»:
В покойнике вас раздражало
актерское,
но все-таки было в нем
и
мушкетерское.
А все-таки он,
вас
игрой ошарашивая,
в плохом
был
получше хорошего вашего.
А все-таки что-то куда-то
вело
его —
нечеловеческое
и
воловье.
<…>
Покойник был бабником,
пьюхой,
повесою,
покойник политику
путал
с поэзией.
Но вы не подумайте
скоропалительно,
что был он
совсем
недоумок в политике,
и даже по части поэзии, собственно,
покойник имел
кой-какие
способности.
Да, пафоса и самолюбования стало поменьше. Но ведь картинка-то абсолютно точна. Нечеловеческое и воловье. Ему ностальгически вспоминался 66-й год, когда на его концерте в Португалии
«Толстой, Гагарин, Евтушенко — вива!» —
плакат взметнулся в молодой руке.
В больнице он отметил день рожденья (два стихотворения), много читал, в том числе новую книжку Давида Самойлова «Волна и камень».
Наша знать эстрадная России
важно, снисходительно кивала
на «сороковые — роковые»
и на что-то про царя Ивана.
<…>
И себя я чувствую так странно,
и себя я чувствую так чисто.
Мне писать стихи, пожалуй, рано,
но пора стихи писать учиться.
Стало ясно: наступило новое поэтическое время. Оно не требовало
форсированного звука эстрады. Нет, сцена не отменялась: артист Самойлов
и сам был хорош на ней. Но в 70-е на сцену вышли
не голосистые да дерзкие, но умные и зрелые. В зале сидел
зритель, который приходил на выступление поэта подготовленный домашним
чтением поэта, наедине с ним.
Евтушенко замечает тех, кто пишет не в русле его предпочтений,
но по-настоящему тонко и негромко: «Появление каждого настоящего
поэта — это как “непредвиденность добра”, по выражению Кушнера.
В данном случае все было именно так: непредвиденность добра произошла,
поэт вошел в литературу. Слово “поэт” уже само собой подразумевает
собственный почерк. Поэтический почерк Слуцкого прямолинеен, Вознесенского —
зигзагообразен, Ахмадулиной — ажурен, Глазкова — печатными буквами. Примеров
разных почерков столько же, сколько поэтов. Почерк Кушнера каллиграфичен.
Некоторых, возможно, он даже раздражает своей аккуратностью. Но кто-то
может разрывать рубаху на груди, внутри которой — холод, а кто-то
аккуратно застегнут на все пуговицы, а в груди его — борение
страстей. Таков Кушнер.
У него никогда не было шумной славы. Об этом он сам сказал так:
О слава, ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк повернувший последний трамвай, —
Уже и не надо. Не стоит. Прощай!
…Нас больше не мучит желание славы,
Другие у нас представленья и нравы,
И милая спит, и в ночной тишине
Пусть ей не мешает молва обо мне».
Новое поэтическое время состояло из множества пластов, полос
и пятен. Темных полос и белых пятен в том числе. О чистой
победе чистой поэзии говорить не приходится, и никто из мыслящих
наблюдателей об этом и не говорил.
Давний оппонент Ст. Рассадин уже в новую эпоху (1994) смотрел на эти
вещи со своей колокольни, неожиданно чуть не принимая евтушенковскую
сторону:
«Поэзия шестидесятников»? Еще не легче: само понятие «шестидесятник»
заболтано, обессмысленно, да и с самого начала не имело
поколенческого смысла, являясь приблизительным псевдонимом времени. (Признаю
вполне самокритически — как автор статьи «Шестидесятники», напечатанной буквально
за несколько дней до наступления самих 60-х, в декабре
1960 года.)
…Взаимное заблуждение обернулось тем, что первого
общепризнанного кумира (если принять во внимание, что и яростная хула
есть непременно часть и участь признания), то есть, разумеется,
Евгения Евтушенко, имевшего для того действительные основания, после сменял,
как правило, тот, кто не имел оснований уж ровно никаких — кроме тех,
что еще в пушкинские времена подметил язвительный Филипп Вигель:
«Для знаменитости (понимай: для того, чтобы стать знаменитым. — Ст. Р.),
даже в словесности, великие недостатки более нужны, чем небольшие
достоинства». Кумиры на час менялись, кипела «словесная война»,
но с поразительной последовательностью сохранялось
то приобретение, вернее, та утрата, которую в период своего победного
и обаятельного самоутверждения понесла незаметно самая заметная часть
поэзии.
«Эстрада» опровергалась с разных позиций, в том числе так называемой
(и названной — глупей не придумать) «тихой лирики», но неуклонно
не прекращалась борьба за первенство, столь, казалось, нелепая
в духовной деятельности, — да и почему «казалось»? Нелепая, даром что
заразительная. Оставался синдром актерства, жажда сиюминутного успеха
и всечасная зависимость от него. Так что, когда, допустим, один из воинственных
«тихих», Валентин Сидоров, триумфаторски констатировал: «Какие страсти
в нас бродили! Восторг, овации, свистки… А победили, победили простые
русские стихи», то бросалось в глаза и лезло в уши это
подпрыгивающее, молодежно-спортивное: «победили, победили…», а обыкновеннейшее,
рядовое здравомыслие останавливалось перед безответным вопросом: как победили?
То есть каким образом эта (если поверить) победа фиксируется?
На каком поле приходит? И что вообще значит? То ли, что
восторженные толпы враз отхлынули от «эстрадников» к сочинителю
«простых русских стихов»? Наконец, как понять это «простые русские»? Вероятно,
все же не настолько простые, чтобы разрешать себе рифму: стихи —
свистки?
Объявленная победа была фантомна, а «эстрадная поэзия», претерпевшая
столько поношений, осталась неуязвимой — отчасти и потому, что сами ее
гонители, оказавшиеся на поверку последователями, охотно усваивали ее
коренной и опасный порок, не усваивая, конечно, того, что усвоить
и невозможно, — таланта. Да больше — и хуже — того. Поддаваясь все
тому же соревновательному азарту, арифметическому или строевому (первый?
второй?), даже новый и несомненный талант уподоблял себя отчаянно
самоутверждающейся бездарности, которой без самоутверждения, и именно
отчаянного, кусачего, не обойтись. И, скажем, Юрий Кузнецов (Боже, неужто
и он теперь подзабыт?), самый шумный из поэтов 70-х (или 80-х?
Забыто, забыто!), хоть нашумел далеко не в тех пределах, что былой
Евтушенко, став и оставшись возмутителем скорее лишь узколитературного
спокойствия, — и он, говорю, не есть ли поэт эстрады? Или,
учитывая перемену моды, рока? (Не роковой, хочу я сказать, поэт,
а роковый.) Не был ли похож его напор, почти физический, его
децибелы, его стремление и умение привлечь внимание любой, желательно
шоковою ценой, на молодежно-музыкальное поветрие, к которому сам он,
не исключаю, отнесся презрительно?
В тридцатых годах родилась плеяда, масса, куча поэтов. В сороковых…
Бродский. Кто еще? Ю. Кузнецов. И. Жданов. А. Цветков. Смогисты.
Однако же, в сухом остатке, — чуть не ноль, демографическая яма.
Сказки о «младших шестидесятниках» — пустая порода. Этого
не объяснить военной потерей отцов, 1941–1945. Вероятно, после взлета
шестидесятнических звезд произошел некоторый спад, невидимый слом, волна опала,
да и Бродский, сдается, был вершиной той волны, пиком ее мирового эха,
законным наследником-отрицателем непосредственных предшественников. Пятидесятые
опять выстрелили множеством младенцев, прямиком устремившихся в горние
выси поэзии. Образовались «семидесятники». Речь о поколении сторожей,
дворников и кочегаров, о тех, чьи стихи уже существовали,
но оставались в сторожках и кочегарках. Эта молодежь росла
на отрицании прямых предшественников, прежде всего того, кто был первым —
Евтушенко с его славой, проповедью и тьмой тьмущей поклонников.
У «стариков» (шестидесятников) некогда было соперничество поэтик.
В публикуемых (не андеграундных) стихах не наблюдалось
мировоззренческих нестыковок, лишь нюансы и акценты. Неприятие советских
безобразий, уход оппозиционности в подтекст разной толщины, реабилитация
пейзажа и вообще природы, оглядка на жизнь простонародья, мысли
об искусстве, о поэзии, о роли, образе и поведении поэта
в предложенных обстоятельствах — вот, в общем и целом, тот круг,
по которому ходила поэзия той поры.
Бродский был, пожалуй, первым, кто пожелал вырваться из круга. Наглый
(так!) вызов евтушенковской плеяде — лишь видимая часть подводного камня. Его
не устраивало общее умонастроение текущей поэзии, включая тех, кого он
ценил, а может быть, и тех, кого любил. Он не приуготавливал
себе роли подпольного гения. Жизни мышья беготня — не то поле,
в котором он видел себя. Он осознавал себя как переворот
в наблюдаемом царстве. В нем нарастала публичная личность.
На этих дрожжах — собственно, независимо от предтечи — всходило семидесятничество.
Не надеясь на публичность, новая поэтическая поросль ориентировалось
на аудиторию частных читок, на взаимоопыление в своем кругу,
на отзвук в основном поколенческий. Стадион и вообще народ? Это
было уже негативной экзотикой, видом археологии, архивной пылью.
Это не говорит о том, что поэзия сошла с подмостков. Однако
по некоторым позициям она уступила — прозе. Прежде всего: вдумчивость
одинокого чтения — вот что стало необходимостью современника. Явление,
названное «деревенская проза», было не продуктом интеллигентского хождения
в народ, но потребностью народа через своих писателей осмыслить свою
судьбу. Уступить велению времени было трудно, но необходимо, надо было
покопаться в собственных ресурсах.
Я, слава богу, графоман
и на головы громом вам
когда-нибудь обрушу
роман страничек на семьсот —
вот где пиита понесет,
где отведет он душу!
15 сентября в Москве было дождливо. К пустырю
на перекрестке улиц Профсоюзной и Островитянова тянулись несколько
человек, неся в руках что-то неопределенное. Оказалось, это картины. Это
были живописцы. У метро «Беляево» милиция арестовала двоих, обвинив их
в краже часов. Немного времени спустя перед ними извинились: перепутали.
Пока эти двое дошли до пустыря, там уже работали люди в спецовках
озеленителей — сажали саженцы. Маскарад длился недолго. На пустырь пошла
спецтехника, три бульдозера в том числе, поливальные машины, самосвалы и —
около сотни милиционеров в штатском. На одном из бульдозеров
повис, поджав ноги, один из «часовых воров» — Оскар Рабин. Перед этим он
стоял на пустыре с поднятой картиной в руках. Остальные тоже
держали картины над головами.
В тот бульдозер вскочил иностранный фотокорр и остановил машину. Пустырь
был пропахан тяжелой техникой. Рабина взяла милиция. Ему выписали штраф
на 150 рублей, он отказался платить, сказал, что ничего плохого
не делал, только свои картины показывал, его быстро отпустили,
но акция состоялась — среди наблюдателей было много иностранных
журналистов и дипломатов.
А. Глезер, один из организаторов выставки в Беляеве (второй «часовой
вор»), рассказывал:
Мы перед выставкой встретились с корреспондентом «Нью-Йорк таймс»,
которому, кстати, наши милиционеры во время разгона выставки выбили зуб
его же фотоаппаратом. Журналистов было много, мы их предупредили.
И дипломатов тоже. На их глазах хватали картины, загружали их
в самосвалы, и самосвалы немедленно уезжали. Три картины бросили
в разведенный костер. Там была картина Рабина, картина Жарких
и картина Комара и Меламида. Я подошел
к командующему всем этим действом и возмущенно говорю, что же
это такое, избивают дипломатов и журналистов, выбили зуб Кристоферу Ренну
из «Нью-Йорк таймс», корреспондентку Ассошиэйтед пресс ногами запихивают
в ее машину… А он говорит — нечего им вмешиваться в наши дела,
тогда и целы будут. Евгению Рухину капитан Авдеев сказал:
расстрелять вас надо, только патронов жалко.
Пошел большой шум, в радиоэфире заговорили «голоса», бумажные зарубежные
СМИ поместили фотосвидетельства. Власти были вынуждены позволить художникам
легально показать себя в Измайловском парке через две недели после
бульдозерного балета. Художников было не 20, как в Беляево
на пустыре, а более 40, по другим подсчетам — 74. Публика
возникла как из-под земли, и было ее около полутора тысяч человек. Среди
них — Евтушенко с Беллой Ахмадулиной и сибирским другом Арнольдом
Андреевым, строителем Братской ГЭС. Был солнечный денек, хотя и конец
сентября.
Летом у него внезапно вспыхнул мимолетный роман с Беллой —
в стихах. Ему припомнились ее старые-старые (1950) юные-юные строки
из довольно загадочного стихотворения:
Пятнадцать мальчиков, а может быть
и больше,
а может быть, и меньше, чем пятнадцать,
испуганными голосами
мне говорили:
«Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств».
Я отвечала им примерно вот что:
«Мне некогда».
Она тоже не рифмовала в этой вещи, и это было похоже на предвосхищение «Снега в Токио», но он на сей раз ответил ей в рифму — стихами «Пятнадцать мальчиков» с эпиграфом из нее, и это были стихи про экстремизм, якобы про японский, с прямым упоминанием «азиатской роковой нечаевщины»:
Как сделать, чтоб, забыть отмщать расправою,
друг друга не душили бы по-волчьи
и этим не душили
дело
правое
пятнадцать мальчиков,
а
может быть, и больше?
Новая выставка длилась 4 часа. Полдня свободы. Участник выставки Борис
Жутовский позже скажет, что качество картин на вернисаже в Измайлово
было несравнимо ниже, чем в Беляеве, где были выставлены только лучшие
работы, многие из которых были уничтожены.
Да и Целков — о том же:
А когда начались разные фрондерские выставки, вроде «бульдозерной»,
я в них не участвовал. Я был, как уже сказал, нарушителем
закона, но потому, что этот закон был не прав с точки зрения
меня, а не кого-то еще. И я собирался продолжать его нарушать.
Но не с плакатом в руке, а тем, что я есть.
Как ни странно, и Илья Глазунов говорит что-то похожее:
Отношение его (Евтушенко. — И. Ф.) ко мне как художнику
эволюционировало от позитивного к резко отрицательному. И это
естественно — потому что я не мог принять утверждение Жени, что «моя
религия — Ленин». Мне нравились и нравятся его искренние лирические стихи,
в которых нет политической запрограммированности и любви
к коминтерновскому авангарду. Благодаря этим стихам Евтушенко навсегда
останется в истории советской поэзии 60-х — 70-х годов. Я же буду
помнить наши встречи тех давних лет, когда я написал и подарил ему
мои портреты: самого Жени и его жены Беллы Ахмадулиной. В те годы
Женя частенько захаживал в нашу «мансарду» на улице Воровского. Ему очень
нравилась моя работа «Александр Блок». Я был тронут, что Евтушенко
посвятил мне стихи о Блоке, — как и многие его лирические стихи, они
мне очень нравились.
Как видно, Глазунов относит абстракционистов к коминтерновскому авангарду.
2 октября умер Шукшин. В буйной молодости эти задиры познакомились
таким макаром. Шукшин спросил: на черта тебе эта пижонская
галстук-бабочка? Евтушенко ответил: а тебе — кирзовые сапоги? Евтушенко
пообещал снять бабочку, когда Шукшин — сапоги.
Это смахивало на давнее знакомство Маяковского с Есениным, когда
вместо бабочки и сапог в игру пошли желтая кофта и шелковая
косоворотка.
У наших современников получилось попроще:
Будто ни в одном глазу,
стал Шукшин свою кирзу
стаскивать упрямо.
Не напал на слабачка!
И нырнула бабочка
в голенище прямо.
Было и яблоко раздора по имени Белла, для Евтушенко, впрочем,
условное, поскольку Белла была уже в его элегическом прошлом. Какое-то
время на инерции фильма «Живет такой парень» ее жизнью режиссировал
Шукшин.
Так или иначе, шукшинские Сростки недалеко от евтушенковской Зимы, если
смотреть с высоты птичьего полета: академик Лихачев называл это
«ландшафтным зрением» применительно к древнерусскому художеству. Корни
переплетались во многом, и направление интересов совпадало. Когда весь 63-й год Евтушенко терзали в Москве на предмет
«Бабьего Яра», «Наследников Сталина» и «Автобиографии», летом
на Алтае Шукшин снимал «Живет такой парень», очень точно относительно друг
друга нашел артистов — Куравлева и Ахмадулину, а через два года подал
заявку на сценарий о разинском восстании — евтушенковскую «Казнь
Стеньки Разина» уже напечатали. Заявка была отвергнута, но возник
роман «Я пришел дать вам волю».
В совокупности с «Мастерами» Вознесенского (1959) и «Андреем
Рублевым» Тарковского (1966) все это представляло единый тренд генерации: тяга
к истории, через исследование которой постигается судьба страны и ее
быстролетящее сегодня.
Подобно другому другу — Урбанскому, Шукшин погиб на съемках. Кино было
делом смертельным. Шукшинские похороны были всенародными, давно такого
не было: тысячи и тысячи людей шли от Тишинского рынка
к Дому кино на улице Брестской с ветками красной калины
в руках, водители общественного транспорта тормозили у Дома кино
и включали клаксоны.
…Мечта Шукшина
о
несбывшейся роли Степана,
как Волга, взбугрилась на миг
подо льдом
замороженных век.
«Главное в нем — это сумма сделанного. <…> Степана Разина Шукшин
не идеализирует и не принижает. Он срисовывает Стенькину душу
со многих людей, и с себя тоже. <…> Шукшин был подобен
русскому крестьянскому двойнику сына плотника из Галилеи, потому что одна
его ладонь была намертво прибита гвоздями к деревне, другая —
к городу».
Год шел под уклон, нечеловеческое и воловье сработало — Евтушенко добился
компенсации отмененного февральского вечера. «Литературная газета»
от 20 ноября 1974 года проинформировала своего широкого (тираж
с 1973 года — 1 550 000 экз.) читателя:
В воскресенье, 17 ноября, в Колонном зале Дома союзов состоялся
творческий вечер Евгения Евтушенко. Вечер был начат «Гимном Родине» (стихи Е.
Евтушенко, музыка Э. Колмановского) в исполнении объединенного хора
и оркестра Всесоюзного радио и телевидения под управлением Ю.
Силантьева. Затем прозвучали песни композиторов А. Бабаджаняна, Э.
Колмановского, А. Пахмутовой, Г. Пономаренко, А. Эшпая, А. Днепрова, С. Томина
на стихи Е. Евтушенко. Некоторые произведения были исполнены впервые
в программе этого творческого вечера, в котором приняли участие
народные артисты СССР К. И. Шульженко и Л. И. Зыкина, а также солисты
М. Кристалинская, И. Кобзон, Н. Соловьев, В. Трошин, Э. Хиль. Во втором
отделении хор и симфонический оркестр радио и телевидения исполнили
поэму для баса, хора и оркестра Д. Шостаковича на стихи Е. Евтушенко «Казнь
Степана Разина» (солист — народный артист РСФСР А. Ведерников, дирижер
— М. Шостакович). В заключение Евгений Евтушенко читал стихи.
Вышла и книга «Песни на стихи Евгения Евтушенко»: в содружестве
с композиторами Э. Колмановским, В. Соловьевым-Седым, Г. Пономаренко, Д.
Тухмановым, А. Эшпаем, М. Блантером, А. Бабаджаняном, М. Таривердиевым, А.
Петровым.
Однако не коллектив Силантьева слышался ему, когда он думал о том,
что самое важное произошло с ним в 74-м.
Ему играл грузинскую музыку маленький оркестрик с внутреннего балкона
ресторана «Арагви», напоминая журчанье горного водопада. Сквозь этот звук он
услышал разговор за соседним столом двух молодых женщин, говорящих
по-английски. Одну из них он уже заметил: она смотрела на него
узнавающе, с испугом и любопытством глазами, которые он назвал
«фиалковыми», за что был потом отруган взыскательной литкритикой,
но как прикажите их именовать: светло-фиолетовые, синие с красноватым
оттенком, лиловые?..
А кстати, в стихах 82-го года сказано и так:
С годами все больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз.
Вот ее точный портрет: «У нее был коротенький вздернутый носик
и лохмато-золотая голова львенка».
Она была англичанка по имени Джан.
Как сказал бы Басё:
По горной тропе иду.
Вдруг стало мне отчего-то легко.
Фиалки в густой траве.
На Кузнецком мосту располагалась Книжная лавка писателей. Она обслуживала
в основном членов СП СССР, но тоже затейливо: имя писателя
фиксировалось в особом гроссбухе-кондуите, когда он приобрел ту или иную
дефицитную книгу. Пускали в лавку и простых покупателей.
На модные книги длинная очередь выстраивалась с утра пораньше, иногда
до света. Дрожали на морозе, приносили термосы и спиртное для сугреву.
Вокруг лавки происходил бурный книжный бизнес. Книжные жучки шныряли
в толпе вперемешку с людьми из органов в штатском. Продажа
с рук, обмен товаром, мыслями и новостями. Самиздат, тамиздат.
Евтушенко, между прочим, отроком начинал свою трудовую деятельность
с продажи из-под полы книг, на которые был ажиотажный спрос. Его
поймала нечаянно на этом деле мама, проходя мимо по Кузнецкому.
Времена меняются:
Кузнецкий мост.
За
двухтомником хвост.
Страшный нажим.
Лезут,
спешат.
Наседают…
А над толпой —
командорской
стопой:
«Кончена жизнь.
Тяжело
дышать.
Давит…»
У Евтушенко вышли два тома «Избранных произведений», издательство
«Художественная литература» (переиздание в 1980 г.). Нескромная
пушкинская аллюзия оттого, что это строки из «Воспоминания
о Пушкине», февраль 75-го.
А возраст подпирает. Написан «Звон земли» — имеется в виду некий зов
судьбы.
И не было меня — был только звон.
Меня как воплощенье выбрал он.
Но бросил — стал искать кого моложе.
Он уже поварчивает-поскрипывает («Некоторым начинающим»):
Удручающая деловитость
брезжит
в
некоторых новичках.
А сам? Не был деловит? Еще как. Но тут дело другого рода:
Кто ты —
с Мастером
или с Воландом?
Булгаков своим романом пришелся ему по сердцу, прежде
всего как изобретение, в пушкинском смысле: многоплановостью, интересно
продуманной композицией, совмещением разных времен и стилистик, правдой
о времени и выдумкой о великой любви, хотя Евтушенко
не любит стадных увлечений, массовых любовей, его раздражает тот же
Магомаев, да и Пугачева не героиня его романа. Соперники
по эстраде? Может быть, и так.
С семьей — плохо. Пахнет полным распадом. Галя говорит: «Не называй меня
любимой…»
Ты смотришь на меня,
как
неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»
Таков у него март-апрель. Это, увы, не самойловские восторги:
Была туманная луна,
И были нежные березы…
О март-апрель, какие слезы!
Во сне какие имена!
Туман весны, туман страстей,
Рассудка тайные угрозы…
О март-апрель, какие слезы —
Спросонья, словно у детей!..
Как корочку, хрустящий след
Жуют рассветные морозы…
О март-апрель, какие слезы —
Причины и названья нет!
Вдали, за гранью голубой,
Гудят в тумане тепловозы…
О март-апрель, какие слезы!
О чем ты плачешь? Что с тобой?
А ведь Самойлов старше на двенадцать лет. Счастливчик Самойлов. Значит, дело не в возрасте. В чем-то другом. Что ж, ответим достойно, и есть кому посвятить: Джан Батлер. (Правда, при первой публикации все напутали, переадресовав какому-то Джону Батлеру). Он уже бывает у нее в Сокольниках, в той каморке, где незадолго до их свиданий стоял допотопный драный диван, при выносе которого на помойку Джан познакомилась с некоторыми особенностями наших обычаев: сосед алкаш ей помог да и запросил магарыч. Она сперва не поняла, что это такое, но непонимание русской жизни длилось недолго, тем более что язык Пушкина и Толстого ей был ведом и явилась она в СССР туристкой, но выпала удача — стала сотрудничать с издательством «Прогресс» на предмет перевода русских книг на язык туманного Альбиона. Знаменитого поэта она, разумеется, знала давно («Она гениально перевела мою повесть в стихах “Голубь в Сантьяго”», — это было позже), а когда он прочитал ей свое новое стихотворение — «Сережку ольховую», она вскрикнула от восторга, и он подарил его ей.
Уронит ли ветер
в
ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь
крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как
нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к
невозможности истолковать.
Это написано длинно, многословно, даже и медитативно, но в принципе это — ворожба, некое философическое бормотание, домашнее мудрствование, ставка на музыку, чем-то похоже и на Окуджаву:
Былое нельзя воротить — и печалиться
не о чем:
у каждой эпохи свои подрастают леса.
А все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем
поужинать в «Яр» заскочить хоть на четверть часа.
Теперь нам не надо по улицам мыкаться ощупью:
машины нас ждут и ракеты уносят нас вдаль.
А все-таки жаль, что в Москве больше нету извозчиков,
хотя б одного, и не будет отныне, — а жаль.
Я кланяюсь низко познания морю безбрежному,
разумный свой век, многоопытный век свой любя.
А все-таки жаль, что кумиры нам снятся по-прежнему,
и мы до сих пор все холопами числим себя.
Победы свои мы ковали не зря и вынашивали,
мы все обрели — и надежную пристань, и свет…
А все-таки жаль: иногда над победами нашими
встают пьедесталы, которые выше побед.
Москва, ты не веришь слезам — это время проверило,
железное мужество, твердость и сила во всем.
Но если бы ты в наши слезы однажды поверила,
ни нам, ни тебе не пришлось бы грустить о былом.
Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу
и вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот
извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…
Ах, завтра, наверное, что-нибудь произойдет!
Окуджава посвятил эту свою вещь Александру Цыбулевскому. Жил
в Тбилиси редкостный такой человек, его все называли Шура, он писал стихи
по-русски, грузинских поэтов на язык русских осин не переводил,
но на него не обижались, все знали о его нежной любви
к Грузии и ее поэтам, и он писал об этом, в частности
о Важа Пшавела, о том, как этого пшавско-хевсурского великана
переводили русские поэты: Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Заболоцкий.
В ранней юности Шуру посадили на долгие годы, он отсидел восемь лет,
а мог бы и дольше: он был приговорен к десяти годам
заключения в лагерях за «недонесение» на студенческую подпольную
организацию «Молодая Грузия». В 1956-м был освобожден, в 1957-м реабилитирован
Военной коллегией Верховного Суда СССР. Когда его арестовали (1948), они
с Булатом были однокурсниками филфака Тбилисского университета,
но на допросах он вел себя так, что Булата не тронули,
а вполне могли бы — они вращались в одном дружеском кругу. Говорун и выпивоха,
мгновенно сходящийся с новыми людьми, он в глазах многих был чуть
не святым. Став писать исследование о Блоке, он резко порвал
с темой, когда оказалось, что Блоку был не чужд некоторый
антисемитизм. Богом его был Мандельштам.
Евтушенко знал Шуру еще с 50-х: «Однажды он с неожиданной для него
взрывчатостью сказал мне: “А ты знаешь, ведь в Мандельштаме больше
социализма, чем во всех, кто замучил Мандельштама”, — и вдруг
заплакал. Он тосковал по тем поэтам, с которыми у него отобрали
возможность обняться». В 1967-м Евтушенко пробил в тбилисском
издательстве «Мерани» книжку Цыбулевского «Что сторожат ночные сторожа», став
ее редактором, а Симона Чиковани попросил написать предисловие.
В Москве его издать не удалось, хотя Евтушенко пробовал, принеся
рукопись в «Советский издатель». Такие стихи трудно было опубликовать:
Когда рассвет — сквозь ставни — тощий
Перебежит трамвайный путь,
Встаешь, и ласков мир на ощупь,
А глубже страшно заглянуть.
Но расцепившееся слово
Иным движением полно:
Оно несчастием здорово
И только радостью больно.
Летом 1975-го Шура Цыбулевский умер.
Через много лет (2011) Евтушенко напишет:
Когда в нем декадентские отрыжки
нашел однажды критикан-ханжа,
я спас ему изданье первой книжки
«Что сторожат ночные сторожа».
<…>
Порой мудрее выпить по стакану
за разговором братским и мужским,
по Руставели жить, по Пастернаку,
а не по интриганам никаким.
Так жить не получается.
Во второй декаде июня группа литераторов выехала на Русский Север.
Евтушенко поехал со своим самоваром. Крепкая, краснощекая, местным крестьянам
Джан казалась своей, природной русачкой. Там было в общем и целом
весело и безоблачно. После одного из обильных застолий Джан лихо
погнала милицейскую «канарейку», пока на заднем сиденье дрых вусмерть
упившийся начальник районного ГАИ. В одной деревушке древний старик
вытащил из сундука пронафталиненный костюм, пошитый еще на его
свадьбу при царе Горохе, и предложил потянуть сукно, да посильнее, — сукно
выдержало. Старик сказал:
— Аглицкое!
Посетили Бобришин угор, родовые места Александра Яшина, где ему поставили
монумент.
Мать Яшина
у
памятника Яшину
сидела в белом крапчатом платке,
немножечко речами ошарашена,
согбенная,
с
рукою на руке.
<…>
Гуляй,
пляши
и пой, Угор Бобришный!
И я спляшу —
не
потому что пьян.
Хотя я вроде «человек столишный» —
я русский —
тоже,
значит, из крестьян.
Об этой поездке осталось свидетельство Станислава Куняева.
Видит Бог, наши отношения с Евтушенко в 60-х и даже 70-х годах
были вполне приличными. Вместе с ним мы как-то побывали на таежном
Бобришном угоре — на могиле Александра Яшина, бродили по берегам
северной лесной реки Юг, на обратном пути заехали
в Кирилло-Белозерский монастырь, фотографировались возле могучих кирпичных
стен, а в Вологде сидели в гостях у покойного ныне Виктора
Коротаева. В те времена он казался мне талантливым русским парнем
с авантюрной жилкой, с большим, но еще не отвратительным
тщеславием, с нимбом фортуны, колеблющимся над его светловолосой головой…
Взгляд только настораживал: расчетливый, холодноватый, прибалтийский.
Раздражала разве что естественная, природная, неистребимая пошлость его чувств
и мыслей — о стихах, о политике, о женщинах, о чем
угодно. Но не такой уж это роковой недостаток, особенно
в молодости. Да и кто знал, что подобное свойство его натуры
с годами будет укореняться в ней все глубже
и прочнее?..<…>
Но все испортил мой тезка критик Станислав Лесневский. Он встал
со стаканом в руке и предложил здравицу в честь «знаменитого
великого русского национального поэта Евгения Евтушенко». Слова Лесневского
покоробили всех — все-таки Вологодчина, родина Николая Клюева, Александра
Яшина, Николая Рубцова. Бестактно…
Взглянув на улыбающегося Евтушенко, принявшего как должное грубую
экзальтированную лесть, я решил вернуть своего тезку на грешную
землю.
— Да, я готов выпить за знаменитого, может быть, даже
за великого, но за русского национального — никогда. Ты уж
извини меня, Женя.
— А кто же он такой, по-твоему? — сорвался на провокаторский визг
Станислав Стефанович Лесневский. — Если не русский, то еврейский,
что ли?
— Может быть, никакой, а может быть, и еврейский. Вам лучше знать, —
ответил я.
В состоянии истерики Лесневский выскочил из комнаты. Вслед за ним
ушел и «великий» поэт.
No comment, как сказал бы Белль.
В августе Евтушенко прибыл в город Алдан. С ним — те же. Л.
Шинкарев, В. Щукин (один из первооткрывателей алмазов в Якутии), Г.
Балакшин, В. Черных (тоже геолог, но местный, якутский), О. Целков, брат
Шинкарева Наум, который стал медиком команды. За каждым из членов
экспедиции закреплялась определенная «должность», поэт был юнгой.
В течение нескольких недель они сплавлялись по рекам
на моторках, побывали в Томмоте, Угояне, в Перекатном, Хатыми.
В Перекатном Евтушенко выступил перед горняками. Отдельный вечер был
в Алдане по окончании путешествия в клубе «Авиатор». Ему
преподнесли букет садовых северных цветов.
Описание Алдана можно увидеть в дневнике молодого геолога С. Миронова,
тогда еще студента на практике:
Городок небольшой. Рынок, две бани, почта, один ресторан — давно
не беленый, одноэтажный домик со странноватой кладбищенской (мои
ассоциации почему? Может, оттого, что она металлическая) вывеской «Ресторан
Алданского Райпо» (за последние буквы не ручаюсь), несколько
столовых, в основном рабочих, универмаг, кинотеатр, пара клубов, несколько
магазинов и т. д., и т. п…
…Еще об Алдане. Над городом господствует сопка, на верхней части
склона которой выложено «Наша цель — коммунизм». Это чтобы помнили, значит.
А выше, на самой вершине — факел. Из железа.
Еще об Алдане. Здесь есть такси. Город на сопках, улицы
с подъемом и террасами. На улице Ленина — памятник
первооткрывателям золота. Рядом в полный рост стоят якут и русский
в буденовке, в ногах кирка и корыто для промывки. Руки
(по одной) подняты. На руках держат оленьи рога, а в них,
как в чаше, лежит золотая жемчужина (камуфляж, разумеется). Скульпторы —
ленинградцы. В простонародье этот памятник именуется «Рогоносцы».
Прямо посреди города течет речка. И прямо на этой речечке,
в черте города, работает драга. Добывает золото.
Геолог Миронов станет политиком, когда ударит час. Начальник российского сената
преподнесет в новые времена переделкинской галерее Евтушенко подарок —
колоссальный минерал якутского происхождения.
Все-таки термин эпоха застоя очень неточен. Середина 70-х — полное
и безоговорочное размежевание в среде советского умственного бытия.
Шла позиционная война по всем фронтам, беспрерывные взрывы и пальба,
и эта внутренняя атмосфера интенсивно экспортировалась по причине
облегчения эмиграции.
Владимир Максимов, как мы помним, составил ухищренно-византийский текст
окуджавской псевдопокаянной заметки в ЛГ 72-го года. Человек знал ходы
и пользовался ими. Он много знал, житейский опыт у него был будь
здоров, за плечами — беспризорно-бродяжническое детство, годы зоны
по уголовным делам. Ему все это осточертело, и в 74-м, пройдя
полосу непечатания и психушку, он уехал. В выдающемся журнале
«Континент», им основанном, печаталась добротная литература, в основном
эмигрантская, и бестрепетно прямая публицистика. В ноябре 75-го
Максимов поместил свою инвективу под названием «Осторожно — “Евтушенко!”»
До последнего времени провокаторство, как явление, было свойственно
в России лишь политическим движениям, но после пятьдесят шестого
года, в эпоху так называемой либерализации, оно прочно обосновалось
и в отечественной литературе. Люди весьма скромных дарований, шумно
эксплуатируя пробудившуюся общественную совесть, лихорадочно принялись наживать
себе материальный и политический капитал убогими виршами
на «животрепещущую» тему, в которых строго дозированная «смелость»
сопровождалась охранительными уверениями в любви и преданности
к партии, родине, Ленину.
Пробавляясь таким образом, мастера остреньких поэтических пассажей во всеуслышание
плакались на свою судьбу, а втихомолку, с помощью тех же
«гонителей» приобретали ордена, дачи, машины. И — странное
дело — нашей пресловутой либеральной интеллигенции и в голову
не приходило, каким это манером в стране, где один Нобелевский лауреат
затравлен до смерти, а второй поставлен вне закона и выслан
из страны, эти ловкачи-умельцы ухитряются не только жить припеваючи,
беспрепятственно осуществляя заграничные вояжи, но и слыть при этом
«борцами» и «мучениками»?
Причем не только у нас! Услужливые репортеры некоторых зарубежных
газет, с оперативностью, достойной куда лучшего применения, оповещают
благодарное человечество о всяком чихе поднаторевших в расхожей
демагогии мессий из Переделкино. Поистине ничего не забыли
и ничему не научились!
Одну из наиболее характерных фигур этого доходного поприща являет собою
Евтушенко. Если бы речь шла о нем лично, то чувство элементарной
человеческой брезгливости остановило бы меня. Как говорится, много чести!
Но, к несчастью, Евтушенко — типичный продукт целого явления
в современной русской словесности.
Едва ли рыцарь простодушного доноса Фаддей Булгарин в XIX веке
догадывался, что при известной гибкости мог бы, оставаясь агентом третьего
отделения, выглядеть в представлении современников и потомков мучеником
Сенатской площади. Другое дело Евтушенко. Он, к примеру, пишет
и печатает стихотворение «Бабий Яр», а затем в качестве члена
редколлегии журнала «Юность» поддерживает резолюцию об израильской
«агрессии». Он посылает в адрес правительства широковещательную телеграмму
против оккупации Чехословакии, но вслед за этим делает приватное
заявление в партбюро Московского отделения Союза писателей
с осуждением своей первоначальной позиции. Он громогласно защищает
Солженицына и тут же бежит в верхи извиняться и каяться,
и пишет ура-патриотическую поэму о стройке коммунизма — Камском
автомобильном заводе, — где прозрачно намекает на того же
Солженицына: «Поэта вне народа нет!» И, представьте себе, это не мешает
ему оставаться в глазах наших, да и не только наших, «интеллектуалов»
представителем культурной оппозиции.
Полноте, господа! Оппозиции у нас дают не ордена и дачи,
а сроки и «волчьи билеты». Оппозиция ездит не на личных
лимузинах, а в «столыпинах». Оппозицию здесь ссылают
не в Переделкино, а, мягко говоря, немного дальше. Даже оппозиция
молчаливая, пассивная преследуется морально и материально.
В самое последнее время из Союза писателей исключены такие замечательные
представители нашей литературы, как Лидия Чуковская и Владимир Войнович.
Окончательно затравлены и вынуждены выехать за рубеж Иосиф Бродский,
Александр Галич, Виктор Некрасов, Наум Коржавин.
Задумайтесь, наконец, за что, за какие заслуги власть осыпает
компанию евтушенок щедротами со своего плеча? Какого рода векселями
оплачивают они свое комфортабельное мученичество?
Сколько номенклатурных сребреников получает каждый из них за всякое
очередное предательство?
Почему жена великого ученого, выдающаяся общественная
деятельница страны Елена Боннэр-Сахарова в течение года, при самой широкой
поддержке мировой общественности, добивалась краткосрочной поездки
за рубеж на лечение болезни, возникшей в результате фронтовых
ранений, а этот поэтический фигляр разъезжает по всему миру, когда
ему вздумается и как ему вздумается?
Меня не удивляет позиция иных международных полумарксистов, которые
услужливо рукоплещут ему, посильно помогая нашим соответствующим органам
наводить либеральный лоск на свои судебные и внесудебные мистерии.
Недоумение вызывает лишь поза благодушной снисходительности к литературному
провокаторству, укоренившаяся в известной части как нашей, так
и западной писательской среды. Это, на мой взгляд, или следствие
прискорбной нравственной глухоты, или, что еще хуже, сознательное потворство,
облегчающее собственную совесть.
Существование «применительно к подлости» не ново в русской
общественной жизни. Сыскными метаморфозами нас не удивишь. Но только
в наше время метаморфозы эти обходятся нам такой дорогой ценой. Думается,
что мировая культурная общественность, определит, наконец, свою позицию
по отношению к этому отвратительному явлению. Было бы
чрезвычайно полезно для всех нас, если бы всякий раз, когда эти бойкие
вояжеры являются куда-либо с очередным служебным визитом, их повсеместно
сопровождало предупреждение: осторожно — «Евтушенко»!
Париж, 20 ноября
В заметке, подписанной Окуджавой, стилист Максимов был намного тоньше.
Но как, однако, время разводит людей, как оно разносит их беспощадно, составляя
неожиданно странные конфигурации в луче обратного света. Евтушенко —
Окуджава — Цыбулевский. Евтушенко — Окуджава — Максимов.
Время берет людей на излом. В ноябре на радиаторе
переделкинского Дома творчества повесился Геннадий Шпаликов.
Пароход белый-беленький,
черный дым над трубой.
Мы по палубе бегали,
целовались с тобой.
Кончилась и эта песня.
Евтушенко завершает 75-й год поэмой «Просека», о которой тогда же
вслух сам говорит, что это неудача и за нее ему попадет со всех
сторон.
Он прочитал «Просеку» на Высших литературных курсах, где Межиров вел
поэтический семинар. В конференц-зал ВЛК набежало много народу — студенты
Литинститута прежде всего, яблоку негде было упасть, Евтушенко пользовался все
еще острым любопытством не только читателей,
но и коллег. Слушатели ВЛК — народ пришлый, неоднокрасочный,
со всех концов страны на два года собирающийся в Москве. Про ВЛК
литснобы говорили: школа для малограмотных писателей. Межиров, долгие годы
учивший недоучившихся литераторов, был удручен «извозчицким пьянством»
в общежитии Литинститута на улице Добролюбова 8/11, где обитали его
семинаристы вперемешку со студентами. Отсутствие высшего гуманитарного
образования было условием и в некоторой мере льготой членов СП
СССР, поступающих на курсы. Провинциальные писатели, по преимуществу
средних лет, за два года пребывания в Москве обзаводились кое-какими
журнально-издательскими связями, если не спивались на шестом этаже
общаги.
Евтушенко не чванился перед незнаменитыми собратьями. Он искренне считал
себя самого поэтом из глубинки. Недообразованный писатель, учившийся
на ВЛК, — какая-никакая связь с народом. Поэму он прочел
на подъеме, заработал горячее одобрение зала и с легким сердцем
отдал ее в «Литературку», которая напечатала ее большим фрагментом
1 января 1976 года.
Чем она интересна? Тем, что, во-первых, именно там сказано:
Моя фамилия — Россия,
а Евтушенко — псевдоним.
А во-вторых, там целый кусок посвящен Валентину Распутину. «Такой талантище.
Наш сибиряк».
Он по-прежнему балансировал. Еще бы — поэма про БАМ. Про КамАЗ
не получилось — с чего он взял, что получится на этот раз?
А он и не был уверен, более того — был почти убежден
в противоположном. Его грела рискованная задача — пройти по минному
полю конъюнктуры без окончательных потерь. Матушка Сибирь выручит, если что.
Всесоюзная ударная комсомольская стройка в ракурсе истории. Ключевский нам
поможет.
Евтушенко читает пылкую лекцию в стихах о пользе истории и ее
необходимости. Кто против? Он уже делал это не раз — начиная
со «Станции Зима». Его не смущает явный неуспех у просвещенного
читателя — он апеллирует к мало-полу-просвещенному. Он находится
на узловом повороте своей — евтушенковской — истории. Правы ли умники
в Оксфорде? Можно ли играть в свою игру средствами официоза?
Он ставит на историю отечественную. Возникают «Ивановские ситцы».
Он и эту вещь прокатывает на профессиональной площадке — на сей
раз в Большом зале ЦДЛ. У него сольный вечер. Он читает много
прежнего, но поэма про первопечатника Ивана Федорова — коронка концерта.
Грозный царь изгоняет первопечатника из родных пределов.
Ты понял бы,
великий
Гутенберг,
всю прелесть жизни русского коллеги,
когда он изгнан из Москвы,
поверх
груженной только буквами телеги?
Ты понял бы,
прихлебывая
кирш,
как взвыл Иван в рукав,
никем
не слышим,
когда ему,
как
будто шавке:
«Кыш!»
—
да хорошо,
что
обошелся «кышем».
Идет голый намек на Солженицына. Залу все предельно ясно.
«Ивановские ситцы» будет напечатана в № 8 ленинградского журнала
«Аврора». Вскоре Ивановский обком КПСС издаст распоряжение об изъятии
из библиотек города Иваново и Ивановской области текста поэмы как
«порочащего». За что?
Иваново-Иваново,
слезы разливаново,
такое гореваново,
такое тоскованово.
Иваново-рваново,
Иваново-пьяново,
сплошное надуваново,
сплошное убивано…
Поэму не спасла обычная евтушенковская игра в обе стороны:
деятельность большевичков в городе ткачих, первый Совет и проч.
За несколько дней до евтушенковского вечера в Малом зале ЦДЛ отметили
память Рубцова. Было сказано много хорошего, но лишнего, как всегда, —
больше. Малый зал противостоял Большому: тихая поэзия — громкой.
10 февраля он пишет, опередив будущую терминологию:
Достойно, главное, достойно
любые встретить времена,
когда эпоха то застойна,
то взбаламучена до дна.
В том феврале он побывал в Лондондерри, вместе с Джан. Она была за рулем крохотного «Mini-Club», когда они, нагнув головы, проскочили насквозь перестрелку между протестантами и католиками и на капот им грохнулась натуральная львица из парка «Сафари в Ольстере». Его голову тогда решительным движением ладони нагнула Джан. Она спасла их обоих. Но в стихах того же февраля вспоминается другая:
Но всех других времен
сильнее
прошлое,
и я хороший там,
и
ты хорошая.
Там первый снег с твоих ресниц сцеловываю.
Там ты от всех морщинок исцеленная,
идти по льду
в
высоких туфлях не решающающаяся,
как олененок на копытцах, разъезжающающаяся.
В ЦДЛ идет своя жизнь, с незримой для постороннего глаза расстановкой
сил. Что на дворе, то и в доме. Главная забота
администрации Дома — все уравновесить. Левые, правые, знаменитые, безымянные,
богатые, нищие, стадные, бесстайные — тут все рядом, в одном котле. Малый
зал предназначен для мероприятий второго ряда. Из Малого и Большого
выносили тела умерших в соответствии с рангом. Иной литератор
целенаправленно трудился изо всех сил, дабы его вынесли из Малого, — тоже
честь.
А 1 апреля — тяжелейший удар: умер Тарасов. Совсем недавно в Малом
зале был его вечер, все прошло как нельзя лучше, и вот… Это было трудно
осознать. Крепкий, спортивный, веселый, с планами и надеждами
на будущее. Первоапрельская шутка. Дивны дела твои, Господи.
В конце апреля, вне всяких юбилеев и других поводов, в Большом зале —
вечер Окуджавы. Любимцы и кумиры еще существуют, Москва ломится, как
на битлов, народу выше крыши, Окуджава поет, поставив ногу на сиденье
стула. Он дежурит по апрелю.
1 июля — 70 лет старику Антокольскому. Все помнят наизусть
«Санкюлота»:
Мать моя — колдунья или шлюха,
А отец — какой-то старый граф.
До его сиятельного слуха
Не дошло, как, юбку разодрав
На пеленки, две осенних ночи
Выла мать, родив меня во рву.
Даже дождь был мало озабочен
И плевал на то, что я живу.
Мать мою плетьми полосовали.
Рвал ей ногти бешеный монах.
Судьи в красных мантиях зевали,
Колокол звонил, чадили свечи.
И застыл в душе моей овечьей
Сон о тех далеких временах.
В Большом зале — торжество, на сцене самые звонкие имена от Беллы
Ахмадулиной до Ивана Семеновича Козловского, головокружительного
лирического тенора, который после исполнения романса «Я встретил вас…»
стал на колено пред юбиляром, утонувшим в огромном троноподобном
кресле.
Юбиляр лобызает всех, с трудом дотягивается до евтушенковских уст,
обняв его за длинную шею.
Антокольский записал в дневнике еще в 60-х:
Он — как Москва: пожар способствовал ей много к украшенью. Свирепые,
идиотические удары, которые обрушились на него два года назад (1963.
— И. Ф.), доставили ему много горчайших минут (или месяцев, что все
равно) и отняли, может быть, литр горячей крови, однако все осталось
на своих местах для этого баловня судьбы.
И слава Богу, что так случилось.
У настоящего человека должна быть биография, состоящая не только
из дат выхода его книг.
Евтушенко — в ответ, после ухода старика Антокольского: «Легкость
отношения к жизни помогала ему уживаться даже с диктатурой,
и реальность арестов и расстрелов он видел сквозь легкий богемный
флер. Потеря юноши-сына в начале Второй мировой вознесла его
на леденящий пик настоящих страданий, и он написал свою поэму “Сын”,
во время чтения которой на моих глазах встала вся нетопленая
Коммунистическая аудитория Московского университета зимой 44 года».
Бурная клубная жизнь.
Пришла беда — отворяй ворота. В начале августа — Луконин. Большой зал ЦДЛ,
гроб на сцене, Евтушенко в цветном летнем пиджаке, прилетел
с юга, цветы в руках, слезы на глазах. Что случилось
с могучим этим мужиком пятидесяти семи лет? Обширный инфаркт,
в который он не поверил и который он заработал на банкете,
данном им в честь цедеэловской прислуги по поводу получения Золотой
медали «Борцу за мир». Еще пару дней гудел-гулял уже после диагноза. Он
славился глубоким продолжительным вздохом, последний выдох был мгновенным.
Все по Слуцкому:
Умирают мои старики,
мои боги, мои педагоги.
Происходит убыль и другая. Еще в апреле отбыл и приземлился
в Вене А. Гладилин, на подходе — В. Войнович, у которого
отключили домашний телефон за слишком артикулированные беседы
с другом Н. Коржавиным, проживающим в Бостоне, штат Массачусетс, США.
25 августа «Правда» печатает статью Евтушенко «Поэзия тревоги
и надежд».
«Очень многое для понимания какой-либо нации в целом зависит
от первого контакта с представителями этой нации. <…> Первыми американцами, с которыми я познакомился, были
американский поэт, которого не побоюсь назвать народным поэтом, — Карл
Сэндберг, и замечательный художник-фотограф Эдвард Стайхен, приехавший
в 1957 году в Москву со своей экспозицией «Род
человеческий». <…> на встрече в Союзе писателей Сэндберг
попросил гитару и хрипловатым старческим голосом стал петь ковбойские,
крестьянские и рабочие песни, потряхивая в такт седым чубом.<…>
В кафе «Аэлита» Фрост читал притихшему залу стихи о снеге».
Далее речь идет об антологии «Современная американская поэзия», выпущенной
«Прогрессом»: «В антологию включены лучшие произведения 50 лучших
американских поэтов за 30 последних лет… Недостает стихов Роберта
Пена Уоррена и Джона Апдайка, интересных не только как прозаики,
но и своеобразных поэтов».
Евтушенко отмечает, что после Чуковского, Зенкевича, Кашкина «образовался
молодой отряд переводчиков американской поэзии. Особенно хороши переводы
Вознесенского, А. Сергеева, В. Британишского, П. Грушко».
Осенью прошумел День поэзии, 15 ноября в Лужниках грандиозное
действо, на сцене они сидят рядом — он и Белла.
В середине декабря — сердчишко пошаливало — он опять сдался в больницу
МПС. Опять стихи, хоть и не в таком обилии, как в первый
раз. Возник вполне постмодернистский стишок:
Наполеон сказал: «Сарделек пару…»
Советский рубль он вынул из лосин,
потом присел к электросамовару,
Распутина в соседи пригласил.
Еще одна прелестная подробность:
вбежал Малюта, бросил: «Сигарет…»
Печальная, забавная загробность.
Почти тот свет.
Мосфильмовский
буфет.
28 декабря ушел Александр Николаевич Гангнус. Они как сговорились.
Тарасов, Луконин, и вот — он. Слов нет. С Новым тебя годом, 1977-м,
Женя. Сердце надрывается.
Стихов на смерть отца не написалось.