Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 16, 2008
УРОДЛИВАЯ ХИЖИНА
Фридрих Горенштейн. Бердичев. М., “Текст”, 2007, 317 с.
Две трети небольшой, стильно изданной книжки занимает именно “Бердичев” – “драма в трех действиях, восьми картинах, 92 скандалах”, скандалах, протянувшихся от Сталина до наших дней, практически не меняясь. Над головами главных героев, вернее героинь, прокатываются грандиозные исторические события, а они, нахрапистая Рахиль Капцан, урожденная Слуцкая, и ютящаяся с нею в одной квартире кроткая и болезненная сестра Злота взирают на мир исключительно с точки зрения бытовых потерь и приобретений.
Муж Рахили погиб под Харьковом, там ведь жуть что творилось – “жуть, а? Так он должен был туда попасть”. О погибшем муже Рахиль вспоминает довольно часто, жалея, впрочем, не столько его, сколько себя. Об истребленных соплеменниках она тем более горюет гораздо меньше, чем о потерянном имуществе, расхищенном, пока она была в эвакуации: “Я знаю, где мои вещи, где моя мебель… Моя мебель в селе Быстрик… Рассказывают, что молочница, которая носила нам молоко, приехала с подводой и забрала нашу мебель. Ей она понравилась. Но что, я пойду в этот Быстрик, чтобы мне там голову сняли?” Ее волнуют более злободневные вещи: “Здесь за стеной живет некий Бронфенмахер из горкомхоза, который только хочет ходить через моя кухня… Что вы скажете, товарищ Вшиволдина, он имеет право устроить себе черный ход через моя кухня и носить через меня свои помои? В землю головой чтоб он уже ходил… На костылях чтоб он ходил… Что, я не знаю, родители его были большие спекулянты, их в тридцатом году раскулачили”.
Но Злота не терпит очернительства: “Зачем ты так говоришь? Его отец был простой сапожник. Я очень правильная… Я Доня с правдой”. Доня, если вы не знаете, “это была такая революционерка. Она всегда любила говорить правда”. При этом каждая из спорщиц считает себя безвинной страдалицей: “Она от меня рвет куски!” – “Я имею от нее отрезанные годы!” И это тянется именно годами и десятилетиями – скандалы и дрязги с сестрой, с зятьями, с племянником Вилей, успешно осваивающим нравы “гойской” шпаны, по мере сил, впрочем, затрудняющей еврейчику проникновение в это высшее общество. И поводы для свар всегда густопсово бытовые – кажется, только однажды, на празднике Победы неукротимую скандалистку задевает что-то идейное. У обелиска контуженный полковник Маматюк заявляет, что здесь похоронены все нации, защищавшие родину, – кроме жидов.
“Нет, ты слышала, что сказал этот гой? Чтоб его гром убил и второго тоже вместе с их женами и детьми”. – “Идем домой, он же не тебе это сказал”, – пытается утихомирить воительницу Рахиль кроткая Злота, но не тут-то было: “Мой муж убит, а он будет говорить такие слова… Я ему морду побью…” – “Ой, я не могу жить. Она хочет иметь горе”, – язык пьесы настолько великолепен, настолько насыщен восхитительными местечковыми уродствами, что хочется цитировать бесконечно.
Но это нужно читать и смаковать, читать и смаковать – это истинный шедевр, порождающий удивительную смесь брезгливости, сострадания и восхищения. Насколько же полон драм и страстей этот убогий зощенковский мирок! Большой мир еще раз проникает в эту герметичную коммуналку лишь на самых последних страницах. Горенштейн с его мощным трагическим даром не был бы Горенштейном, если бы в конце концов не вышел на символ, на притчу, на метафору.
Уже в семидесятые в Бердичев на несколько дней приезжает из Москвы Виля, сделавшийся, судя по всему, широко известным в узких кругах деятелем еврейского национального возрождения, и наблюдает, как уже на краю гроба сестры продолжают свои извечные препирательства: “Она от меня куски рвет”. – “Я железная, что я от нее столько выношу”. – “Ты и твои дети сумасшедшие!” – “Чтоб тебе вывернуло рот!” Первое движение еврейского романтика немедленно уехать. Но, побродив по своей малой родине, он вдруг произносит проникновенный монолог: “Я понял, что Бердичев – это уродливая хижина, выстроенная из обломков великого храма для защиты от холода, и дождя, и зноя…”.
“Вся эта уродливая хижина Бердичев человеку, приехавшему из столицы, действительно кажется грудой хлама, но начните разбирать это по частям, и вы обнаружите, что заплеванные, облитые помоями лестницы, ведущие к покосившейся двери этой хижины, сложены из прекрасных мраморных плит прошлого, по которым когда-то ходили пророки, на которых когда-то стоял Иисус из Назарета… В московских квартирах вы этого не ощутите”.
Этот монолог резко возвышает масштаб драмы – и вносит в нее схематизм. Но тут уж приходится выбирать: либо безупречное бытописательство, либо несовершенная масштабность, выигрыш в глубине оборачивается проигрышем в достоверности. Зато особенно хорошо начинаешь понимать, зачем образованному преуспевающему человеку нужна связь со своим невежественным зачуханным народом, – для обретения красивой величественной родословной, уходящей в таинственные глубины древности. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому социальные сказки-однодневки никогда не смогут составить серьезной конкуренции национальным грезам.
Две другие вещи, включенные в книгу, – повести “Искра” и “Маленький фруктовый садик” – как раз и посвящены образованным, социально благополучным евреям, мучающимся из-за отсутствия собственной национальной химеры, которая есть у каждого русского забулдыги, и нехватка этого пустячка гложет их подобно авитаминозу. Оттого они и зациклены на национальных проблемах – совершенно неадекватно для тех, у кого подобных проблем нет, – сытому человеку всегда кажется, что голодному следовало бы смотреть на мир как-то более широко…
Обе повести великолепно и – кто бы мог ждать этого от Горенштейна – с большим юмором написаны, читаются с наслаждением, но рядом с “Бердичевым”, на мой взгляд, все-таки проигрывают. Однако рядом с этим шедевром даже классику трудно не проиграть себе самому.
При этом народный заступник при всей огненной боли за униженность своего народа отнюдь не льстит ему, писатель прекрасно видит и смешные, и малоприятные качества и еврейских бунтарей, и еврейских конформистов, отдавая им, например, и такие, более чем неглупые, рассуждения: “За общую беду, за общие унижения и страдания компенсацию в первую очередь требуют и получают худшие. Худшие из потерпевших своими действиями и своей моралью дают возможность свергнутым преследователям и палачам оправдаться и снова вернуться к прежним замыслам”.
Так что лучше ничего не колыхать, не будить лиха: “Страх перед народом всегда прижимал общество к правительству, и в восемнадцатом веке это спасло страну от пугачевщины. Но когда заблуждения девятнадцатого века развеяли этот страх, общество отбилось от правительственных рук и попало в народные когти. Однако те, кто выжил, должны учесть уроки. Теперь у нас снова правительство, которое, слава богу, как и мы, боится народа. И если это правительство по глупости своей не хочет опереться на нас, мы должны быть умными и опереться на него”.
Против этой логики трудно что-нибудь возразить, если забыть, что народам ощущение собственной красоты важнее безопасности. Предпочтя безопасность, они перестают существовать, ибо устроиться в мире с комфортом всегда лучше поодиночке.