Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 16, 2008
1. СЕКТАНТЫ
Где теперь эти двое, эта пара? Кто поблагодарил их? А ведь они кое-что сделали. Не для нас делали. Стихов не читали, живописью не интересовались. Делали для себя, по велению совести, но без этого слова на устах. Перед Богом ходили…
В декабре 1979 года началась афганская война, и я понял: больше не могу. Цинизм советской власти перешел последнюю черту. Нужно выйти – не на площадь, нет, моей гибели никто бы не заметил, а хоть в другое пространство. Иначе не удержать последних крох того, ради чего стоит жить.
От приятеля, безвестного стихотворца из многотысячной армии самиздата, получил я, в качестве пароля, имя: Иван Павлович Шкирка, начальник участка треста Теплоэнерго-3. Берет, было сказано, людей с дипломами (и с неблагозвучными фамилиями) на должности операторов газовых котельных. Либерал, стало быть, если не прямой диссидент.
Оказался Иван Павлович прост, не из интеллигенции. Места для меня у него не нашлось, но он отправил меня на другой участок, на 1-й Октябрьский Адмиралтейского предприятия того же треста, к Тамаре Васильевне Голубевой, и та – взяла, но не кочегаром: уговорила наняться сменным мастером. Я уступил. Разом сменить статус мешала свирепая, вошедшая в кровь система советских предрассудков. В стране труда – труд рабочего и вообще-то презирался, а уж кочегарка была просто социальным дном.
Нашел я Тамару Васильевну по адресу: улица Декабристов, дом 14. Во дворе росли два громадных каштана, в глубине, в двухэтажном флигеле, помещалась котельная, над котельной – начальство участка, некто Коломийцев и с ним всякие канцелярии.
Тамара Васильевна тоже была проста до нельзя, и тоже – особенная. Эта особенность не сразу проступала. Занималась начальница только работой: котлами, трубами, дымоходами, задвижками, запорными клапанами. Хлопотала, ни минуты не сидела сложа руки, звонила, распоряжалась, бегала по котельным, сердилась – потому что всегда было на что сердиться; подчиненные трудовым энтузиазмом не кипели. Под ее началом находилось человек семьдесят, в основном женщины: молодые, из приезжих и неустроенных; пожилые, из потерянных; мужчины же – счетом на единицы, чуть не сплошь – старые алкоголики. Работа, между прочим, грязная была: краска, смазка, цемент, асбест… не говоря о людях. При всём том – отличала Тамару Васильевну особенность, которую, по прошествии десятилетий, не могу определить иначе как словом чистота. Чистота и цельность. Английское integrity подходит для ее характеристики. Вижу эту женщину ясно: высокая, хрупкая и строгая, да что там! властная, с прихваченными платком волосами. Меня, помнится, ни о чем она не спросила, хоть и поняла с первого взгляда, что я из других. Избегала праздных разговоров. Умела улыбаться. Было ей в начале 1980-го (как я знаю теперь) неполных 39 лет. Мне – на пять лет меньше.
В кочегарки я ушел из учреждения с апокалипсическим именем СевНИИГиМ. Наука там жалась к стене, как нищенка. Я состоял в вычислительном центре, писал программы на вымершем компьютерном языке, сам набивал их на перфокарты. Спустя месяц после моей метаморфозы позвонила мне оттуда программистка Галя, и вскоре появилась у меня со своим мужем. Он работал дворником, но хотел в кочегары. Тоже был из образованных и протестующих, из тех, кто больше не мог с ними. Звали его Саша Кобак. Я привел его к Тамаре Васильевне; он стал вторым сменным мастером. Третьим – через Кобака – был принят на такую же должность Слава Долинин. Оба принадлежали второй культуре: полуподпольной среде, в которой каждый в той или иной степени противостоял пошлому и бездарному режиму. От Кобака нить тянулась к литераторам, от Долинина – к борьбе и заговору, к Народно-трудовому союзу, политической партии, в которой он состоял.
В последующие месяцы на 1-й Октябрьский участок хлынули отверженные всех мастей: стихотворцы, живописцы, выкресты, шалопаи, подвижники.
Вторая культура дала меньше, чем казалось при начале свобод в 1990-е годы – и чем кажется ее ветеранам сегодня. Бродский на поверку оказался одним из лучших поэтов эпохи Бродского. От других шумных в ту пору имен не осталось ничего. Но вместе с тем общественное значение этой среды было велико, а для ее участников – громадно. Это был выход из советского тупика, из круговой поруки лжи, безумия и подлости.
С Кобаком и Долининым я поверхностно подружился, но между нами сразу обнаружился эстетический барьер, на деле шедший дальше эстетики: затрагивавший имена. Дилемма с ними или против них читалась в искусстве так: либо советский академизм, либо – авангард во всех его павлиньих перьях. Я отвергал и то, и другое. Говорил тогда, повторю и теперь: сознательный поиск новизны – всё равно, в искусстве или политике, – сперва пошлость, а потом – подлость, жестокость. В политике авангардизм ведет к нацизму и большевизму (теперь – и к терроризму), в искусстве – к черному квадрату, к консервной банке с экскрементами художника в качестве произведения искусства. Новизна как самоцель преступна. Есть Бог или нет его, режиссура мирового спектакля должна оставаться в его руках. Традиция умнее нас. XX век свел эпоху Возрождения к абсурду, увенчал ее режиссурой обезумевшего человека. Это был век режиссуры. Неслучайно и профессия режиссера, карикатурная, неизвестная при Эсхиле и Шекспире, разрослась исполинским мухомором, вселенским театром на поганке.
Спор наш можно обозначить именами. Не только Бродский, но и Виктор Кривулин ходил у моих оппонентов в гениальных поэтах, я же, зная Кривулина с отрочества, не соглашался признать за ним и таланта (разве что – талант вождя). Спор, собственно, шел с Кобаком; Долинин “знал, как надо” и был слишком поглощен политикой. Как это всегда бывает при твердом несогласии и тесном контакте, в итоге этот спор привел меня и Кобака к ссоре.
Олег Охапкин, Владимир Ханан, Елена Пудовкина, Борис Иванов, Сергей Коровин – вот некоторые из литераторов, захваченных тогдашним котельным движением. Завершилось оно в 1989-м году журналом ТОПКА (Творческое объединение пресловутых котельных авторов), последним машинописным изданием. Его выпускала поэтесса Ольга Бешенковская (1947-2006).
Иногда в котельных сходились большие компании. Появлялись и те, кто не кочегарил. Среди полуподпольных авторов были заметны люди, в 1960-е прошедшие через поэтические семинары при ленинградском дворце пионеров. В подцензурную литературу никто из них не вышел. Помимо советского гнета мешало то, что автобус не резиновый… У Елены Пудовкиной, “на Адмиралтейской, 12” я в 1981 году, спустя десятилетия после дворцовских лет, увидел Сергея Стратановского, единственного представителя авангарда, в чей талант верил. К этому времени я уже спланировал из сменных мастеров в кочегары.
По насыщению интеллектуалами тогдашний Ленинград стоял на первом месте в мире. Интеллектуалами – и неудачниками. В Москве были кружки; в Ленинграде вторая литература поневоле составила единый круг – в результате кромешного гнета, смешавшего всё и вся, вогнавшего в один слой тех, кто при других обстоятельствах руки бы друг другу не подавал… Естественные науки тоже были представлены своими отверженными.
Машинописный журнал Часы (Борис Иванов, Борис Останин) тоже готовился где-то здесь, у газовых котлов. Литературная жизнь кипела на 1-м Октябрьском. Оборвалась она 22 июня 1982 года – арестом Славы Долинина.
…Не знаю, пострадала ли от всего этого оживления Тамара Васильевна Голубева. Может, и нет. Альтернативой диссиде были для котельного начальства другие проблемные люди, другие формы эскапизма. Начальство знало это; ему приходилось мириться с тем, что бодрые советские люди в кочегарки не шли. На соседних участках, у Ивана Павловича Шкирки и других, должно было происходить что-то подобное.
Я не сразу понял, что эти двое – пара: венчанная пара, не ходившая в советский ЗАГС; что они – тоже эскаписты, но другого толка; другие сектанты. Это простое соображение осенило меня при странных обстоятельствах.
Рядом с людьми пишущими, деятельными и честолюбивыми громадным хвостом шел по участку fringe: те, кто просто отвергал советскую действительность; мечтатели всех мастей. Среди них выделялись новообращенные православные, чуть не каждый второй – из евреев. Смутно помню мрачноватую молодую женщину, сидевшую в кочегарке на улице Плеханова. Прослышав, что она крестилась, Тамара Васильевна спросила ее:
– Тебе-то зачем?!
И я догадался. Жаль, ни о чем Голубеву не спросил. Слишком подавлен был своими тогдашними бедами.
Всё религиозное народное творчество в России, до Бердяева и Франка, до ученых богословов, всегда шло не в сторону разработки Нового завета (как на Западе), а в сторону от него, в сторону Ветхого завета. В первой половине XIX века в губерниях насчитывалось до двух миллионов субботников разных оттенков. Под влиянием одного из них, казака Тимофея Бондарева, перешедшего в иудаизм, начал свою проповедь и свою пахоту Лев Толстой. Хоперский казачий полк, с Кубани, какое-то время почти целиком состоял из ветхозаветных сектантов-раскольников, которым только полкового раввина не доставало. Жидовствовала на Дону громадная станица Александровская, потом ставшая городом. Места эти, к слову сказать, очень хазарские. Традиция перешагнула этнос. Иные и слова казак (и казах) выводят из Хазарии. Конечно, по-тюркски каз/коч – кочевать, а казаки вышли из бродников, славянских и финно-угорских кочевников. Но возможна и другая этимология. На иврите хазак означает сильный, независимый.
Что сказала Тамара Васильевна крестившейся еврейке? То, что говорит апостол в Послании к римлянам (11, 26): “…весь Израиль спасется”. Только и всего. Незачем еврею креститься.
Где они сейчас, эти двое? Собственно говоря, у меня и адрес их есть, я заглянул в справочник, – да навестить не решусь. Я о другом спрашиваю. Где они в новой России, унижающей христианство невиданным доселе образом: массовым хамским ханжеством?
2. В СТОРОНУ ХОДАСЕВИЧА
1-й Октябрьский участок Адмиралтейского предприятия треста Теплоэнерго-3 простирался от “Московской, три” до “Адмиралтейской, шесть”, по площади приближался к Монако, по населению превосходил Андорру. Сосредоточенной в этом княжестве литературы хватило бы на иную африканскую державу. Была тут своя печать, свои салоны, свои гении. Граница с миром внешним, советским, очень чувствовалась. Атмосферу пронизывала достоевская мистика. Присутствовала и чертовщинка – в абсурде ситуаций и положений, в непомерных честолюбиях, даже – в именах: среди кочегаривших молодых женщин помню Люду Чертолясову и Катю Бесогонову. Половина полуподпольных стихотворцев тянула в сторону обэриутов.
В моих беседах с Сашей Кобаком всплыл Ходасевич. Его я противопоставлял и советской литературе, и гонимому ею авангарду. Вот, говорил я, узенький мост, перекинутый над пошлостью, одинаковой справа и слева; Ходасевич выше и чище не только советских литературных передвижников, но и большой четверки. Цветаева криклива, Пастернак физиологичен, Мандельштам манерен, Ахматова отдает квасом. Хлебникова я отказывался признать поэтом; про Блока (в “анкете о Блоке”; вопросник – к столетию поэта – распространила среди котельных авторов редакция машинописного журнала Диалог) писал, что он устарел, поскольку контекст его эпохи ушел в песок. От стихов я требовал естественности и точности. Ненавидел расслабленность. Всеми силами души презирал усеченную рифму (типа “демократ-вчера”), называл ее уступкой черни. От ассонансов (вроде “чирикала-чернильница” у Сосноры) в бешенство впадал. Рифма должна быть опрятна… Заметьте: на дворе – безрассветная ночь, дышать нечем, быт страшен, до получки трех рублей не хватает, работаю сизифом, жена и ребенок хронически больны, соседка-шизофреничка какает на пол в коммунальном коридоре… а вопросом жизни и смерти становится рифма. Но это и понятно. Пуризм – морфий обездоленных. Другие спасались, забиваясь в другие щели.
В моде были квартирные лекции и семинары; тоже – форма эскапизма и протеста. Кобак предложил мне рассказать о Ходасевиче у него дома, в кругу знакомых. Но что же я знал о Ходасевиче? Тяжелую лиру – наизусть: и всё. Ходасевич был для меня идеей, эталоном вкуса; реинкарнацией Боратынского в XX веке. Пришлось готовиться. Несколько раз я сходил в Публичку. Осенью 1980-го семинар состоялся – в деревянном доме на улице Курчатова. За семинаром последовало предложение написать о Ходасевиче для журнала Часы. Никакой прозы я отродясь не писал, но принялся за дело с воодушевлением. Чтобы иметь больше досуга, из сменных мастеров перешел в кочегары. Писал в основном в котельной “на Адмиралтейской, шесть”; писал остро отточенным карандашом, микроскопическими буквами, не выпускал из рук стиральную резинку. Исходил из простого соображения: жизнь и стихи лирического поэта – неразрывное целое; отделять одно от другого – формалистический трюк. Почти сразу нашел скрипичный ключ, ставший названием статьи: Айдесская прохлада.
Из двух подходов – спекулятивного и компилятивного – я выбрал второй, менее выигрышный, трудоемкий. Решил не декларировать и не утверждать, сколько есть сил, а строить статью по кирпичику, вглядываясь в эпоху и лица, – уважать читателя, сделать очевидное для меня очевидным для него, себя же спрятать… и был потрясен тем, как много косвенно говоришь о себе, честно и самоотверженно говоря о другом. Это сразу стало для меня принципом в прозе: избегать самовитого местоимения всюду, где без него можно обойтись. Всё равно ведь о себе пишем, что бы ни писали… Работал я над статьей три месяца, каждую свободную минуту; закончил 4 апреля 1981 года, потом еще долго исправлял. По объему получилась небольшая монография.
Статья удалась и произвела движение в умах. Ее читают до сих пор, на нее ссылаются; тщательно написанный текст живет долго. Конечно, тогда – Ходасевич был автором запретным и забытым. Это послужило трамплином моей статье и моей известности. Незнакомый человек, московский профессор Ю. И. Левин, писал через три года после опубликования Айдесской прохлады: “Владислав Ходасевич – белое пятно на карте отечественного литературоведения. Несколькими проницательными статьями (А. Белого, В. Набокова, Ю. Колкера и др.) едва намечены контуры этой земли…” (Wiener Slawistischer Almanac, Bd. 17, 1986). Еще выразительнее оказался другой отзыв. На библейском конгрессе в Иерусалиме в 1993 году я познакомился с лингвисткой и пушкинисткой Н. Б., поразившей меня образованностью и живостью ума. Услышав мое имя, она сперва не хотела верить: “Это же псевдоним!”, а когда поверила, сказала: “Я вас люблю!”.
В процессе работы над статьей я многие часы просидел в Публичке. Кандидатский диплом открыл мне доступ в какой-то не совсем обычный читальный зал, хоть и не в спецхран, конечно. Просмотрел и прочел я горы книг и журналов. Многого не хватало – и нужные книги я подчас получал не в знаменитом книгохранилище, а прямо в котельной. Приносили знакомые и незнакомые, прослышавшие о моем занятии; бывало, передавали со сменщиком. Дивное время!
Статья еще не была закончена, когда у меня в руках оказался парижский адрес Зинаиды Алексеевны Шаховской (1906-2001), бывшего редактора Русской мысли. Я написал ей – в полной уверенности, что либо мое письмо не дойдет, либо она не ответит, либо не дойдет ответ. Ответ пришел через две недели. Это было письмо из России. Завязалась переписка, длившаяся десятилетия. Потом, в эмиграции, я дважды ездил к Шаховской. Доживала она в таком страшном одиночестве, что в 1997 году предложила мне, чужому, в сущности, человеку, атеисту, быть душеприказчиком ее литературного наследия… С Ходасевичем же Зинаида Алексеевна мне в письмах не слишком помогла; главное, что она знала, вошло в ее парижские воспоминания, которые мне удалось добыть еще до нашего заочного знакомства.
Не успела моя статья появиться в Часах, как последовало еще одно предложение: подготовить двухтомник Ходасевича для парижского издательства La Presse Libre. Исходило оно от поэтессы Тамары Буковской, из кругов новых православных, – и с Шаховской никак для меня связано не было. До сих пор не знаю, что за механизмы тут действовали. Я ответил: буду готовить двухтомник для самиздата, сам отпечатаю его в пяти-шести экземплярах – и раздам друзьям; а от дальнейшего меня увольте. Поручиться за себя не могу; не знаю, как поведу себя под пыткой; боюсь смалодушничать. Парижскому изданию, конечно, буду рад, но переправляйте без меня, помимо меня.
Первый том был готов в 1981 году, второй – 10 ноября 1982 года, в самый день смерти Брежнева. Удалось добыть и отпечатать портреты поэта. До меня Ходасевича не комментировали; комментарии, вместе с Айдесской прохладой, составляли изюминку книги, хотя, конечно, и более полного собрания до той поры не было. Я намеренно строил комментарии не “в научном ключе”. В литературоведение как науку – не верил. Якобсон, Тынянов, Эйхенбаум, Лидия Гинзбург – не опровержение моим словам. Литература исследуется только средствами литературы. Литературовед может быть архивистом – и он обязан быть авантюристом: мыслителем, писателем. Но где же эти качества у рядового академического литературоведа, чиновника на зарплате?
Весной 1983 года, в другой кочегарке, “на Уткиной даче” при слиянии Охты и Оккервиля, получил я от своего сменщика первый том парижского Ходасевича – и успел показать его лежавшей при смерти матери.
В июне 1984 года, оказавшись (после четырех лет отказа) в эмиграции, я тотчас написал Нине Берберовой (1901-1993) в Принстон; подруга Ходасевича преподавала там русскую литературу. Мой двухтомник она знала и, в целом, одобряла; но едва наметившаяся между нами эпистолярная дружба вскоре оборвалась. Берберова, среди прочего, писала, что “в западных университетах литературу изучают, как химию”. Я был задет за живое и ответил бестактностью: что литература не формой жива, а нравственным наполнением, отсутствующим в химии; что литературоведы, с их пошлым наукообразием, не видят главного, выплескивают ребенка с мыльной пеной. Было и другое: Берберова предложила мне передать собранные мною материалы американцу Малмстеду, готовившему многотомное собрание Ходасевича. “С чего бы это?” – спрашивал я ее в письме. “Я рисковал, работал в жутких условиях, а эти сидят на зарплатах – и когда в СССР появляются, перед ними все архивы открыты…” Берберова ответила вопросом: “Отчего все приезжающие из России так надменны?” На этом дело и кончилось. В 1986 году она не пригласила меня на конференцию по случаю столетия Ходасевича. Думала, верно, досадить мне, но промахнулась; я жил не этим. Занятие Ходасевичем позволило мне разом выговорить мою эстетику (а значит, и этику) на стихах любимого поэта; только и всего.
В ленинградском полуподполье Ходасевич еще резче отдалил меня от mainstream’a, закрепил мое эстетическое одиночество. В машинописных журналах Часы и Обводный канал появились на статью возражения. Я не стал их читать.
3. ОСТРОВА БЛАЖЕННЫХ
Мы были серьезные люди: серьезно относились к своему полуподпольному сочинительству. С каменной серьезностью. Верили, что принадлежим истории. Шло это, хм, из советской литературы. Большевизм дивным образом законсервировал в нашем сознании XIX век. Все мы жили в заповеднике. Знали (вместе с большевиками и со всем советским народом), что литература – грозная сила; думали, что мы – сила… Всеобщая грамотность перевернула мир, стерла границу между писателем и читателем, разжаловала священнодействие в ремесло, авгура – в сапожника, – а Россия, спасибо соцреализму, ничего этого не замечала до 1990-х.
Одно очень серьезное предприятие было затеяно в январе 1981 года: поэтическая антология непечатных ленинградцев. Идея пришла из Часов, от Бориса Иванова и (или) Бориса Останина. Назначили команду: Светлану В. (она же Нестерова и Востокова), Эдуарда Шнейдермана, Вячеслава Долинина и меня. Как тут оказался Долинин? Как представитель мирян. Остальные трое писали стихи. Как оказался я? Для баланса и для чётности. Серьезность предполагает представительство, а консерватизм, воинствующий консерватизм, представить было больше решительно некем; я один с гордостью называл себя реакционером, с пояснением: “реагирует – живое”. Правда, Светлана В. тоже тяготела к правому крылу в эстетике, но до моего ретроградства и пуризма не опускалась. В целом часовщики неплохо уравновесили бригаду. Шнейдерман относился к традиции почти с таким же отвращением, как я – к новаторству; Долинин, своей эстетики не выстрадавший, живший политической борьбой, верил, что “ветер дует слева”. Получалось двое на двое. С каждой стороны – по одному бешеному и одному умеренному.
Собрались в мастерской скульптора Любови Добашиной, жены Шнейдермана. С двумя из трех членов хунты я там и познакомился. Светлана В. оказалась старше нас с Долининым, моложе Шнейдермана, умна и хороша собою. С некоторой оторопью я узнал, что она четыре раза была замужем; вот, подумал я, жертва своей красоты. Шнейдерман отличался изумительной мягкостью и неправдоподобной корректностью. Долинин был сух, я задирист.
Мастерская помещалась в полуподвальном помещении во дворе 19-го дома по Шпалерной (Воинова), как раз напротив Шереметевского особняка, тогдашнего Дома писателя, которому мы кукиш собирались показать. Была она уставлена скульптурами из шамотной глины. Глядя на них, я вспоминал слова моего пращура Александра Семеновича Шишкова (1754-1841): “Доброта вещества много способствует искусству художника”, но держал их при себе, в чужое дело не лез. Там, среди монументов, мы заседали в течение года, собирались не реже чем раз в две недели, работали старательно – и, против всяких ожиданий, довели дело до конца. Получился солидный том под названием Острова. Антология ленинградской неофициальной поэзии. Составители: А. Антипов [Долинин], Ю. Колкер, С. Нестерова, Э. Шнейдерман. Л., 1982. Почему “неофициальной”? Слово это предложил Шнейдерман. Точнее было бы сказать: неподцензурной. Не помню, кто нашел имя для антологии, удачное или, во всяком случае, выразительное. Взято оно из Вагинова: “На островах блаженных есть город Петербург…”
Получилось четыреста с лишним страниц. Просмотрено было 6200 стихотворений, 172-х авторов за годы с 1949 по 1980-й. Много это или мало? Мало. Пишущих – были тысячи, многие тысячи. Тысячи пропали бесследно. Так уж русский язык устроен, что от соблазна не уберечься. Пишут все. В быту, ни о какой поэзии не помышляя, мы нередко говорим чистыми ямбами и хореями, по одной, по две строки кряду; а то и трехсложниками. Писать стихи по-русски – простейшее из умственных упражнений. Отсюда и соблазн. Где гарантия, что уцелевшие лучше пропавших?
С другой стороны, 172 автора – много, слишком много. Сколько поэтов бывает в поколении? Читательское сознание не способно вместить более двадцати; иначе – слово поэт девальвирует. Считаем по десять лет на литературное поколение: выходит – по шестьдесят только в замшелом Ленинграде? Вздор. Куда столько?! Откуда эти стройные ряды? Но перед глазами был союз писателей, где поэты шли первомайской колонной. Для этого ведь, по умолчанию, антология и затевалась; чтобы показать: нас много, мы – целая литература.
Отобраны в антологию были только 79 авторов. Уже легче. Перечитываю список. Некоторые и сейчас на слуху – но слух нужно иметь чуткий. В сущности, самые громкие имена, исключая Бродского, – не более чем тихие шаги за сценой. В гремучую обойму не вошел ни один. Разве что Евгений Рейн, но на то он и москвич.
Тут всем нам урок. Во-первых, не стоит быть слишком серьезным, особенно по отношению к себе. Во-вторых и в главных, стихи – маргинальное занятие; они пишутся немногими для немногих. Времена властителей дум канули безвозвратно. Богатство народов, их взрослость направлены против этого детского занятия, тесно (хоть и не прямо) связанного с верой. Бога становится в мире всё меньше, бог убывает – и вместе с ним убывает поэзия. С этой печальной истиной нужно смириться совершенно так же, как с мыслью о своей смерти. Взрослым – не до стихов.
В любом коллективе есть лидер. У нас им естественно стал Эдуард Шнейдерман. Он был старшим; собирались в его мастерской; он проявил больше терпения и серьезности, чем другие; менее других под конец остыл к этому предприятию; вызвался написать предисловие к сборнику, и никто этого права у него не оспорил. Помню, что мне хотелось поправить и переписать его серьезный текст. В нем всё правильно, всё честно:
“…Главный критерий отбора был качественный. Составители стремились чутко вслушаться в голос поэта, уловить его своеобразие…
…При отборе авторов мы руководствовались следующими принципами…
…Для поэтов, выбывших из Ленинграда в разных направлениях…”
Но я сдержался. В антологию вошло столько авторов, казавшихся мне голыми щапами, что я под конец уже не считал это предприятие своим.
Отбирали мы не имена, а стихотворения. На каждом каждый ставил плюс или минус. Исходили из того, что иные авторы скорее слывут поэтами, чем являются. Здесь, разумеется, действовало задетое самолюбие: из нас-то, из составителей, к тому времени никто не добился даже “широкой известности в узких кругах”, как Елена Шварц или Кривулин. Этот подход согласовался с тем, ради чего часовщики затевали антологию: им, думаю, хотелось сказать городу и миру, что ленинградское полуподполье дало не одного Бродского.
Дошло дело и до наших собственных стихов. Я к этому времени уже умел не придавать большого значения суду товарищей по несчастью. Без такого иммунитета в литературе не выжить. Готовился снести пытку молча, снес – почти молча, не удержался только, когда Шнейдерман предложил не включать одно мое стихотворение, со строкой “Не прозябает злак”, на том основании, что злак не может прозябать.
– Как? Вы, филолог по образованию, не знаете, что первое значение этого слова – прорастать?!
Я даже не за себя вступился: обидно было сознавать, что Шнейдерман не прочел Боратынского. Шнейдерман неожиданно ретировался, не возразив:
– Если так, то я ставлю плюс. – И стихотворение попало в антологию, а больше я его никуда не включал.
Когда дошло до отбора стихов Светланы В. (Востоковой), я увидел в ее глазах неподдельную горечь. Человек всегда живет надеждой на внезапное признание, да что! на восхищение: поэт на меньшее не согласен, особенно засидевшийся; а тут отбор показал разве что уважение. Даже у меня, человека эстетически близкого, ее стихи живого отклика не вызвали; как, впрочем, и мои у нее. Близость же наша простиралась до полного непризнания Хлебникова; мы с нею сошлись на том, что никогда не включили бы его в Острова.
“Конец антологии” мы отмечали 21 ноября 1982 года в мастерской у Любы Добашиной, в подвале дома 19 по улице Воинова, Долинин отсутствовал: ждал суда в тюрьме предварительного заключения на той же улице…
Судьба разводила составителей. Я эмигрировал в июне 1984 года. В 1990-е годы наездами – уже не в Ленинграде, а в Петербурге, – видел Долинина и Шнейдермана, а Светлану В. занесло на край света. В справке для одного сетевого альманаха она пишет о себе: “Была членом неофициального клуба писателей (“Клуб 81”) вместе с В. Кривулиным, Еленой Шварц, О.Охапкиным и др. Публиковалась в неофициальном журнале └Часы“. Опубликовала цикл стихов в сборнике этого же клуба – └Круг“, изданном ленинградским отделением Союза писателей в 1985. Эмигрировала в США в 1990 году. Сейчас живу в Гонолулу, стала художником…”
Под моим списком предисловия (с рукописной правкой Шнейдермана) стоит дата: 06.1982. Впечатления, на которое, вероятно, рассчитывали часовщики, антология не произвела. Кажется, никогда и напечатана не была, только вывешена в Интернете.
4. К ЦЕНТРУ ГАЛАКТИКИ
– … Получил я за книгу порядочные деньги, – говорил мой собеседник, – и ушел с работы. Целый год жил не работая. И что вы думаете, Юра, я много написал за этот год?
Разговор происходил в 1980 году, в кочегарке на улице Плеханова. Собеседника звали Борис Иванович Иванов. Должно быть, я спросил его, отчего он, печатающийся автор с перспективой вступления в Союз писателей, не остался на вольных хлебах, а работает оператором газовой котельной. Мне в ту пору чудилось, что освободиться от сизифовой советской службы – уже величайшее счастье. А там – как же не писать, когда ты свободен? Ответил мне Иванов правильно, спасибо ему.
Лишь к Иванову, сколько помню, принято было в нашем котельном писательском полуподполье обращаться по имени-отчеству. Всем котельным авторам, находившимся в моем поле зрения, было в ту пору меньше сорока; Иванову – 52. Обращения, принятого теперь, утвердившегося в 1990-е годы, – на “вы”, с полным именем, но без отчества, – не существовало. Я не о кочегарках только говорю: его не было в культуре вообще. Или по имени-отчеству – или с уменьшительным именем (обычно двусложным: Боря, Юра), хотя бы и на “вы”. По сей день, слыша по отношению к себе: Юрий, я инстинктивно готовлюсь отвечать не по-русски.
Вокруг Иванова год спустя возник так называемый Клуб-81, престранное объединение фрондирующих писателей, в которое я был зван, но вступать категорически отказался.
Иванов был прав: нужно работать. Для своего же блага, для душевного равновесия (без которого нет мечты, а значит – и мечты творческой) нужно жертвовать, платить дань. Кому? Странно вымолвить: обществу; языческому божеству большого коллектива. Чем платить? Ответ опять выходит словно бы марксистский: трудом; делом, не вполне отвечающим твоим сокровеннейшим помыслам. Говорю это не словами Иванова, их я не запомнил, а моими теперешними.
Так и вышло в моей жизни. Кочегарки способствовали сочинительству. Для меня они начались в январе 1980-го, а в 1981 году Саша Кобак, державший руку на пульсе самиздата и второй культуры, сказал мне: “За последний год ты сделал больше, чем кто-либо в нашем кругу”. Но зачем сравнивать с другими? Я с собою сравню: за тот год я сделал больше, чем за предыдущие десять. Счастливая пора! Написанное в ту пору дорого мне по сей день – и всё еще находит читателя.
Однако ж мне – кто бы мог вообразить такое! – предстоял еще один урок, еще одно подтверждение этой нехитрой истины, преподанной Ивановым. Не в 34 года, а в 58 лет, в другой стране, из неудачливого журналиста-внештатника я перешел в фабричные рабочие и почти три года стоял у шлифовального станка по девять часов в день. Казалось бы, уж тут-то – конец сочинительству. Конвейер; ни секунды без дела; карточку нужно отбивать. А вышло иначе; силы словно удесятерились – и такого душевного подъема в моей жизни вообще не случалось, даже если сравнивать с кочегарками. Я успевал невероятно много. Тринадцать лет, отданные перед этим русской службе Би-Би-Си (о которой доброго слова не скажу), принесли мне несопоставимо меньше (и текстов, и наслаждения, что едва ли не одно и то же) и рядом с фабричными тремя кажутся вообще потерянными. Никогда я не был свободнее. Гречанка с крылышками посещала меня у станка ежедневно. Горизонты раздвинулись. Минута хорошо темперированной жизни оказалась долгой, счастливой.
У кочегарки в этом смысле был недостаток. Конечно, во-первых и в главных, она была студией. Не я один приходил на смену с пишущей машинкой, книгами и тетрадками в рюкзаке. Сама по себе работа была не бей лежачего. Полагалось только за приборами следить. Пришел, принял смену – и ты на сутки в полном, в почти полном уединении. Сочиняй, читай, мечтай, а то и отдохни, вздремни (понятно, это запрещалось; но лежанки были всюду). Вот в этом и состоял подвох. Кочегарка располагала к расслабленности, к лени. Случалось, после бессонной ночи дома, я, придя на смену, сразу ложился, а рюкзак стоял неразвязанным. Оттого-то и времени, живого, настоящего времени, оказывалось в жизни меньше, чем должно было и могло быть, – но всё-таки несопоставимо больше, чем в затхлых советских институтах, где приходилось тратить лучшее на чепуху.
Преобладающей фигурой в котельных был писатель; бумага и авторучка – вот всё, что ему требовалось; для художника – кочегарка была скорее клубом, чем студией. Из художников на 1-м Октябрьском участке смутно помню Митю Шагина – с картинами, приводившими на память Куинджи. От Шагина пошли потом митьки, но смысл этого культурного протуберанца от меня ускользает; я услышал о нем уже в эмиграции – и много изумился резвости котельных юношей. Я был старше. Для меня давно уже “прошел веселый жизни праздник”.
Были и другие: дилетанты-бонвиваны с рассеянными интересами, не желавшие вписываться в жесткие и пошлые рамки советской жизни. Был Костя Бобышев, брат поэта-эмигранта Дмитрия Бобышева. Костя рисовал (один из его натюрмортов до сих пор со мною), писал стихи (сохранилась рукопись посвященного мне стихотворения), но вообще тяготел к мистике, например, производил какие-то загадочные операции над числом пи. Был Толя Заверняев, изучавший санскрит и, как почти все, что-то писавший. Много позже, в 1990-е, мне передали на русской службе Би-Би-Си его письмо – с просьбой переслать другое, вложенное письмо… принцу Уэльскому. Sancta simplicitas! Он думал, что к представителю британского королевского дома можно вот так, с улицы, обратиться и получить ответ… Были иногородние: Нина Строителева, выпускница юридического факультета из Новосибирска; Оля Фалина из Казани, начинающая художница, потом ставшая археологом. Естественным фоном этой культурной Голконде служила безликая толпа нормальных кочегаров: пьянчужка Макарыч “с Адмиралтейской, три”, бабка Пелагея “с улицы Декабристов”; какая-то молодуха Галя Грузинская “с белыми от распутства глазами”.
Особняком стоял один кочегар: Александр Александрович Калиняк, астроном. Был это маленький старик, выгнанный из Пулковской обсерватории за то, что совершил очередное открытие (которое, за отсутствием человека, можно было присвоить). Его вклад в астрономию признан во всем мире: он догадался сфотографировать ядро нашей галактики в инфракрасном диапазоне. Фактически, он открыл это ядро. У других галактик ядра просматривались, а у нашей, родной и млечной, – нет. Калиняк увидел его первым из людей.
Сколько ему было в 1981-м? Думаю, 65. Мне, 35-летнему, он казался глубоким стариком.
На два кирпича ставился чайник или кастрюля, снизу клался запальник (кусок трубы с краном, на шланге от главного газопровода). Прежде, чем поставить чай, Александр Александрович бросал в пламя запальника щепотку поваренной соли, приговаривая: “Видите спектр натрия? Люблю такую физику…” Я не видел спектра натрия. Физике меня учили плохо, даром, что в моем дипломе значилось: инженер-физик. Я был занят стихами и безнадежным, страстным богоискательством. Тут Калиняк мне не помог. Он верил, но Бога получил естественным путем – галактическим, с молоком матери. Моя невнятная религиозность была смятением и отчаяньем, шла не от родителей, а от моего собственного неблагополучия, от моего нищего семейного очага в советской коммуналке; у меня на руках были больные жена и дочь. Кто не испытал этого чувства, не знает жизни: семья выше храма; особенно – пока дети маленькие. В настоящей семье Бог – рядом, даже если ты полный атеист.
Я рассказал Калиняку, каким унижениям и издевательствам подвергали мою жену в больнице 25-го Октября, куда она попала парализованная, с выпавшим позвоночным диском. Его история оказалась страшнее: его жену попросту убили; врач скорой помощи сделал ей неправильный укол, от которого она умерла на месте. “Так и пропала моя душенька…”, – сказал Александр Александрович. Я увидел перед собою одинокого человека без будущего, на краю могилы, у которого отняты любимое дело и лучший друг. Потрясенный, я пробормотал какую-то бестактность: мол, не всё еще для вас потеряно. Он понял меня неправильно:
– Для меня другие женщины – грязное белье.
Сколько раз я потом повторял эту фразу, про себя и вслух!
Другой урок тоже навсегда запал мне в душу. Узнав, что я добиваюсь разрешения на выезд, Калиняк спросил полуутвердительно:
– Вы ведь, конечно, в Израиль поедете?
Я обиделся – и пережил один из первых в своей жизни приступов ностальгии. (Они у меня случались только до отъезда. В эмиграции я уверился, что ностальгия – болезнь сытых; у пролетария нет родины.) Мне почудилось, что меня запихивают в чулан; что родная культура отторгает меня по расовому признаку. Об Израиле я и не думал.
Прошли годы, прежде чем я понял: в моей обиде было больше расизма, чем в словах моего собеседника.