Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 13, 2008
Дорогой Геннадий Моисеевич,
от имени самой себя и по поручению нашего общего возраста я поздравляю Вас со вступлением в молодежную секцию тех долгожителей, о которых поэт когда-то неосторожно выразился: «лет до ста расти/ нам без старости». Сам он, впрочем, от светлого будущего уклонился. Зато коллегам – прозаикам (которых скорее хочется назвать «survivors», чем «долгожителями») приходится в поте лица отрабатывать и следующую замысловатую рифму: «год от года расти/ нашей бодрости».
Поэтому я от души благодарна Вам уже за одно то, что Вы есть. Еще более за то, что Вы не устаете покрывать «кириллицыным знаком» бумагу, экран компьютера – любую поверхность, которую технический прогресс предоставляет для радостей писания со времен Гильгамеша. Слово «графоман» подхихикивает; на самом деле свойство это завидно. Разве без страсти к писанию могли бы появиться Шекспир, Диккенс, Бальзак, Толстой или Достоевский?
Не говоря о Вас. Я благодарна Вам за то, что каждая Ваша фраза, помимо прочего, проникнута радостью самого писания, поиска и составления слов.
Если что и может спасти литературу перед лицом наступающей аудиовизуальной эры, то скорее всего любовь писателей к процессу писания; графомания. Меж тем как живопись придется скоро занести в Красную книгу…
Дорогой Геннадий Моисеевич,
отдельно и особо я благодарна Вам за краткую, но универсальную теорию литературы в эмиграции. За все ее «pro» и «contra» (помните словцо «диалектика»?).
Вы – «изгнанник», и это звучит гордо, я отношусь к сомнительному племени эмигрантов, но, черт побери, «не есть ли эмиграция идеальная моделъ творчества»? Тут каждый по праву русскоязычный, ибо отечество изгнанника – его язык; но он же – и тут Вы снова правы – есть и его тюрьма. Какое-никакое чтение текста чужой жизни – увы – не включает ее контекста. Зато у вечно бездомного искусства есть для ночлега подземелья памяти.
«Если – Вы не опустили и такой нюанс – есть на что жить».
Тогда пишущий одинок и свободен. Наконец.
Свободен – тут я продолжу – от чего?
Он свободен от вмешательств цензуры (впрочем, радикально упраздненной); еще больше – от гнета общественного мнения; от диктата текущей моды и местных предрассудков. Но свободен и от читателя, от «своей» публики.
Он свободен от повседневной суеты сует публичной жизни; от соблазна приемов и презентаций; от цеховых и политических интриг. Но – и от общественного признания.
Он свободен от какофонии современной полуфени; от сокрушительных грамматических нонсенсов; от назойливой обсценности текущей речи. Но – и от шума и ярости живого, меняющегося слова.
Он одинок среди себе подобных – бесчисленных изгнанников и эмигрантов, пишущих на том же языке, но остающихся несообщающимися сосудами. Он предоставлен себе, и это – я возвращаюсь к Вашей мысли – в некотором смысле и есть идеальная модель творчества.
Если ему есть на что жить и о чем писать.
…Вы пишете и, надеюсь, будете писать еще долго…
Майя Туровская
Мы познакомились с Геной Файбусовичем на тусовке отказников. Кажется, это было зимой 80-81 гг. Меня пригласили прочесть доклад о Достоевском. Достоевского публика не очень хорошо знала, но люди годами сидели без работы и без дела, а я готов был поговорить о том, что мне самому было интересно.
После доклада один из слушателей сказал, что восхваление антисемита Достоевского – пример отсутствия национального чувства самосохранения, от чего евреи уже не раз погибали. На лице Файбусовича я заметил ироническую улыбку, и мы обменялись с ним несколькими замечаниями вполголоса. Гена был не совсем похож на образ, возникший при чтении «Часа короля», я ожидал нечто более патетическое, но человек мне нравился, и мы обменялись адресами. Еженедельные встречи сразу же стали нашей традицией.
Изо всего, о чём мы философствовали, я почему-то запомнил гротескную идею: о вирусе интеллектуальной жизни, создающем монопараметрические теории. Попадая в логическую машину нашего мозга, он превращался в базис, а всё остальное определял как надстройки: развитие производительных сил, половое влечение и т. п.
После отъезда Гены и укоренения его в Мюнхене интеллектуальные игры продолжались письменно. Опять-таки всего не упомню. Чётко осталось предложение Гены собрать на пустынном острове тысячу интеллигентов, обеспечить их библиотекой и всем остальным необходимым и продолжать русскую культуру без помех со стороны русской политики. Я отвечал, что «Преступление и наказание» было бы невозможно без петербургских трущоб, пьяного Мармеладова, раздавленного лошадьми, и Катерины Ивановны с её платком, захарканным кровью. Кажется, в «Страну и мир» эта дискуссия не попала. Помнится, я там препирался с Львом Николаевичем Гумилёвым, а Гена присылал мне свои повести и рассказы. Осталась в памяти история, развивавшаяся сразу в трёх срезах времени, временами забавно встречавшихся друг с другом. Но на сердце лёг скорее простой рассказ об отрочестве в эвакуации, в каком-то глухом углу, незадолго до конца войны. Тёмная баня, в которой что-то делали женщины, не стеснявшиеся мальчика, разговор с раненым солдатом… Что-то от действительности, в которую меня самого втянул век, что-то от моих собственных отроческих проблем и впечатлений…
Переписка длилась очень долго. В неё попали тревоги, вызванные вызовом на Лубянку и «предупреждением о применении ст. 90», о котором я сообщил в Мюнхен и получил в ответ предложение помочь мне переехать в страну с более мягким климатом. Кстати, хочется объяснить, почему я упорно оставался в России. Тут очень многое сошлось, отчасти связанное с Зинаидой Миркиной, вся аудитория которой в России, и с отпечатком войны в моём характере, с известной даже любовью к риску, который многих отталкивает. Во всяком случае, я считал и считаю отъезд глубоко личным делом – и каждый из нас выбрал то, что ему больше по душе. А теперь мы уже вросли в свою судьбу – и я в канун моего 90-летнего юбилея могу только пожелать молодому 80-летнему юбиляру больше сил в борьбе с тревогами нашего почтенного возраста и выдержки в борьбе с физическим упадком, которого нельзя избежать, но можно уравновесить силою духа. И я надеюсь, что у Гены этой силы хватит. Я часто его вспоминаю в последнее время и разделяю его тревоги.
Дай Бог здоровья и сил, насколько это возможно!
Григорий Померанц
Мог ли подумать шесть десятков лет тому назад славный наш юбиляр, что худо-бедно, но доканает он до этих дней, да еще не с Альцхаймером, Фейхтвангером и Оппенгеймером в обнимку, а, как говорится, рука об руку с подругой жизни Лорой, без которой, точно так же, как и я без своей любимой Иры, давно бы уже погиб смертью храбрых под одним из отечественных наших заборов? Разумеется, подумать об этом было невозможно.
Ведь подсел он, кажется, на восемь лет по 58-ой, то есть, если выражаться точно и в стиле тех лет, подсел ни за хер. И стукнуло ему тогда лет двадцать, и сам он был не чумоватым матросом вроде меня, тоже огрёбшим четыре года за угон «эмки» секретаря крайкома и драку с патрулями, а был он уже эрудитом выше крыши, студентом МГУ, изучавшим западную филологию, молодым интеллигентом, успевшим прочитать горы книг, что-то самостоятельно кропавшим, знавшим языки, великую музыку, пиликавшим то ли на скрипке, то ли на арфе, то ли на органе и т. д. и т. п…
И вдруг – это он-то, Геня Файбусович, собственно, ни в чем не повинный юноша, всегда чуждавшийся дворовых игрищ и делишек, еще не дошедший до утверждения физическим трудом мускулов телесных и испытавший всенародную беду недоедания лишь во время войны, – вдруг оказался Геня в гестапо родного Отечества, в ежовых рукавицах Органов.
Потом, как и все сотни тысяч совершенно невинных граждан самой – с понтом – демократической страны в мире, прошёл он через такие муки допросов, через такое безумие непонимания происходящих вокруг ужасов унижения и оскорбления человека и человечности, через холодрыгу, голодуху, беспредел ВОХРы и урок, через жестокость, уродующую самые святые основания идеи Труда, которые вообразить бы был не в силах ни известный зек Аввакум, ни герои Кафки, ни борцы за народное дело – узники Петропавловки, Бутырок и прочих вполне цивилизованных казематов Отечества, истекавшего, как учили нас в школе, слезами и кровью под игом чудовищного самодержавия.
Я уверен, что у многих счастливцев, отволокших в те годы срока, выживших и вышедших на свободу, неимоверно возмужало в душе чувство человеческого достоинства, сполна оплаченное всеми страданиями, унижениями и оскорблениями, которым человеческое достоинство подвергалось палачами, до сих пор остающимися исторически безнаказанными в слепых умах отечественных коммуняк.
Словом, как бы то ни было, сегодняшний юбиляр не только выжил в застенках и лагерях, но вышел на свободу с аттестатом, верней, с дипломом такой интелектуальной и душевной зрелости, какой не дали бы никакие иные школы и вузы.
Уверен также, что все испытания не могли не сделать юбиляра истинно замечательным писателем, прозаиком, эссеистом, мыслителем, хотя на свободе – поначалу поднадзорной – был и отличным врачом, кандидатом, между прочим-то, наук, затем одним из самых опытных редакторов журнала, весьма заслуженно популярного в годы застоя. Затем… стоп…
Увлекшись биографией юбиляра, я как-то позабыл, что её, биографию одного из лучших русскоязычных писателей нашего времени, непременно когда-нибудь напишут, если, разумеется, будет кому писать, – раз; если не деградирует наш родной, великий и могучий, а с ним и отечественная словесность, – два; если благородный дух великой русской литературы сохранит свое классическое достоинство, не то что бы противоборствуя со СМИ, с ТВ, с кино, с попсовым шоу-бизнесом и, бог весть, с еще какими-то делами, – но всегда будет оставаться тем, чем всегда он был для личности и культуры народа даже в самые страшные для страны и всего мира исторические времена: могущественной поддержкой Человека в Божественном Деле преображения его из животного, зверя в высокоподобное Существо, представить которое, к сожалению, невозможно, – это три.
Биография – биографией, а все написанное Геннадием Моисеевичем Файбусовичем, он же Борис Хазанов, тянет на весах Добра и Зла так, что Злу не найти противовеса ни художественным образам юбиляра, ни занятности его всегда высоконравственных и в высшей же степени эстетичных романических миров, ни обаятельным новеллам, ни многочисленным эссе – поверьте, всех литзаслуг писателя тут не перечислишь.
Ну а о том, что он, наш юбиляр, за человек, – и говорить не стоит, потому что жене его Лоре, а также моей жене Ире, мне, всем друзьям Гени – совершенно ясно, что где-где, а на Страшном суде у него, у юбиляра, всё уже в полном порядке, не то что шесть десятков лет назад на Лубянке…
Господи, годы эти так быстро промелькнули, что хочется напомнить юбиляру, если он позабыл, лагерную мудрость, незнакомую, полагаю, самому Эйнштейну: день тянется долго, червонец – еще медленней, а четвертак проходит мгновенно.
Вот и замечательно, дорогой друг, что дожил ты до восьми червонцев, что вот-вот разменяешь девятый, что пашешь с утра до вечера на многотерпеливой ниве литературы. Поздравляем тебя и Музу твою – подругу всей твоей жизни Лору, сына и мать ваших внуков да и их самих.
Спасибо тебе за многолетнюю дружбу.
ЦЮИ, что означает на птичьем клекоте певчих наших горлышек: ЦЕЛУЕМ ЮЗ ИРА.
Юз Алешковский, 28.08.07
Сегодня мы с Ирой получили от нашего давнего друга скорбнейшую весть: Лора умерла.
В этих, во всего лишь двух словах, в бывшем Подлежащем и в вечном Сказуемом, заключена совместная жизнь Юбиляра с покойной женой и другом, больше полувека полная счастья и прекрасной дружбы.
Царство Небесное тебе, Лора.
Увы, теперь уже пожелаем тебе, дорогой наш друг Геня, не только здоровья да веселья духа и расположения Музы, но и редчайшего из всех видов земного мужества – мужества не унывать, но держаться, жить, жить и жить, сколько суждено, ради Лоры, душа которой наблюдает за тобой, – я абсолютно в этом уверен – на этом, до известного срока, свете, а потом и с того света.
Так что разлуки больше не будет – впереди встреча на, действительно, высшем уровне.
Твои друзья Ира и Юз
Бенедикт Сарнов
МУЧИТЕЛЬНОЕ ПРАВО
Русский писатель Борис Хазанов живет в ФРГ, в Мюнхене. Чтобы объяснить, почему так случилось, пришлось бы рассказать всю его жизнь. Поэтому ограничусь тем, что скажу коротко: очутился он там не по своей воле.
Хотя – что греха таить! – мысль об отъезде возникала.
Впервые она возникла у него лет тридцать тому назад:
До сих пор мы жили в сознании нерушимой отъединенности от мира. Мы выросли с этим знанием. Оно было для нас так же естественно, как знание о том, что невозможно летать. Мы знали, что Россия – наше отечество; но мы знали также, что кроме отечества не существует никакой другой земли. Мы повторяли себе и другим, что если бы нам предоставлен был выбор, мы все равно не уехали бы. За всем этим, однако, подразумевалось, что уехать нельзя. Не говоря о том, что даже мимолетная мысль о бегстве была политическим преступлением, за которое полагалось сидеть в лагере, – эта мысль считалась нравственным преступлением. Приученные с детства считать привязанность к земле отцов похвальным чувством, зазубрив любовь к родине наизусть, мы как будто не догадывались, каким оскорблением для этой любви является ее насильственность.
И вот что-то произошло, и точно приоткрылась узкая щель на горизонте. На наших глазах происходит небывалое: то тут, то там соотечественники отбывают за границу. Просто так, законным путем, как «порядочные», точно свободные люди, со скарбом и семьями пересекают ту самую границу, которая пятьдесят лет была на замке, проволочный круг, на котором, кажется, и сегодня еще висят клочья мяса пытавшихся подлезть под него.
Непостижимо!
И, как пёс, проскуливший всю жизнь на цепи, вдруг увидел конец цепочки, просто так лежащий на земле, перевел глаза на ворота и – колеблется: вдруг ворота захлопнутся и защемят его? – так и мы боимся сдвинуться с места, переминаемся с ноги на ногу и ловим новые слухи. Слухи подтверждаются один за другим. Уехать – можно.
Соблазн воспользоваться этой внезапно открывшейся возможностью был велик. И он не скрывал этого:
Эх-ма, кто из нас не мечтал о свободе!
Жить по-человечески. Жить, не боясь за будущее детей. Не ожидая, что подкрадутся сзади и скрутят руки. Жить просторно, не давясь в тесноте, не воюя ежедневно с бедностью и непролазным бытом. Заниматься любимым трудом. «По прихоти своей скитаться здесь и там».
Не скрывал он и того, что многое – да, собственно, почти всё! – в окружающей его реальности ему ненавистно до отвращения. Об этом каждой своей строкой вопили все 50 страниц той машинописной исповеди, которую я здесь цитирую.
А в заключение следовал вывод, потрясавший своей неожиданностью:
Ответ, который я даю, покажется нелогичным. Я остаюсь.
Мне было бы трудно дать исчерпывающее, а главное, вразумительное объяснение – почему…
Было бы лицемерием говорить о любви к родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Её нет – и, может быть, никогда не было.
Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, – русский язык. Я не в силах вообразить себя в среде, где не звучит русская речь. Русский язык – это и есть для меня мое единственное отечество. Только на нем я могу объясняться с миром. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. Безумие мое бредит по-русски…
Пока меня не прогнали – я остаюсь.
А там – будь что будет.
И вот – его прогнали. Вернее, – выпихнули.
Случилось это в 1982 году.
Как я уже говорил, насильственному его отъезду из Советского Союза предшествовало множество драматических событий, рассказать о которых тут даже вкратце не представляется возможным. Но об одном из них – том, что стало «последней каплей», – все-таки расскажу.
В один прекрасный день, точнее, в одно совсем не прекрасное утро в его квартиру вломились (это не метафора – именно вломились) шестеро молодчиков, оказавшихся следователями Московской прокуратуры. Предъявив ордер на обыск и изъятие «материалов, порочащих советский общественный и государственный строй», они унесли с собой рукопись романа, над которым писатель в то время работал. Рукопись была изъята вся, целиком, до последней страницы. И рукописный оригинал, и машинописная копия (автор только что начал перебелять свой труд и успел перепечатать от силы пятую его часть).
Над романом, который у него отобрали и который ему так и не вернули, он работал три с половиной года. Работал самозабвенно, урывая для этого главного дела своей жизни каждую свободную минутку. Урывать же приходилось, поскольку писательство было для него не профессией, а призванием: по профессии он врач и много лет трудился в этом качестве, а позже, оставив медицину, работал редактором в журнале «Химия и жизнь». Кстати, не исключено, что налёт на квартиру, обыск и изъятие рукописи были санкционированы (после ареста романа Василия Гроссмана наша литература других таких случаев как будто не знала) еще и потому, что в глазах тех, кто отдал этот чудовищный приказ, Геннадий Файбусович (таково его настоящее имя, «Борис Хазанов» – это псевдоним) вовсе даже и не был писателем. Ведь слово «писатель» у нас в те времена обозначало не призвание и не профессию даже, а социальное положение.
Как бы то ни было, обыск был произведен и роман – вместе с другими рукописями – арестован.
Событие это, и само по себе впечатляющее, на Геннадия Файбусовича произвело особенно сильное впечатление, поскольку оно напомнило ему другие события его жизни, случившиеся за четверть века до вышеописанного: в 1947 году, не успев закончить последний курс филологического факультета МГУ, он был арестован и 8 лет провел в лагере.
Самое поразительное во всей этой истории было то, что изъятый при обыске роман даже по понятиям и критериям того времени никаких устоев не подрывал и никакой общественный и государственный строй не порочил. В кругу интересов автора романа (а круг этот, надо сказать, весьма широк: он – автор художественной биографии Ньютона и книг по истории медицины, переводчик философских писем Лейбница, блестящий знаток античности и средневековой теологии, эссеист и критик) – так вот, в кругу его интересов политика всегда занимала едва ли не последнее место.
В чем же дело? Чем по существу был вызван этот внезапный налёт следователей Московской прокуратуры на его квартиру?
Подлинной причиной этой акции было то, что в 1975 году Геннадий Файбусович под псевдонимом Борис Хазанов (именно тогда и возник этот псевдоним) опубликовал повесть «Час короля», которая сразу обратила на себя внимание всех, кому дорога и интересна русская литература. Эта повесть, рассказывающая о звездном часе короля, надевшего на себя желтую звезду, чтобы разделить гибельную участь горстки своих подданных, к несчастью автора, была опубликована в журнале, выходившем за рубежом. Хуже того! В журнале, который издавался тогда (о, ужас!) в Израиле.
Те, кто задумал и осуществил налёт на квартиру писателя, вероятно, не сомневались, что факт публикации повести в таком неподобающем месте – более чем достаточное основание не только для обыска, но, может быть, даже и для чего-нибудь похуже. А между тем не мешало бы им задать себе простой вопрос: как и почему вышло, что писатель, живущий в Москве, столице государства, разгромившего нацистскую Германию, написав антифашистскую, антигитлеровскую повесть, вынужден был опубликовать ее не у себя на родине, а в Иерусалиме. Да еще под псевдонимом!
За восемнадцать лет эмиграции Борис Хазанов написал и опубликовал немало новых произведений. Как и прежде, щедрую дань отдавал он в эти годы и эссеистике.
Многие его очерки и статьи сегодняшнему россиянину, наверно, покажутся злыми, резкими, написанными человеком раздраженным, пожалуй, даже уязвленным. Кому-то многое в ней покажется несправедливым. А кое-кому наверняка даже захочется заклеймить жизненную позицию автора сакраментальным словечком «русофобия».
В этой связи я хотел бы привести несколько строк из стихотворения Владислава Ходасевича, которое он посвятил вырастившей его кормилице – тульской крестьянке Елене Кузиной:
И вот, Россия, «громкая держава»,
Её сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Борис Хазанов, как и многие другие наши соотечественники (русский Андрей Синявский, еврей Александр Галич, кореец Юлий Ким, украинец Петр Григоренко), всем опытом своей нелегкой жизни выстрадал вот это «мучительное право» по-своему, а не так, как это предписано начальством или доброхотами-патриотами, любить Россию. И не вчуже, а по-сыновьи проклинать ее. И этого своего горького права он не отдаст никому.
Москва, 1988
Марк Харитонов
ПРОДОЛЖАЮЩИЙСЯ РАЗГОВОР
Наше недолгое московское знакомство с Геннадием Файбусовичем было прервано в августе 1982 г. его вынужденным отъездом в эмиграцию.
Я уже однажды писал, что в ту пору такой отъезд представлялся чем-то окончательным, непоправимым, слово Запад обретало тот же смысл, что для библейского Иосифа: это был Египет, то есть царство мертвых, куда уходили безвозвратно. Надежды увидеться снова почти не было. Даже писать за границу надо было с опаской – письма просматривались, зачастую просто не доходили, тем более к человеку, отмеченному особым вниманием органов. Время спустя я все-таки стал отправлять Файбусовичу в Мюнхен письма на имя его жены, доходили и его письма. Все равно требовалось, конечно, умалчивать о многом, чего-то не называть своими словами, довольствоваться непрямыми намеками – это было тогда особое искусство.
Времена, однако, менялись. В мае 1988 года я был впервые приглашен за границу, на литературную конференцию в небольшой западногерманский городок Бад-Мюнстерайфель. На второй день конференции, оглянувшись во время прений, я увидел входившего в зал Файбусовича. Он тоже увидел меня, помахал рукой и сел на заднюю скамейку. Уже совсем седой, волосы как-то смешно всклокочены. Мы обнялись, расцеловались, потом до полуночи просидели с ним за бутылкой вина – и бесконечными, как в Москве, разговорами обо всем на свете, главным образом о том, что происходило у нас в стране. Встреча продолжилась потом через несколько дней в Мюнхене. А на другой год Файбусович выхлопотал мне стипендию одного частного литературного фонда в городке Линдау на берегу Боденского озера. Две недели мы провели вместе с ним и его женой Лорой, утром работали, после обеда гуляли по окрестностям. В разговорах Гена (так я к тому времени стал его звать) то и дело возвращался к теме эмиграции.
– У меня все время такое чувство, – сказал он однажды, – что я вырвался из отравленной страны. Я хожу по улице, вижу полицейского – и мне на него плевать. Я знаю, что ему до меня нет никакого дела. Тогда как в Москве я должен был бояться каждого.
«О чём я до сих пор жалею, – написал он поздней в письме, – так это о моих московских книгах. О пропавших книгах вспоминаешь, как об умерших друзьях. Почти всё осталось там, разошлось по рукам или попросту погибло. Считалось, что «старые книги» (изданные больше пяти лет назад) брать с собой не разрешается. Нельзя было иметь при себе какие бы то ни было документы, кроме выездной визы – клочка бумаги, имевшего вид филькиной грамоты. В аэропорту Шереметьево-2 раздевали догола. Мой сын, ему не было восемнадцати лет, растерялся и поднял руки. Человек, производивший обыск, усмехнулся и сказал: ты что думаешь, здесь гестапо? Из чего, видимо, следует, что сам он именно так и думал. Женщин подвергали гинекологическому осмотру. Нравы и обычаи этой страны были неотличимы от преступлений. Закон представлял собой свод инструкций, по которым надлежит творить беззаконие. Права сведены к формуле: положено – не положено».
Я видел, как время от времени он поглядывал на меня с сомнением: что меня удерживает в стране, тогда еще СССР, над которой все явственней нависала угроза катастрофы – если я имею теперь возможность перебраться в другой, нормальный мир? Раз-другой действительно прорывался вопрос: «А ты не жалеешь, что не уехал?» Я отвечал, что разговоры в такой плоскости не для нас: прав ли он, что уехал, прав ли я, что остался. Все очень конкретно, очень индивидуально.
На одну из таких тем у нас возник неожиданно горячий спор, и Лора сказала мужу:
– Что ты хочешь, человек приехал из Союза, ему трудно отказаться от стула, на котором он сидит.
Меня это немного задело. На каком это стуле я сижу? Может, правильней говорить о топоре, который висит над головой; от него я очень даже готов отказаться. Лора стала в ответ рассказывать, как к ним пришли с обыском восемь человек вместо обычных шести, в дом, где никакой политики не могло быть.
– Я все последние годы работала на полторы ставки, приходила из больницы и думала только о том, чтобы пожрать и заснуть. Я им сказала: вы что, работу себе ищете? Если там столько народа, они должны иметь какую-то работу, оправдывать свое существование.
– Если бы я не уехал, я бы погиб, – сказал Гена. – Я видел документы, в которых значился вторым номером на арест. Второго лагеря я бы не выдержал… И даже если допустить, что я вернулся, что смог бы получить здесь квартиру, средства к существованию – я бы не смог здесь писать. Мне нужна дистанция. Как Гоголю нужно было жить в Италии, чтобы написать «Мертвые души». Как Тургеневу надо было уехать из России, а Джойсу из Ирландии.
«Литература питается не настоящим, а пережитым», – утверждал он в эссе «Ветер изгнания». Раз-другой мы с ним вели на эту тему дискуссии на радио «Свобода» и на «Немецкой волне». Я был против таких обобщений. Пушкин никуда не уезжал, Гоголь написал «Ревизора» в России. Возможно, и я при нужде смог бы в Германии работать. Не так просто было сформулировать чувство, чего мне там все же не хватает.
Странное сцепление мыслей вернуло меня к этим разговорам однажды в Москве, когда я увидел на улице испуганную сучку: прижав зад к земле, она отлаивалась от трех кобельков, которые подступали обнюхать ее с разных сторон. И вдруг понял, как надо уточнить эпизод рассказа, над которым тогда работал. «Литература питается не настоящим», – вспомнилось мне. Для кого как. Для такого писателя, как я, важно ощущать некий трепет воздуха, шум повседневной жизни – это стимулирует мысль; возникают царапины, ниточки, на которых кристаллизуются внезапные идеи, образы.
Была еще другая сторона проблемы, которую Хазанов ощущал болезненней, чем я: основной читатель у него, как и у меня, оставался в России. В своих письмах он не раз повторял, что не представляет себе, для кого пишет, не понимает, в чем внешний смысл его работы, – просто не может не писать.
Мы продолжали обсуждать эту тему среди многих других в нашей переписке, которая стала особенно интенсивной с появлением электронной почты. Как-то Файбусович прислал мне номера только что начавшего выходить в Германии журнала «Зарубежные записки». Публиковавшиеся здесь авторы жили в разных странах, в том числе и в России. Читая их, я чувствовал, как изменилась ситуация со времени наших дискуссий с Хазановым на «Немецкой волне» и «Свободе». Эмигранты уже не были политическими беженцами, они могли свободно приезжать в Россию, как приезжал теперь сам Файбусович, и при желании уезжать – или оставаться, как делали некоторые. «Я бы не стал говорить, как ты, что продолжают все-таки существовать две русских литературы, в метрополии и за рубежом, не вижу между текстами существенной разницы», – написал я ему (1.9.05).
Файбусович ответил мне в тот же день. «Вопрос (если он вообще существует) о двух потоках русской литературы или даже двух литературах всё же заслуживает обсуждения; мне кажется, в этом тезисе что-то есть. И связано это, в частности, с неоднородным жизненным опытом пишущих. Общее российское прошлое разошлось по двум руслам. Качество и букет вина зависит от сорта лозы, но в ещё большей степени от местного климата, солнечного режима и почвы. В литературе «почва» – это жизненный и культурный опыт писателя. На русское детство и юность накладывается – как бы ни сопротивлялись ему – совершенно новый и неслыханный опыт. Это опыт эмиграции. Я говорю именно об эмиграции, которая и сейчас представляет собой нечто отличное от поездок, от пребывания за границей в качестве участника фестивалей и симпозиумов, лектора в заграничных университетах, от туризма и гощения у живущих на Западе родственников и т. п. Психология экспатрианта – дело совершенно особое и даст себя знать у одних раньше, у других позже. Разница между реальной жизнью в Западной Европе и в России – когда оказываешься «в чреве китовом», внутри этой жизни, – всё ж таки достаточно велика, и это, конечно, отдалённость взаимная.
Само собой, в таких рассуждениях невозможно не оглядываться на самого себя, даже принимать себя – невольно – за правило, и всё же мне кажется, что тут есть и что-то общее, присущее многим. Мы с тобой слишком хорошо знаем, что главный поставщик сырья для литературного творчества – память. Всё остальное – фантазии, книги, свежие впечатления, актуальные события – лишь вспомогательный материал, не так ли? Но (как сказано в Талмуде), быть может, справедливо и обратное: писатель впитывает и перерабатывает впечатления несущейся жизни, память о прошлом играет подсобную роль.
Можно сказать иначе, разделив роли. Автор, живущий в своём отечестве, – по крайней мере, русский автор, традиционно не затворяющийся в своём кабинете, – питается реальной действительностью. Эмигрант черпает материал из закромов памяти. Оба утверждения (вполне тривиальных) не так уж противоречат друг другу, у них есть общий знаменатель – жизненный опыт писателя, опыт, в котором все времена сплавлены.
Можно прожить за границей пять, десять или двадцать лет, приехать погостить на родину и убедиться, что при всех огромных переменах мало что по существу изменилось: старые друзья остались друзьями, переулки детства всё те же, хоть и с другими вывесками; те же липы, те же дворы, те же лица, и все кругом говорят по-русски, смеются по-русски, толкаются по-русски. Тот же мат, древний, как сама Россия. Всё твердит о прошлом, воскрешает детство, юность; выхватываешь из увиденного то, что носишь в себе; и кажется, что бродишь среди видений прошлого.
Но, как ландшафт меняется, стоит только солнцу скрыться за тучей, отечество меняет свой облик, как только гость погружается в эту жизнь, ходит и ездит, и встречается с разными людьми. Он начинает понимать, что он не свой, но именно гость, и относятся к нему как к гостю; произошла смена местоимений; когда ему говорят: мы, у нас, то все понимают, что он исключён из этого «мы», он принадлежит «им», а не «нам». Оказалось, что за эти годы, сам того не сознавая, он превратился из иностранного русского в русского иностранца. Как у Ахматовой:
…Бежим туда, но (как во сне бывает)
Там всё другое: люди, вещи, стены,
И нас никто не знает – мы чужие.
Мы не туда попали…
В чём дело? А дело в том, что его житейский и жизненный опыт более не совпадает с жизненным опытом соотечественников. Хуже того: он противоречит их опыту. Ты сбежал, тебя не было с нами, когда у нас происходило то-то, совершались великие события, – вот что хотят ему сказать. Вас не было там, где я был, вы понятия не имеете о мире, где я живу, даже если вы и катались туристами по европам, – думает он. Мы умчались вперёд, а ты опоздал на поезд и остался стоять на платформе. Твои часы показывают прошлый век. Нет, – хочет он возразить, – это мой экспресс уже давно в пути, это вы топчетесь на платформе. Обе стороны правы».
«Мое суждение о количестве русских литератур, – отвечал я ему на другой день, – основывалось на текстах из присланных тобой журналов. Можешь ты по ним различить, где какая? Другим может быть материал, тема, и то не всегда, да и что это значит? Хемингуэй только начинал в Америке, потом всю жизнь писал об Италии, Франции, Испании, Кубе, Африке, становился все больше европейцем, оставаясь американским писателем. Как-то в Дюссельдорфе я беседовал с немецким писателем (забыл имя, ты тоже был на этой конференции), который живет во Франции, немецких газет даже не читает, его от них тошнит, как от всего немецкого, – но пишет по-немецки и издается в Германии. То, о чем ты пишешь, имеет отношение к тебе (и не только к тебе), к стране, но не к литературе. Внутри самой страны можно подразделить литературу по идеологическому (как любили говорить раньше, партийному, классовому), эстетическому принципу – от иных моих компатриотов я отличаюсь не меньше, чем ты. Принадлежим ли мы к разным литературам? Некоторые, может, вообще ни к какой».
Письма Хазанова-Файбусовича – эссеистика высокого европейского уровня. Свои электронные послания ко мне он с некоторых пор стал нумеровать, их количество уже исчисляется сотнями. «Я не вёл дневников, мои письма – аналог дневника», – написал он в присланном мне эссе «Родники одиночества». Для меня же продолжающийся разговор с ним – существенная часть моей жизни.
Поздравляя своего прекрасного друга с впечатляющим юбилеем, я могу лишь слегка перефразировать слова Гете, которые любил цитировать Томас Манн: нужно мужество, чтобы так долго продержаться. Особенно, добавлю, в наше время – и в такой творческой форме.
Редакция «Зарубежных записок» тоже поздравляет с юбилеем прекрасного писателя и нашего постоянного автора Бориса Хазанова. Благодарим за сотрудничество с журналом. Желаем ему здоровья, благополучия, человеческого и творческого долголетия.