Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 13, 2008
Кто, если не он?
Не то чтоб вокруг «немотствующая пустыня» была. Пишут многие. Иные неплохо пишут, хорошо, замечательно; но так, как он, – никто. Не то чтоб – повторимся интонационно – другие были похожи. В культуре близнецов не бывает, родство не ценится (о чем нам велеречиво, но не совсем верно напоминает всеми забытый Евгений Замятин). А всё же я (не более чем я) с моей кочки (болотной и субъективной) вижу современный русский ландшафт таким: с одной стороны – прозаики (неплохие, хорошие, замечательные; прочие не в счет), а с другой – Борис Хазанов. Они – и он. Оппозиция. Два съезда, две партии. Он другой. Оттого и не понят.
«Один не услышит, другой не поймёт»
– так некогда Надсон сказал, а современный поэт повторил, хоть и в неведении, что повторяет. Очень верно сказано.
Когда в 1993 году вышла небольшая книжка под неудобным названием Нагльфар в океане времен, мне (с моей кочки) показалось, что мир ахнет. Время еще было подходящее; еще ждали и надеялись. Эмигрантов на руках носили, ковровую дорожку им стелили. Странно вспомнить, но было: на минуту там, в России, людям почудилось, что вот сейчас они, эмигранты, вернутся из своего потустороннего мира и будут править – не страной, так культурой. Почти как после 1956 года, когда из лагерей начали возвращаться (и Фадеев с испугу застрелился).
Но мир не ахнул. Заглянули, да не поняли, а затем всё разом изменилось, люди занялись делом. Обычная история. Мир велик, а жизнь коротка. Вот я и думаю: не заглянуть ли еще раз – теперь, когда мы опять на обочине? Может, всё-таки поймем что-нибудь? Сейчас – самое время: Хазанову исполняется 80 лет.
Гендерные аллеи
«О чем бренчит?» О чем пишет настоящий писатель, тот, кто нашу душу исследует? Всегда об одном: о гендерных делах. Есть такое препротивное новорусское словечко. О взаимодействии прекрасного пола с менее прекрасным. Попутно там и многие другие вопросы возникают: о войне и мире (мiре), о преступлении и наказании; о лагерях, если говорить о Хазанове, который сидел при Сталине. Иной раз эти вопросы и на авансцену выступают, но нас не проведешь: главное – в другом. Господь бог, которого нет, так устроил этот мир. Поработил нас, сделал рабами пола. Исходил из римского правила: разделяй и властвуй. Разделил человека на две половины. Раньше миром еще голод правил, а сейчас мы сыты (все или почти все; исключение – русская глубинка, с которой Москва обходится, как Спарта с илотами). По части любви – тоже; так сыты, как наши предки никогда не бывали. Любовь подешевела. Женщины теперь мужественны, мужчины – женственны. Неустанная работа в пользу стирания различий между сильным и менее сильным полом – такая благородная и справедливая, начатая британскими суфражистками (из-за грамматической особенности английского языка, в котором нет пола), – снижает разность потенциалов. Божий замысел сходит на нет, а с ним – и Бог. Бога становится всё меньше в нашем мире, он мельчает – и вот-вот уйдет в геометрическую точку, когда в мире останутся одни женщины (потому что биологическое место мужчины – подсобное, вторичное, праздное; без него можно обойтись). Бог – это пол. Через что еще он заявляет о себе так явственно?
Эти непосильные соображения тут к слову пришлись; к Хазанову они прямого отношения не имеют. У него противостояние полов – классическое. Это тем интереснее, что сам он – не классичен, пространство и время у него не ньютоновы, а эйнштейновы; корпускула смысла проникает в два отверстия сразу, как в квантовой механике.
Две темы и ещё третья
Две темы первым делом бросаются у него в глаза, разворачиваются на фоне прошлого небывалой, притягивающей и отталкивающей страны. Одна, можно допустить, не без хомо Фабера возникла: инцест. Библейское, безотчетное, но небезответное, влечение отца к дочери, брата к сестре. Тут – Эдип; острие человеческой трагедии. Трагедия ведь там, где боги подстраивают человеку ловушку – и безвинно казнят его, когда он попадается. Если человек сам виноват, трагедии нет. В настоящей трагедии нет виноватых, тем она и страшна; и выхода из нее нет. И хомо Фабер тут, пожалуй, ни при чем; он к слову пришелся. Тему не придумаешь; она должна жить в тебе, иначе она – не тема. Их, тем в литературе (в мире человеческом), незамутненных тем, всего семь: по числу дней недели, по числу главных светил у халдеев и священных городов в Месопотамии; по числу нот в нотной грамоте и струн у кифары (опошлившейся до гитары). Простое число; проще – только троица. Остальное – вариации. Занятно, что с усложнением жизни число тем не возрастает, а убывает. Карло Гоцци их 35 насчитывал; Шиллер не мог набрать тридцати, а теперь уж вот ученые мужи и жены сошлись на семи. Кстати, кто это сказал, что жизнь усложняется? Она дробится. Человек-то – уж тут невозможно сомневаться – мельчает (по мере мельчания Бога); древние были крупнее нас – и содержали нас в себе. В Аврааме – и Моисей уже заложен, и Иисус (наполовину; по материнской линии), и Маркс, и Фрейд, и Эйнштейн. Презанятная, кстати, линия получается, приводящая к мысли об относительности всякой истины.
Вторая главная тема Хазанова – совсем рискованная; тут он по острию ножа ходит. Лирический герой – герой литературного произведения или вообще любого рассказа, хоть автобиографического (а в честной биографии, говорит Орвелл, должно быть что-то постыдное), – не может совсем перестать быть героем, не должен быть лишен хоть какой-то доблести. Это – закон жанра. Берем Монтеня: уж как он себя принижает, но не до конца, с оговорочкой. Отметил это первым Руссо – и сам туда же. Я ничтожество, я последний из людей, слуга, вор, Альфонс, однако вот взгляните… Работает западная двойственность; принцип «да, но…». Это у тех, кто о себе писал. Романист же еще больше связан. Роман должен быть занимателен, персонаж – замечателен. Флобер хотел сломать этот закон, да сам сломался. Джойс… но этот, не к столу будь помянут, уже не для читателя писал и не для Бога, а для литературоведов. Вот и не сходит с экранов Джеймс Бонд (срисованный с лица вполне исторического: с Сиднея Рейли, он же – украинец Шломо Розенблюм). Другой полюс – мыльная опера, reallife. А художнику куда деваться?
Хазанов выводит простых людей (на автора словно бы и не похожих; важный принцип: отрешиться от автобиографичности). Час короля – не исключение; там король – тоже простой человек, хирург, да еще к тому же и уролог; опять гендерные дела, в связи с которыми там и Гитлер появляется. Как сделать простых людей интересными? Поместить их в необычные условия. Это мы проходили: Лем, Брэдбери, Азимов, Стругацкие. И до них было. Гулливер уж куда как прост, но он становится совершенно необычен в стране великанов и в стране лилипутов. То же и с Робинзоном на острове. Хазанов выходит из положения методом квантово-механическим: у него событие одновременно происходит и не происходит; и – релятивистским: искривляет пространство, смещает время. Конечно, это уже было под солнцем, но вспомним: сюжетов – всего семь (стало быть, все они заимствованные; у Пушкина, например, нет ни одного не заимствованного), а приемов – мы не знаем, сколько, но можно поручиться, что их, агрегированных, тоже считаное число окажется; считаное и простое. Талант отвечает на вопрос: как?, а не на вопрос: что?.
А вот то, чего не было под солнцем – или было, да не совсем так. Как ни прост герой, в любом романе наступает момент, когда ему нужно соединиться с героиней, и – будь он хоть последний мерзавец или обыватель – тут мы с ним (или с нею) всей душой, потому что нас вплотную к Богу подводят, к биологическому заданию. Тут зов предков. Тут, хотим мы этого или нет, мы сопереживаем, перевоплощаемся в героя (на чем и держится искусство). Тут-то у Хазанова и происходит полное, последнее развенчание героя-мужчины, чего самые смелые себе не позволяли: герой оказывается несостоятелен. «Ее пальцы в отчаянии схватили его липкую, беспомощную плоть, так что он взвыл от боли. Никогда в жизни он не чувствовал себя до такой степени опозоренным…» Пример выхвачен наудачу. Не все герои Хазанова таковы, но мотив повторяется – и остается в памяти как один из главных. Еще важнее другое: тот же герой – и в той же самой ситуации, не в похожей, а именно в этой, единственной (частица входит в два отверстия сразу) – оказывается таким, как все; но ведь мы никогда не знаем, что на самом деле произошло (особенно между ним и ею), а слова – сказаны и сделали свое дело. Нормальное развитие событий сливается с ненормальным; запоминается – ненормальное. Разве захочется такое перечитывать? Разве мы полюбим такого писателя, поймем его? Он слишком смел.
Что до третьей темы (третьей вариации), то она – тоже гендерная, но уже в самом широком смысле: это – ужасы двадцатого века, самого жестокого в истории человечества. Тут у Хазанова опять неудобство. Зачем писатель возвращает нас к лагерям и газовым камерам? Надоело. Мы больше не хотим. Мы хотим радоваться жизни, которая (черным по красному) удалась. Но ведь палачи тоже именно этого хотели – и они никуда не делись, они и сейчас хотят, только палачествуют по-новому…
В аллеях темно
Хазанов темен, как Достоевский. Точнее, как Тинторетто: тот ведь совсем не темен, если приглядеться и вспомнить. Так и тут. Светлая, спору нет, вещь Час короля, хоть это и схема с трагическим задником; но она ранняя, а остальные – темноваты. В компанию к его героям – не тянет. Зачем он выбирает такие краски? Почему не хочет порадовать нас-болезных?
Потому что мы не заслужили радости. Покоя тоже не заслуживаем. Это одно. А второе и главное вот что: искусство ведь не о радости трактует, а о наслаждении, и по этой части в темных аллеях всё в порядке. Когда свыкаешься с освещением, от картин Хазанова не оторваться, они возвращаются и остаются. Десять раз произнесенный в его адрес упрек несправедлив: он – не мыслитель в своей прозе, он художник. Говорят: в его аллеях темно, потому что они перегружены мыслью. Верно; но эта мысль совершенно так же не вычленяется из Хазанова, как из Толстого. Она еще меньше вычленяется: она – парадоксальна, провокативна; не к евангельской жизни приглашает, а к наслаждению текстом – только и всего. Вот мы на днях еще немножко повзрослеем и поймем: нельзя изображать, не размышляя.
«Если в кране нет воды…»
Еще говорят: Хазанов засовывает нас в чулан. Вместо раздольной русской жизни с ее матушкой-Волгой (великой татарской рекой), вместо пресловутой всемирной отзывчивости – русский писатель всё сползает на еврейскую тему. С чего бы это? Берем его Антивремя: уж тут-то, думаешь, обойдется, ан нет: под конец прорывается. И как! Но об этом рассуждать не будем; это нужно перечитать, пережить. Нельзя пересказать писателя. Мир созерцает художник– и судит, и дерзкою волей, / Демонской волей творца – свойсозидает, иной. Писателя, художника только коснуться можно, прокомментировать по касательной. Человек равновелик вселенной; частица его внутреннего мира, вынесенная в текст, – тоже.
Отчетливо помню это чувство: меня засовывают в чулан. Но оно прошло. Оно было искривлением пространства, очень советским искривлением. Советский мир был заповедником XIX века в двадцатом. В культуре мерещился пантеон; писатели казались властителями дум. (Это ж нужно было такую формулу придумать: писатель земли русской! Отчего мы никогда не слышали о писателях земли английской, французской?) Народничали. Священнодействовали до самого начала 1990-х. Великая русская литература – и вдруг евреи. Нельзя ли без них?
Нельзя. Так уж случилось исторически. С другими народами тоже случалось. Сегодня в каждом втором испанце течет этакая маленькая примесь еврейской крови. Евреи – коренные жители Испании; они там до испанцев появились. В Россию они тоже не приходили: Россия пришла к ним. И вышло, что нельзя написать честную прозу о России XX века, обойдя стороной еврейский вопрос. Деревенская проза (как и научная фантастика) была эскапизмом не только от советской власти: еще и от евреев. Мол, там, в глубинке, где еще история не началась, уж там-то их нет. Напрасный труд! Они есть и были всегда. Достаточно вспомнить, что такое жидовище, как Троцкий, – выходец не из мещан черты оседлости, а из русских крестьян. Сам Хазанов работал врачом в сельской больнице. А ссыльные в Сибири? Но это долгий разговор. Проза – не для крестьян пишется, не для русских крестьян. Они если и жнут, то не разумное-доброе-вечное. А городская русская жизнь без евреев – такая же схема, как производственный роман. Не хотите – не ешьте. Истина нелицеприятна. Кажется, это Лютер сказал, но мы и без него знаем.
Еврейский вопрос – вопрос на засыпку. Пробный камень, если угодно; камень преткновения, на котором новгородец Васька Буслаев шею сломал. В страшную глухую пору, когда дышать было нечем, когда буддийская Москва подавила всё живое, честь России спас один харьковчанин с татарской фамилией:
за правдивые лица.
Пусть, светла от взаимной любви,
наша подлинность длится.
Будьте вечно такие, как есть,—
не борцы, не пророки,
просто люди, за совесть и честь
отсидевшие сроки…
Одного я всем сердцем боюсь,
как пугаются дети,
что одно скажет правнукам Русь:
как не надо на свете.
Видно, вправду такие чаи,
уголовное время,
что все близкие люди мои —
поголовно евреи…
Борис Чичибабин, если не вспомнили. Написано в 1978 году.
И еврейский ответ не обойдешь. Испания, выбросив евреев, за сто лет съехала на положение второстепенной державы – а ведь над нею солнце не заходило. Еще один долгий разговор. Оборвем на полуслове.
С Хазановым же так вышло, что чулан оказался тоннелем, в конце которого – свет. Выходом в широкий мир, к той самой всемирной отзывчивости, которая на поверку не вовсе русской оказалась. Здесь он тоже смел до дерзости. Он говорит нам: можно быть евреем и русским. Одновременно. Русским писателем (писателем земли русской, в эмиграции, без всякой земли, потому что любая земля – жупел) и евреем. Евреем – и русским националистом: потому что кто же такой националист, как не служитель национальной культуры (а ведь Хазанов по-русски пишет)? Этот тип обозначился в России после 1990-го: честный русский националист из евреев, еврейства не прячущий. Хазанов опередил типаж на десятилетия. Он всё это понимал уже тогда, когда слово еврей стало открытым ругательством, преспокойно заменив запретное (и совершенно безобидное) слово жид. О расистах не говорим; смешно говорить. Генетический великоросс – выдумка и суеверие. Никогда, ни на одном этапе своей истории русские не были племенем: всегда – связкой племен; всегда – государственной и культурной общностью. Нужно ли напоминать, что сегодня вторая религия в России – ислам? И что первый – самый первый – документ древнего Киева написан на иврите?
«Пастернак да сельдерей»
В 1980-е годы в одной ближневосточной стране, на четверть русскоязычной и сегодня уже не столь отдаленной (а в ту пору словно на Марсе находившейся,) группа молодых – точнее, еще нестарых – людей (находившихся в плену прежней, из XIX века вынесенной, утопии, мечты о великой русской литературе, о великом и могучем языке) задалась престранной мыслью: выявить среди современников абсолютного стилиста (естественно, пишущего по-русски). Долго ломали копья – и к единому мнению не пришли. Где два еврея, там три мнения. У меня есть на этот счет мнение, но я с ним не согласен. Обычная история. Солженицына («с чисто семитской жестокостью») отвергли сразу. Иные готовы были признать, что он писатель земли русской, все признавали его вклад в борьбу с подлым и бездарным режимом, но за стилиста его не держал никто. Было ясно: человек лишен всякого языкового чутья; не владеет нормативным языком, оттого и юродствует в слове (и еще оттого, что юродивый на Руси всегда найдет сочувствующих).
Запутались в определениях. Брать ли в расчет публицистов и эссеистов, или только прямых прозаиков? Запутались в именах. И, вот беда, почему-то выходило, что все кандидаты – евреи, а этого участникам спора совсем не хотелось. Не сразу догадались, в чем дело, хотя вопрос был проще пареной репы: стилист – в первую очередь хранитель; страж культуры; а у национальных алтарей, куда взгляд ни кинь, всегда кордегардия из нацменов…
В итоге затею эту бросили; но Хазанов в споре был назван, и отстаивали его с большой, чисто русской литературной горячностью. Не как абсолютного стилиста, таковых нет, а как лучшего стилиста современности.
Пройдет ли он в короткий список сейчас, когда многие пишут хорошо, иные и замечательно (а большой литературы нет)? У Хазанова (прости, Флобер!) встречаются однокоренные слова на одной странице, даже в одной фразе. Его книги обставлены эпиграфами из красного дерева на гнутых ножках, совершенно лишними и неуместными. Названия – почти все неудачны, вызывают ненужные, неверные ассоциации. Антивремя. Московский роман… Один подзаголовок чего стоит! Что делать читателю, а таковых немало, который по-настоящему, в сердцах, не любит эту новую Ниневию, город кровей, бессовестный, паразитический город, чуждый и враждебный России?
Есть, есть что поругать у Хазанова. Кто без греха? Но одно придется признать: текстов более густых, более ассоциативных и более выверенных сейчас не найдешь. Он – уж это точно – самый образованный писатель современности (и чуть-чуть излишне щеголяет своей эрудицией; как Борхес). Густота ткани превращает его короткие вещи в длинные. Он пишет медленно – и читать его квантово-механическую прозу приходится медленно, по-старинке.
Расстрел без права переписки
«… из нынешних жителей Косова…», пишет он. Слава богу! Многие ли сейчас понимают, что только так и правильно? Флексии уходят из языка; с ними уйдет и язык, а с языком – последняя память о русском народе, не теперешнем, он стоит недорого, а о том, которого больше нет: который создал великую литературу, литературу милосердия и сострадания. Авторы мультфильма Трое из Простоквашино – изменники родины; по ним 58 статья сталинской конституции плачет (по которой сидел Хазанов). В сознании миллионов детей застряло на всю жизнь, что названия типа Косово, Пулково, Шереметьево, Переделкино, Иваново не склоняются: Сказать «трое из Простоквашино» – дикое уродство; то же, что сказать «трое из Москва». Но так и будет. Так – с немецким акцентом – будут говорить в самом непосредственном будущем. В современной Москве уже говорят не по-русски, да заметно это только со стороны.
Кощеево царство
«Вот экспозиция: похожая на реку из грязи дорога и кузов застрявшего грузовика. Кругом поле, заросшее диким бурьяном… Вылезшему из кабины горожанину кажется, что он попал на край света. Из-за горбатого косогора, на который так и не удалось взобраться, выглядывает деревня, полтора десятка прохудившихся и кое-как залатанных крыш. На плешивом лугу, точно павший конь князя Олега, разлагается какой-то землеобрабатывающий механизм. И всё это кощеево царство затянуто паутиной дождя…
Однажды, бродя по полям, заезжий гость, ибо кому же еще могут прийти в голову подобные мысли, спускается в лощину, по упавшему дереву храбро перебирается через тихую речку и попадает в другой век. Два ряда древних полузасохших лип, аллея, заросшая травой, и вдалеке белеет дом с колоннами. Этот дом пуст. Колонны осыпались, обнажился кирпич. За домом, призвав на помощь воображение, можно обнаружить остатки дворянского парка, где гуляет привидение – барышня в соломенной шляпе, в белом платье, с книжкой в руках. Перед вами памятник погибшей цивилизации. Здесь обитало исчезнувшее племя – в этих поместьях, близ этих рек…»
Это из публицистики Хазанова. Было время, когда в Хазанове ценили не столько писателя, сколько публициста. Тут стилистический его блеск на виду, и многие отмечали это, а мешало многим (большинству) – то же, что в прозе мешает: мысль. Большинство стервенеет, когда натыкается на непривычное, неуютное. Большинству кажется, что оскорбляют святыню. И большинство право: мысль – кощунственна по самой своей природе. Разве не богохульствовали Коперник, Джордано Бруно, Галилей, Эйнштейн?
Хазанов сказал страшные вещи. Например, что Россия, которую мы так страстно и безнадежно любили под серпом и молотом, – миф. Сказал, когда путинская Россия и на горизонте не маячила. Разве это не пророчество? Сказал, что русский народ – выдумка русской литературы. Народа, о котором грезили Толстой и Достоевский (а с их подачи Европа), никогда не существовало; существовал в эмбрионе, в крепостничестве, в доисторической дремоте – сегодняшний русский народ, с гусеницами, боеголовками и полонием. В 1917 году он покончил с другим русским народом, верхним, совестливым, тем, который создал культуру и мечту о всемирной отзывчивости; вытеснил этот народ – и Россия словно маску сбросила; на месте христианского милосердия изумленному миру предстала злоба, замешанная на зависти, и неслыханная жестокость… Отчетливо помню, как страшно, как горько было читать об этом тогда, когда с Россией еще связывали какие-то надежды.
Первый ли Хазанов произнес эти страшные вещи? Какое! Сюжетов – всего семь… Разве не Георгий Иванов сказал (ямбом): «России – не было»? За полвека до Хазанова сказал. Разве Владимир Вейдле, православный мыслитель и страстный патриот, не сказал: «Россия – не удалась, исторически не состоялась»? И другие догадывались. Но был запрет, внутренний, нравственный запрет, подсказанный любовью, – и Хазанов, тоже движимый любовью, нарушил его в самое неподходящее время: в 1970-80. Одни не услышали, другие не поняли. Не хотелось такое слушать. Был же у европейских интеллектуалов запрет на ГУЛАГ. Лучшие умы отвергали это как бред и кощунство. Люди предпочитают верить, а не думать.
Мечта о добром самаритянине
Есть еще одна тема, одна вариация. Хазанов сполна отдал дань мечте о России. Так любил ее, так мечтал о ней, как немногие. Резал по живому, уезжая (уезжал же в ту пору, когда уезжали навсегда). Сотни, тысячи эмигрантов 1970-80-х пережили свой единственный приступ ностальгии еще до отъезда: принимая решение уехать (а уехав, так и не узнали ностальгии классической, которую Цветаева называет «давно разоблаченной морокой»).
Одно из преломлений этой любви у Хазанова – мечта о русском человеке. В Чудотворце христианский священник гибнет от нацистской пули, пытаясь остановить отправку евреев в Освенцим. В Антивремени перед юношей сталинской поры (за день до его ареста) открывается возможность эмигрировать, ему сулят человеческое достоинство, общество без лжи и жестокости, Кембриджи и Сорбонны, а он твердо отвечает: «Нет», и это при том, что в семье – голод, да и неродной он в этой семье, а приемный (очень, очень важная символика). Конечно, не только о русском человеке мечтает ранний Хазанов, а о человеке вообще. Час короля, где герой – скандинав или немец – апофеоз этой мечты. Но в первую очередь – о русском.
Была у Хазанова, может, и по сей день не умолкла, вера в то, что великий для России девятнадцатый век не вовсе умер, что остался в этой стране тончайший, но плодоносный слой тех особенных людей, которые так много дали миру. И к христианству Хазанов был близок. Горько и больно видеть, чем это обернулось. На мечту о добром самаритянине (не одного Хазанова, другие тоже мечтали) Россия ответила беспримерным в истории образом: убийством Александра Меня. О сегодняшней России и не говорим. Тоже ответец хоть куда. В семидесятые и восьмидесятые годы в самиздате ходила вещь Хазанова Новая Россия, проникнутая любовью и верой. Зарубленному топором священнику в одном повезло: новой России он не увидел.
«Я продолжаю читать Бориса Хазанова, иногда с интересом…»
– пишет московский эссеист, старший соратник Хазанова по «застойной поре», несколько злоупотребляющий местоимением первого лица единственного числа. Он остался, не эмигрировал – и продолжает спорить с Хазановым по этому ностальгическому пункту:
«…ни одна вещь, написанная в Мюнхене, не брала меня за горло так, как └Час короля“, └Запах звезд“, └Взгляни в глаза мои суровые“. Только возвращение к памяти детства, начатое еще в Москве (└Я воскресение и жизнь“), сохраняло свою теплоту…»
Старая песня, не правда ли? Почвенническая. В человеке мыслящем – странная. Цветаевой «разоблаченная морока» не помешала; десяткам наших современников – тоже. Отчего бы, произнося такие оценки, не брать в расчет разрешающую способность прибора? Наши душевные диоптрии изнашиваются; и, кроме того, мы частенько надеваем на них идеологические фильтры. Мы не свободны от этой потребности (очень гендерной): всё примерять на себя, самоутверждаться за счет других. Не растерял Хазанов теплоту (и не теплота у него главное), а «за горло» – или, скорее, за душу – бог весть кого он еще возьмет; иные еще и не родились. Проза ведь – не эссеистика, она живет долго.
Кто, если не он?
В связи с Бродским был некогда задан умилительный вопрос: достойны ли мы быть его (Бродского) современниками. Спрашивавшая была современницей Колмогорова, Шостаковича, Gell-Manna’a – и застала Гитлера, Сталина. Будь она поумнее и покультурнее, она бы спросила: доросли ли мы до Бродского? Именно это она хотела спросить, да не смогла. До Бродского мы доросли – потому что оценили его при жизни; не без помощи шведской академии, но всё же. С Бродским шведские академики (случайно) не промахнулись, спасибо им, хотя вообще история Нобелевской премии интересна именно их ошибками. Они проглядели Георгия Гамова, физика, которому полагались две премии по физике и одна – по биологии… за двойную спираль Вотсона и Крика. Из русских писателей ни один не получил эту премию только за свой талант, без учета политической конъюнктуры. Эстетическая конъюнктура тоже важна: вспомним Грэма Грина. Вообще в Стекольне держат нос по ветру, черную Африку не забывают (по разнарядке и в угоду политической корректности), на восток же поворачиваются нехотя, и тут они правы: это обочина, если не интеллектуальная, то уж языковая – точно. Чернокожие поэты Анголы, пишущие по-португальски, ближе Европе, чем те, кто пребывает в кириллице.
Доросли ли мы до Хазанова? Непохоже. Шведские академики – и того меньше; и тут их не упрекнешь: им трудно. Сидит человек в Мюнхене, пишет кириллицей про евреев (на самом деле – про русских, но один не услышит, другой не поймет), партией на щит не поднят, шороха знамен за его спиной не слышно. Родись он и вырасти в одном из нормальных западных языков, хоть в том же португальском, все было бы в порядке: был бы услышан многими и сразу, а не по очереди; в свои 62-65 лет, как положено, получил бы Нобелевскую премию, то есть на минуту был бы выхвачен лучом юпитера и тотчас забыт (как Айзек Башевис Зингер, сказавший о себе: «Вчера – еврейский писатель, сегодня – нобелевский лауреат, завтра – еврейский писатель…»). Нобелевская премия ведь только в России кажется помазанием на царство, а здесь… – здесь Грэм Грин и не заметил ее отсутствия, у него была премия поважнее.
На Хазанове гимнастерка не пуста, несколько московских регалий (еще честных, не теперешних) позвякивают на ней. Не знаю, к лицу ли они ему. Не знаю, пошла ли бы ему и нобелевская побрякушка. Ну, выдвинут его. Ну, задумаются в Стекольне; люди они умные и честные (не в пример москвичам), хоть и трудно им. Ну, получит он ее. Что толку? Где «великая русская литература»? Про сегодняшнюю только одно можно сказать: она то потухнет, то погаснет. Нет, по мне – пусть уж лучше Хазанов останется в одной компании с Толстым, которому шведы – «Запад есть Запад, Восток есть Восток» – Киплинга предпочли.