Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 8, 2006
Евгений Блажеевский. Монолог. Стихотворения. – М. Союз российских писателей. Руководитель проекта Людмила Абаева, сост. Вл. Коробов. 2005 – 248 с.
Отошла презентация, отшумела атмосфера праздника, суеты и признания, пришла пауза – и самый момент остановиться и подумать, какую же книгу мы получили в итоге. Какие вопросы она ставит перед нами, а, возможно, и мы – перед ней. И что оставляет нам. Надолго, быть может, навсегда.
Так вот, мы получили первую настоящую книгу настоящего поэта, ушедшего от нас 6 лет тому назад, на 52-ом году жизни. Язык не поворачивается назвать ее “посмертной”: наверное, потому, что рукопись была подготовлена еще самим автором и она мыслилась как четвертая по счету, конечно же, прижизненная книга. Но, увы… Вопрос весь в том, смогли бы ее оценить тогда, как сейчас, – в той современности, и с тем же чувством, о котором сказал его старший современник: “боясь находки, как потери, что с каждым разом все больней”.
По “Монологу” мы нашли Евгения Блажеевского. Как художника – поэта и живописца (каким он всегда являлся, но впервые предстал в этом качестве на вклейках книги). Но кто решил, что опасность потери миновала? Тогда, при жизни, в 70-90-ые годы прошлого века она шла от непонимания этики и эстетики поэта и как следствие – заниженности оценок, непопадания в “толстые журналы” и литературный процесс, – теперь же – от узкого “прокрустова ложа” схем и ярлыков донельзя политизированного нашего мышления, в которое пытаются втиснуть эту яркую индивидуальность.
На такие размышления наводит предисловие к книге Ю.Кублановского “Брутальный романс Евгения Блажеевского”. Поэт говорит о поэте вроде с похвалой и сочувствием, но не покидает ощущение: сказанное приложимо к любому другому автору, не вошедшему в “функционирующую обойму └официальных” стихотворцев“” – так обща и размыта эта формулировка. Почему “точкой отсчета” для Блажеевского, родившегося в 1947 году, должны быть непременно “шестидесятники” – ближе он к этому поколению или дальше? И хотя нам говорят, нет, он “отнюдь не поэт стадионов и Политехнического, его литературное созревание пришлось на глухую пору застоя”, это погоды не меняет.
Вошел в глухую пору застоя – не вошел… Неужели этот, набивший оскомину, клишированный язык остается у нас единственно возможным для определения координат своеобразия художественной индивидуальности, непохожести и оригинальности таланта? Почему мы так редко вспоминаем пушкинскую мысль о “самостояньи человека”, которое есть залог если уж не величия его, то хотя бы самосохранения достоинства в любое время безвременья – а для поэта не бывает других времен?
В случае Евгения Блажеевского сохранить душу живу здесь, в своем отечестве, было не менее трудно, чем спасать ее на чужбине. И насколько же человечны, правдивы и точны слова самого поэта о своем творческом поведении “в глухую пору застоя”: “… я не диссиденствовал, не сидел, не выступал на “Свободе” и никогда не был параноиком, что для профессионального литератора сегодня большой минус”. (“ЛГ”, 5 июня 1996)
Да, Блажеевский не страдал маниакальностью призвания, и с самооценкой у него было все в порядке. Он отдавал себе ясный отчет в том, что “пройти пустыню литературного одиночества” он, “как и многие другие, не смог без потерь”. Только потери эти были иного, более сложного этического и эстетического свойства и достоинства, чем “стихам не хватало отделки: написал – как └отстрелялся“, и пошел дальше” (Кублановский).
Нет, его мучили проблемы построения своей личной биографии, которая – как ни крути – оказывалась в 70-80-ые годы общей биографией всех – с “армейской тетрадью”, “Высоцким”, с “туркменскими зарисовками”, и образа лирического героя, который, взяв лирическую ноту, нередко сбивался на выспренный монолог и столь ценимую временем публицистичность. А душа со всем своим экзистенциальным, субъективным, личным пыталась прятать самое потайное в “Дневник”, “Блокнот”, “Записную книжку”, “Письмо”, “Отрывок”, “Набросок”, даже в “Японские подстрочники (и такой жанр находим у поэта: “На нашу сенью// Четвертый десяток лет// Как из окошка// Смотрит, одетый в раму,// Из небытия отец…”
Трагичен мир, трагично вещество существования человека.
Лирический герой Блажеевского вносит в это мироощущение свою особую, экзистенциально-русскую ноту: “В этом мире страшно быть объектом:// Женщиною, полем и Байкалом…” Художником=поэтом тоже: “… я чужой в миру, где умер почитатель// Стихов, и в суете мирской// Ненужным сделался ваятель,// И шиш исчез из мастерской” (симптоматично, что под этим высказыванием стоят две даты: 1966 и 1999 год: проставлен знак равенства между “оттепельным” “тогда” и перестроечным “сейчас”).
Трудно согласиться с мнением автора предисловия, что поэтика Блажеевского “впитала в себя” и “облагородила” поэтику “романтиков” 20-х годов – Эдуарда Багрицкого и даже Николая Тихонова. Отчетливее и сильнее чувствуется тяга не к “непосредственным предшественникам”, а тоска по Учителю, Художнику (Заболоцкий умер в 1958 году, Пастернак – в 60-ом, кто еще?). Понимание того, что поэт, не знающий “силы притяжения гнезда” – то есть большой дороги русской классической традиции Пушкина-Лермонтова-Тютчева-Бунина, где как верстовой столб “Темный дуб склонялся и шумел” – останется птенцом, соловьёнком “с неопытным горлом”: “Как важно ему, затевая искусство в кустах, // Знать чистую силу большого и звонкого пенья,// Чтоб стать голубым языком в соловьиных кострах,// Стать звуком чудесным, укутанным в серые перья…” Но трагически нарушена связь восприятия и словаря – потому диагноз поэта столь неутешителен: “… Поёт соловьёнок мучительно.// Как важно ему превзойти самого соловья,// Но как превзойти, если нет на деревьях учителя…”
Это – о себе, о своем поколении, о котором говорится не раз в прямой речи – публицистично и резко: “Лагерей и питомников дети,// В обворованной сбродом стране// Мы должны на голодной диете// Пребывать и ходить по струне”. “Голодная диета” начавшейся перестройки обрекала художника на разрыв с традицией. Незадолго до смерти Блажеевский в статье в “ЛГ” (5 июня 1996 г.) выскажет глубоко выношенную и выстраданную им мысль: “Мыслить себя вне традиции все равно, что считать себя не рождённым, а найденным в капусте. Если поэт вне традиции, на нем можно ставить крест”.
… Лирическая нота Блажеевского – нота жестокого городского романса, осложненного оригинальной поэтикой, считает Кублановский. Сдобренной слезою Аполлона Григорьева (надо полагать, старомодной, с московско-гитарным привкусом сентиментальности).
И опять все не так просто и очевидно, как кажется. Хотя поэт – “человек безвременья” и брал ноты своего времени, “в котором мы все и жили”, отдавшего предпочтение именно музыке, музыкальному восприятию жизни и словарно, он, на мой взгляд, все же был и остался в лучших своих стихах живописцем по преимуществу. Принадлежа к тому редкостному ряду художников поэтов “со зрением”, в котором были Б.Пастернак, Н.Заболоцкий, Вл.Державин…
Сколько в запасниках русской поэзии ХХ века слов и красок припасено для Осени, но так, по-блажеевски, ее не писал никто: “Солнце прибывает за спиной// В медленном своём великолепье… И ложится в тишине ступня// Гулко, как в полузабытом детстве…”.
Если чем и “сдобрены” эти образы, то печатью высокого художественного зрения и мастерства. Совершенства, быть может…
К концу жизни поэта его прибыток ощутимо нарастает. Ю.Кублановский справедливо замечает, что поэзия Блажеевского стояла на пороге какого-то нового и многообещающего качества и приводит в пример действительно прекрасный “набросок” серого московского денька в серый час сумерек: “Сколько в округе сырого// Сурика, сколько олова// Оплавило фонари!..// Как на портрете Серова,// Сумерки, словно Ермолова,// Возникли в проёме двери”.
Но автор предисловия не досказывает, что это было за обещание и чего. Попытаемся досказать.
Животворящая природа приоткрывает двери в трагизм человеческой жизни. Ермолова – символ трагедии, но маски театра – отброшены, остаются в прежних набросках. Блажеевский как бы выходит из собственной “тени” – и проявляется как поэт философского, экзистенциального толка. На первый план выходит напряженное размышление о главном и сущем – о жизни и смерти, о том,. как встретить “крайний срок для жизни, для судьбы, для лихолетья”. Трагизм восприятия бытия человека усиливается за счет особой, удивительной, врожденной зоркости, которая сродни зоркости зверолова: “И боль, как пес, присела у ноги.// И вместе мы выслеживаем Слово”.
Слово, выслеженное болью души, приобретает отчётливость нравственных смыслов, а начало лирического стиха – эпическую мощь зачина, заставляющую вспомнить тютчевское: “Когда”, “Есть час…”, “Блажен, кто посетил сей мир…”.
Поэт прозревает себя глубоко живущим именно в этой традиции – он в той “очереди¢ ”, в которой рано или поздно оказывается “мыслящий тростник”, и находит свой, мужественный словарь века ХХ-ого для выражения трагизма мира “в его минуты роковые” (он стал еще страшнее в сравнении с тютчевским): “… и у Бога// Бессмысленно просить за мир, увы,// Людей, исчезнувших из обихода// Без суеты и горестной молвы// В той очереди серой, как пехота,// Где ты стоишь, придвинувшись уже// К самой решётке, за которой бездна// Ревет, как зверь – в подземном гараже,// И просьба о пощаде бесполезна…”
Во времена советской литературы эти стихи были бы признаны пессимистическими, возможно, их даже не напечатали бы. Сегодня – напечатали, но, возможно, они останутся без сочувствия понимания, с нашей стороны.
Дмитрий Быков в интервью НГExlibris (№ 37, 2005) приводит слова Кушнера: “Трагическое миросозерцание тем плохо, что оно высокомерно”.
Трагическое миросозерцание тем хорошо, что это правдивое – при свете истины – миросозерцание, не оставляющее человеку надежды на ложные иллюзии (“И входит несчастный народ в кровавую реку вторично” – это о русском народе, о том, что случилось с ним в ХХ веке); на самообман и красивые “уюты”, когда зарождается смерч// И гасит в приходах лампады,// И плещет безносая смерть// Под ритмы беспечной ламбады,// Когда этой пляски волчок// Взаправду, а не на картине,// Когда вместо глаза – значок// Со звездочкой посередине…”
Такой взгляд требует от поэта предельного мужества и личностной свободы, чтобы осуществить свой выбор в современном мире.
Блажеевский такой выбор сделал в жизни и в поэзии. Не случайно он вспоминает миф об Орфее и “переписывает” от собственного лица (“Орфей”).
Оглядка Орфея, обернувшегося на голос Эвридики, “и нежный и тихий”, и разом потерявшего всё, произошла не потому, что его подвели “слабость” или “случай в слепом произволе”.
Блажеевский увидит здесь “тайную связь… ремесла с избытком и жаждою боли”.
Оглядка на большую классическую традицию стоила ему самому жизни – “волчьей сущности судьбы”: одинокой загнанности непризнания.
Об этом свидетельствует Ефим Бершин в вышедшем почти одновременно с “Монологом” автобиографическом мемуарном “романсе из жизни осколков” – Маски Духа (“Дружба народов” № 6, 2005).
Блажеевский выступает здесь как друг-современник с добрым и нежным сердцем; не избывший до конца душевной боли человек; верный спутник в ночных прогулках по Москве конца ХХ века.
Одним словом – как реально существовавшее лицо. И в то же время – как герой, легенда.
На уровне мифа.
Что ж, все правильно: именно так возвращаются поэты…!