Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 4, 2005
Исаак Бабель в тридцатые годы *
Слава не пришла к Бабелю — она свалилась, как снег на голову (что-то подобное произошло в это время лишь с Зощенко). В начале 1924 года в московских журналах были опубликованы первые новеллы — всего через четыре года книжка “И. Э. Бабель” появляется в серии “Мастера современной литературы”.
“В России вышел сборник статей обо мне. Читать его очень смешно, — ничего нельзя понять, писали очень ученые дураки. Я читаю все, как будто писано о покойнике, — так далеко то, что я делаю теперь, от того, что я делал раньше. Книжка украшена портретом работы Альтмана, тоже очень смешно, я вроде веселого мопса”, — обидно напишет оригинал о портретистах, среди которых были известные литературоведы (Ф. А. Бабель, 21 мая 1928 г.).
Так произошло очередное превращение. Из-под масок экзотического одессита Баб-Эля (писатель в шутку производил свой первый псевдоним от Баб-эль-Мандебского пролива) и выдуманного конармейца Лютова появился знаменитый писатель-попутчик (хотя и с подозрительным мелкобуржуазным прошлым), надежда советской литературы.
“Рассказы о Конармии выдвинули его в первые ряды советских художников слова. Новизна материала, целиком взятого из революционной, еще не нашедшей отображения в художественной литературе, жизни, а также оригинальность выполнения не могли не сделать из новелл Б. о Конармии чрезвычайно значительных произведений. В лице Б. молодая советская литература получила сильного художника, “попутчика”, с редкой по тому времени полнотой отдавшего свое дарование революционной тематике. Эта общественная заслуга Б. — крупного художника-пионера революционной тематики, ни в коем случае не может быть умалена и в настоящее время”, — косноязычно, но лестно напишет Д. Горбов в первом томе “Литературной энциклопедии” (1930).
“Конармия” и “Одесские рассказы” темной тенью нависли над последующей бабелевской литературной судьбой.
КРАСНОРЕЧИВОЕ МОЛЧАНИЕ
Чем продолжительней молчанье,
тем удивительнее речь.
Н. Ушаков
В то время, когда все — сотрудники журналов и издательств, критики, читатели — ожидали от автора новых текстов, Бабель повел себя необычно. Вместо того чтобы ковать железо литературного успеха, он убегал, прятался, быстро приобретя репутацию ловкого спекулянта и литературного молчальника.
В сентябре 1930 года К. Чуковский записывает разговор с романистом С. Н. Сергеевым-Ценским: “Бранит Бабеля. «Что это за знаменитый писатель? Его произвели чуть ли не в Толстые, один Воронский написал о нем десятки статей, а он написал всего 8 листов за всю свою жизнь!» Я протестовал, но он стоял на своем: «Ни Бабель, ни Олеша не могут быть большими писателями: почему они пишут так мало. Бабель напишет рассказ и сам же его в кино переклеивает»”.
В текст долгожданного рассказа “Гюи де Мопассан” журнал “30 дней” (1932, № 6) врезает дружеский шарж “Скупой литературный рыцарь”. Бабель, “копаясь в своем неопубликованном литературном богатстве” (на сундучке с рукописями надпись: багаж 1929 г.), произносит строки пушкинской маленькой трагедии: “Я каждый раз, когда хочу сундук/ Мой отпереть, впадаю в жар и трепет… Бог знает, сколько горьких воздержаний,/ Обузданных страстей, тяжелых дум,/ Дневных забот, ночей бессонных мне/ Все это стоило?”
Бабелевская “скупость” стала притчей во языцех. Его рыцарство не вызывало сомнения у женщин, но большие сомнения — у издательских работников. Бабель обещал редакциям рассказы, брал многочисленные авансы, вдруг исчезал, внезапно появлялся и снова исчезал.
“Он не печатает новых вещей более семи лет. Все это время живет на проценты с напечатанного. Искусство его вымогать авансы изумительно, — с удивлением, переходящим в восхищение, записывает в дневнике 1931 года редактор “Нового мира” В. Полонский. — У кого только не брал, кому он не должен — все под написанные, готовые для печати, новые рассказы и повести. В “Звезде” даже был в проспекте года три назад напечатан отрывок из рукописи, “уже имеющейся в портфеле редакции”, как объявлялось в проспекте.
Получив в журнале деньги, Бабель забежал в редакцию на минутку, попросил рукопись “вставить слово”, повертел ее в руках — и, сказав, что пришлет завтра, унес домой. И вот четвертый год рукописи “Звезда” не видит в глаза. У меня взял аванс по договору около двух с половиною тысяч. Несколько раз я перечеркивал договор, переписывал заново, — он уверял, что рукописи готовы, лежат на столе, завтра пришлет, дайте только деньги. Он в 1927 году, перед отъездом за границу, дал мне даже название рассказа, который пришлет ровно 15 августа. Я рассказ анонсировал — и его нет по сие время. Под эти рассказы он взял деньги — много тысяч у меня, в “Красной нови”, в “Октябре”, везде и еще в разных местах. Ухитрился забрать под рассказы даже в Центросоюзе. Везде должен, многие имеют исполнительные листы, но адрес его неизвестен, он живет не в Москве, где-то в разъездах, в провинции, под Москвой, имущества у него нет, — он неуловим и неуязвим, как дух. Иногда пришлет письмо, пообещает прислать на днях рукопись, — и исчезнет, не оставив адреса…”
Так родилась главная легенда его писательской жизни тридцатых годов — о продолжительном молчании в ожидании удивительной речи. Она была закреплена и авторизована на первом съезде советских писателей. Бабель говорил о себе как “великом мастере этого жанра” и признавался, что “в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох бы с голоду”.
С голоду он, конечно, не подыхал, но когда судебные исполнители как-то настигли неисправного должника и наложили арест на его имущество, он с гордой иронией написал тому же Полонскому под новый 1931 год из своего подмосковного “укрывища”: “Привлечь меня к суду — это значит подарить мне деньги. Я вызываю всех писателей СССР на “конкурс бедности” со мной, у которого не только что квартиры нет, но даже и самого паршивенького стола. Я сочиняю на верстаке (в самом буквальном смысле слова) моего хозяина Ивана Карповича, деревенского сапожника. Носильное же платье мое и белье, даже по Сухаревской оценке, не превышают ста — может, двухсот рублей. C’est tout. <Это все>”.
На портрете Альтмана он увидал себя веселым мопсом. Случайным знакомым он напоминал то бухгалтера, то заведующего сельской школой, но не “крупного художника —
пионера революционной тематики”. Как-то он явился на дачу к Горькому без приглашения и был отправлен кухаркой на задний двор. Потом она с удивлением наблюдала, как этот подозрительный субъект дружески беседует с сыном писателя Максимом.
Познакомившись с молодой девушкой-строителем, будущей женой, он с радостью отметил, что за целый день она ни разу не спросила “довольно известного писателя” о творческих планах. На этот привычный журналистский вопрос он однажды ответил так: “Хочу купить козу”.
Разговорам о литературе он предпочитал беседы о лошадях. Собирался писать “Лошадиный роман”. Просил присылать ему в Париж программки московских бегов. Подолгу жил в подмосковном Молоденово, поблизости от конного завода (там и стоял верстак сапожника Ивана Карповича).
Вообще, его отношение к братьям-писателям было смесью иронии и отчуждения. Когда в Переделкино (булгаковском “Перелыгино” из “Мастера и Маргариты”) начали возводить писательский городок со всеми удобствами для избранных и приближенных, он согласился поселиться там только после того, как узнал, что дачи стоят далеко друг от друга и не нужно будет ходить в гости к соседям.
Он любил другие компании — жокеев, охотников, военных, деревенских мужиков, старых одесских приятелей, далеких от литературы. Любил текущую реку жизни, в которую хищно ввинчивались его острые глаза-буравчики (деталь, отмеченная мемуаристами).
“Весь поворот головы, рот, подбородок и особенно глаза Бабеля всегда выражали любопытство. У взрослых редко бывает такой взгляд, полный неприкрытого любопытства. У меня создалось впечатление, что основной движущей силой Бабеля было неистовое любопытство, с которым он всматривался в жизнь и в людей” (Н. Мандельштам. Воспоминания).
Это неистовое любопытство непрерывно гнало его в дорогу.
“Летом буду работать и бродяжить, собираюсь поехать в Ставрополь, Краснодар, на несколько дней в Воронежскую губернию, потом в Дагестан и Кабарду. Ездить буду, конечно, не в международных вагонах, а собственным, нищенским и, по-моему, поучительным способом” (В. П. Полонскому, 8 апреля 1929 г.).
На самом деле, и во второй половине двадцатых и в тридцатые годы Бабель писал не так мало: дополнил “Одесские рассказы” киносценарием “Беня Крик”, сочинил на том же материале драму “Закат”, переделал для кино роман Шолом-Алейхема “Блуждающие звезды”, написал еще два сценария. Но все это воспринималось как литературная халтура, поденщина, отвлечения на пути к новой, будущей прозе.
В главной своей работе Бабель был неуступчив и непримирим, “замешан на упрямстве и терпении”.
“Я тружусь здесь, как вдохновенный вол, света божьего не вижу…”, — отчитывается он редактору “Нового мира” В. Полонскому из Парижа 5 октября 1927 года.
“Я по-прежнему много работаю, яростно, уединенно, с далеким прицелом — и если второй мой выход на ярмарку суеты окончится жалкими пустяками, то утешение у меня все же останется — утешение одержимости”, — сообщает он оттуда же давней знакомой (А. Г. Слоним, 7 сентября 1928 г.).
В “Выбранных местах из переписки с друзьями”, рассуждая, “в чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность”, Гоголь скажет о Пушкине: “Поэзия была для него святыня — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность”.
Бабелевская “действительность” была другой — не благодушно растрепанной, а кровавой и страшной. Но отношение к своему делу поразительно напоминает описанную Гоголем позицию. “А думаю я, что, несмотря на безобразные мои денежные обстоятельства, несмотря на запутанные мои личные дела, я ни на йоту не изменю принятую мною систему работы, ни на один час искусственно и насильно не ускорю ее. Не для того стараюсь я переиначить душу мою и мысли, не для того сижу я на отшибе, молчу, тружусь, пытаюсь очиститься духовно и литературно, — не для того затеял я все это, чтобы предать себя во имя временных и не бог весть каких важных интересов” (В. П. Полонскому, 31 июля 1928 г.).
“Скупость” этого рыцаря объяснялась его истовым, почти религиозным служением литературе. Его молчание было красноречивым, полным какого-то непонятного смысла.
ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА
Их не били, не вязали, Не пытали пытками, Их везли, везли возами С детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, Кто кидался в обмороки, — Милицейские ребята Выводили под руки… А. Твардовский |
“Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека. Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокостях революции. Слезы и кровь — вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся его “Конармия” такова”, — ищет причины бабелевского молчания Вячеслав Полонский.
В эпоху “великого перелома” Бабель снова оказался там, где слезы и кровь лились с той же простотой и свободой, как в недавнюю еще эпоху революции и гражданской войны.
В феврале 1930 года писатель едет в украинское село Великая Старица, чтобы своими глазами увидеть большевистское преобразование общественных отношений в деревне, объявленную всеобщую коллективизацию сельского хозяйства. Через год он снова посещает те же места. Позднее отправляется в Кабардино-Балкарию и на Донбасс.
Его журналистские впечатления от “СССР на стройке” (так назывался издававшийся под редакцией Горького журнал), как и у многих наблюдателей, кажется, были положительными, даже восторженно оптимистическими.
“Живу в коренной чистокровной казачьей станице, — написано сестре 13 декабря 1933 года. — Переход на колхозы происходил с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском. Через год-два мы будем иметь благосостояние, которое затмит все, что эти станицы видели в прошлом, а жили они безбедно. Колхозное движение сделало в этом году решающие успехи, и теперь открываются действительно безбрежные перспективы, земля преображается”.
Градус оценок еще более повышается через несколько недель: “Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Иногда приходишь в отчаяние — как осилить художественно неизмеримую, курьерскую, небывалую эту страну, которая называется СССР. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции” (письмо матери и сестре, 20 января 1934 года).
Известны, и иные бабелевские оценки, правда, исходящие от мемуаристов и транслированные через много лет. Одному из близких собеседников после очередной поездки в районы коллективизации Бабель будто бы говорил, что происходящее там страшнее, чем увиденное во время гражданской войны.
Главным в таких случаях оказывается слово художника. Он, как правило, глубже и проницательнее человека.
Две сохранившиеся главы из деревенской книги создают образ надвигающейся катастрофы.
На масленой тридцатого года в Великой Кринице буйно играют свадьбы, и веселая вдова Гапа Гужва рушит мир в яростном танце: “Мы смертельные, — шептала Гапа, ворочая багром. Солома и доски сыпались на женщину. Она плясала, простоволосая, среди развалин, в грохоте и пыли рассыпающихся плетеней, летящей трухи и переламывающихся досок”.
А в это время деревенские активисты с новым начальником-судьей проводят совещание и пишут “своему селу обвинительный акт”.
“ — Судья, — сказала Гапа, что с блядями будет?..
Осмоловский поднял лицо, обтянутое рябоватым огнем.
— Выведутся.
— Житье блядям будет или нет?
— Будет, — сказал судья, только другое, лучшее”.
В “Колывушке” под колесо истории попадает уже соль деревни, крепкий мужик, совсем не кулак, все скромное богатство которого — изба, коровы и лошади, молотилка — заработано собственным горбом. Получив приказ о высылке, он тоже крушит свой мир, убивает жеребую кобылу, разбивает веялку, седеет в одну ночь и бесследно исчезает из деревни, рассеивается в украинских просторах.
“ — Куда вы гоните меня, мир, — прошептал Колывушка, озираясь, — куда я пойду…Я рожденный среди вас, мир…”
На этот тихий вопль души отвечает урод, горбун, избранный председатель колхоза с говорящей фамилией Житняк.
“ — Ты к стенке нас ставить пришел, — сказал он тише, — ты тиранить нас пришел белой своей головой, мучить нас — только мы не станем мучиться, Ваня… Нам это — скука в настоящее время — мучиться.
Горбун придвигался на тонких вывороченных ногах. Что-то свистело в нем, как в птице.
— Тебя убить надо, прошептал он, догадавшись, — я за пистолью пойду, унистожу тебя…”
В отличие от роскошных пейзажей “Конармии” и “Одесских рассказов”, поздняя бабелевская новелла почти бескрасочна. Единственное короткое описание в “Колывушке” наливается символическим смыслом. “Ночь была лилова, тяжела, как горный цветной камень. Жилы застывших ручьев пролегали в ней; звезда опустилась в колодцы черных облаков”.
Тяжелая ночь и черные облака нависают над страной. Через десятилетие герой “Тихого Дона” увидит над головой черное солнце.
“Колывушка — не только шедевр прозы, но, сверх того, первое, по сей день непревзойденное описание той трагедии, какой была коллективизация для всей огромной страны, — скажет уже в середине девяностых годов польский литературовед и переводчик Бабеля Е. Помяновский. — Никто до Бабеля — да и никто после него не описал эту трагедию так пронзительно и просто. Ни в какое сравнение с этими несколькими страничками не идут тома “Поднятой целины”. Даже Гроссман в повести “Все течет”, даже Солженицын в тех главах “Круга первого”, где Рубин вспоминает, как вывозили трупы из голодающих сел, — не вызывают у читателя такого потрясения, какое испытываешь, читая историю Колывушки, его жеребой кобылы, изгнания его из дома на мытарства. Рассказ написан без всякой надежды на скорую публикацию — лишь для того, чтобы дать свидетельство истине”.
Новому миру не нужна страстная “блядь” Гапа Гужва. Из него изгоняют неистового работягу Колывушку.
Совсем скоро оказалось, что писатель Исаак Бабель в нем тоже — лишний.
ИГРА С ОГНЕМ
А может статься и другое, — Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя. От непроглядного разгрома — Посуды, книг, икон, белья — Пойду я улицей знакомой К порогу нового жилья… <…> Я вспомню маму, облик сада, Где в древнем детстве я играл, И молвлю, проходя в подвал: “Быть может, это так и надо”. Вл. Щировский |
Общественное положение и взгляды Бабеля в тридцатые годы так же странны и непонятны, как его писательское “молчание”. Он живет по каким-то другим законам: то ли ведет свою мало кому понятную игру, то ли просто не понимает, как стремительно меняется окружающая жизнь.
Круг бабелевских знакомств не ограничивался прежними школьными друзьями, издательскими работниками и жокеями. Этот сочиняющий на верстаке голодранец не только дружит с нынешним командармом советских писателей Максимом Горьким, постоянно защищающим его от нападок бывшего командарма первой конной Семена Буденного. По СССР он не только “бродяжил”, но и передвигался в “международных вагонах”.
В Донбассе он встречает Новый год с секретарем Горловского райкома ВКП (б). В. Фурером. В Кабардино-Балкарии охотится с партийным вождем Беталом Калмыковым и даже собирается писать о нем книгу. В Москве и вовсе появляется в доме всесильного “железного” наркома внутренних дел Ежова.
Время от времени его собеседниками оказываются не только вторые, но и первые люди советского государства. “Очень забавно рассказывал о своих приключениях в Кисловодске, где его поместили вместе с Рыковым, Каменевым, Зиновьевым и Троцким”, — делает дневниковую запись (к сожалению, без подробностей) К. Чуковский (13 апреля 1925 г.). Указанные персоны в середине двадцатых годов еще в силе и в качестве наследников Ленина определяют политический курс.
В тридцатые у Горького Бабелю пришлось познакомиться и с новым наследником. Известен (правда, даже не через вторые, а через третьи руки) его самокритичный отчет об этой встрече. “Как рассказывал автору настоящей статьи И. Л. Слоним, — сообщает американский литературовед, — Бабель, вернувшись в Москву, первым делом отправился к Горькому, у которого застал Сталина. «А вот Исаак Эммануилович только что вернулся из Парижа, — представил Горький Бабеля Сталину, — он нам сейчас расскажет, как Шаляпину живется за границей.» Бабеля, который встречался с Шаляпиным в Париже <…>, вопрос этот застал врасплох. «Я тогда, — рассказывал он Слониму, — как когда-то Пушкин перед Николаем I, испытал “подлость во всех жилах” и стал рассказывать, что, мол, Шаляпину там ужасно живется, что он, де, от отчаяния горькую пьет и т. п. Сталин попыхтел трубкой и буркнул: «Такой талант погибает. Надо его к нам сюда выписать»” (Г. Фрейдин. “Вопрос возвращения: “Великий перелом” и Запад в биографии И. Э. Бабеля начала 1930-х годов”).
Существует еще менее достоверный рассказ-слух об адресованной автору “Конармии” просьбе вождя: создать роман о нем, Сталине. Бабель будто бы обещал подумать.
Возможно, эти устные рассказы относятся к тому же жанру, что и булгаковские вымышленные новеллы о задушевных беседах с вождем. Но присутствие писателя в ближнем кругу на важных правительственных мероприятиях, куда был заказан ход не только посторонним, но и многим “своим” — документально зафиксированный факт. “Втроем — Мальро, Бабель и я — мы смотрели физкультурный парад на Красной площади, с трибуны для иностранных гостей. <…> Трибуна для иностранных гостей находилась близко от мавзолея, и стоявшим на ней был хорошо виден Сталин в профиль” (А. Н. Пирожкова).
Знаком особого доверия были не только приглашения, но и путешествия за границы страны. Еще в двадцатые годы такие поездки были для деятелей культуры если не привычкой, то и не экзотикой. Жили и издавались в Берлине, разоблачали русских эмигрантов в Париже, писали путевые очерки о Японии, гастролировали в Америке, лечились в Чехословакии, отдыхали у Горького на Капри.
Железный занавес начал стремительно опускаться в начале тридцатых. Обычно считают, что Замятин — последний писатель, который после личного письма Сталину и хлопот Горького был благополучно отпущен в “разлагающуюся” Европу (октябрь 1931 г.). Бабель (правда, после долгих хлопот) получает право на очередную, вторую, поездку к родным в мае 1932 года, проводит во Франции и Италии почти год и еще раз едет в Париж в июне 1935-го на Конгресс писателей в защиту культуры.
“Вопрос возвращения” в острой форме перед Бабелем, кажется, даже не вставал. Восхищаясь Флоренцией, Сорренто, Марселем, он ни разу не примерил тамошний образ жизни к себе.
“После трехмесячного пребывания в Париже переехал на некоторое время в Марсель. Все очень интересно, но, по совести говоря, до души у меня не доходит. Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю. Работал я урывками, теперь наладился и думаю, что-нибудь смогу “произвести”. Представьте себе Одессу, достигшую расцвета. Это будет Марсель. Экзотика здесь действительно сногсшибательная, но я уже маленько поостыл к экзотике”, — написано другу из Марселя в Киев (И. Л. Лившицу, 28 октября 1927 г.).
“Я занят с утра до вечера делами литературными, коммерческими, налоговыми — ношусь по всяким учреждениям, ору, клянчу, — думая, что все уладится хорошо. Несмотря на все хлопоты — чувствую себя на родной почве хорошо. Здесь бедно, во многом грустно — но это мой материал, мой язык, мои интересы. И я все больше чувствую, как с каждым днем я возвращаюсь к нормальному моему состоянию, а в Париже что-то во мне было не свое, приклеенное. Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь”, — сказано ровно через год в письме, отправленном в обратном направлении, из Киева в Брюссель, где жила мать (Ф. А. Бабель, 20 октября 1928 г.).
“Вчера вернулся в Париж после полуторамесячного пребывания в Италии. Не успел побывать в Венеции — не хватило денег. Все затмила Флоренция. Впечатление неизгладимое на всю жизнь. <…> Тоска по России все сильнее. Вернусь во второй половине июня”, — возвращается ностальгический тон во время новой заграничной поездки (А. Г. Слоним, 29 мая 1933 г.).
“Москва сейчас один из самых шумных городов Европы, а по размаху строительства, по революции, совершаемой каждодневно с ее улицами и площадями, за ней, конечно, никакому Нью-Йорку не угнаться. Вообще с каждым днем яснее у нас проступает образ невиданного по мощи государства, и осуществимость лозунга “догнать и перегнать” теперь ни у кого не возбуждает сомнений”, — задорно заявлено в письме сестре (М. Э. Шапошниковой, 14 ноября 1934 г.).
В бабелевской судьбе до поры до времени соединялись верх и низ, вера и доверие. Чем за это приходилось платить?
События середины тридцатых годов — убийство Кирова, смерть Горького, массовые репрессии и большие процессы, кажется, застали его врасплох. В донесениях тайных
агентов — недоумение, горечь, сожаления и вопросы. “Люди привыкают к арестам, как к погоде. Ужасает покорность партийцев и интеллигенции к мысли оказаться за решёткой. Всё это является характерной чертой государственного режима”, — передает “источник” бабелевские мысли в ноябре 1938 года.
Еще раньше, в свой парижский год, Бабель вел откровенные разговоры с эмигрантом Б. Сувариным о Сталине и положении в СССР (имя своего собеседника тот рассекретит лишь через много лет). А художник Ю. Анненков навспоминал (правда, тоже через много лет) и вовсе пророческую речь тайного разоблачителя “советчины”.
Но до этого на первом съезде писателей были прославлены кованая речь Сталина, в 1937 году, после процесса Пятакова и Радека, в “Литературной газете” в общем хоре с Ю. Олешей, А. Платоновым, Ю. Тыняновым, опубликована изничтожающая оппозиционеров статья “Ложь, предательство и смердяковщина”.
Кто же он — неосторожно обращающийся со спичками вечный подросток или опытный подрывник, ищущий тихое место на полностью простреливаемой территории?
“Бабель прекрасно понимал все, но надеялся пересидеть”, — утверждают одни.
“Нет, он близоруко приветствовал происходящее и рассчитывал на свои связи, однако просчитался”, — возражают другие.
В любом случае ясно, что этот вечный экспериментатор играл с огнем.
На вопрос о том, как соединялись странная близорукость и удивительная проницательность, опьянение и трезвость, скептицизм и вера в одном сознании, честнее ответить : не знаю.
Послереволюционные поколения отцов и детей сегодня — непонятнее марсиан. Утрачен воздух той эпохи. Вспоминая двадцатые годы уже после двадцатилетия лагерей и двадцатого съезда, автор “Колымских рассказов” Варлам Шаламов скажет не об историческом тупике и безнадежности, а о новых горизонтах. “Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни <…> Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией. Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку. Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю. Личный опыт нам заменяли книги,— всемирный опыт человечества. И мы обладали не меньшим знанием, чем любой десяток освободительных движений. Мы глядели еще дальше, за самую гору, за самый горизонт реальностей. Вчерашний миф делался действительностью. Почему бы эту действительность не продвинуть еще на один шаг дальше, выше, глубже. Старые пророки — Фурье, Сен-Симон, Мор выложили на стол все свои тайные мечты, и мы взяли”.
Главка этих незаконченных воспоминаний называется “Штурм неба”.
Будучи “отдельным человеком” (Н. Мандельштам), Бабель, тем не менее, тоже чувствовал себя участником этого штурма, пытался успеть, понять, отразить. Борьбу с кулачеством — в диалогах “Бежина луга” (Трагедия “Колывушки” перевернута здесь во вполне традиционном пропагандистском ключе: классовой борьбы длиннобородого отца-кулака и его передового сына.) Эмансипацию женщины и новые отношения в семье — в “Нефти”. Деградацию русской эмиграции — в “Суде”. Пафос социалистического строительства — в киносценарии “Старая площадь, 4” (Этот текст о замечательных коммунистах и успехах социалистического строительства оказался последней законченной писателем работой: на титульном листе стоит дата 30 апреля 1939 года.)
Всем лозунгам он верил до конца?
Но бог искусства не изменял ему в решающие минуты. Пьеса “Мария” (1935), подобно “Конармии”, — эпически сдержанный, но полный трагизма рассказ о крушении миров.
Гибнет семья, пустеет дом генерала Муковнина, из подвалов в генеральскую квартиру приходят новые люди, а воющая за чужое счастье и так и не появляющаяся на сцене старшая дочь, еще не зная о судьбе близких, наслаждается природой и рассуждает о возмездии: “На нашей Миллионной в Петербурге, в доме против Эрмитажа и Зимнего дворца, мы жили, как в Полинезии, — не зная нашего народа, не догадываясь о нем…
<…> Карточка Алеши у меня на столе… Здесь те самые люди, которые не задумались убить его. Я ушла только что от них и помогла их освобождению… Правильно ли я сделала, Алексей, исполнила ли я твое завещание жить мужественно?.. И тем, что в нем есть неумирающего, он не отвергает меня…” (“Мария”).
“Мария” кажется петербургским парафразом “Дней Турбиных”: пьесой об историческом сломе, возмездии за чужие грехи, организованном упрощении теплой и поэтичной жизни, очередной исторической близорукости. “Я так располагаю, которые дети теперь изготовляются, должны к хорошей жизни поспеть. Иначе-то как же?” — весомо произносит в финале полотер Андрей, собирая свой инструмент перед уходом со сцены.
Изготовленные тогда дети поспели как раз к сорок первому году. Автор “Марии” этого уже не застал.
“У меня ничего нет — в трудах; заканчиваю последнюю работу кинематографическую (это будет фильм о Горьком) и скоро приступаю к окончательной отделке заветного труда — рассчитываю сдать его к осени”, — обещано матери и сестре 10 мая 1939 года.
Он был арестован в так и не обжитом переделкинском доме через пять дней. “Не дали закончить”, — произнес он во время обыска, когда рукописи складывали в папки.
Уже после того, как он исчез в дверях Лубянки, жена услышала короткий телефонный разговор. “Меня отвезли домой на Николо-Воробинский, где все еще продолжался обыск. Ездивший в Переделкино подошел к телефону и кому-то сообщил, что отвез Бабеля. Очевидно, был задан вопрос: “Острил?” — “Пытался”, — последовал ответ”.
Об атмосфере конца тридцатых, напоминающей пир во время чумы, дает представление фрагмент из дневника Е. С. Булгаковой. “В городе слух, что арестован Бабель”, — записано 20 мая, когда писателя уже пять дней допрашивают на Лубянке. И сразу же в стык события следующего дня: “Мои именины. Миша принес чудесный ананас. Братья Эрдманы прислали колоссальную корзину роз. Вильямсы — тоже — очень красивую корзину роз.<…> За обедом ребята так наелись пломбиром и ананасом, что еле дышали. <…> Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине”.
Подробности последних месяцев жизни Бабеля — рутинная история тридцать восьмого года — стали известны лишь через много лет.
“Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:
— Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: “Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?” Тот живо ответил: “Все отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», все отрицать — тогда мы бессильны”, — вспоминает А. Н. Пирожкова.
В тридцать девятом они уже имели огромный опыт. Отрицая все на первых допросах, Бабель позднее “признался” во всем: шпионаже в пользу Франции и Австрии, связях с троцкистами, руководстве писательской антисоветской организацией, фабрикации “гнусного оружия” в виде “анекдотов, клеветы, слуха, сплетен”, подготовке покушения на Сталина. Попытка опровергнуть эти выбитые показания на судебном заседании 26 января 1940 года, естественно, была обречена.
На подготовленном Берией списке из 346 человек еще десять дней назад было поставлено короткое и размашистое сталинское “за”. Фамилия Бабеля — на той же первой странице под двенадцатым номером. Далее в демократическом алфавитном порядке идут предшественник Берии, недавний всесильный владелец “ежовых рукавиц” Николай Иванович Ежов (№ 94) и многие его сотрудники, арестованный еще в тридцать седьмом бабелевский друг и покровитель Бетал Эдыкович Калмыков (№ 123), журналист Михаил Ефимович Кольцов (№ 137), почему-то поименованный и фамилией жены режиссер Всеволод Эмильевич Мейерхольд-Райх (№ 184).
Следующей ночью приговор был приведен в исполнение.
Точная дата бабелевской смерти стала известна лишь через сорок восемь лет.
Арестованные рукописи исчезли навсегда.
Сборник рассказов с большими трудами был издан через семнадцать лет.
Еще через семь лет долго пробивавший это издание И. Эренбург сочинил дополнение к мемуарному портрету в книге “Люди, года, жизнь” — стихотворение “Очки Бабеля”
Средь ружей ругани и плеска сабель, Под облаками вспоротых перин Записывал в тетрадку юный Бабель Агонии и страсти строгий чин. И от сверла настойчивого глаза Не скрылось то, что видеть не дано: Ссыхались корни векового вяза, Взрывалось изумленное зерно. Его ругали — это был очкастый, Что вместо девки на ночь брал тетрадь, И петь не пел, а размышлял и часто Не знал, что значит вовремя смолчать. Кто скажет, сколько пятниц на неделе? Все чешутся средь зуда той тоски. Убрали Бабеля, чтоб не глядели Разбитые, но страшные очки. |
“Что же касается видимого неблагополучия литературной моей биографии — то до сих пор я блистательно опровергал страхи близоруких моих поклонников, это будет и впредь. Я сделан из теста, замешенного на упрямстве и терпении, — и когда эти два качества напрягаются до высшей степени, тогда только я чувствую la joie de vivre <радость жизни>, что имеет место и теперь. А для чего же живем, в конечном счете? Для наслаждения, понимаемого в широком смысле, для утверждения чувства собственной гордости и достоинства” (Ф. А. Бабель, 14 декабря 1930 г.).
——————————————————
* Статья — предисловие к одному из томов Собрания сочинений И. Бабеля в 4-х томах, подготовленному для московского издательства “Время”. Это самое полное собрание бабелевских текстов, включающее практически всю известную прозу, пьесы, киносценарии, большой корпус писем и мемуарную книгу вдовы писателя А. Н. Пирожковой “Семь лет с Исааком Бабелем”.