(перевод Галины Погожевой)
Опубликовано в журнале Зарубежные записки, номер 4, 2005
Хотя со времени смерти великого русского танцовщика и хореографа Вацлава Нижинского (1889 — 1950) прошло уже более пятидесяти лет, во Франции, где он умер и где бережно хранят о нём память, продолжают появляться новые материалы о нём, далеко не сразу становящиеся известными даже заинтересованному русскому читателю.
Предлагаем некоторые из этих материалов, любезно предоставленные живущей в Париже известной русской поэтессой, эссеисткой и переводчицей Галиной Погожевой.
Редакция
Андре СУАРЕС
КРАСОТА ТАНЦА
В прекрасном танце движение создает гармонию. Жест есть штрих к арабеску. Но так же, как жизнь никогда не замирает в каком-то одном состоянии, так все в прекрасном танце есть свет — и переменчиво, как свет. Характер рождается при этом свете от формы и движения. Это не поиски идеи и не абсурдная претенциозность женщины с зловещей улыбкой, решившей покончить со всеми шедеврами музыки, превращая их в скаковой круг для своего галопа. Столь же греческие, как и мюнхенские пропилеи, амазонки Огайо, скача то рысью, то галопом, предали всякую поэзию. Голоса этой страны сосновые, без тембра, без музыки. Пластика этих женщин — ортопедическая, танец их — мужеподобное топтание, толстоколенное, плоскостопное. В Чикаго и в Бостоне мужчины — довольно дрянной виноград, из которого выходит плохое, дешевое вино. У нас у этого чана все тот же Бахус, с жезлом, с челом, увитым листьями лозы.
Ни одна из женщин не сравнится с Нижинским. Нижинский обладает умом инстинкта. Это великолепное тело, наслаждающееся своей красотой и умеющее дарить такое же наслаждение народу, собравшемуся в храме.
Он напоминает самца пантеры, если только сын женщины дерзнет сравниться с подобной красотой. Он владеет даром перемещаться в красоте, держа в ней свои линии в неизменном равновесии. У него есть чутье полезного совершенства, и в каждом мускуле, и в игре их всех, как у пантеры. И так же, как у нее, ни одно движение не лишено могущества и грации в этом великолепном существе. Пантера также и в том, что его самые стремительные прыжки таят в себе какую-то медлительность, настолько они верны, да в этой силе столько грации, что он заставит верить, что он ленив: как будто нерастраченной силы остается всегда с лихвой.
Красота его чиста от всякого плотского соблазна. Я говорю от себя, я мужчина. Отсюда впечатление, которое она создает, принадлежа одновременно искусству и природе. В самой прекрасной женщине, однако же, нельзя совсем забыть о женщине. И чем больше мы чувствительны к женскому очарованию, тем большее желание примешивается к восторгу. С Нижинским восторг без примеси. Любовь тут больше ни при чем. Я никогда бы не счел такого возможным, но я восхищаюсь с такою полнотой, что ни люблю ни ненавижу предмет своего восхищения. Я становлюсь настолько свободным, что я свободен также и от него. Немного есть чувств, способных вознести нас так высоко в постижении нравственного совершенства.
Человек этот кажется таким красивым, что не замечаешь его лица. Это привилегия самых прекрасных из античных статуй: голова, пожалуй, и ни к чему. Нижинский дарит мне ощущение прекрасного наперекор всему: здесь дело в очаровании. Очарование есть нравственность. Поскольку не смотришь ему в лицо, то невозможно описать его. Его шея, быть может, наиболее живая из всего. Лицу далеко до сравнения с этим телом, столь изящным, столь могучим — и столь же молодым. Бессмертная юность богов узнает себя в этой героической плоти.
Я не хочу больше видеть его: ведь завтра он умрет, он перешагнул уже черту двадцатилетия, он начинает умирать. Если бы черты его несли в себе священный огонь его форм, если бы у него были глаза, и лоб, и губы его тела, его следовало бы обожествлять. Он весь из мускулов, и все же в нем есть и плоть: бедра его так прекрасны, что ни одно произведение искусства не превзойдет их пропорциями и лепкой. Он вышел из Гомера, сошел с метоп. На округлостях его прекрасных рук повисла тяжесть; но, олимпийский атлет, он сражается, он танцует.
Это тело гораздо выше совершенства. Оно разнообразно, как жизнь. Ведь чем совершенство не красота? Совершенство есть идеал красоты, мертвая красота.
Грация превосходит любое совершенство. Грация поистине есть дар, в любое мгновение отъемлемый, настоящее на час, желание жизни: мимолетное совершенство, несовершенное в одном, более чем совершенное в другом. Я не хотел поверить в грацию в мужчине, ни в Вестриса, ни в то, что нам передают о прежних танцорах, породе двусмысленной и отталкивающей. Но Нижинский лишает всей грации очаровательную женщину, танцующую рядом с ним. Она уже не на высоте героя. Рядом с ним она игрива, жалковата, в ней нет величия. Она всего лишь подружка леопарда, прислужница самца пантеры. Ей не сравниться с ним.
Возможно ли, чтобы такой мужчина существовал и чтобы женщины не сходили с ума и не преследовали его? Где же свита Адониса? Я бы хотел, чтобы они вешались тысячами, не как милезианки, увидев в зеркале свою старость и безобразие, а как влюбленные фригийки, от горя, что бог слишком прекрасен и не желает их.
В Нижинском игра пропорций есть вечная гармония, неисчерпаемая переменчивость. Он позволяет нашему мироощущению изведать божественное наслаждение числом, наделенным чувством. Есть в этом религия тела, истоки культа, способного насытить детские сердца. Притом неправда, что Нижинский выражает идеи или же чувства. Если он когда-нибудь прельстится этим, он будет столь же смехотворен, что и галопирующая дама. Этот бог танца имеет ту же миссию, что и его искусство: он нам являет в откровении движения и формы. Он создан не передавать чувства, но вызывать их в тех, кто созерцает его. Пред нашим взором предстает совершенство. Он перед нашими глазами как дерево на утесе, колеблемое ветром, как роза, поникшая над водой, или любимый зверь, или вечерний пейзаж, или ребенок, или женщина в своей первозданной невинности: счастливый случай нашей встречи с мечтой, предлог для нашей страсти.
В мимике он уже не он. Все, что он хочет сказать, всегда будет лучше сказано его руками и ногами, нежели сильным или нежным голосом. “Я” — есть его собственная поэма, и слишком неравным было бы сравнение с поэмами, созданными воображением. Мим не может тронуть сердца художника: мы не глухи, мы не немы. Но живая форма, во всей своей гармонии, является самодостаточным шедевром, и ничто не может сравниться с ним в момент нашего ему поклонения. Если Нижинский впадет в рассудочность, красота его померкнет. В день, когда Нижинский утратит свою красоту и молодость, я не взгляну на него. Тем трогательнее, и тем живее это прекрасное, эфемерное создание.
Морис САНДОЗ
ВАЦЛАВ НИЖИНСКИЙ
И вот теперь, когда Сергей Дягилев произнес, с едва уловимой улыбкой, которая все же не ускользнула от меня, имя Нижинского, я направлю на него хрустальную солонку, и его призрак возникнет — но, о ужас! — это будет призрак едва живого человека.
К тому времени, когда Дягилев упомянул это магическое имя, Нижинский уже не состоял в труппе. Он недавно женился и удалился со своей молодой женой на виллу в горах близ Сен-Морица.
Если многие и рукоплескали ему за то, что он, в отличие от стольких танцовщиков, а особенно танцовщиц, не явил грустного зрелища стареющего скомороха, жалкой пародии на то, чем был когда-то, многие другие открыто обвиняли его в неблагодарности по отношению к Дягилеву, который открыл его и воспитал в атмосфере той фантасмагории, которой лишь немногие артисты способны окружить себя.
Они также обвиняли его в неблагодарности по отношению к ним самим, столь жаждущим снова его увидеть.
По-разному объясняли этот уход артиста в самом расцвете его славы и таланта. Одни говорили, что отсутствие понимания со стороны госпожи Нижинской, своего рода вражда, которую она питала к Дягилеву, ускорили разрыв. Другие, романтические души, утверждали, что если Нижинский и оставил сцену, то это потому, что его союз оказался исключительно счастливым и что он не хотел больше прерывать своего счастья долгими гастролями, во время которых рампа, занавес, грим, поддельные драгоценности и костюмы с чужого плеча разлучали его с молодой венкой, которую он любил больше всех на свете.
Третьи видели более прозаическую причину этого: Вацлав страдал астмой, говорили они, и каждый раз после выступления должен был ложиться в своей гримерной прямо на пол, дожидаясь, пока к нему вернется дыхание. Состояние его ухудшалось, и блистательный танцовщик сокращал свои программы. Вскоре ему, быть может, пришлось бы укорачивать свои танцы; и тогда…
Что придавало некоторое правдоподобие этой теории реалистов, так это выбор Нижинским и его женой места своего уединения. Там, наверху, возле Чантареллы, воздух был легкий; там свободно дышалось; многие астматики уже испытали это на себе.
Я думаю, что в каждом из этих предположений была доля истины; но я более чем уверен, что еще одно, четвертое, было более верным: Нижинский начинал уже чувствовать отчуждение.
Странность его усугублялась, и эта перемена была слишком заметна.
Еще Дягилев рассказывал мне о замешательстве, в которое его повергал любимый танцовщик. Так, однажды, во время официального обеда в Париже, за столом зашел разговор о любопытном сходстве некоторых людей с определенными животными: козой, кроликом, волком, львом. Сюжет этот скоро был исчерпан, от него давно уже все отвлеклись, перейдя на политику, как вдруг Нижинский, указывая пальцем на одну великосветскую англичанку, чья длинная шея была подчеркнута ожерельем из крупного жемчуга, воскликнул ко всеобщему изумлению: “Вы — жирафа!”.
Другая, очень респектабельная, особа, пригласившая как-то раз Нижинского отдохнуть в своем загородном доме, уверяла меня, что “иногда по ночам Нижинский вскакивал и подолгу танцевал в кромешной тьме”.
— И, — заканчивала свое повествование эта в высшей степени респектабельная особа, не отдавая себе отчета в том впечатлении, какое производил этот злополучный эпилог, — когда он опять ложится в постель, у него такие холодные ноги!
Но если эти два примера более доказывают непосредственность одаренной натуры, нежели подлинную странность, о следующем случае этого не скажешь. Я спросил у первой скрипки в Сювретте, завязал ли он знакомство с танцовщиком, который уже больше года живет в Сен-Морице.
— И да и нет, — последовал двусмысленный ответ.
Видя мое удивление и вопрос в моих глазах, он пояснил:
— Человек, которому меня представили, внешне схож с Нижинским, но, между нами говоря, я сомневаюсь, чтобы это был сам знаменитый артист.
— Вы сомневаетесь в этом? Почему?
— Ну так слушайте. Я сказал ему, какой радостью было для меня аплодировать ему в Монте-Карло. Он любезно улыбнулся и поблагодарил. Тогда я спросил его, где сейчас находится труппа Русского балета.
Он мне ответил буквально:
— Русский балет? Первый раз слышу.
Думая, что он, наверное, смущен, я выразился точнее и заявил, что дружен с Сергеем Дягилевым. Его лицо помрачнело.
— Сергей Дягилев? Не знаю такого! — и он отвернулся от меня.
Я слишком хорошо знал, что Нижинский находится в Энгадине, чтобы поверить в гипотезу о самозванце. Мне скорее виделась тут какая-то бурная размолвка танцовщика с Дягилевым, размолвка, неведомая широкой публике и достаточно серьезная для того, чтобы Нижинский захотел окончательно порвать со своим прошлым.
Несколько дней спустя я с интересом следил за приготовлениями бельгийских, немецких, французских и венгерских конькобежцев, которые накануне соревнований неутомимо тренировались, выписывая фигуры на льду. Эти тренировки проходили не без падений, и я удивлялся, что падения эти, такие легкие, даже грациозные, вызывали смех у нескольких утренних зрителей. Я смерил взглядом эту бесчеловечную публику и заметил среди этих людей, готовых осмеять ближнего, сурового и невозмутимого, странного на вид человека.
На нем была шапка из выдры в форме кулича, спортивный костюм из очень темной, почти черной, ткани, а на груди медное распятие величиной с ладонь. Лицо его было изжелта-бледное, раскосые глаза делали его похожим на монгола. Нет, подумал я, не похожим, а это и есть монгол.
В руках, сцепив их за спиной, он держал веревочку от санок, на которых сидела очаровательная девочка, тоже наблюдавшая за конькобежцами. И если их частые падения вызывали у ребенка улыбку, я заметил, что лицо ее отца оставалось сосредоточенным, и он следил за удальством спортсменов со строгостью судьи. Это меня к нему расположило, и я рад был дать ему разъяснения, когда он, голосом мягким и певучим, спросил меня с сильным иностранным акцентом:
— Вы не могли бы сказать мне, месье, имя этого конькобежца?
— Это Вадас, конькобежец из Будапешта.
— Он катается с сердцем, это хорошо.
— Я разделяю ваш выбор, — ответил я, — на этом катке есть лучшие виртуозы, чем он, но никто из них не обладает такой грацией.
— Грация от Бога, — ответил мой собеседник, играя своим распятием (“Поп расстрига” — подумал я), — остальное дается учебой.
— Но грация разве не дается учебой? — спросил я, любопытствуя.
— То, что дается учебой, имеет предел; врожденное развивается безгранично.
Затем человек повернулся к малышке:
— Тебе не холодно, душка?
Русское слово явилось для меня откровением: вовсе это не был расстриженный священник! Чтобы окончательно увериться в личности своего собеседника, я сжег свои корабли:
— Поскольку счастливый случай свел меня с вами, — заговорил я, — я буду очень нескромным. Не беспокойтесь, — добавил я, заметив, что «монах» нахмурился, — я не журналист, я просто хочу вас спросить, навсегда ли Сен-Мориц, Швейцария завладели вами, или…
— Я больше не танцую, — оборвал он немного сухо.
Тем не менее, ответ этот удовлетворил меня, так как подтверждал мою догадку: передо мной был Вацлав Нижинский.
Внезапно лицо его приобрело таинственное выражение: — Теперь, — сказал он, — я пишу танец.
— Балет? Либретто? Музыку? — переспросил я, не понимая.
— Нет, нет, — возразил танцовщик, теребя свое распятие. — Я записываю танец. Я выдумал знаки, которые позволяют навсегда запечатлеть движение.
— Простите мое неведение, — перебил я, — но разве такая запись до сих пор не существует?
— Нет, — отвечал он, — все ограничиваются описанием движений на полях партитуры, за исключением некоторых, для которых существуют определенные обозначения. Аттитюды старинных балетов переданы были нам традицией, боюсь, не слишком точно. Я хочу записывать танец движение за движением. Я придумал знаки, обозначающие танцовщиков. Их головы — ноты на нотных линейках, жесты обозначаются упрощенными позами. Я записал балет «Весна священная», я запишу все балеты, все-все, — сказал он, оживляясь, — и через десять, двадцать, сто лет можно будет танцевать балеты так же, как их танцуют сейчас.
Он обернулся и с нежностью посмотрел на свою девочку. Несомненно, он думал, что впоследствии ребенок по достоинству оценит его труд.
— Ваша очаровательная дочка пойдет по вашим стопам? Она будет танцевать?
— По моим стопам? О нет! — ответил он живо. — Ее дед умел лишь ходить, отец умеет танцевать, а она должна летать! Ты будешь летать, правда?
Девочка, смеясь, захлопала в ладоши.
Ее отец схватил ее и начал высоко подбрасывать в своих руках, очень высоко, так высоко, что я даже немного испугался за нее. Но ребенок продолжал смеяться.
Внезапно молодой человек пошел прочь, не попрощавшись о мной, одной рукой везя за веревочку санки, другой увлекая за собой дочь.
— Странный способ удаляться, — подумал я.
В это мгновение Нижинский остановился, обернулся ко мне и, сложив ладони рупором, прокричал:
— Завтра в пять часов я танцую в Сювретте. Приходите!
Я откланялся. Я не знал еще, что буду одним из немногих избранных, которые увидят Нижинского танцующим в последний раз.
Здесь я открою скобки. Все мои читатели читали, наверное, замечательную книгу, которую госпожа Нижинская посвятила своему мужу. Это произведение, несмотря на все его достоинства, не представляется мне полностью беспристрастным. Слишком чувствуется, что госпожа Нижинская вменяет себе в заслугу то, что ей удалось отворить двери теплицы, в которой Дягилев держал в заключении танцовщика, и вывести его из дурманящей атмосферы на чистый воздух, забывая, что без этой специально созданной волшебной атмосферы имя ее мужа, быть может, никогда не преодолело бы границ Святой Руси или даже родного города.
В этом произведении имеется и описание последнего спектакля, данного Нижинским для узкого круга приглашенных. Это описание несколько отличается от моего.
Госпожа Нижинская, я в этом не сомневаюсь, описывала этот эпизод по памяти. Я сделаю то же. Не мне решать, чья память, моя или госпожи Нижинской, вернее. Пусть судят те, кто был на этом вечере.
Нетрудно догадаться, что мне вовсе не хотелось опаздывать в гостиницу «Сювретта», и я даже так рано вышел из «Чантареллы», где остановился, что думал, что приду одним из первых.
Я ошибался: все приглашенные проявили такое же нетерпение. В освещенном салоне, откуда вынесли всю мебель, за исключением поставленных в ряд вдоль стен стульев и рояля в углу, человек около двадцати уже окружали Нижинского. Он же, одетый в подобие черной пижамы и обутый в классические белые балетные тапочки, с изяществом занимал гостей.
Он казался в отличном расположении духа, и заметив толпу любопытных, заглядывающих в дверь, заинтригованных видом прибывающей публики и этого человека в странном одеянии, который делал множество поклонов и реверансов, он учтиво предложил им присоединиться к публике:
— Входите, входите, — говорил он, — место есть, много места.
И любопытные не заставили себя уговаривать.
Среди них я заметил первую скрипку из оркестра «Сювретты», того самого, который меня предупреждал, что Нижинский не настоящий. Мы заговорщически перемигнулись.
В середине зала молодая женщина, стройная и элегантная, но чье лицо выражало непонятную меланхолию (а может быть, легкое беспокойство), принимала свою долю комплиментов гостей. Это была госпожа Нижинская. Внезапно какая-то довольно полная дама, с прекрасным цветом лица и пышной золотистой шевелюрой, пересекла салон и села за фортепьяно. Двери закрыли, и, когда все уселись, наступила полная тишина.
Нижинский, держась очень естественно, вышел и стал посередине бежевого шерстяного ковра, лежавшего в центре зала. Аккомпаниаторша начала играть прелюдию Шопена, до-минорную прелюдию N╟ 20. Нижинский ее тотчас же исполнил. Его движения удивили меня. Каждому аккорду у него соответствовал точный жест. Сначала он протянул обе руки перед собой, в положении защиты, о чем говорили вертикально поставленные ладони; затем он раскрыл их в приветственном жесте и воздел в молитвенном движении, а на четвертом и пятом аккордах резко уронил их — как будто оборвались державшие их нити. В том же духе была каждая музыкальная фраза, вплоть до финального аккорда.
Сам я до того времени считал эту прелюдию произведением довольно ровным, и мне показалось поразительным то, что танцовщик так подчеркивает ее прерывистый характер. Но теперь, каждый раз, когда я слушаю эту прелюдию или когда я играю ее, я вновь и вновь вижу перед собой жесты Нижинского и почти готов признать его правоту.
Ведь прелюдия эта создавалась часть за частью. Лестница, кажущаяся нам одним целым, состоит из ступенек, высеченных из камня каждая в отдельности. Так же и эта прелюдия, и я теперь преклоняюсь перед интуицией артиста, который сумел расслышать в ансамбле различные части, родившиеся каждая от своего творческого импульса, и чей финальный жест был не обрыв, а лишь предел периода.
Я восхищался не только Нижинским, но и его аккомпаниаторшей, которая внешне, казалось, сохраняла всю свою свободу, внимательно следя за малейшим жестом танцовщика, с тем чтобы внезапно изменить свой ритм или динамику. Я узнал Нижинского моих воспоминаний в следующем отрывке: это была более оживленная музыка, стаккато; может быть, страничка из Шумана, потому что у меня перед глазами вдруг возник трогательный карнавал с его Арлекином, розово-зелено-белым, с нарисованной на лице маской.
Можно было сказать, что во время исполнения этой пьесы ноги танцовщика прикасались к земле лишь затем, чтобы тотчас же ее покинуть. И в течение всего танца, утверждавшего главенство грации над усилием, ни у кого из нас не было впечатления усилия: то, что он делал, было столь же непринужденным, как и полет ласточки. И у меня перед глазами вновь возник образ танцовщика, жонглирующего своей дочкой со словами: — Она будет летать!
Но когда отзвучал последний аккорд, Нижинский прижал обе руки к сердцу, которое, как видно, билось слишком часто, и произнес только:
— Лошадка очень устала!
И тогда только у всех возникло замешательство от мысли, что наше удовольствие рождалось из муки, и я даже желал, чтобы он на этом остановился.
Но Нижинского несло. Нe думаю, чтобы он произнес ту длинную фразу, которую в своей книге госпожа Нижинская вкладывает в его уста. Я только помню, что, поднявшись после короткой передышки, он скорее прокричал, чем произнес, всего два слова:
— Это война!
И мы увидели Нижинского, под звуки похоронного марша, с лицом, перекошенным от страха или даже ужаса, идущего по полю боя, переступая через разлагающийся труп, увертываясь от снаряда, защищая пядь земли, залитой кровью и прилипающей к стопам; атакующего врага, убегающего от несущейся повозки, возвращающегося назад — и вот он ранен и умирает, раздирая на груди одежду, превратившуюся в рубище.
Нижинский, едва прикрытый лохмотьями своей туники, хрипел и задыхался; гнетущее чувство овладело залом, оно росло, наполняло его, еще немного — и гости закричали бы: «Довольно!» Тело, казалось, изрешеченное пулями, в последний раз дернулось, и на счету у Великой Войны прибавился еще один мертвец.
На этот раз мы были под слишком сильным впечатлением, чтобы аплодировать. Мы смотрели на несчастный труп, и наше молчание было тем молчанием, которое окружает мертвых.
Если бы Нижинский на этом остановился, наше воспоминание осталось бы совершенным. Поднявшись на ноги, он какое-то время вслушивался в фугу Баха, исполняемую пианисткой, без сомнения, для того, чтобы позволить танцовщику отдохнуть и переодеться. Но, по всей видимости, он не собирался отдыхать. Кое-как поправив свой костюм, он подошел к столику и, прислушиваясь к музыке, сделал ряд движений, смысл которых ускользнул от меня.
Сначала мне показалось, что он подражает движениям медиума и хочет “оживить” столик, совершая пассы магнетизета. Потом мне показалось, что он, тщательно стремясь удержать равновесие, ставит один на другой невидимые деревянные кубики — любимая игра всех детей. Мне показалось, что воздушный замок развалился; приходилось начинать все сначала. И танцовщик, действительно, начал сначала свои бесполезные пассы и терпеливое нагромождение невидимых материалов. Это показалось всем странным, затем скучным, а вскоре и тревожным.
В редкие мгновения, когда я мог видеть его лицо, почти все время повернутое к стене, я с трудом узнавал его. В странной гримасе он совсем уронил свою нижнюю челюсть и чрезмерно выпятил подбородок, который и так был у него слишком острый. От усилия, которое потребовалось для этой непонятной причуды, проступили кости скул и сузились глаза.
Перед нами был китаец, китайский колдун, безумный или превращающийся в такового. Этот колдун вызывал духов, пытался зачаровать их своими пассами: чего он хотел этим достичь?
Я почувствовал, как по залу повеяло холодком испуга. Пианистка остановилась, не окончив фуги.
— Что вы делаете? — спросила она голосом, который, казалось, плохо ее слушался.
И она еще тише добавила, но все-таки достаточно громко, чтобы все ее услышали:
— Это не танец!
Нижинский как будто получил удар электрического тока: его лицо вновь сделалось нормальным, затем высокомерным.
— Я — артист, — ответил он кратко.
Стесненное молчание последовало за этим заявлением. Все чувствовали, что любой пустяк может вызвать тяжелую сцену. Пианистка поняла это и, чтобы разрядить атмосферу, начала играть балладу Шопена.
— Нет! — вскричал Нижинский, — я не хочу слушать эту музыку, я ее знаю. Я хочу незнакомую музыку, музыку, которой никто не знает…
С редким самообладанием пианистка, вместо того чтобы обидеться, отыскала в памяти среди своего репертуара забытое произведение малоизвестного автора. (Может быть, это был этюд Генсельта).
Нижинский тотчас же его исполнил с очаровательной грацией.
По окончании этюда публика с облегчением рукоплескала танцовщику. Пианистка встала и откланялась. Не говоря ни слова Нижинскому, она удалилась в уголок зала, куда друзья пришли ее поблагодарить, а также, я думаю, и поздравить за проявленное редкое присутствие духа. Несколько мгновений казалось, что холодный ветер гуляет по залу. Я почувствовал, как у меня леденеют руки. Гости уходили торопливо, кто восхищенный, кто перепуганный.
Надменный, отрешенный, Нижинский сохранял свою маску оскорбленного идола. Глаза его бегали, под ними были круги, и мне показалось, что он скрежетал зубами.
Машинально я сел за фортепьяно и сыграл под сурдинку тему маленькой мазурки, сочиненной мною в детстве. Сразу же произошла благотворная разрядка, которая видна была не только на лицах последних гостей. Жесткая маска танцовщика смягчилась; он снова стал самим собой.
Подойдя к инструменту, он сказал мне много теплых слов и спросил, где я живу. Потом он подозвал свою жену, которой он меня представил.
— Это друг, — просто сказал он. — Он пришел издалека ради нас, целый час по глубокому снегу, неправда ли?
Госпожа Нижинская мило улыбнулась, и мне не забыть этой улыбки; впрочем, все в ней было очаровательно, ее походка, платье, ее голос, даже сама печаль, сквозившая в ее улыбке, как некоторые духи сквозь хрусталь флакона.
Вскоре я узнал, что Нижинский помещен в лечебницу.
Годы проходят, меркнет глянец. Имя Нижинского нисколько не потеряло своего престижа. Разве это не доказательство его величия?
Не так давно газеты утверждали, что танцовщику стало лучше (то есть не так плохо, как прежде, надо было сказать). Все его старые друзья обрадовались. Я представляю себе, с каким волнением госпожа Нижинская и ее дочь наблюдали, как медленно отступает болезнь.
И все-таки в глубине души я не уверен, что пожелал бы Вацлаву Нижинскому возвращения к здравому рассудку. Узнал ли бы он в этом седеющем мужчине, который взглянет на него из зеркала, того молодого бога, которым он был до того дня, как покинул нас?
И после того, как ты был богом, можно ли утешаться тем, что ты всего лишь человек, меньше того, старый человек, меньше того — больной?
Нет! Лучше умереть.
Кира НИЖИНСКАЯ
НИЖИНСКИЙ И ЛЕГЕНДА
Воспоминание детства, Анна Павлова, все еще и теперь волнует меня. Мне было девять лет, когда я увидела ее Умирающего Лебедя на сцене. Эти биения крыльев, голова ее, увенчанная короной из белых перьев, ее пуанты, рассыпавшие по сцене свое жемчужное ожерелье, белый газ, окутывавший ее как облако, соединили в моей памяти в одно балерину и лебедя. Благодаря этому совершенному видению я поняла, что волшебная сказка, легенда в танце могут соприкоснуться с реальностью. И прав был Андерсен, когда он заколдовывал своих принцев и превращал их в лебедей. С самого раннего детства, в своих мечтах и воспоминаниях, я причисляла моего отца к стихии полета. Для меня он принадлежал миру небесных птиц, природе. Во время прогулок, глядя на луга, живую изгородь, дали, я говорила себе, что он мог бы преодолеть их, как ветер или же как Икар. Однажды я чуть не наступила на трупик воробышка, и помню, как я рыдала. В другой раз я увидела в Энгадине большого ворона, распростертого с раскинутыми крыльями на скалах, и сердце мое сжалось от внезапного испуга. Все природные стихии — ветры, молнии, трепетание листьев на деревьях — казалось, участвуют в неком танце, и я знала, что мой отец их изучал, любил их, потому что он так великолепно воплощал движение. Образ отца в моем воображении приближался к духу Ариэля. Ведь Ариэль был свободен, независим, и все земные пределы были ему доступны в один миг.
Эти мысли не мешали мне считать моего отца реальным существом, ответственным за мои поступки в жизни. Болезнь помрачила его рассудок, но когда я приближалась к нему, его легкая улыбка, его нежность ободряли меня. Несмотря ни на что, мой отец был со мной, его мысль вовсе не отсутствовала, как многие часто утверждали. Конечно, отец больше не летает как человек-птица, но он сделался еще более загадочным. Мысли его витают в неведомом царстве, он ускользает от меня, грезя и улыбаясь, и парит под сводами незнакомых небес. Ребенком я созерцала его болезнь с почтением, с уважением относясь к этой отрешенности, к этому отсутствию рассудка, и я любила в нем достоинства его сердца. Кстати, отец никогда не забывал показать ближним свою признательность и любовь. В доме от занимал мало места и почти ничего не требовал. А в минуты буйства я видела перед собой сцены мучительной борьбы. Один раз отец швырнул в меня куклой и попал прямо в голову, но я хорошо понимала, что это он пытается защититься от зловещего видения, ужасно мучившего его. Эти припадки быстро проходили, и я никогда их не боялась, зная, что даже и в помрачнении он никогда не перестанет оберегать своего ребенка.
Я воспринимала его болезнь как таинственный взлет, трамплином которому был танец. Его чарующий публику прыжок — появление на сцене в “Видении розы”, полет Голубой птицы, дугообразные скачки Фавна, биение ног Арлекина под дождем танцующих букв Шумана, сладострастие и звериное веселье негра в Шехеразаде, его движения, ползучие, вжимающиеся в землю, чтобы затем взвиться в воздух, обвиваясь, как бич, вокруг себя самого, смерть негра, подобного дельфину, внезапно взлетающему из воды, чтобы плашмя рухнуть на берег, все эти рассказы обогащали мою душу и воспламеняли воображение. Мир Русского балета казался мне волшебной рамой, заключившей в себе образы Павловой, Карсавиной, моего отца.
Позднее, я делилась своими воспоминаниями с пожилыми растроганными дамами. “Да, я помню Нижинского и его знаменитый полет в «Видении розы», говорили они — каждый вечер в театре на Елисейских Полях публика вскакивала с мест в этот момент, с долгим восхищенным «а-ах» и забрасывала сцену розами. Потом требовалось по крайней мере двадцать минут, чтобы убрать со сцены эту груду цветов”. Однажды, после очередного рассказа такого рода, какая-то дама вдруг зарыдала. Я очень удивилась, потому что она была мне едва знакома. “Представьте себе, сказала она мне, этот момент из «Видения розы» я знаю со слов одной подруги, и подумать только, что мне ни разу не привелось присутствовать при этом чуде”. Рассказ ее все больше пестрел дифирамбами, и слезы снова полились.
И все же многие сегодня, когда разговор заходит о Нижинском, спрашивают: “Кто это — Нижинский? Ах, танцор… Это ведь было давно, но говорят, он был великолепен, не правда ли?” И разговор чаще всего продолжается в том же духе. Но бесспорно, Нижинский продолжает и теперь поражать воображение, он интригует его, будоражит и заставляет творить образы из давних воспоминаний. В танце Нижинский умел, благодаря исключительному дару, создавать атмосферу, насыщенную поэзией. Его болезнь как бы усугубляет странность его образа, поскольку она также участвует в выборе, который он сделал во время своей творческой жизни. Его хореографические идеи, так резко отрывающиеся от общепринятых концепций, его система балетной нотации, его замыслы относительно облагораживания танца, чтобы он мог играть такую же важную роль, как и музыка, были провозвестническими. Если я объединяю слова “Нижинский” и “легенда”, то это затем, чтобы показать, сколько живых образов и поэзии породил он в сердцах людей. Я ни за что не скажу, что он остался популярным, но — что память о нем вечна. От него не осталось почти никаких следов, ни одного фильма, а статуя, которую так хотел создать Роден, так и не была начата, так что же остается? Выставки его рисунков время от времени, книги, несколько докладов… память и фотографии. И все-таки Икар не умирает, и будущее, наверно, добавит к его таланту тысячи воплощений, невероятных и удивительных. Икар воскресает, он преодолевает падение и смерть, чтобы стать символом взлета летающего человека. Его смерть тоже участвует в его порыве и продлевает его в бесконечность; пробежавший марафон падает замертво, достигнув цели. Так и душевное расстройство омрачает рассудок Нижинского, таинственно скрывая его от нас. Внезапный обрыв в апогее творчества, затем утрата рассудка заставляют нас глубоко задуматься.
Нижинский олицетворяет собой танец и его самую сокровенную сущность. Это был феномен, случайность! Человеку не дано избегнуть его вовсе, это было бы нарушение порядка вещей. Этот странный феномен промелькнул очень быстро и увлек за собой свой объект. Не будем же жалеть об этом столь совершенном образе! Нам дано утешение, потому что, кажется, Нижинский, жертва своей судьбы, вновь участвует во взлете танца и в возвращении его откровения.
Перевод Галины Погожевой