Новелла
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2025
Об авторе:
Елена Геннадьевна Бердникова — прозаик, поэт, публицист. Автор романа «Да здравствует Мексика!» (М., 2011), поэтических книг «Азийский луг» (Курган, 2014) и «Рэп & Шансон» (М., 2015), а также романа «Египетские ночи» (Звезда. 2023. № 5, 6; 2024. № 1, 2, 3). Лауреат премии «Звезды» за лучшую прозу (Площадь восстания. Роман. 2022. № 8). Живет в Кургане (Зауралье).
Господин Флафф проснулся во внезапном отчаянии. Он лежал, натянув одеяло до подбородка, и смотрел в свое горе. Оно со штофных зеленых обоев, с расписного балдахина шло на него, кричало из туфель жены, с умывального столика, с комода — изо всего. Вещи сочились горем, и сам — молчаливый, тайный — он истекал.
Он лежал неподвижно, как будто каждое новое движение причиняло ему боль. Не было во всем мире вещи, образа, сна, опьянения, женщины, мелодии, строчки стихов, которые могли бы смягчить его боль, пролить на нее мир и надежду.
Раз так, нечего было и разлеживаться. Он встал, скинул ночную рубашку; не надевая халата, надел сразу белую рубашку с заутюженными складками — и, проходя мимо столика жены к умывальнику, взглянул на календарь. Двадцать девятое. Число, которое ни на что не делится, кроме себя и единицы. Парадоксальный дар.
О чем это напоминает ему?
О смерти. Он однажды умер в этот день, вот в чем дело. Вот почему мутит его так. Давно уже так не было. Он уже привык проходить эту дату, как слежавшийся кошмар, как привычную угрозу запоя; брать ее с разбега, как лошадь — препятствие. И вот теперь она снова всей свежестью раны вонзилась в него.
Он знал, как с ней бороться. Не чувствовать. Не знать. Отупеть. Улыбаться. Он знал миллион средств, потому что — было время — каждый день, каждый день был для него юбилеем его смерти, его внезапного конца.
Он вошел в ванную комнату, но не бросился в почти полную холодной воды ванну, чтобы через тридцать секунд замирания и движения встать в ней, выйти из нее. Он умылся, причесался, надел брюки, сюртук зеленого сукна, галстук. Он подошел к окну и помолился Богу о том, чтобы пройти этот день, как он проходил другие: без нанесения вреда себе и другим. Он знал, что Бог не слышит его, просто замкнул уши, но какая-то сердцевина правды ожила в нем, и он снова почувствовал, что прав. Что правильно он умер тогда.
Он вышел на улицу, и ветер с гавани подхватил полы его короткого мехового пальто. Было солнце, на улицах Гельсингфорса не было снега — странно, такая зима; подводы с камнем и лесом ехали к Никольскому собору, Nikolauksen кирхе. «Малый и белый Исаакий» построили давно; пиленый гранит везли к лестнице — широчайшей и длинной, длинней, чем все римские, такие же площадные. Камень, поднятый со дна озера у Выборга, был бурым, лес — желтым, колонны в просвете улиц — белыми, небо — огненно-синим. Уходящим ближе к горизонту в веселый голубой. Лужи хрустели под ногами — единственная примета, что сегодня все же зима.
Он пришел в контору, поднялся на второй этаж, вошел, пригладил короткие волосы, открыл свой кабинет и начал читать газету. Слуга принес кофе, он выпил его и начал расчет. Купец в Таммерфорсе хотел приобрести несколько дюжин пудов шоколада, несколько пудов лакрицы — соленой и сладкой в равном количестве. Но цена, которую тот предлагал за фунт, похоже, была неприемлема. Он также не принимал цену «Флафф и компания». Поэтому сейчас он сидел и рассчитывал приемлемый компромисс. Где пролегает медиана? Середина, позволяющая им разумно разойтись? Заказ был большим, и он не хотел терять его.
Солнце, разворачиваясь, поднимаясь выше, все отвеснее, освещало комнату. Он оторвался и посмотрел на гавань. Там, на той стороне залива, был континент, знакомый ему. Но это было неважно. Там же, за горизонтом его сознания, лежал ответ на вопрос, правильно ли то, что он совершил пятнадцать лет назад. Ведь он бежал. Так говорили все. Он не слышал, потому что именно от них и их разговоров он бежал, но он знал, что говорят. О, как много он увидел с той поры!
Африка, Абиссиния, Франция, Прованс, длинные, вытянутые вдоль долгих рек деревни. Песни о женихах, каменные распятия в церковных дворах, закаты над горами, сны, простор выхода к морю, за которым вновь — Африка.
Песок, завихрения дюн, анчары, ядовитые смолы, о которых он раньше только мечтал, только придумывал что-то; синие издалека шатры древнего народа, тишина ветра — и его говор, его ток. Англия, Ирландия, парламенты и пабы, улицы, в которые было вбито столько богатства, что они источали его — и не только его: свет Индии, ее пеструю разноцветность, ее лучистый призыв. Все поднималось из них в солнечный апрельский день. Испания, Кордова, холмы как шифр любовного послания, перед которым он стоял, немой. Он опроверг свой язык, забыл его, узнал толщи новых языков.
Числа. Он научился считать. Не только деньги, которые не мог считать раньше, никак. Он открыл числа и меры вещей — фунты марципана, пуды шоколада, меры лакрицы. Число коробок печенья. Также можно было счесть лес и камень, воду для теста и песок для выдувания стекла. Все можно сосчитать, и это знание наполнило его покоем.
Дороги. Он шел и ехал, и пусть не говорят, что он бежал. Он ехал, спокойный, по санному пути Финского залива на север в тот день. Он ехал, чтобы перестать быть собой, запутавшимся в своих делах. «Ведь где-то же должен быть выход!» — сказал он себе тогда. Он воскликнул это в своей голове. Он только составил буквы в эти слова, в мýке, а они уже дали сами ему путь. Они услышали, как сильно он клянет себя. Узнали, как отчаяние стискивает его. И он выскользнул. Не на тот путь, который лежал перед ним, а на чуть более далекий, зато ведущий к жизни. Он выбрал его. Повернул на другую развилку. В этом все дело.
Когда открывается язык дорог, становится ясно, что язык границ — это просто пусто`ты на листе. Они ничего не сообщают. Они не мешают дышать. Он увидел и обнял весь мир, и границы — всего лишь крашеные шлагбаумы и люди при них — не помешали ему. Он не обходил их, он прошел их насквозь. Они не удержали его.
Немота.
Есть немоты язык, и в ней мое начало.
Предшествовала слову немота.
Благоговенье сна, покоя покрывало
И девственность древесного листа,
Живого и не ставшего бумагой,
Чья девственность прославлена стократ,
Он дышит влагой, истиной, отвагой —
Души дочеловеческий собрат.
Он набросал это на полях расчета. В сущности, он уже закончил считать цену за фунт. Можно вернуться к газете. Но он продолжал думать.
Он стал немым, утратил свой родной язык, даже имя, но сколько же он приобрел. Чистоту зеленого листа, не попавшего в энциклопедию; жизнь. Свою жизнь, оказавшуюся такой непохожей на все, чего он для себя ожидал. Он так и пребывал в шоке узнавания, долгие дни.
Он встал и посмотрел в окно.
Предчувствие весны стояло в небе наравне с солнцем, оно рассекало его лазурь надвое, и быстрый ветер с моря нес белые облака. В них не было снега. Время, пора идти на обед.
Он пришел в таверну на углу, кивнул знакомому продавцу леса.
— Guten Tag, Herr Fluff!
— Guten Tag, Herr Takala!
Они считают его англизированным французом, сыном французской матери и английского отца. Так объясняется его имя и его бедный английский язык. Отец бросил их — такова легенда, и он вырос с матерью недалеко от Карфагена. В Африке. Его первая родина наконец-то пригодилась ему. Он до сих пор ввозит мандарины из Танжера, ходит в хаммам и держит на стенах абиссинские этюды. Он наконец-то стал собой, протащил часть себя, бывшую раньше предметом словесного бахвальства, воображения, в жизнь. Он узнал, что это значит — быть сыном Африки. Континент стоит за ним, говорящий на арабском, португальском, голландском, английском и французском, полный слоновой кости, кофе, пряностей, живых рабов. Но их сюда не ввозят, здесь довольно своих, и по другим причинам.
Он заказал мясо с черносливом, картошку, пинту пива, черный хлеб. Он сидел и читал вечернюю газету «Aftonbladet i Stockholm». Пришлось выучить шведский. Часть его заказов уходит в Швецию, и здесь, в Гельсингфорсе, без шведского языка трудно жить.
Утреннее отчаяние оставило его. Так же, как пришло, внезапно. Последняя его тень, последнее облако исчезли в этом зале, полном зеленоватого стекла, звона, дубовых панелей.
Его племянники уже носили имя его врага, которого он не захотел убить. Он подумал об этом и свернул газету. Хорошо, что он не убил его. Он был бы более несчастен, чем сейчас. Сейчас несчастен только он, живущий под коркой господина Флаффа, — и он уже не знает, кто из них более истинный он. Он перетек в этого гельсингфорсского коммерсанта, стал им — и только старое его сердце иногда болит. Как сейчас. Снова. Но делать нечего. Он закончил обед и встал.
В Англии он впервые увидел океан и стоял перед ним. И не мог вспомнить своих стихов. Он чувствовал что-то другое — и то, что он чувствовал, не вмещалось в стихи. Нужно было написать новые, но он не мог. Он ведь не прощался с этим морем, а свободным стал он сам. Да, ценой лжи и бесчестья, но что знает о правде и чести море? Кто спрашивает его?
Честь и правда в том, что, в отличие от моря, он никого не убил.
Почему-то в короткий момент ему показалось, что он не должен. Просто не должен никого убивать. Никуда не должен ехать с перекошенным злобой лицом. Он вдруг увидел себя, и хотя лицо его не было перекошено — напротив, оно было «спокойно», как маска, недвижно, — он понял, что это не он. Он не хочет таким быть. Он должен свернуть с этого короткого и гибельного пути. Зачем он ему?
— Зачем?
Он сказал эти слова и ощутил отвагу. Как ни странно, он несколько раз вздохнул, зевнул, встряхиваясь от своего каменного окостенения, и улыбнулся. Он начал думать, что делать.
Решение явилось ему не мгновенно, но, когда он прошел по нему несколько раз — как по дороге, — он узнал, что этот путь может быть его. Он может пройти его. Другие скажут, что он «бежал», но он пройдет его. Если уж совсем точно — проедет. В санях, до ближайшего города княжества Финляндского. Его жертва или его убийца напрасно будет ждать его.
Он уедет. Он не хочет убивать.
Да, может статься, что он убегает от смерти, — никто ведь не сказал ему, кто кого убьет, — но это сейчас уже не имеет смысла. Он хочет свернуть с короткого и гибельного пути. Он выбирает путь длинный — пусть и полный вопросов о том, правильно ли он поступил. Он не хочет злобы. Не хочет двигаться
по ее приказам. Он хочет подумать — ну хоть немного! Хотя бы сейчас, если раньше он не мог этого сделать и загнал себя в эту кофейню, где он увидел окостеневшего себя. Хотя бы сейчас, ведь это никогда не поздно сделать!
Он сделал это, и ему стало страшно. Он бежал, бежал и бежал, и вся его прошлая жизнь гналась за ним, крича ему в лицо: «Ты умер, ты умер, ты умер!» Но он бежал вперед, сани несли его, он повторял: «Я жив». Я жив.
Я жив.
Он встал, расплатился и пошел по улице. Русский городовой стоял на перекрестке и прямо взглянул ему в лицо, не узнавая его. Он изменился не только потому, что его волосы стали седыми и прошло пятнадцать лет, и он перестал говорить по-русски, и его поставленная смерть изменила его более сильно, чем ровное старение. Оно-то коснулось его гораздо меньше: его смуглая кожа гладка, голубые спокойные глаза блестят, он пластичен, раскован и нетороплив. Так получилось; он сам открывал свои реакции заново. Он ничего об этом себе не знал, но все сильнее чувствовал, что он себя не подводит. Что он действует правильно. Что он поступил верно, хотя вопросы будут преследовать его всегда. Но — время от времени, а смерть была бы статичной, полной — и надолго.
Почти не имеет смысла, чья это смерть. Он поступил правильно.
Он шел к гавани. После ланча у него была встреча с другом. Ирландским коммерсантом из Уппсалы. Друг привез ему пасхальный заказ. Они тоже встречаются в кофейне, в сигарной комнате, но это ничего не значит. Мистер Лири говорит по-русски, но плохо, и часто бывает в России по делам.
Он шел мимо желтых домов Катаянокка, дубовых темных рам, богатых занавесей, бедных панорам залива. День стал дольше. Грустно в такое время умирать, правда?
Он вздохнул. Георг-Карл д’Антес остался на русской службе, он — ушел с нее.
Он впервые произнес имя своего врага. Он все еще был его врагом, распространяющим чуму, он катал его имя у себя во рту, тогда как собственное имя стало для него taboo. Его не ищут по городам империи; в конце концов, он не совершил преступления, он просто бежал. Бесчестие — его личное дело. Так он утвердил себя. Он открыл хотя бы одно личное дело для себя. Он даже не женился вторично, не желая нарушать закон многоженством. Просто перестал жить один. Привез француженку из Кордовы, дочь такого же случайного купца, как и он. Ей было девятнадцать лет. Он любил ее и сейчас, когда ей стало двадцать пять, и она принесла ему двоих детей и часто болела в этом климате. Смерть неизбежна.
Пока он еще жил там, убили Грибоедова, что-то темное в Персии. Какая-то темнота на всем. И здесь в светлый, изысканный — изысканный по всему календарю для его внезапной радости — день темнота просто отступила за задний план. Там, в Петербурге, считается, что Нащокин по своему почину погасил его долги, но это не так. Он уже привык думать, равняя всех по себе, что любое зримое бесчестье не равно себе: оно гораздо меньше, и оно гораздо больше, нежели выглядит со стороны. Оно меньше, но его тяжелее нести. Он еще не расплатился с Нащокиным. Работы хватит еще на полтора года.
Только немота облегчает ему путь, полный вопросов. Немота не делает его труднее — напротив, она позволяет замолчать то, чего нельзя объяснить. Она дает достоинство, которое трудно отнять. Он нем. Он нем. Он нем.
Его уже забыли там. Новая звезда поднялась. Лермонтов. Сейчас тому ровно столько, сколько ему было, когда он бежал. Тридцать семь лет. Он больше не служит в лейб-гусарах, живет в Венеции. Они все, вместе с Гоголем, утянулись в Италию. Но там нечего делать. Жить нужно здесь. Здесь, на заливе — только на более свободной, открытой, светлой и желтой его стороне — обетованный край.
Счастье, что они этого не знают. Длинный и полный вопросов путь ведет сюда.
Он вошел в кофейню на углу набережной. Запах яблочного и апельсинового кальяна, тяжелых амбровых духов ударил ему в нос. Старые английские и немецкие газеты, доставляемые сюда с опозданием на неделю, валялись на диванах или, неразрезанные, лежали в стопках. Лири сидел вдали, в расстегнутом сюртуке, его шейный платок был ослаблен.
— Hello, Alex.
Это его имя. Он сохранил его. Да и Fluff, Флафф — только перевод его фамилии, если понимать ее как «пух», «ошибку», «промашку», «взбитые кудри», «невыученную роль», а не «пушку». Он решил, что Fluff будет лучше, чем Cannon[1] или Gun[2]. Это явно не имя для коммерсанта. Да и звучит как-то странно. Он уже убежал от оружия, незачем возвращаться назад.
— Hi, Desmond.
Они пожали руки, он бросил перчатки на столешницу, полулег на диван.
— How are you doing? How’s it going?
— Not bad, actually. The year’s started quite well. I’ve got many contracts for chocolate, coffee, tobacco — by the way I’ve started to sell tobacco, have you heard?
— Oh, you are a sinner. — Лири насмешливо жевнул свою сигару.
— Yes, I am. — Он улыбнулся. — But I am selling tobacco just for the hookah, so I am not moving too far from my specialty, which is everything exotic and sweet.
— Good, good. I also think that to smoke is one thing but to sell tobacco is absolutely different. To sell sugar is more suitable for a gentleman, isn’t it?
— No, it isn’t. — Он покачал головой.
— Have you heard that the Russians and the French may start fighting somewhere… in the south, I do not remember a name of the place. War is quite probable.
— Where exactly? — Он удивился.
— Somewhere near the Black Sea. At least the French plan is to back the Turks, Ottoman Porte, so the war may be inevitable.
— I do not think so. Why will they? And where have you heard that?
— I read this in ‘The Times’, I think, in Whitehaven. I got back from there few days ago.
— Did you like your journey? Was it a success?
— Yes, quite! That little port is flourishing, and I bought sugar from Jamaica and a bit of Herdwyck wool from the locals. I already sold it here, with a good profit.
— If you plan to buy some wheat grain for your marzipans, say it now. I’ve got good stuff. I’m afraid, I’ll sell it quite soon… Shouldn’t we play chess?
— Sure.[3]
Они развернули доску и расставили фигуры, заметили время. Им принесли апельсиновый кальян. Было слышно только звук бросаемых костей и удары шашек трик-трака о доску в соседней комнате.
Господину Флаффу достались белые фигуры, и он начал партию обычно. Е2—e4. Он любил стандартные дебюты.
— So if they fight, shouldn’t you leave the country? You are French, aren’t you? It could get difficult for you over here.
— I’ll sort it out somehow.
— I see. So, perhaps I’ll buy some coffee from you. What’s your price?
— Hmm. I think, my price stands at four roubles a pud. — Он выговорил «пуд» без акцента, смеясь над собой и ним.
— I’ll have to think about it.
— Sure. But it’s the best price in the city. Try in Stockholm. You’ll see for yourself.[4]
Он вывел в поле слона и вел его к королю. Но он только начал этот путь — длинный путь, полный вопросов. И его африканская бойцовская честь — пройти путь до конца.
— Forward, my bishop![5]
F1—c4. На английском фигуру зовут «епископом», на русском когда-то — «офицером», но он-то знает, что это просто абиссинский боевой слон.
* * *
В сознание его врывалось будущее и возможное, а он никак не мог остановить эту течь. Как будто в борта корабля, затертого во льдах, одновременно на глубине били два ключа. Два белых ледяных фонтана, состоящих, казалось, из одной пены и притом странно упругих и непреломляемых. Будущее и возможное; струи эти были математически намечены к тому, чтобы скреститься в нем, в какой-то точке разума, как два луча. Будущее и возможное. Только что представшее ему было возможным, иначе образ его-торговца не встал бы перед ним. Но тот не был ничем таким, что могло бы сбыться. Ни крупицы будущего в нем не было, в том нем. Бредущем по солнечной (на самом деле теневой, но пестрой от бликов) улице зимнего Гельсингфорса.
Но этот фонтан возможного еще не иссяк. Образ другой жизни (странно ли, что он посетил его здесь, в ауре и аромате молотого кофе?) еще умирал на какой-то обратной стороне его глаз, на лучистом отпечатке, светлом негативе их темной синевы. Там, на оборотной стороне, решке, контрабандной решке его орлиного зрения, он был — беглец.
Он так хотел бежать когда-то, но не так. Хотел — когда-то, но уже — не сейчас.
Для берегов отчизны дальной…
…замыслил я побег…
Он сидел неподвижно, а потоки, бегучие волны, складывались в нем — неподвижном настолько, что было видно, как пушинка трепещет на черном сукне, на плече — в водоворот.
В круговое клубление на дне, в трюме тонущего брига.
Будущее и возможное.
Возможного становилось все меньше, и это было последнее бурление теории, представления, догадки о порядке вещей. С этой точки, где он находился (сидя за дубовым столом, иногда — глядя на поверхность лимонада
в цилиндре стакана: там отражался его реальный глаз, «орел», видимый всем), с этой координаты пространства (зачем он вспомнил этот геометрический язык, он, спавший на уроках по тригонометрии с закрытыми глазами?) мог быть только один шаг. Вверх.
Встать и ехать на другую, столь же определенную точку на оси мировых координат. К Комендантской даче.
Он дышал, и белая точка, пушинка, трепетала на левом бицепсе под тонким сукном.
Этого движения — этого подъема, безапелляционного, неотложного, безотлагательного действия — он хотел, жаждал давно. Он чувствовал его в себе, ожидая секунданта, и опасным казалось лишь то, что он уже готов был встать, а последней причины движения, его темуана[6], не было. В него било будущее, а иссякающая волна возможного, того, что могло бы статься (зеленый сюртук, Diable! этого не искупает и торговый триумф), — еще перламутрово, слоями, наматывалась вокруг себя. Вокруг пустоты.
Свобода ведь пуста.
И холодна.
Будущее оледеневало, не успев излиться, оно покрывалось коркой льда на глазах — такой же зеленоватый лед заставал он по утрам на поверхности воды в своей деревенской ванне. Тогда, в Михайловском, он разбивал лед на прозрачные лучи и хрупкие кинжалы — смуглой, вот этой, обнимающей стакан, рукой.
Но лед, охватывавший будущее, — его было не разбить, разве что рукой Бога, которому он-возможный молился в своем возможном, а в реальности лишь верил, что Рука — есть. Этого было достаточно.
Кто знает? Может быть, столь же усталая (как не вовремя, если предстоит поднимать на уровень глаз пистолет), твердая Рука.
На середине Троицкого моста (вот они уже ехали в санях) он сам засмеялся своей шутке, насмешил друга. Темуан ведь все же пришел. Они ехали в царство снега над горизонталью льда. Здесь погибало Восстание. Здесь тонули бежавшие от картечи солдаты Московского полка, заново собиравшие — и не собравшие под канонадой — свои порядки на невском льду напротив крепости. Под собственной тяжестью и в пробитых пушечными ядрами полыньях тонула расстроенная, беспорядочная толпа в сумерках… Темные фигуры метались на Неве, а кто-то — забирая дальше от толпы — резво, молодо, дугой, — бежал, и только ухало, повторяя звук, одно настырное орудие. И стены Сената, строительные леса вокруг Исаакия пружинили, отдавая звук северу — Неве, телам, плоскости льда — для дальнейшего резонанса. Там уже была ночь, в том прошлом, которое вдруг — среди порхающего снега, в легких сумерках, когда еще можно целиться (они не могли не успеть сделать это, ведь время так быстро пошло после того, как оно совсем не шло), стояло, как лимонная вода в цилиндрическом стакане перед лицом…
Обмороженные, так что не видно было черт, как у прокаженных, облепленные зеленоватым льдом лики сфинксов слева смотрели на него, и он не мог понять, и этого не стоило понимать, почему он видит обоих сфинксов сразу, одномоментно… Сквозь зеленый арктический лед египетские стражи смотрели в никуда, в пространство, сквозь лед на зрачках.
На Неве стояли ночные корабли, и над ними брело северное сияние — так вот откуда эти изумрудные сполохи в глубине льда на атласной коже этих фигур! Фрегаты вмерзли в Неву посередине фарватера всей колонной; параллельные колонны пристыли к набережным, но снасть была не убрана — лишь свернуты паруса, как при внезапном шквале. А здесь был штиль. Иней пушился на рангоутах, длинные кинжалы льда свисали с линей. Вся дробная, тысячеименная и притом цельная стать кораблей была охвачена забвением, безлюдием, страшным — и грозным, потому что, даже такие, суда стояли в боевом и походном порядке — сном. На западе, в устье Невы, не угадывалось море, оно не чувствовалось там: залив был провалом, не озаренным даже остаточным сиянием какого-либо светила. Лишь звезды — и широкое море блеска, горячие, но чаще холодные полосы огня, подобные колышущимся театральным занавесам, жестоким декорациям, — стояли в небе, не переменяясь. На западе.
На севере. Он ехал туда. Ближе.
Город был безлюден. Пуст. И только Сириус, переливаясь и мерцая в усталых глазах, изливаясь торжественным валом времени, тек к нему, бросая что-то вроде световой лестницы. Но по ней, казалось, некому идти.
Он повернул глаза на восток. Лишь глаза: он знал эту свою способность равноценного зрения и перед собой, и вбок, и вдаль от себя, вверх и вниз, без суеты мышц и зрачков, без этого докучного телесного метания. На дне его зрячести лежал испуг, орлиный испуг, тревога существа, а выражалась эта робость, timor[7], перед творением, непрекращающееся изумленное смятение души — как высший пророческий покой. Власть над тем, что он видел из глубины. Да, он боялся. Но не вещéй. Как за орлиным его зрением скрывалось потаенное дно, хранитель и преобразователь событий, дерзкий, лукавый и смелый искатель первоначал (иногда), так за вещами, за всем, что он ровно и равномерно, одномоментно и многодетально, почти что позади себя, хотя и не вполне, видел, — стояло нечто и некто, на что и кого поднять глаза было нельзя. Не из-за страха. Сущее там просто убегало зрения. Но не чувствовать его — а чувство приходило с холодным трепетом каких-то как будто уже не орлиных крыльев — было нельзя. Он это знал.
Там было светло, в истоке вещей. Светло и холодно. От полноты свечения. И он чтил этот свет, только и всего. Только его. Ровности истечения этих божественных люксов он лишь соответствовал, как грань льда, плоскость алмаза, сердцевина кристалла — этому свечению. Он его отражал, трепеща в волнах света, вибрируя в вечном нервном треморе. А просто этому нельзя было иначе отвечать. Он — отвечал. Ответил.
Там — было страшно. Предстоящее — страшно не было.
Но было больно, заранее больно от предстоящей задачи: собрать орлиное зрение в фокус. В вертикальную линию. В человекоподобную вертикаль. Кто ему говорил — Тургенев, Вяземский-всезнайка? — о том, что у орлов мало пересекаются сферы правого и левого глаза, и эскулапы уже вывели где-то — в Париже? Лейпциге? Эдинбурге? — что эта экономичность природы, ее не-страхование, отказ ото всякой избыточности и отвечает за рассеянную, благородную зоркость, всеобщность внимания, удачливость охоты этих летящих на двухверстной высоте птиц! А чтобы целиться, надо страховать и поверять видимое обоими глазами. С запасом. Нужно по-кошачьи сузить зрачки, in a way[8]. У трупа на второй, что ли, день зрачки становятся кошачьими, вертикальными чертами; видимо, оттого народ, не приемля такой деградации человечества, прикрывает веки собратьям медью. Смотри, друг, теперь в себя: этим взглядом здесь уже ничего не увидишь.
И дуэлянты не становятся львиноглазыми кошками впрок, они лишь на барьере уже видимое — человека-мишень — стремятся ощутить, воспринять чертой. Вытянутой целью. Линией на снегу. Они и сами смотрят с той стороны вещей.
Он все еще видел — как будто ослепнув к солнечному дню (сколько знакомых, судя по голосам, едут с катаний, с гор) — свою иллюзию.
Его ночной город был пуст. Он был оставлен. Снег на востоке синел, лишь издалека во тьму докатывались какие-то искры сияния, реявшего на северо-западе.
Он обернулся на миг.
Перекатил око, как будто и не глядя назад. Сберегая свою благонадежность для выстрела, но не отказываясь от своего кругового ви`дения, от насмешки даже над этой — обезображенной наслоениями льда — сценографией морской беды.
Во дворце горели почти все огни, чего он не видел никогда: ровные ряды, пунктиры бойниц одинакового накала. Зимний, вопреки названию, не покрылся ни снегом, ни льдом — он сиял. Весь. Отблески северного небесного карнавала блуждали по его темной позолоте и даже белизну ордеров делали зелено-розовой. Дворец улетал, весь охваченный праздником, весь — жилой.
Но он увидел, не щурясь, что там не было никого.
Ни одна фигура, похожая издали на темный силуэт, не рисовалась ни вблизи чистых прозрачных окон, ни в глубине — он видел и глубину — покоев. Покои были теплыми даже на взгляд: казалось, там, а не в Екатерининском дворце, горячей лаской, огнем, живой органикой светится янтарный кабинет. Посреди всеобщего мрака и нелюдимости дворец был ковшом искр, брошенным во мрак, да так и оставшимся в одиночестве. Out in the cold. На улице в мороз. Метафора одиночества.
Мера одиночества достигла там такого градуса, что стал пуст и сам дом. Дом был пуст!
Очарователен — хотя, например, зеркальные стены и пилястры вечно как бы в дымке дыхания, уставшего от собственной дрожи, остужали и его. Делали его ледяным домом, лишь в этот особый миг встречи с собой, самосозерцания. Кровь останавливалась там — и остановилась. Дом опустел.
Впереди, съехав с моста, он увидел карету соперника. Да, они догнали его.
И вдруг иллюзия рассеялась: да, будущее было льдом, струя бесперебойно наступающего времени лишь по виду пенилась, как цимлянское; по сути же — застывала на бегу со всеми пузырьками. Будущее с ним или без него, рано или поздно — без него, было льдом. Как странно! Но эту ночь и мраз он увидел потому, что на середине моста его, плавящегося в солнечном снежном сиянии, его, уставшего от лимонного (как бы прошедшего через крыло леденца, золотого петушка) лучевого потока, охватил миг снежной слепоты. Так искрилась пудра пороши, так радужно вспыхивал в полете падающий иней; так резка была светотень симметрично волнистых метельных барханов, так сверкали напластования наста на реке и сугробы вокруг спусков к воде. Он ослеп. Он из глубины тьмы увидел будущее.
Заиндевелых снастей, чудовищной и необъяснимой смерти флота не было.
Того, что он видел только что, не было.
Опустошения — децимации наоборот, когда лишь десятый уцелевал, но и тот прятался и не выходил на свет, — не произошло.
Они ехали под ростральными колоннами, их юношеской победоносной пластикой, на все стороны света обращенной вызовом — высшим триумфом, носами-рострами пленных кораблей… Странно, что колонн он не видел в своей слепой грезе, в ночи оцепенения. Бархатная та ночь осталась позади, и лишь для тех, кто был должен прийти после него, она оставалась их трудным достоянием, испытанием, их стоическим грядущим.
Карета соперника покачивалась впереди. Он и был — впереди. Его и предстояло поместить теперь в прорезь обзора — шириной не более фута, высотой в несколько футов, аршин, вершков, смотря как считать. По сути же — не считать никак, а просто поднять прицел на уровень глаз. Увидеть человека — как профильный портрет, силуэт. Схему. «Черным по белому».
Время шло быстро, и вот уже над головой (они стояли в лесу) в смеркающемся небе кричали птицы, нелепо оставшиеся на зиму, — отнюдь не орлы. Чайки.
Два секунданта и его ближайший враг пробивали сапогами тропу в снежной целине — траекторию движения этих «профильных портретов», силуэтов дуэлянтов, одним из которых скоро должен был стать он сам. Встать в прорезь чужого кошачьего зрения. Но он отдыхал, прилегши на снег, изнывал от потери времени, закинул голову.
Над ним летели арктические чайки. Серебристые, с металлическим отливом, крылья. Они двигались к Неве.
У орла двойные веки: на высоте, лавируя в воздушных потоках, он зашторивает очи прозрачными экранами, чтобы горние струи не расплющили яблоки его глаз, не иссекли незамутненные бесценные склеры… Весьма близко к строению глаза змеи. Он опустил прозрачные экраны на свои прозревшие, вновь внимательные теперь — нетерпеливые, беспокойные глаза. Он спал наяву. Он куда-то спешил. Он опережал себя мыслью, а в действии запаздывал, как странно… Где он был? На какой высоте…
Первый выстрел сорвал с места птиц; желна перестала долбить, действуя ему на нервы, крепкий свой сук, прекрасную долю; а в него ударила горячая проникающая волна, странно слившаяся с этим птичьим гомоном, переполохом.
Будущее и возможное.
Он падал в снег. Он упал в снег, прижался к нему щекой. Как орел задергивает зеницы проницаемой для всего видимого — кроме невидимого ветра — пеленой, он бросил, сам не зная того, забрало — такое же эфирное, прозрачную пелену — на сознание. Он не померк, он ушел за пелену. Там было место покоя, за серым, почти бесцветным матовым стеклом, гибким и пластичным. Он там жил, пульсируя и перестраиваясь в этом первом небытии — для чего-то иного, что теперь было его все приближающейся целью. Его — целью. Не того, кто целил в него — с сен-сирской тщательностью — и попал. Логическая, французская картезианская линейность интриги — выстрел был неизбежной, никому на самом деле не желательной точкой этого долгого «меморандума», недипломатической ноты…
О, это французское, и больше ничье, стремление и умение в начале дела представить его финал, итог, результат — и весь путь к нему! Немец верит в «органику», в интуицию как путеводную нить души; соотечественники лорда Байрона — в жокейский, спортивный по сути волевой напор: в бокс, если потребуется; русский смотрит на самое жизнь как на со-творческую силу — второй, а то и первый голос в хоре его бытия… Оно и мыслится как хор, музыкальная перекличка с обстоятельствами, которые и прячутся под именем «жизни», «планиды», давя своей жесткостью даже сквозь эти безразмерные невнятные гештальты, мешки, а не понятия…
И лишь француз строго и чисто — главное, сухо и чисто — исходит из себя, по`нятого как разум: так дуга полета выходит из дула. Он не смог противопоставить этой дуге ничего, кроме своего тела. Но он ее собой переломил. Все это рукописание стратежи`, stratégie… Стратегии картезианской, не чуждой и ему: его, не старого Геккерна, тулонского юнгу в пятнадцать лет, звали в лицее Французом… Наполеон был настолько не-француз, настолько островитянин-итальянец с этим своим «On s’engage et puis… on voit». «Главное — ввязаться, а там — посмотрим». Нацию уверенней всего ведет к славе (счастье — другое дело) чужой.
Партитура греха горела, он все это сжег… И его что-то жгло, но было непонятно — где; как будто по странной дуговой траектории, огибая крыло Главного штаба, полуциркульный ряд парт его класса, пуля еще летела в нем.
Он выныривал из забытья, поднимал тяжелое рыцарское забрало, упавшее ему на лицо, когда он сам валился в снег. Прозрачный сумрак… Да, там он был… далеко.
Он всплывал. Будущее и возможное — эти два потока в нем теперь были окрашены его кровью, они были горячи, но он поднимал со снега охлажденное бледное лицо, видное ему как будто и со стороны, чтобы честью и силой, всей оставшейся, довести турнир до конца.
Пространство дáли ждало его, оно было цело, он его теперь знал интимно, лично, и можно было спокойно жить. Жить.
К нему бежали, а он искал глазами темуана, потому что пистолет упал в снег и нужен был другой. Данзас должен был нести запасный. В коробке был еще один лепаж, и даль мира, тишина могли подождать. Выстрел оставался за ним.
- Пушка (англ.).
- Ружье, также пушка (англ.).
- — Как поживаешь? Как дела?
— Недурно в самом деле. Год начался хорошо. Много контрактов на шоколад, кофе, табак — я начал торговать табаком, ты слышал?
— Ох ты грешник.
— Каков есть. Но я продаю табак для кальянов, так что недалеко ушел от своего главного товара — экзотических сластей.
— Добро, добро. Я также считаю, что одно дело — курить, а торговать табаком — совсем другое. Торговать сахаром больше пристало джентльмену, не так ли?
— Нет, не так.
— Ты слышал, что русские с французами могут начать войну… Где-то на юге, забыл название места. Очень даже возможно, будет война.
— Где бы это?
— Где-то на Черном море. Французы намерены стать на сторону турок, Оттоманской Порты, так что война, может статься, неизбежна.
— Вряд ли. Зачем им это? Где ты услыхал?
— Прочел в «Таймс», кажется, пока был в Уайтхейвене. Я несколько дней как оттуда.
— Как съездил? С успехом?
— Да, с полным! Порт невелик, но процветает, я купил ямайский сахар, а у местных сколько-то шерсти хердвикских овец. Уже продал, и с хорошей прибылью, здесь.
— Если хочешь купить зерно пшеницы, скажи сейчас. У меня хороший товар для твоих марципанов. Но, боюсь за тебя, я продам его очень скоро… Сыграем в шахматы?
— Конечно (англ.).
- — А если будет драка, не придется ли тебе уехать? Ты же француз, точно ведь? Может статься, тебе тут придется туго.
— Как-нибудь разрешу и это.
— Конечно. Надо будет купить у тебя кофе. Какая цена?
— Ну… Думаю, четыре рубля за пуд.
— Надо обдумать.
— Непременно. Но это лучшая цена в городе. Порасспроси в Стокгольме. Сам все увидишь (англ.).
- — Вперед, мой епископ! (англ.)
- От фр.Témoin — свидетель, секундант.
- Страх, опасение (лат.).
- В некотором роде (англ.).