Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2025
Элеонора Максимилиановна Кондиайн — художник, график, иллюстратор детских книг. Родилась в 1889 году в семье знаменитого русского архитектора, первого директора Центрального училища технического рисования Штиглица в Санкт-Петербурге Максимилиана Месмахера (1842—1906) и художницы Варвары Андре (1865—1918).
В 1919 году Элеонора поступила во ВХУТЕМАС (бывшую Академию художеств), училась у Кузьмы Петрова-Водкина, у которого переняла основы работы с формой и понимание пластического пространства.
В 1920 году вышла замуж за астрофизика Александра Кондиайна (1889—1937). С ним много путешествовала, фиксируя свои впечатления в большом количестве рисунков и акварелей, значительная часть которых позднее погибла в блокадном Ленинграде.
С 1928 года работала в издательстве «Молодая гвардия», создавала детские книжки-картинки, с 1934 года трудилась в Учпедгизе над оформлением первых букварей и учебников для северных народов.
В 1937 году ее муж был расстрелян как враг народа. В этом же году арестовали и Элеонору Кондиайн. Как член семьи изменника Родины она была осуждена на восемь лет исправительно-трудовых лагерей. Отбывала заключение в Томском лагере ЧСИР, в 1943 году была переведена в Кемеровскую исправительно-трудовую колонию. В общей сложности провела девятнадцать лет в заключении: восемь лет в лагерях и одиннадцать — на поселении в Кемеровской области без права проживания в других районах страны.
Двадцать второго августа 1956 года Элеонора Максимилиановна была реабилитирована. Она вернулась в Ленинград и более четверти века отдала творческой деятельности. Оформила к изданию такие книги, как «Необыкновенные приключения Карика и Вали» Яна Ларри, «Белая лебедушка» И. Карнауховой, «Приключения доисторического мальчика» Э. д՚Эрвильи и другие, которые неоднократно переиздавались.
До конца жизни Элеонора Кондиайн жила в маленькой комнате коммунальной квартиры, рядом с парком Победы, неподалеку от Бассейной улицы. Она скончалась летом 1986 года.
Кроме детских книг и учебников наследие Элеоноры Кондиайн составляет большое количество акварелей, рисунков пером. Ее работы хранятся в собраниях Государственного Русского музея, Учебного музея прикладного искусства Государственной художественно-промышленной академии им. А. Л. Штиглица, Российской национальной библиотеки (Санкт-Петербург), объединения «Московская палитра» (Москва), а также в частных собраниях семьи и друзей художника. В декабре 2024 года в музее «Царскосельская коллекция» (г. Пушкин) прошла выставка «Элеонора Кондиайн. Графика».
По некоторым сведениям, лагерные воспоминания Элеонора Максимилиановна начала писать в 1961 году. Небольшой отрывок из них был опубликован в 2010 году в газете «Невинномысский рабочий», полностью они нигде не публиковались.
Редакция
I
Вчера я читала автобиографию Тенцинга «Тигр снегов», записанную Джеймсоном Ромзаем Ульманом[1].
Тибет, Лxacca, «Ом мани падмэ хум»… все это так живо воскресило память о двух моих друзьях — моем муже Тамииле и профессоре Барченко[2], и обо всем том, что произошло в 1937 году.
Счастливым свойством обладает человек — упекать в темный, глухой чулан памяти свои тяжелые переживания, завалить их всяким барахлом новых впечатлений, и можно жить беззаботно, даже весело. Кто не обладает этим свойством, тот, очевидно, сходит с ума.
А вот стóит копнуть в этом чулане памяти, вытащить одну деталь, и за ней потянутся всё новые и новые подробности пережитого, и переживешь всё заново, как тогда.
Я не могла спать всю ночь и решила привести в исполнение то, что мы задумали нынче летом с Маришей, моей тюремной подругой, — описать всю эпопею, которую нам пришлось пережить или в которой мне посчастливилось участвовать. Да, считаю это необыкновенным счастьем или везением: ведь ни раньше, ни позже жен не сажали.
У меня не было никаких шансов попасть в тюрьму. Я была кроликом — скромным, честным, преступлений я не совершала, была предана Советской власти. А тут я «без всякой драки попала в большие забияки».
II
1975 год
Тот шестнадцатый день рождения Олега[3]—19 сентября 1937 года — мы решили отметить, когда вернется папа. А как забрали Тамиила в июне, так до сих пор о нем ни слуху ни духу.
Мы все же отметили немного этот день тем, что вечером, лежа в своих постелях, мы с Олегом разговорились по душам, как, кажется, никогда раньше. Темно было в нашем тихом домике на Удельной, на Поклонногорской улице, где мы снимали комнату. Все обитатели спали сном праведным. Спал и Ярослав, мой младший сын. Ему летом исполнилось десять.
Наша беседа затянулась за полночь.
В ночной тишине слышим шум приближающейся машины. Слышим, она заворачивает в наш прогон. Остановилась. Сердце усиленно забилось.
— Это за мной, — говорю я.
Звонок.
Я не иду открывать. Говорю:
— Знай, Олежик: я ни в чем не виновата. Меня, наверно, вызывают по папиному делу. Он тоже ни в чем не виноват. Дело выяснится, и мы скоро вернемся.
Новые нетерпеливые звонки в дверь.
Я не иду открывать дверь.
— Ты что же не встаешь? — спрашивает Олег.
— А чего мне торопиться…
Обыск продолжался 6 часов. Были пересмотрены все до единого мои рисунки и наброски.
— Одевайтесь. Можете взять одежду, белье.
Я подумала, если Тамиил сидит уже четвертый месяц, то и я могу просидеть месяца 2—3. Надо взять зимние вещи. Я достала свой полушубок, шапку-ушанку, русские сапоги, белье, платье для смены, маленькую подушечку и… зеленое грубошерстное одеяло, которое я брала в наши летние путешествия по Кавказу. И почему я не взяла свое голубое мягкое шерстяное одеяло?! Почему? Жалко было голубого одеяла, а себя не пожалела.
Я представляла, что в тюрьме должно быть очень грязно. Оказалось, наоборот. Лет 15 каждую ночь это треклятое зеленое колючее одеяло терзало и кололо меня.
— А что же будет с нами? — спросил Олег следователя.
— Это нас не касается, — был ответ.
— Где здесь ближайший телефон?
Машину они отпустили, и, чтобы вызвать машину, пришлось нам идти до проходной «Сумасшедшего дома», т<о> е<сть> минут 10.
— Ма, я тебя провожу, — дрожащими губами, глотая слезы, умоляюще повторял Олег несколько раз.
Сколько раз после звучали они у меня в ушах, эти слова! Но Ярославка лежал больной, с фурункулезом, и я не хотела, чтобы Олег его оставил одного. А мы просидели 2 часа в проходной в ожидании машины. Как о многом мы еще успели бы поговорить.
Мне теперь смешно — до чего я была наивна и ничего-то не знала! Вы мне можете не поверить, но меня тогда удивило то, что существуют женские тюрьмы.
Ну, конечно, во времена Толстого были женские тюрьмы, Катюша ведь сидела в них, но у нас, в Советском Союзе!
На Арсеналке, куда я вошла в сопровождении двух стрелков с ружьями наперевес, в нижнем этаже, в длинном коридоре вдоль стен, сидело довольно много женщин, все какие-то возбужденные.
Сидели они в ожидании оформления и обыска. И я присела. Отобрали у нас пояса с резинками, всякие тесемки, шнурки, шпильки, иголки, ножи, ножницы, карандаши, бумагу. На часы и другие ценности давали расписки.
После того как две женщины в форме вытряхнули все содержимое моего рюкзака, велели раздеться догола. Я снова облачилась, надела полушубок, ижемку, уложила рюкзак. А надо сказать, что осень стояла необыкновенная — жаркая, все ходили в летних платьях и сарафанах.
Надзирательница, стриженая, с каменным лицом, в форме НКВД, повела меня по лестнице и коридору. Открыла ключом большой замок на двери, отодвинула тяжелый засов, и я очутилась в камере.
С потолка свешивалась на шнуре лампочка. Еще горит свет, но уже утро. Большая, длинная комната. Посередине длинный, узкий стол. Вдоль стен нары, сколоченные из свежих, неструганых досок на уровне стола. В левом углу у окна железной ширмой отгорожен ватерклозет. Поперек нар, под нарами на полу, на узком промежутке вокруг стола лежат, плотно прижавшись друг к дружке, женщины, молодые женщины.
При моем появлении они приподнимаются, смотрят на меня и вдруг разражаются громким дружным хохотом.
Я стою озадаченная. Сквозь хохот слышу:
— Да, это, видно, человек опытный!
Дело в том, что из-за жаркой погоды все явились в легких летних платьях, в тонких чулочках, некоторые даже в сандалетах на босу ногу. Многих ведь забирали прямо с работы или с допроса, для чего их вызывали в Большой дом.
Меня поместили на нарах поперек, втиснув между женщинами. Ноги я могла класть на женщину, которая лежала вдоль нар у меня в ногах.
Лия Левнева, маленькая, хрупкая женщина в красном халатике, обхватив локти руками, маячила на маленьком пространстве перед дверью. Широко раскрытые зеленые глаза смотрели исступленно. Ее мужа расстреляли, она прочитала в газете. Дома один остался шестилетний Вова.
Она заболела ангиной. Лежала она по левую сторону от меня. Температура ее была так высока, что она меня буквально обжигала. Ольга Смирнова, наша староста, бывшая партизанка гражданской войны, курила и тоже шагала взад и вперед перед дверью. Она барабанила в дверь, требуя врача.
— Врача не будет.
А Лия просто задыхается.
Вспомнила я, как Наташа Архарова — мамина домработница — лечила ангину — натирала шерстяной носок мылом и обвязывала им на ночь шею.
У меня были грубошерстные носки, было и мыло. Устроила я Лие такой компресс, и к утру у нее в горле прорвался гнойник, и она стала поправляться.
Играли в карты. Гильзы сигарет разворачивали и губной помадой и краской для бровей рисовали карты. Играли в дурака, а потом стали гадать. Ободряющие предсказания поднимали дух у отчаявшихся. Через несколько дней я решила объявить себя хироманткой. У меня было некоторое представление, конечно, очень туманное, о значении линий рук. По линиям рук я стала гадать. Сначала у тех, про кого я что-нибудь узнала из разговоров о детях, о муже. Я говорила: «У вас двое детей, вы много болели, у вас один муж, он жив, и вы будете снова скоро на воле». Успех был колоссальный! Со всех сторон протягивали мне ладони. Практика была большая (в камере было 200 человек). И я уловила некоторую закономерность в линиях. Я довольно верно определяла количество детей и мужей. Интересно — у всех в определенном месте линия жизни была перечеркнута маленькой черточкой, должно быть — арест.
По ночам нас вызывали на допрос. Держали по несколько часов. Меня спрашивали каждый раз все одно и то же.
— Почему муж не жил с вами?
— Ему были нужны условия для научной работы. Дома дети мешали.
— Спали?
— Какое это может иметь отношение к делу?
— Что вы знаете о контрреволюционной деятельности вашего мужа?
— Знаю, что никакой контрреволюционной деятельностью никогда не занимался. Был честным беспартийным коммунистом. (Это в протокол не записывается.)
— Он враг народа.
— Это неправда, он был другом народа. И друзья его были все из простого народа — рабочие, крестьяне. (Тоже не записывалось.)
— У вас на квартире Барченко проводил нелегальные собрания.
— Как они могли быть нелегальными, когда всегда присутствовали три работника ГПУ?
— Владимиров, Отто и Рикс? А вы знаете, где они?
— Нет. Уже с год, как мы их потеряли из виду.
— Они расстреляны.
— Но в то время они работали в ГПУ, значит, им доверяли. Как же мы могли им не доверять? (Не записано.)
— Зачем вы ездили в Красную Поляну? Уж не любоваться ли природой?
— Нет, не только. Мы ездили на Кавказ, чтобы отдохнуть и поправить здоровье.
На третьем допросе следователь спросил:
— Вы знаете, что ваш муж расстрелян? (Порылся в бумагах и, как бы найдя.) Расстрелян 9 сентября.
В камере я очень плакала. Меня старались утешить, успокоить. Одна сказала:
— Лучше убрать сотню невинных, чем оставить одного врага.
Меня это не очень убедило.
В следующую ночь был другой следователь. Он повторил те же вопросы. Потом также торжественно объявил, что мой муж расстрелян 17 сентября. Я расхохоталась и сказала:
— Ну, значит, он жив! Если он такой живучий, что его пришлось два раза расстреливать, то я уверена, что он жив!
Была у нас одна молоденькая, пикантная. У нее сделалось сильное кровотечение. После допроса она нам рассказала, что она сказала следователю, что у нее выкидыш. Он спросил:
— Почему?
— Выдавили. На нарах у нас очень тесно.
Ее через несколько дней отпустили. Единственный случай.
По вечерам у нас бывали спектакли. Ольга Смирнова — следователь. Мы — подсудимые.
Она допрашивала по всей форме, вперив гипнотизирующий взгляд в глаза допрашиваемого.
Все покатывались со смеху.
— Кондиайн, спала? Или не спала?
Общий хохот.
После я поняла, что я не воспользовалась тем, что разошлись с Тамиилом. Ведь брали жен. Но хотелось, чтобы мои показания о муже имели вес. Какое бы мои слова имели значение, если бы я сказала, что я уже 8 лет не живу с мужем?
Были у нас две колхозницы пожилые, смирные, робкие, головы повязаны платками.
— О чем же вас спрашивал следователь?
— Спрашивал: «Троцкого знаешь?» — «Знаю, батюшка, знаю. Хороший был человек, вместе с Лениным революцию делал». Еще спрашивает: «Твой муж в подполье работал?» — «Ну, — говорю, — какая же там работа? Ну, ссыпет картошку да и вылезет».
— И что же вам присудили?
— Да десять лет за какую-то троцказму.
Так прошел месяц, прошел второй.
Нас сфотографировали — в фас и в профиль. Взяли отпечатки пальцев. Спросили, какие особые приметы. Я сказала:
— Хожу пятками назад.
— Мы не шутим.
— А я шучу.
В конце октября нас вывели из камеры по коридору и лестницам и привели в большой зал, верно, красный уголок. Скамейки рядами. Там стоял стол, закрытый красным. Человек в форме ГПУ по книге называл одну за другой из коридора, где нас остановили. Зачитывали нам постановление Особого совещания ГПУ, НКВД СССР, Москва, 1937 г<од>:
— как члена семьи изменника Родины (или врага народа) (жена) заключить в исправтрудлагеря (Нарым) сроком на 8 лет, некоторым на 5 лет.
Как мы после ни ломали себе головы, мы так и не могли понять, какими соображениями руководствовались те, кто устанавливал сроки.
Я получила 8 лет.
— Как восемь лет? — протянула одна. — А зим сколько?
Тут пошли слезы, истерики. Явилась сестра и щедро оделила всех валерьянкой.
Я всех старалась уверить, что все это чушь, все это будет пересмотрено и никто этих сроков не отсидит. Меня тоже угостили валерьянкой. И тут я разревелась. Я подумала: «Восемь лет. Это значит, Ярослав успеет закончить
школу».
Когда мы вернулись в камеру, всем дали по открытке и велели написать домой, чтобы в такой-то день нам принесли теплую одежду, и ни слова больше.
В тот определенный день нас по несколько человек водили вниз, где нам передавали растерзанные передачи с теплыми вещами. Олег мне прислал шерстяные рейтузы, теплый шерстяной джемпер и валенки. На обратной стороне его списка он написал:
«Начальнику тюрьмы.
Прошу мне дать свидание с матерью…»
Окно нашей камеры выходило на двор с воротами на улицу. На улице нарастал шум. Слышен был шум и отдельные голоса большой возмущенной толпы, который не прекращался до глубокой ночи. Потом послышалось цоканье лошадей, и шум затих.
ЭТАП
Через несколько дней нас собрали в этап. В автобусах нас повезли на Октябрьский вокзал (теперь Московский). Автобус был набит битком. На под-
ножке — стрелок. В проходах нам велено было сидеть на корточках.
Переезжаем Литейный мост. Голубые сумерки. Нева голубая, такая широкая! Увижу ли я тебя еще? И я опять не могла удержать слез. И это было все — больше я не плакала, разве от радости. Многие мои товарки протирали глаза.
На запасных путях вокзала длинный состав теплушек. У каждого вагона стрелок с ружьем и овчаркой. По дощатым сходням мы, по 40 человек, вошли в темную, холодную теплушку. Задвинулась дверь, и щелкнул засов.
— Ну что ж, давайте устраиваться по-домашнему.
Я забралась на верхние нары у стенки под окошком, закрытым железом; его можно было поднять и смотреть на мир сквозь перекрещенные железные прутья. Я искала место поближе к воздуху. Мой полушубок служил подстилкой для троих, одеяла хватало только на двоих.
Поезд не торопился с отправкой. Долго еще слышался лай собак и окрики конвоиров.
Только когда поезд пошел, мы постепенно уснули.
Посреди теплушки — круглая железная печка. Железная труба уходила вверх через крышу. Утром на стоянке нам дали ведро угля и щепок. Затопили. Стало веселей. Дали чайник с водой и хлебные пайки с довесками, приколотыми к хлебу небольшими палочками. Нас днем еще чем-то кормили, какой-то баландой. Не помню. В качестве туалета в одном месте в полу была вырезана дыра. Поезд останавливался часто и подолгу стоял. И на каждой остановке по крышам вагонов пробегал стрелок с овчаркой.
Теплой одеждой я была обеспечена. Но не всем была передана теплая одежда. У некоторых дома никого не было. Они сидели в тонких чулках и босоножках. А с каждым днем становилось холоднее. Нас везли в Сибирь. У некоторых жен были большие шерстяные платки с длинными кистями.
— Надо связать носки!
— Из чего?
— А вот! — указываю на кисти.
— А чем?
— Спицами.
— А где они?
— А вот, — указываю на хлебные палочки.
— Они же толстые и кривые.
— Обстругаю.
— Чем? Без ножа?
Я давно приметила — там, где труба от печки проходит через крышу, потолок обит железом. Один угол, небольшой, отогнут. Стала я его гнуть туда-сюда. Скоро отломился острый треугольник.
Печка стояла на кирпичах. О кирпич я отточила железку. Получился нож. Он мне долго служил. Этим ножом я обстругала и отточила палочки. Получились спицы. На этих спицах из шерстяных кистей мы связали носки всем, кто был разут. Несколько человек из других вагонов отморозили пальцы на ногах во время пути от эшелона до тюрьмы в Томске. Было –40°.
Ксана Медведская[4] сочинила стихи:
По сибирской дороге к востоку
Длинный поезд товарный идет,
Он не связан прибытием к сроку,
Может ехать и месяц, и год.
В нем видны только крошки-оконца.
Пара прутьев сковала окно,
Но лучи справедливого солнца
Освещают его все равно.
На площадках стоят часовые.
Их штыки издалека блестят.
А кругом перелески густые
Да поля убегают назад.
И наполнены эти вагоны
Не врагами Советской страны,
В них ни в чем не повинные жены,
Как преступники, ехать должны.
И не радость, а злая чужбина
Впереди ожидает этап.
А кругом перелески густые
Да поля убегают назад.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . (Забыла.)
Но в любой край земли необъятной
Мы свой пламенный труд понесем.
Уже в Новосибирске крепчали морозы. Стены теплушки за ночь покрывались льдом. Моя шуба примерзала к стене. Ночью мы подбрасывали угля в печурку.
Кое у кого были кусочки бумаги. У кого-то оказался огрызок карандаша. Тогда мы коллективно составили письмо Сталину. Надо же было поставить его в известность, что у него в стране творится. И возле станции, увидев человека, выбрасывали в окошко наши бумажки. До чего же мы были наивны!
В Новосибирск мы прибыли 7 ноября. Простояли трое суток. Накануне нам дали по половине селедки, а воды не дали и не давали все три дня. Но что же оказалось: на второй день у меня и у многих жажда сама прошла. С нами была камерная певица — армянка — Зинаида Сергеевна[5] Маркарян, черноглазая, чернобровая, с белыми пышными волосами, собранными на затылке в узел. Через один путь от нас стоял эшелон, такой же как наш, с железными прутьями на окошках. Там сидели мужчины.
Вечерами Зинаида Сергеевна садилась на верхних нарах у открытого окошка, завернувшись в большой белый вязаный платок (уже без кистей) и пела. Пела она романсы:
Хотел бы в единое слово
Я слить мою грусть и печаль.
И бросить то слово на ветер,
Чтоб ветер унес его вдаль.
Еще:
Ни слова, о, друг мой, ни вздоха.
Мы будем с тобой молчаливы,
Ведь молча над камнем,
Над камнем могильным,
Склоняются грустные ивы.
И другие.
Когда она кончала один романс, в окошках напротив вспыхивали спички. Стрелок шагал между эшелонами в своей белой шубе с ружьем в руках. Он замечаний не сделал.
В общем, ехали мы месяц.
В одном вагоне старостой была Рашель Раскина[6] — еврейка — поэтесса и пианистка. Очень интересный человек. Черные, пышные, вьющиеся, не коротко остриженные волосы. Глаза черные, яростные, крупные, редкие зубы.
Был в их теплушке такой эпизод. Мне об этом после рассказали. На одной из остановок к ним в теплушку ввели человек 12 бытовичек, урок. Только поезд тронулся, одна из них, здоровенная девка, стала посредине вагона, подбоченясь:
— А ну, контра, мать твою туда-сюда тра-та-та! Очищай нары, я своих девчат уложу.
Тогда из темноты нижних нар, взъерошив свои черные волосы, высовывается Рашель, ощеря зубы:
— А ты кто? Мать твою так-то и так-то. (Еще несколькими этажами выше.)
— Я староста.
— А я здесь староста. Два ворона в одном гнезде не живут. Решим, кто у нас будет староста.
— Как?
— А вот как — кто кого поставит на колени, тот и будет староста. Согласна?
— Согласна.
Вышла Рашель, а она — не забудьте — пианистка, руки у нее сильные. Сцепили они руки — пальцы в пальцы. Один миг — и атаманша на коленях.
— Нет, так нельзя!
— Давай еще раз!
Три раза Рашель ставила ее на колени. И атаманша примирилась, подчинялась ей беспрекословно.
Рашель утрясла дело с нарами, кого-то оттеснила, кого-то переложила и одни нары освободила уркам.
Женушки очень боялись урок, особенно те, у которых было что украсть. У некоторых были продукты. Сумели им передать.
И вот вечером, в темноте, одна бандитка зажигает спичку, подносит к лицу одной из наших жен и говорит:
— Контра, смотрите, какие у вас товарищи. Вот эта сказала мне, что у той в углу корзина с продуктами.
Ничего они у наших не тронули, ни одной тряпки. Они по-своему принципиальный и честный народ.
ТОМСК
КАРАНТИН
Завезли нас на какие-то пустынные пути. Снег, мороз. Стрелки в овчинных полушубках и валенках. Гляжу в окошко — из передних вагонов по сходням спускаются женщины с младенцами на руках. 33 или 35 матерей. Потом стали выходить остальные.
Бесконечной колонной по 5 человек в ряд шли мы по снегу, сухому, рассыпчатому. Мороз –40 градусов.
Узкая дорога, по бокам заборы, полузанесенные снегом, за ними низкие избы, нахлобучив снежные шапки. Голубые дымки поднимаются тихо, вертикально.
Старая Томская тюрьма. Через большие ворота в беленой каменной стене прошли мы в просторный двор. Каменные дома. Побеленные, со здоровыми решетками на окнах.
Очутились мы в камере. Полумрак, хотя два окна, но они покрыты толстым слоем льда. Толстые железные решетки на перекрестках схвачены кольцами. Все покрыто желтым, ржавым льдом — сосульки-сталактиты, а на подоконниках под ними головы сталагмитов. Камера узкая. Вдоль стен нары в два этажа. Нас предупредили — осторожно с огнем, в случае пожара камеры не открываются. Выбираю себе место, конечно, под окном. С окна спускается, клубясь, пар. Печки нет, но 200 человек «отопляют» помещение.
Придумали адреса. На нижних нарах в темном углу «Кавказский погребок». Там две армянки — Зинаида Ивановна Маркарян и Мария Сергеевна Завриева. Моя квартира — «Ледяной замок». Крайнее место на нарах, где в углу стояла параша, — «Вонючко-парашинский переулок». Это место досталось Тамаре Николаевне Римской-Корсаковой[7] — внучке Римского-Корсакова. Чудесный человек, милая, культурная интеллигентка, скромная, с юмором. Высокая, стройная, зеленоглазая, черноволосая.
Узнали мы, что у Марии Сергеевны день рождения. Решили ей преподнести торт. Каждая от своей пайки отрезала по уголочку, сложили, получился круглый торт, размером с блюдечко. У кого-то оказался чеснок. В середину торта водрузили головку чеснока. У кого-то оказался кусочек туалетной бумаги.
Края оборвали фестонами. Римская-Корсакова сочинила шуточное поздравительное стихотворение с пожеланием больше не страдать от геморроя. Я нарисовала на клочке бумаги, как Мария Сергеевна восседает на параше, окруженная фимиамом — вьющимися растениями и цветами. Римская-Корсакова накинула на плечи большой черный платок как плащ пажа. Пополоскав черной фетровой шляпой с полями, она с низким церемониальным поклоном преподнесла Марии Сергеевне «торт» и куплет.
С тех пор мы всегда новорожденным подносили «торты».
Чем мы занимались? Рассказывали эпизоды из своей жизни. Я больше слушала. Я еще говорить не умела. Стеснялась большой аудитории. Но вскоре я к ней привыкла и научилась говорить. Меня охотно слушали. Я рассказывала смешные эпизоды, случавшиеся со мной и с Тамиилом из-за нашей рассеянности. Рассказывала о наших путешествиях по пещерным городам Крыма и по Кавказу, о Кольской экспедиции и о моей поездке в Эвенкийский национальный округ.
Еще пели мы песни хором, русские народные и советские.
Ежедневно две из нас по очереди мыли полы в камере и коридоре. Коридор был большой, широкий, пол белый, некрашеный. Наша надзирательница давала два ведра, две тряпки и два больших тупых ножа без ручек. Этими ножами надо было выскабливать каждую половицу и без того белую.
Мы в камере сидели в одних трико. Юбки берегли.
Был мой черед пол мыть. И пол мыть в коридоре мы пошли с напарницей в трико. Трудимся. И вдруг в конце коридора дверь открывается, и в сопровождении стрелка входит толстый начальник тюрьмы в белой нагольной шубе. Сделав шаг, он останавливается, поворачивается и выходит. К нам подскакивает надзирательница с рачьими глазами:
— В камеру, в камеру скорее!
Я не поняла из-за чего суматоха. Слышим, начальник ходит от камеры к камере, их перед ним открывают. Он разоряется бранью:
— Бесстыжие! Где ваши платья, юбки? Кто староста?! Чтобы был порядок!
Открывается наша дверь. Мы встаем. Нам полагается стоять при начальстве. С нижних нар стоят на полу, с верхних нар стоят на верхних: все в одних трико.
— Кто староста?!
— Я! — Староста у нас была Нина Васильева, молодая, красивая блондинка.
Две роскошные белокурые косы спущены до пояса по обеим сторонам головы. Высокая, стройная, ровно загорелая (она только вернулась с юга), в кружевной рубашке и очаровательных голубых шелковых трико. Стоит впереди на верхних нарах.
— Почему у вас женщины в таком виде?
Она бойко, смело отвечает:
— Гражданин начальник, у нас, у каждой, по одной юбке, срок у нас большой, а доски на нарах неструганые. Мы боимся, что нам не в чем будет выйти на волю.
Начальник не стал нас ругать, а милостиво согласился с Ниной.
Мы продолжали жить в штанишках.
Кормили нас голодно.
Раз принесли нам баланду, это была горячая серая, мутная вода, в которой, быть может, варилась картошка в мундире.
Мы отказались ее брать. Дверь захлопнулась. Через некоторое время снова открылась. Большой дымящийся бидон все еще стоял перед дверью. Подошел комендант корпуса, зачерпнул черпаком и струйкой вылил обратно.
— Да, вода. Но крахмальная.
Так нам ее ничем не заменили.
Пришел к нам как-то начальник. Он очень мило улыбнулся Нине Васильевой и сделал нам сообщение, что в Нарыме для нас оборудован лагерь, бараки, но мы запоздали. Томь встала. Единственный способ перебросить нас, это самолетами. Мы очень бойко сказали, что не возражаем против самолета. Но мы продолжали сидеть.
ПРОГУЛКИ
Изредка нас выводили на прогулку. Пройдя двор, нас загоняли в загородки, отгороженные высоким плотным тесом. На углу вышка со стрелком. Поверх ограды виден другой тюремный корпус. Из-за оконных решеток на нас глядят мужчины. Они пальцами у нас спросили: кто? Мы ответить не умели. А мы все искали мужей.
В следующий раз я взяла свое зеленое одеяло, чтобы потрясти, и я повесила его на загородку против окон, под вышкой. Взяла кусок сухого снега и стала писать по одеялу снегом крупно: «Мы жены политических из Ленинграда». Спросила, кто они. Но они нам ничего не могли передать.
Стрелок не мог видеть, что я пишу. Я будто одеяло снегом чистила.
БАНЯ В ТОМСКОЙ ТЮРЬМЕ
Повели нас в баню, каждой дали мыла с ириску.
Прошли мы через двор в другой корпус. Такие же толщенные каменные стены и своды. Все побелено снаружи и внутри. В предбаннике все стены исписаны, исцарапаны: имена, фамилии. Мы жадно стали читать. Не встретим ли мужей?! Нет. На одной стене выцарапана «Заповедь зэка»: «1. Входи, не бойся, выходи — не радуйся. 2. Не верь, не бойся, не проси и лишних слов не говори».
Пунктов было около десяти, но остальные я забыла. А эти я крепко запомнила.
УБОРНАЯ
По утрам нас водили в уборную по коридору, мимо бесконечных рядов дверей с тяжелыми засовами и висячими замками. Дежурные выносили парашу.
Уборная — довольно большое помещение. Вдоль задней стены невысокий помост с «очками» в ряд 5 или 6.
Одна старушка из колхозниц сидит. Струйка журчит. Уборная перегорожена деревянной перегородкой, а за ней тоже уборная.
Вдруг наша старушка меняется в лице, испуганно озирается и говорит: «Ой, девоньки, что же это я исхожу мочой!»
А это журчит за перегородкой!
СПЕЦЛАГЕРЬ
Просидели мы в тюрьме Томской, кажется, больше месяца. Потом нас провели за высокую стену через большие ворота. Там стояло четыре огромных бревенчатых барака. На окнах такие же решетки. Бараки огорожены каменной стеной с вышками, в каждой по стрелку в тулупе, с ружьем.
В каждом бараке три прохода. Один средний между двойными двухэтажными нарами и два боковых прохода вдоль стен с окнами. В каждый барак поместили по 250 человек. Так мы узнали, что нас, жен, была 1000.
По зоне вокруг бараков нам разрешили ходить, не разрешалось только ступать на запретную зону шириной в 3 м, которая тянулась вдоль ограды. Нам сказали: кто ступит на запретную зону, будет убит без предупреждения. Был случай, когда одна наша хотела броситься на эту зону, чтобы ее убили, но ее оттащили.
В одном конце барака была уборная вроде той, тюремной, с той только разницей, что посещение ее было свободным в любое время дня и ночи. Какой прогресс! Для уборной не жалели хлорки, и во всем бараке стоял приятный запах хлорки.
Перед уборной была умывалка, где стоял длинный умывальник. Водовоз в бочке привозил воду, наполнял бочку, а дежурные наполняли водой жестяное корыто над умывальником и выносили бак с грязной водой.
«Дядя Кака» чистил уборную и вывозил «золото» в бочке, которая была украшена замысловатыми рыже-коричневыми сосульками. Сам «дядя Кака» сидел на той же бочке в рыжем полушубке, с седой бородой, правил лохматой, пушистой от инея, тоже рыжей лошадкой.
РАСПОРЯДОК ДНЯ
В 6 часов подъем. Туалет.
Завтрак: 1,5 литра кипятку, кусок хлеба и миска жидкой каши. После завтрака мы могли гулять по нашему проспекту — «Бродвею» — вдоль стены. Здесь росло несколько больших прекрасных тополей.
Обед — баланда, похлебка.
Прогулка до ужина. После ужина уже выходить нельзя.
«На поверку» выстраивались летом на «проспекте», зимой в проходе барака.
Стрелок считал. В 24 часа отбой и спать.
Раз в месяц нас водили в баню, ту, уже знакомую. Раз в месяц была прачечная. Добровольцы вызывались в прачки — человек 30. Собирали все белье барака и узлами выносили.
РАСПОРЯДОК ДНЯ
(продолжение)
На баню полагалось ограниченное время. Не успели, бывало, и мыло смыть, как уже выгоняют: «Давай, давай, давай!» Но после мы организовали баню так, что успевали вымыться. Добровольцы-банщицы уходили в баню на полчаса раньше. Они быстро мыли шайки, наливали их теплой водой и расставляли по скамьям.
Так что, войдя в баню, мы сразу же могли начать мыться, а то приходилось стоять в очереди у крана за водой.
В первый раз я пошла. Прачечная огромная. Пар, туман. Несколько огромных котлов кипят. 4 или 5 огромных деревянных баков. В каждом по 4 стиральные доски.
Взялись за стирку, потом кипятили в котлах. Стирали мы целую ночь, белье сушили на нашем «проспекте», натянув веревки между тополями. Замерзшее белье при прикосновении ломалось, как тонкое стекло.
От непривычной работы у меня разболелись руки в запястьях. Мне пришлось их подвесить на веревке к верхним нарам.
Я заняла место на нижних нарах, против окна. По одну сторону от меня лежала глухая Наташа Пилипченко — украинка. Она ничего не слышала от рождения, но говорить ее научили. Говорить с нею было трудно. Некоторые буквы и слова она говорила без голоса, неслышно, некоторые слова, особенно когда она увлекалась, она выкрикивала очень громко, а когда начинала говорить, издавала хриплый крик: «А!», выдыхая воздух.
Она научила меня азбуке глухонемых на пальцах. И мы с ней хорошо объяснялись. По другую сторону от меня была беременная женщина. Она меня полюбила и, когда весной родила, назвала дочку Элеонорой. Вскоре молодая мать заболела и осталась в нашем стационаре. При нашем бараке был организован стационар, где работали прекрасные специалисты: врачи, сестры, няни — всё те же жены. Младенца поместили в наши ясли, где уже было 36 детей. А меня мать попросила нянчиться с Элеонорой.
Место беременной заняла Таня Трофимова, больная, страшно бледная, худая женщина. Она мучилась страшными болями в животе — спайки кишок.
У нее остался сынишка на воле. Ее взяли в стационар, где она вскоре умерла от туберкулеза кишок.
Это была первая смерть. В камере стояла удручающая тишина. Все молчали или переговаривались шепотом. Я поглядывала в окно. И увидела, как два стрелка пронесли от стационара к воротам носилки, покрытые простыней.
Элеонорка стала мне настоящей дочкой. Когда подходило время нести ее в стационар к матери на кормежку, у меня набрякала грудь до боли. А какое было счастье в 12 часов ночи идти с ребенком на руках на последнюю кормежку, идти одной по пустой территории от одного барака к другому, вдыхать чудный сибирский воздух, запах распускающихся тополей и слышать в них трели соловья!
Ведь в заключении самое тяжелое — это то, что ты постоянно на людях, днем и ночью, ни одной минуты ты не предоставлена самой себе — ни днем, ни ночью, ни в уборной, ни в бане, ни на прогулке.
Я шла медленно-медленно, наслаждаясь, и в душе у меня звучала серенада Шуберта, с которой меня познакомила Мариша. Она ее часто вполголоса очень приятно напевала:
Слышишь, в роще зазвучали
Трели соловья.
Звуки их полны печали,
Молят за меня…
Два месяца я нянчила маленькую Элеонору. Это была чудесная девчушка, полненькая, спокойная. Я к ней очень привязалась.
ДЕТИ
Дети жили в отдельно для них отведенном помещении. Их обслуживали няни и воспитательницы из наших жен.
Детей кормили хорошо.
Они гуляли по нашей территории тепло одетые.
Детям очень надоели женщины. Кругом одни женщины. Каждый мужчина, изредка появлявшийся на нашей территории, вызывал их восторженный интерес. Особой любовью у них пользовался «дядя Кака». Завидев его выезд, они бежали ему навстречу, сопровождали его сани, крича что было мочи: «Дядя Кака, дядя Кака!»
В бараке была кошка. В корзинке лежали ее маленькие котята. Трехлетний Вова подолгу сидел перед ними на корточках, тихонько клал на них ручки и говорил: «Холёдные, холёдные».
МАРИША
С Маришей я еще не была знакома, но она привлекала мое внимание. Было ей 22 года. Маленькая, худенькая — совсем девочка. Удивительно правильный овал головы. Мягкие темные волосы, гладко расчесанные на прямой пробор и заплетенные в две короткие косички. Она лежала надо мной, на верхних нарах.
Посередине барака над средним проходом горела лампочка, и Маришина тень падала передо мной на побеленную стену. По вечерам она строила теневые фигуры сначала из одних пальцев, а потом стала прибавлять тень легкого шелкового шарфика.
Получались всевозможные фантастические фигуры.
Иногда она перед нами в узком проходе танцевала. Импровизировала разные танцы — то плавные и медленные, то быстрые, темпераментные, полные экспрессии, собственной фантазии. Мне было как-то немного совестно за нее, что она так откровенно могла себя выявлять. Я сама всегда была скрытной.
НОВЫЙ ГОД (1938-й)
Встречали мы Новый год как полагалось, в 12 часов ночи. Гадали. Мариша гадала на тенях своего шарфика, который она комкала и бросала себе на ладонь. Все старались ей помочь расшифровать изображение тени.
У кого-то нашелся огарок стеариновой свечи. Он переходил из рук в руки. На ложке огнем от спички топили мы стеарин и выливали в кружку с холодной водой, потом вертели стеариновую пластинку во все стороны и смотрели на ее тень.
Когда я свою тонкую лепешку из стеарина повернула ребром к свету, получилась ровная линия, а на ней разбросанные маленькие продолговатые треугольнички. Больше ничего разобрать было нельзя. Но уже после, когда я попала на Яю, я сразу вспомнила свое гадание. Это же был наш лагерь — на ровном месте низкие, длинные бараки! (это, кажется, было на встрече нового, 1939 года).
На встрече Нового года наши певицы устроили концерт. Тут же я в первый и единственный раз увидела, как танцует Тамара Шредер. Она была танцовщица. Танцевала она великолепно, вдохновенно, вся преображалась. Это было на Яе, т<ак> к<ак> в Томске Тамары с нами не было. Она села раньше нас, имела свою статью и срок 10 лет. Она успела в лагере родить дочку Магду. После этого Нового года она больше никогда не танцевала, а в 1944 году умерла от туберкулеза легких, так ничего не узнав о своей горячо любимой Магде.
2-й БАРАК
Здесь мы были в относительно небольшой камере (100 человек). Тут я подружилась с Маришей. Спали мы с ней на нижних нарах, под окном. Окно в одну раму. Одно стекло из окна мы с Маришей вынули, чтобы дышать чистым воздухом. На нас клубами сваливался пар. Света через стекло проходило мало, т<ак> к<ак> стекла были покрыты толстым слоем льда. За ночь еще нарастал толстый слой инея, который мы утром ложками соскабливали в таз. Лежали мы на полушубке, а укрывались моим зеленым одеялом. Спали настолько тесно, что лежать могли только на одном боку, а ночью все, как по команде, поворачивались на другой бок. Если кто-нибудь из женщин ночью вставал, ее место тут же рассасывалось, и ей уже приходилось либо простоять до утра, либо лечь прямо поверх спящих. На каждую из нас на нарах приходилось по 35 см. Стали на нарах делать метки, указывающие границы каждого места. Утром часто бывали споры: «Видишь, ты заехала на мою территорию на три пальца!»
С нами была Ломова-Оп<п>окова[8] — жена крупного политработника. Ее Вова[9] учился вместе с сыном Сталина. Этот Вова (5 лет), увидя, что женщина кормит ребенка грудью, потыкал маму пальчиком в грудь и сказал: «Мама, налей туда молочка, я пососу». Муж и его товарищи звали ее Ломихой. Она была очень славная, милая, но какая-то жалкая, худенькая, маленькая. После освобождения она вскоре умерла.
Была с нами Черкесова Лида, очень жадная, толстозадая, руки держала перед собой, как кенгуру лапки. Ее и прозвали Кенгуру. Она каким-то образом получала продуктовые передачи из Томска. Ни с кем она не делилась. Сидя на нарах, она за спиной держала кошелку с продуктами и, бесстрастно глядя в пространство, отламывала из нее куски сайки (доставала из нее отломанные куски сайки) и украдкой отправляла их в рот.
Была у нас преподавательница литературы из Свердловска. Фамилию ее не помню. Она обладала изумительной памятью. Читала нам наизусть целые литературные произведения: Тургенева, Толстого, Горького. И мы стали с ее слов учить поэмы «Мцыри», «Полтаву», «Медного всадника», «Русские женщины», «Сказку о царе Салтане», «Сказку о мертвой царевне», стихи Блока, Гумилева, Маяковского, Багрицкого. С увлечением я учила «Евгения Онегина». Только когда учишь наизусть, познаешь всю прелесть стиха и ума Пушкина. К сожалению, я выучила только пять глав. Интересно было наблюдать, как у меня развивалась память. Сначала я за день выучивала одну строфу (11 строк), и то несколько раз переспрашивая. Потом — 2 строфы, а под конец — 3 строфы с одного раза.
Вообще меня окружало очень интересное общество: партийные работники, жены крупных партийцев, специалисты в самых разнообразных областях: врачи, химики, певицы, астрономы, заведующая 1-й фабрикой-кухней (на Выборгской стороне) и многие другие, благодаря чему можно было по всевозможным вопросам получать исчерпывающие ответы. Они охотно делились своими знаниями, читали нам лекции.
С нами были две неразлучные сестры Тухачевские: Лёля и Маруся — сестры Михаила Тухачевского. Милейшие, скромные, типа дореволюционных интеллигенток. Напоминали они (не внешне) сестер из «Хождения по мукам» А. Толстого. Они трогательно заботились друг о друге.
Была с нами вторая жена Бухарина — очень молодая, красивая женщина. Она много хорошего рассказывала о муже.
Были жена Якира и мать Ягоды.
Староста была у нас Земскова — типичная стукачка. Как-то она сказала Рашели (Рашель тоже была с нами в камере): «Что вы на меня смотрите, как стервятник?» — «Потому что я стерв издалека вижу!»
Был с Рашелью такой случай: Рашель располагалась на нижних нарах, а над ней — Горохова. Горохова работала в стационаре, и во время обеда ее не было. Она была на дежурстве. Ее порцию баланды с рыбьими костями в миске поставили на ее место. Там, наверху, кто-то нечаянно опрокинул миску, и костлявая баланда вылилась на курчавую гриву Рашели. Она вскрикнула: «Что это?» и схватилась за волосы. Ей говорят: «Это суп Гороховой», а она: «Какой, к черту, гороховый? У меня вся голова в рыбьих костях!»
Одна наркомша (жена наркома) — крупная, сильная, с простым русским лицом, курносая и сероглазая — стала нашим дворником. Дали ей метлу с длинной палкой, кирзовые бутсы на деревянном ходу, ватные штаны и телогрейку. Она вставала раньше всех и подметала территорию. В конце осени как-то утром она вошла к нам и объявила: «Девочки, выпал снег и, представьте, на всей территории!» Хохот. Она не блистала умом. Рассказывала, какая она на воле была интересная и как в нее был влюблен художник Курилко. Я видела работы этого художника на какой-то выставке, его автопортрет — один глаз закрыт черной повязкой и огромные ноздри. Помню, как один старичок смотрел, смотрел на портрет и сказал: «Что за ноздри! В них ведь мышь может залезать!»
Наркомша рассказывала: «У меня были голубые глаза, у него — зеленые, т<о> е<сть> один глаз зеленый». И изящным движением руки (другой она опиралась на палку метлы), большим и указательным пальцами, обводила свой правый глаз, изображая овальную форму египетского глаза.
Перед нашим окном были сложены дрова, стояли кóзлы. Дрова были нужны на кухню, в стационар и детям. Камеры же не отапливались. Мы с Маришей сразу записались в пильщики. Нас работало человек шесть. Пилили и кололи дрова по несколько часов в день. А когда затупились пилы, я стала точильщиком. Дали мне трехгранный напильник. Точить я стала всё: пилы, топоры, ножи для кухни, мясорубки, даже ланцеты и хирургические ножницы. Их я точила о тщательно выбранные кирпичи. Кроме меня, никто из жен точить не умел. А меня научил Олег, мой сын, еще когда мы бродили по Кавказу. Он мне показывал, какие камни могут заменить брусок.
Наиболее толстые поленья мы раскалывали, ударяя по колуну кувалдой. Мариша колола дрова виртуозно. Маленькая и слабенькая, она одолевала дрова не силой, а особой сноровкой — свободным взмахом топора. Смотреть на ее работу было одно удовольствие. Но однажды ее чуть-чуть не убили. Загнала она колун в толщенное полено, а другая подошла и огромной кувалдой хотела ударить по колуну, но Мариша подвернулась, и удар пришелся по Маришиной голове. К счастью, удар получился скользящий. Мариша упала, потеряв сознание и заливаясь кровью. Ее отнесли в стационар, где наложили на голову швы. Эти швы иногда болят до сих пор.
К концу зимы у Мариши начался туберкулез легких. Один раз, когда кому-то не хватило похлебки, раздался крик: «Мадонна сожрала!»
Жены наши сильно тосковали и маялись от безделья. Начала я из хлеба лепить маленькие шахматы. Высушенные, они становились твердыми, словно костяными. Выдернутыми из полотенец цветными нитками мы вышивали рыбными костями на каких-нибудь клочках ткани шахматные доски. Стали увлекаться шахматами, но далеко не все. А у нас уже несколько человек сошли с ума. Их поместили в отдельные камеры. Одна, седая, растрепанная, как старуха в «Медвежьей свадьбе»*, все стояла на своем подоконнике и руками сотрясала решетку, что-то выкрикивая. Вскоре ее куда-то убрали.
Были попытки самоубийства. Надо было срочно придумать какое-то занятие.
Рукоделие! Я стала учить вышивке. Хватало нахальства! В жизни никогда не вышивала, но у моих родителей была шелковая китайская ширма, на которой были вышиты белые аисты, утки, цветы и бамбук. Я прекрасно помнила, как располагались стежки этой вышивки.
Нужен был хороший нож, чтобы выстругать пяльцы.
«На всякого мудреца довольно простоты» — у нас отобрали все острое, режущее, но у некоторых дам были корсеты, а в корсетах — стальные пластинки. Вот их я и оттачивала на кирпиче, делая деревянные ручки по образу эвенкийского кото. Получались прекрасные ножи. Пяльцы я делала из ровных щепок, недостатка в них не было. На эти пяльцы натягивали кусок полотенца или наволочки. Я делала рисунок, чем — уже не помню, наверно, все же карандашами. И это стало распространяться, как настоящая зараза. Все свободное время я сидела и рисовала всяких жар-птиц, фазанов, хризантемы.
Начались обиды: «Как?! Ты уже ей рисуешь! А мне ты раньше обещала».
Образовалась очередь, пришлось даже завести секретаря. Мариша тоже делала рисунки для вышивок, но вообще, кроме меня, была в лагере только одна художница — Нина Лекаренко, теперь Носкович[]10. Она каким-то образом получала посылки: бумагу, краски, карандаши. Она много рисовала, делая портреты с немалым успехом. Раньше мы с ней работали в Учпедгизе над оформлением учебников для народностей Севера. Но она не дала мне ни клочка бумаги, ни огрызка карандаша. Я была так загружена работой, что некогда было штопать чулки, их мне штопали заказчики и полы мыли за меня. Я была нужна людям. Разве это не счастье!
Жили мы очень весело. Мы с Маришей постоянно смеялись, Мариша изощрялась в остроумии, нам все было забавно. Наверно, никогда в жизни, ни до ни после, я столько не смеялась.
Зима <19>38/<19>39 года была суровая. Морозы доходили до –60°.
Захотелось мне понюхать такого мороза. Надела на себя все, что имела, а имела я прекрасные теплые вещи: рейтузы верблюжьей шерсти, такой же теплый джемпер, валенки, полушубок и ижемку. Все это я на себя нацепила и пошла гулять. Туман густой, неподвижный. Ничего не видно. Не хватает воздуха, задыхаюсь. А холод пробрал меня моментально, как будто я вышла в ситцевом платье на мороз. Скорее обратно!
Одна наша товарка погуляла с полчаса и отморозила веки. Веки распухли, налились водой, стали прозрачными. А глаза не мерзнут!
Кормили плохо. Началась цинга, куриная слепота. У меня тоже была куриная слепота. Интересная вещь! Днем вижу нормально, но лишь зайдет солнце — в глазах черный бархат. В этом бархате — круглые дыры, сквозь эти дыры все ясно видно. Три дня по ложке рыбьего жира, и куриная слепота у меня прошла.
Я продолжала обучать вышивке. Чем вышивали? Шелком. Тогда была мода — цветные шелковые подкладки пальто. Подкладки были всех цветов радуги. Из этих подкладок мы вытягивали нитки и вышивали иглами из рыбьих костей.
Большое было у нас горе — спилили наши великолепные тополя, нашу радость. Осталось много сломанных веток. Я набрала веток нужной мне толщины и стала стальным ножиком вырезать деревянные шахматы. Тополь оказался очень удобным, мягким материалом.
Начались аресты. То одну, то другую вызывали «с вещами». Выводили за ворота. Исчезло около десяти человек, в том числе и Ольга Смирнова.
Подружилась я в это время с Тоней Мальцевой. Она умная, всем интересуется. Мы с ней гуляли. С нею интересно было поговорить. Я стала ей кое-что рассказывать о Др. Н.
Был у Мальцевой какой-то тик — она иногда во время прогулок быстро поворачивала голову влево, как бы оглядываясь назад. Она мне рассказывала интересные случаи из жизни политзаключенных, случаи побега, рассказывала, что есть азбука тюремная, постукивания.
Стали вызывать на допросы.
Вошел в камеру стрелок. Тычет в одну пальцем:
— Фамилия?
— Такая-то.
— Ваш национал?
— Русская.
— Нет, ваш национал?
— Русская.
— Нет, как звать?
Все мы ждали и надеялись, что нас должны отпустить, что это недоразумение. Как- то приходил к нам комендант. Его спросили, долго ли мы еще будем сидеть.
— Пять будет пять, а восемь будет восемь.
Но мы ему все-таки не поверили.
Одну нашу жену вызвали на допрос и заставили стоять восемь суток. В камеру обратно ее принесли. У нее ноги так отекли, что вываливались через ботинки, а чулки лопнули.
Так шла наша жизнь: однообразно, но для меня — в беспрерывном труде. Я так много точила тупым напильником, что у меня разболелась правая рука в запястье. А никто из наших даже не умел точить. Пилка и колка дров укрепляли здоровье, но кормили нас из рук вон плохо, иногда даже не было хлеба.
19 сентября 1938 года
Жить только звуком паровозных гудков,
Видом чистого неба и седых облаков.
Слышать полеты родных самолетов,
Посылая вслед им горечь упреков.
Видеть движение года лишь в птицах,
В солнце и снеге, в водах и листьях.
Год обернулся вкруг нас неподвижных,
Родиной изгнанных, ненужных и лишних.
Законом советским за мужей осужденные,
Участи горькой, тоске обреченные.
Мы всё же верим, мы ждем, мы ждем,
Свободу снова мы обретем.
Страна нам снова свободу вернет,
Снимет подозрений тяжелый гнет.
Детей мы обнимем родные головки.
Прошли мы наковальню тяжелой ковки.
Но окунувшись в живое море,
Забудем тоску мы, горечь и горе.
ВТОРОЙ АРЕСТ
В начале февраля 1939 года вошел к нам в камеру стрелок: «Кондиайн! С вещами!»
Я со всеми в камере переглянулась, собрала свой рюкзак, надела валенки, джемпер, полушубок, ижемку и взвалила рюкзак на спину. Еще раз оглядела всех. Кто-то мне молча кивал, кто-то ободряюще моргал — все, мол, обойдется, кто-то пожимал в воздухе руки.
Пошли. Вывели за ворота, в тот тюремный двор, куда нас ввели впервые. Привели в какую-то натопленную контору. Я долго ждала.
Вынес мне стрелок на мятой газетной бумаге несколько обломанных черствых кусков хлеба и полселедки. «Давай, давай, давай!» — и пошли. Два конвоира с ружьями наперевес, я немного впереди.
Шли по улице, а мальчишки кругом подплясывали, улюлюкали: «Поймали! Поймали!» Я чуть не хохотала. Оглядываясь, искала глазами признаки войны. Больше всего я боялась войны. А Тамиил и Ал<ександр> Вас<ильевич> предсказывали мировую войну. В одном месте висел большой плакат: «Укрепим обороноспособность страны!»
У меня сердце упало. Спросила конвоира: «Неужели война?» Молчит черт, как истукан.
Вошли в пассажирский вагон, жесткий, все места заняты. Мои конвоиры обратились в первое отделение, там сидели женщины с детьми.
— А ну давай отсюда, освобождайте места!
Захотели было запротестовать, но взглянули на меня, выразили ужас и торопливо стали собирать манатки и выпроваживать ребят: «Пошли! Пошли!»
Я села у окна. Ох и здорово! Двойные окна не замерзли, в вагоне жара. Конвоиры с ружьями между колен сели друг против друга на краю скамеек. С жадностью я смотрела в даль Томи. Широка замерзшая Томь. Смотрела, как угасает зимний день, от розового переходя в сиреневый. Красотища! В Тайге пересадка.
Долго мы сидели на многолюдном, заплеванном вокзале. Я спросила: «Куда меня везут?» — «В Мариинск».
Конвоиры по одному от меня отходили.
У меня было немного денег. Я попросила, и они мне купили сайку. Мне удалось взять с собой клочок бумаги и огрызок карандаша, которым я рисовала панно. Сидя на скамейке, отвернувшись и поедая сайку, я написала: «Здорова, еду в Мариинск. Целую. Ма. II. 39».
Сложила бумажку вдвое и написала адрес Лиды Красносельской. Пошла я с конвоиром в уборную на перрон. Он остался при входе. Оттуда мне навстречу баба, я сую ей записку, показываю жестом — опусти, мол! Она замахала на меня руками испуганно, быстро-быстро убежала.
Долго я берегла эту записку, но так никому мне не удалось ее сунуть, уж очень меня охраняли.
МАРИИНСК
Ранним утром привели меня к длинному двухэтажному каменному дому современного типа — тюрьма предварительного заключения, за высокой каменной стеной, с вышками. Сразу обыскали. Карандашик и рюкзак отобрали. Свое барахло я завернула в свое ненавистное зеленое одеяло.
По лестнице вниз, по длинному коридору, застеленному ковровой дорожкой, мимо дверей с волчками.
Очутилась я в небольшой чистой камере. Пахнуло теплом и сыростью. Продолговатое окошко высоко под потолком. Снаружи оно забрано деревянной мордой. Железная кровать с тощим соломенным тюфяком. Задняя сторона печки, обшитая железом, покрашена черной краской. Камера побелена. Под окном тумбочка и табуретка. Слева от двери, в углу, параша, закрытая деревянной крышкой.
Просто санаторий, если бы не лампочка над дверью, горевшая всю ночь. Но, ложась спать, я закрывала глаза синими сатиновыми трусиками.
Тишина. Ни звука, ни шагов, ни говора, полная таинственность. Стрелки между собой не говорят, а пересвистываются. Но таинственность я скоро расшифровала: два свистка плюс один — несут обед. Свистки — на прогулку, свистки и с прогулки.
Кормили действительно как в санатории: утром — хлеб и каша, днем — щи и каша с куском мяса, вечером — опять каша.
В камере — жестяной чайник. По утрам его наполняли кипятком.
Раз в неделю бывал ларек. Привозили или приносили в большой корзине всякие продукты: сахар и масло, сайки, колбасу, мыло. Но у меня денег хватило только на коробку зубного порошка.
Стрелок никогда не переступал порога камеры. Еду подавали в квадратное окошко в двери, откинув дверку вниз.
Обед. По коридору тащат большой бидон. Открывается окошко в двери, я подаю свою миску, мне черпаком наливают. Таким же образом утром подаю чайник для кипятка.
Вскоре я сосчитала, сколько здесь сидит народу, сколько в каждой камере, — всё больше по одному. Как я сосчитала? Очень просто — по количеству черпаков щей. Днем нас водили на прогулку. Откроет окошко и шепотом спросит:
— На прогулку пойдете?
— Да.
— Тише!
Я одеваюсь. Издали раздается свисток — один, два, три или четыре.
Я после поняла — количество свистков соответствует номеру закутка для прогулок. Их было четыре. Заключенные никогда не встречались. Скажем, повели первого заключенного в закуток № 1. За ним закрыли дверь. С ним остается стрелок. Над всеми четырьмя закутками — вышка, там тоже стрелок. Раздается два свистка — занимайте второй закуток. Потом так же третий и четвертый. Когда за четвертым закроется дверь — выходит первый. Его ведут в его камеру и т. д. Гуляли минут по пятнадцать-двадцать. Погода была прекрасная, мороз, солнце. Я делала полное йоговское дыхание и маршировала по кругу. За мной стоял безмолвный стрелок.
Распорядок дня был строгим.
В шесть — подъем (меня предупредили, что днем между подъемом и отбоем ложиться нельзя). На сон полагалось шесть часов. Умывание из чайника, гимнастика Сар Динаила[]11. Я спала с открытой форточкой, и скоро запах сырости и большие сырые пятна на стенах исчезли.
Завтрак. После или до завтрака — уборка; становясь на тумбочку, я протирала стекло в окошке, заправляла постель, подметала совершенно чистый пол — в камере был небольшой березовый веник. Потом я шагала взад и вперед и читала вслух стихи. Я же не знала, долго ли мне придется сидеть в одиночке, можно ведь было разучиться говорить.
Прогулка. После прогулки обед и тишина. И останавливается время. Не знаешь, час ли прошел или год.
Ужин. После ужина начинается шум — признак жизни. Приходит истопник, из коридора растапливает печи, выгребает золу в железное ведро, бросает на пол дрова для растопки, приносит уголь в ведрах, шурует в печи. В это время начинают перестукиваться. Слышу — в мою стенку стучат:
Раз, два — и штрих по стене.
Раз, два, три, четыре, пять — и два штриха.
Раз, два, три — два штриха.
Раз, два, три — штрих.
Раз, два, три, четыре — два штриха.
Я в ответ постучала: тук, тук, тук, а какая она, тюремная азбука, — не знаю.
После топки печей — прогулка в конец коридора в уборную. Выношу парашу.
Каждый вечер — одинаковые стуки.
Мальцева мне говорила, что азбуку располагают по строкам, только не помню, то ли шесть строк по пять букв, то ли пять строк по шесть букв. Надо их выучить.
У меня была заткнута в шов шубы сломанная иголка. Решила я в углу, на стене над парашей, иголкой выцарапать по штукатурке эти две азбуки.
Каждый вечер повторялись стуки.
Надо было разобраться, к чему относятся стуки. Например, первые два к буквам или строчкам, к азбуке в пять или в шесть строк.
На это ушло дня два-три.
И вдруг получилось — вторая строчка, четвертая буква — «К»; четвертая строчка, третья буква — «Т»; третья строчка, четвертая буква — «О»!
Ур-р-р-р-а! «КТО?»
Долго учила — «ЖЕНА».
Оттуда:
— Чья?
— Врага народа.
— Откуда?
— Из Ленинграда.
И пошла писать губерния. Через пару дней я знала азбуку наизусть, и мы каждый день уже свободно переговаривались, правда, медленно.
Вдруг вечером слышу стуки: «Жена врага народа, жен в Томске 1000».
Я постучала:
— Вы что, это учите наизусть?
— Не мешайте, передаю наверх.
Так передавались новости: кто пришел новый, откуда, кого допрашивали, кому дали срок.
Мой сосед был военным, сидел шестой месяц. Хорошая вещь — березовый веник! Стучать пальцем и глухо и больно, а маленьким кусочком березовой ветки — и звучно, и легко спрятать, не то что деревянную ложку. У меня была довольно большая коса, а шпилек не было. Из березовых веток получаются отличные шпильки, их концы обтачиваются о цементный пол.
Чем-то надо было заполнить пустое время — шахматы! Из хлеба я лепила фигуры и сушила их на краю койки у печки. Белые намазала зубным порошком. Пока фигуры сохли, я вышила шахматную доску на конце моего одеяла синими нитками, выдернутыми из каймы полотенца. Свою сломанную иголку я отточила тоже об пол.
Повадился каждый вечер перед отбоем (отбой в 24 часа) заходить комендант в сопровождении стрелка. Стрелок остается за порогом. Комендант входит, осматривает всю камеру: печку, окно, заглядывает под койку и уходит.
Он спросил меня:
— Как это вы сырость вывели?
— Форточкой. Сплю с открытой форточкой.
— Как же так? Со двора входит сырость, пар.
Мои две азбуки на стене не заметил. Решила я их скрыть. Замазала их зубным порошком. Высох порошок — гораздо белее стены, а буквы только углубились.
По бокам окна стекала кашица сырой штукатурки. Ею я замазала выцарапанные буквы. Получилось же, что они стали толще и намного темнее стены. Побелить! Когда вечером ко мне в окошко заглянул стрелок, я его попросила принести мне известь — побелить угол, где стояла параша. Угол был грязный, забрызганный. Стрелок молча захлопнул окошко, а через некоторое время открыл дверь и поставил мне на пол ведро с известкой и мочальной кистью.
Пошла у меня работа!
Побелила я злосчастный угол, да заодно и всю камеру, сколько хватало роста.
Когда стрелок открыл дверь, чтобы забрать известку, он осмотрел камеру и сказал:
— Побелили?
— Да, правда ведь хорошо, чисто!
Он ничего не ответил и забрал ведро.
Шахматы были готовы. И вот, усевшись на койке, я стала играть за обоих партнеров.
Заглянул стрелок. Спросил:
— Что? Ворожите?
— Нет, играю в шахматы.
— С кем?
— Сама с собой.
Покачал головой, ничего не сказал.
— Заходите, сыграем!
Сидела я уже месяц, а за что — не знаю. Меня никто не вызывает. Правда, мне здесь было хорошо, намного лучше, чем в Томске. Но все же интересно, за что?
Попросила я бумагу и карандаш — написать заявление. Дали.
Просила меня вызвать и сообщить, за что я сижу в одиночке.
Проходит 3 дня — ответа нет.
Снова пишу заявление: если в трехдневный срок меня не вызовут, объявляю голодовку. Через день меня вызвали, повели к следователю. Я волновалась, аж во рту пересохло.
Следователь задал мне несколько однотипных вопросов относительно контрреволюционной деятельности моего мужа, а потом спросил, как нам живется в Томске.
Я стала рассказывать уже спокойно, что голодаем, что здесь я попала как в санаторий, что там почти поголовная цинга, куриная слепота (я сама болела куриной слепотой), что три наших женщины сошли с ума. Две женщины пытались покончить с собой, одна умерла от туберкулеза…
Отпустил обратно в мой санаторий.
Занимается утро за тюремным окном.
Огненным золотом намордник горит.
Мерная поступь над потолком
Мне о другом говорит.
Стук и грохот, скрежет и гром:
В коридоре засовом железо гремит.
На допрос ли один из них уведен,
Или участь иную принял он?
Снова все тихо. За тюремным окном
Воробьи песни поют весне.
Я живу в безвременьи одном,
Весну лишь увижу во сне.
БАНЯ
Два стрелка повели меня в баню через двор. Баня большая, пустая, масса длинных скамеек, как в клубе. По стенам — много кранов, шаек. Мои стрелки сели на большой ларь, оперлись о винтовки. Я отошла подальше. Начинаю раздеваться. Говорю:
— Вы бы хоть отвернулись.
— А ты не смущайся, мы привыкшие.
Ну раз привыкшие, наплевать. Повернулась к ним задом и давай мыть голову. А стрелок говорит:
— А ты обойди лавки, наберешь мыла, у тебя волосы большие. И белье можешь постирать.
Я послушалась и набрала целую пригоршню обмылков.
Это был праздник! Они меня не торопили, не то что в Томске — только успеешь намылиться, а тебе уже: «Давай, давай, давай!» Другой раз и мыло не успеешь смыть.
ВОСЬМОЕ МАРТА
Из конца коридора стали доноситься озорные песни и топот пляски. Забегали стрелки:
— Тише!
В ответ — матом:
— Наш праздник!
Им, видно, угрожали карцером, потому что они кричали:
— А мы не пойдем! Если вам надо, заберите нас. Только зайдете, а мы вам парашу на голову наденем! Мы знаем ваш карцер, нам он не нужен, знаем, как вы ребра ломаете.
Их смелость придала и мне больше отваги, которой я не отличалась.
А две девки в конце коридора продолжали петь озорные частушки и плясать до глубокой ночи.
Прошло еще с неделю.
Вдруг вечером открывается дверь, и в мою камеру входят, озираясь, четыре женщины, наши жены, которые еще осенью были вызваны в Томске. Я обрадовалась им как родным.
Объятия, восклицания: оказалось, что они все время сидели в Томской тюрьме.
Только сейчас прибыли в Мариинск.
Принесли нам еще две кровати. Все три мы поставили рядом и стали спать впятером поперек.
Пошли рассказы.
Они сидели рядом с камерой смертников. В том же коридоре были и мужчины. В смертной сидела одна бандитка, атаманша девятнадцати лет. Все они сидели в ожидании ответа на их апелляции. Один бандит из соседней камеры влюбился в атаманшу. У них в дверях были не дверки, а решетки, так что можно было переговариваться, но увидеть друг друга они не могли.
Он ей рассказывал, что тоже атаман, что у него была банда, но она над ним издевалась — дескать, не встречала и не слыхала о такой банде. Вот у нее Сашка — бандит, ее любовник — вот это атаман. Он остался на воле.
Каждый раз, когда бывал ларек, наш бандит покупал пряники и конфеты и просил сторожа передать своей возлюбленной, которую никогда не видел.
Вскоре привели нового заключенного. Им оказался Сашка. Атаманша узнала его по голосу и посылала ему жаркие приветствия.
Как раз в это время наш бандит накупил сладостей для объекта своей любви, но, услышав, как она приветствует Сашку, схватил все свои покупки и пустил их по коридору.
Меня расспрашивают про нашу жизнь в Томске, но только я начинаю что-нибудь рассказывать, меня перебивают:
— Мы это знаем, — и добавляют подробности и конец: о том, что был смертный случай, сумасшествие и что еще кого-то вызывали и посадили.
— Откуда вы знаете?
Оказывается, они крутили эмалированную миску, и им отвечала Ирина Ломина на все вопросы (спиритизм). Она им сообщила, что Ежов снят. Мы этого не знали.
Мне было смешно, я не верила в эту чертовщину. Правда, Тамиил объяснял спиритизм тем, что при смыкании рук образуется электромагнитная цепь или магнитное поле, которое как бы отключает земное притяжение. Предмет, в данном случае миска, делается невесомым и послушным самым слабым импульсам. А сидя определенное время и сосредоточив свое внимание на одном, усыпляешь сознание, просыпается подсознание, которое зачастую больше сознания. А предсказания основаны на законах логики — зная прошлое, легко сделать вывод на будущее. Чем и занимается подсознание. И… пошли у нас чудеса!
Обожженными спичками, собранными в уборной, мы на табуретке написали алфавит по кругу. У нас был небольшой уголок в камере перед печкой, по правую сторону от двери. Там помещались четыре человека и табуретка. Две из нас сидели на койке, две стояли по обе стороны табуретки. Стали мы вызывать Ирину Ломину. Она очень скоро отзывалась. У меня было такое нервное состояние, что я не могла удержаться от смеха. Ирина Ломина рассказывала о детях, о мужьях. Мы читаем: «Если не веришь, зачем зовешь; если веришь — зачем смеешься?»
Начала она коротко говорить моим товаркам о детях: здоровы, учатся и т. п.
Я вскрикнула (конечно, шепотом):
— Ой, как мне хочется задать вопрос, но я боюсь.
И тут же читаю: «Олег — молодец, и он это знает». Тогда я говорю:
— А Ярослав?
«И он молодец».
Интересно, что стоило стрелку подойти к двери, к глазку, как миска делала два покачивания: вправо и влево. Мы набрасывали заранее приготовленный платок на табуретку. Заглядывал стрелок.
Как-то мои товарки задали вопрос:
— Кто посадил Нору?
Ответ: «Лукав…» (А среди нас была Лукавецкая, я с нею в Томске была в одной камере.)
Лукавецкая:
— Что?! — отдергивает руки, лицо покрывается красными пятнами. — Нет, нет, давайте еще!
Опять: «Лукав…»
Лукавецкая опять отдергивает руки. Но нет, она хочет дочитать. Снова: «Лукавая маленькая женщина Мальцева».
Все успокоились.
Я имела случай убедиться, что Мальцева была стукачка.
У нас на Яе был суд над десятью нашими женами, посаженными в Томске, в том числе и над Лукавецкой. Лукавецкая просила меня быть ее свидетелем, так как я с нею была в одной камере. Ее обвиняли в антисоветской пропаганде. На этом суде Мальцева выступала обвинителем. Все ее обвинения были высосаны из пальца.
После суда она к нам в лагерь больше не попала. Всем обвиняемым дали еще по десять лет.
ПОСЛЕДНИЙ СЕАНС
Спросили мы, скоро ли нам дадут переписку.
Ответ: «НОРЕУЖ».
Что такое, не понимаем.
Опять: «НОРЕУЖ».
Что такое?
В третий раз:
«НОРЕ УЖЕ СКОРО».
— Почему?
«Потому, что завтра она вернется в Томск».
На следующее утро меня вызвали с «вещами».
Я не сказала, что мы часто вполголоса пели. Среди нас была одна украинка. Она обладала приятным голосом, и мы с нею часто пели украинские песни:
Реве та стогне Днипр широкий…
Распрягайте, хлопцы, коней,
Да лягайте спочивать,
А я выйду в сад зеленый,
В сад криниченьку копать.
…При знакомом табуне
Конь гулял на воле.
Ты гуляй, гуляй, мой конь,
Пока не споймают,
Как споймают, зануздают
Шелковой уздою.
Когда мне при коменданте вернули рюкзак, оказалось, что один ремень отрезан. Комендант накричал на кладовщика и велел ему отдать свой кожаный ремень.
Повезли меня обратно в Томск.
ОБРАТНЫЙ ПУТЬ
Ранняя весна. Я опять из вагонного окна любуюсь видом Томи, взломавшей лед. Льдины большие и малые, как бы озорничая, сталкиваются, опрокидываются, налезают друг на друга.
Цветет желтым пухом ивняк, кое-где белые и лиловые цветы, местами еще лежит толстый, изъеденный солнцем снег.
ВСТРЕЧА
Встреча в нашем бабском лагере была триумфальная. Я стала героем дня, ведь я первой вернулась из-за ворот. Была как раз прогулка, и вся тысячная масса набросилась на меня. Меня целовали, давили в объятьях, разрывали на мелкие кусочки. Сбежались стрелки и отчаянными свистками разогнали всех по баракам, прервав прогулку. Здесь уже была разрешена переписка.
Молчали мы все,
Мы боялись сказать,
Что в мыслях тебя схоронили.
И думали только о том,
Как сыскать, где тело твое схоронили,
И кто над могилкой печальной твоей
Слезу с горькой думой обронит.
Лишь ветер в просторах сибирских степей,
Быть может, печальней застонет,
Да Томь заискрится лазурной волной,
Сбегая с предгорий Алтая.
И я уж навеки простился с тобой,
Мамуся моя дорогая.
И вдруг я услышал: мамуся жива!
И радостно сердце забилось,
И счастьем сверкая, слеза
На почерк знакомый скатилась.
Написал это стихотворение двенадцатилетний сынишка одной из наших жен.
Какая яркая радость — приход весны! Здесь я узнала, что у воробьев весной новые разговоры. У самок появился нежный, сладострастный голосок.
Когда разрешили переписку, делегация отправилась в комендатуру просить бумагу, чернила и перья. «Пёр нет и не будет».
Первое письмо от Олега! Тут я плакала от счастья.
Мы имели право писать одно письмо в месяц, получать могли неограниченно. Но почему-то я получала только одно письмо в месяц от мальчишек. Писали мне только мои мальчишки, одно письмо прислала мне Женя, а Лида не написала ни одной строчки. Почему? Я так и не узнала. Боялась, наверное. Мне стала писать Женя Эвенбах. Я ей этого никогда не забуду.
Многие получали посылки, иголки и мулине. Правда, содержимое посылок тщательно проверялось: колбасу, сыр, мыло разрезали, конфеты переламывали.
Я не хотела, чтобы Олег и Лида мне что-нибудь посылали. Я знала, что им очень трудно материально. И все-таки одну посылку они мне собрали, и по вещам я догадалась, что это были приветы от каждого из них. Радость была большая!
Пришло лето. Распахнуты двери. Солнце, воздух, босые ноги. Какое светлое, праздничное настроение!
Марише прислали бумаги, кисточку и акварель. Я немного порисовала — тюремный натюрморт с ноготками, несколько портретов, но я не могла шибко эксплуатировать Маришу, она и так делилась со мною всем — подарила мне штанишки и другое белье. Одну продуктовую посылку прислала мне Оля. Ей большое спасибо! Из фанеры от посылочных ящиков наши жены сделали душевую на открытом воздухе. Наверх поставили бочку для капели, в ее дно вставили дождик от лейки и какой-то кран, который нам благосклонно дали. Душ был большим благодеянием. Лето было знойное.
А какой восторг вызвала гроза!
Это же зрелище! Нигде гроза не производила такого впечатления, как в тюрьме.
Свободная стихия, могучая.
Сразу после возвращения я включилась в свою деятельность: пилка, точка, рисунки для вышивок. Мои вышивальщицы сидели теперь во дворе на поленьях.
Питание сильно изменилось. Оказалось, что через три дня после того, как меня допрашивал следователь, приезжала комиссия, после чего стали лучше кормить. Хлеба прибавили, стали готовить суп и кашу из сои, появилась и рыба, правда, соленая, но наши поварихи изощрялись, делали очень вкусные блюда, даже фаршированную щуку, суп с рыбными фрикадельками и т. п.
Стали привозить пихтовую хвою. Мы ее общипывали от веток и толкли деревянными ступками в больших бочках, заливали водой, и через несколько дней стали нам давать по столовой ложке. И рыбий жир давали цинготникам. Цинга стала отступать.
От побудки до отбоя
Ешьте сою,
Пейте хвою!
(Сочинила К. Медведская)
Еще стали давать сок квашеной свеклы — чудная вещь!
В МАГАДАН И НА ЯЮ
Собрали этап в Магадан. Туда отправили примерно одну треть жен. Матерей с детьми оставили. Всех, кто не попал в Магадан, отправили на Яю (последнее слово Советской энциклопедии).
Большой лагерь на ровном месте, окруженный высоким деревянным выбеленным забором с вышками. Длинные, низкие бараки, как на моей новогодней стеариновой лепешке.
Всех нас разместили в небольшие бараки, дополнительно огороженные, — лагерь в лагере, как матрешка.
Карантин — месяц. Потом нас перевели в большие бараки. Это уже был прогресс! Не нары, а каркасная система — каждый получил отдельное место вверху или внизу, от соседки место отделено горизонтальной доской.
Места занимали сами. Все бросились скорее занимать хорошие места. Я была фаталисткой, надеялась на счастье, не спешила. И действительно, мне всегда доставалось отличное место под вентилятором, то есть под круглой дырой в бревенчатой стене, в которую вставлен «вентилятор» — железные лопасти, которые вращались под давлением воздуха. Считалось, что они всасывают воздух! Почти все боятся воздуха и такое место не занимали.
Нам объявили, что мы будем работать на швейфабрике. С нетерпением мы ждали этого часа.
МЕДОСМОТР
В начале нашего барака поставили стол под белой простыней. За ним восседал врач (вольный). Каждую из нас снабдили карточкой, листом бумаги, сложенным вдвое, с фамилией, именем, отчеством и годом рождения.
Нам велели раздеться догола, побрили всюду, кроме головы, и мы по очереди подходили к врачу.
Я развернула свою карточку и… оттуда выпала небольшая фотография — портрет Ярослава! Он, видимо, ее в письме прислал, а мне ее не дали. Вот была радость, вот счастье! На меня глянул не ребенок, не мальчик, а парень вихрастый. Прошло только немного больше двух лет, а как он изменился, возмужал! Эта карточка и сейчас у меня хранится.
Барак — клоповник. Клопы одолели нас, спать не давали до рассвета. Они сыпались с потолка. Мы разбирали каркасы. Выносили на двор доски, выскабливали их стеклышками, шпарили кипятком, замазывали щели мылом. Ничего не помогало, пока не взялись за радикальное средство — фосфор. Его жгли на середине барака в тазу, предварительно нас эвакуировали во двор. Барак закрыли, все окна и двери замазали глиной. Три дня мы жили под открытым небом.
От клопов мы избавились. Взялись за вшей. Медсестры ежедневно проводили саносмотр голов и всей одежды. У кого находили вошь или гниду в одежде, ту со всеми пожитками отправляли в баню на прожарку.
К счастью, я избежала прожарки, а то бы мой полушубок пропал. Перед саносмотром я каждый день проводила самосмотр. Вши были у меня, но я успела их выловить и ликвидировать. Головы мы проверяли друг у друга.
Вшей тоже побороли. Остались только крысы. Они шныряли по бараку, не стесняясь людей, большие, рыжие. Бегали они по каркасам. Ночью зачастую они пробегали прямо по лицу, по одеялу. Раз одна ко мне под одеяло забежала, пробежала вдоль тела, мягкая, теплая. То ли хотела меня погреть, то ли сама захотела погреться. Я откинула одеяло, вскочила — бррр!
В уборной они ходили по плавучему калу, слегка его продавливая. Хвосты волочились.
Раз одну нашу жену крыса ночью укусила за большой палец ноги, а Марусю Тухачевскую — за переносицу. У нее сильно опухло лицо и долго болело.
Прививки нам делали от дифтерии и от тифа. Противотифозные прививки под лопатку многие переносили тяжело. Поднималась температура, головная боль, боль в животе — тиф в легкой форме. Получали освобождение дня на три или четыре.
Фабрика останавливалась. Занимались разгрузкой, уборкой, побелкой, подтяжкой машин и трансмиссии.
Это разнообразило нашу жизнь. А какое счастье лежать с температурой — наслаждение!
Ограда лагеря была высокой, деревянной, побеленной, по верху — колючая проволока. За оградой лагеря по проволоке на цепях бегали овчарки. Слышен был железный скрежет цепей по проволоке. Ночами доносились лай на разные голоса да перекличка часовых с вышек. По обе стороны вышек были прожекторы. Они бросали яркие лучи вдоль ограды.
Изредка был слышен приближающийся поезд, перестук колес и гудки при подходе к станции Яя.
Все это исчезало в темное небытие.
На Яе нам выдали тюфяки — большие мешки для соломы, новые, черные, из чертовой кожи. А через некоторое время привезли солому, хорошую, овсяную. Мы набили наши тюфяки и стали спать по-царски, как на перине.
Раз в месяц бывала у нас генеральная уборка. Все наши пожитки мы выносили на двор, проветривали, просушивали, выколачивали.
Каркасы мыли, доски выскабливали. Неоструганные доски стали полированными.
Мы жили вообще очень чисто.
Раз, после того как мы вечером уже внесли в барак все вещи и улеглись, входит в барак Римская-Корсакова. В вытянутой руке она держит пару сапог и говорит:
— Оказывается, у нас, кроме Норы, есть еще одна растеряха, оставила сапоги на улице. Чьи это сапоги?
Но… сапоги-то оказались моими.
ШВЕЙФАБРИКА
Швейфабрика была отгорожена от общего лагеря. Вход через проходную, десять бревенчатых цехов с большими окнами.
Один цех был ватный. Там машины — валы с шипами — теребили обрезки, лоскутки от покроя, превращая их в вату. Там в густой пыли и в дыму шевелились люди. Вата часто загоралась, добавляя к пыли еще и зловонный дым.
Один из цехов был цехом ширпотреба, там хорошие портные и портнихи обшивали начальство. Монашки делали кружева и тончайшие вышивки на дамском белье, стёжили ватные одеяла на огромных пяльцах. В швейных цехах было два конвейера по двадцать пять машин. Кроме того, одна машина обметывала и пробивала петли, одна пришивала пуговицы, а еще одна — оверлок — обметывала швы. Меня посадили на мотор, на первую машину конвейера, пришивать наколенники на передки солдатских галифе.
Работали с шести утра до шести вечера или в ночную смену с шести вечера до шести утра. Полчаса на обед, ночью на чай, то есть кипяток.
Стали с нас требовать выполнения нормы, а мы не можем. Давали нам меньше хлеба. Но мы не могли давать нормы, не было навыка, сноровки. Многие наши жены вообще шить не умели. Машины были старые, они поминутно ломались. Механик — один, пока его дождешься — простой, а от каждой зависит работа следующей, а в конечном счете всего конвейера.
Приходил начальник фабрики Осипюк, мы его звали Описюк, у него было бесцветное лицо и бесцветные глаза. Он всегда смотрел поверх тех, с кем говорил. Распределял работы — детали:
— Вам шить гульфики.
— А что такое гульфики?
— Вы жены, у вас были мужья — и вы не знаете, что такое гульфики?! Вы не хочете, вам этот пошив как наждак в глазу. Но я вас заставлю шить! Не будете давать норму, лишим вас переписки. Что тогда скажут ваши матерные сердца?
Открылись курсы для механиков. Записалась сейчас же Мариша, за ней Наташа Пойгина и другие.
Каждый вечер Мариша передавала с большим юмором, как их обучают:
— Это одеётся на это.
Мариша стала лучшим механиком. К счастью, она попала в наш седьмой цех. Машины стали исправнее работать, стали мы помаленьку давать норму. Продукцией завалили цех до потолка, не успевали пришивать пуговицы и обрезать нитки. Приходилось после смены помогать ручницам. Просиживали еще 2—3 часа. Итого работали по четырнадцать-пятнадцать часов. Выходили за ворота фабрики, а руки висели, как плети. И все-таки мы были счастливы, мы работали, мы приносили пользу. Я с интересом следила за работой своих рук. Я стала виртуозом. Давала уже до ста тридцати процентов нормы.
Наколенник — 5 углов. На передке штанины мелом по лекалу начерчен пятиугольник, на который накладывается наколенник. Края подгибаю, делаю пять углов, не останавливая полный ход машины, не поднимая ноги с педали. Машина не стрекочет — воет. Иголка накалена, прикоснешься — ожог, узкий, длинный белый пузырек. Пахнет горячим машинным маслом и подпаленной тканью. Я не успеваю подумать, как уже пять углов подвернуты и расстрочены.
В ночные смены безумно хочется спать. Я иногда засыпала, видела сны, не переставая шить. Интересно, прежде я с ужасом думала об однообразной работе на фабриках, делать одну и ту же деталь изо дня в день, из года в год. А тут я втянулась, полюбила эту работу. Я даже не умею объяснить, за что я ее полюбила. За напряжение, за коллективный труд? Смотришь, как убавляется крой, который стопкой лежит по левую руку, и как справа наполняются ясли с пришитыми, готовыми наколенниками, — приятно!
Закончив свою деталь, я еще могла помочь отстающей. Я знала все детали: и карманы, и пояса, и шлёвки, и свалку, и гульфики. Раз в десять дней были пересмены малые и большие — большая после ночной смены. Приходили утром, спали до обеда, гуляли, спали ночь, а утром — на работу.
Малая пересмена — после дневной: спим ночь, гуляем день, спим немного и в ночь на работу. Разница невелика. Наша территория — довольно большая зеленая поляна. В свободное время мы гуляем, беседуем. Мариша читает свои стихи, написанные здесь, на Яе. После ночной смены мы втроем, Мариша, Наташа Пойгина и я, делаем себе палатку от солнца и спим на воздухе. Питаемся мы вместе тут же, на поляне. По очереди ходим в столовую за баландой и кашей.
Очень редко, в каких-то исключительных случаях нам давали по пшеничной лепешке.
Был такой счастливый день. Мы на поляне сидим втроем, обедаем. Мариша, как водится, увлеклась рассказом и нас увлекла. Рассказывать она мастер. Мы уши развесили, но не забываем про обед. Мариша оглянулась: «А где моя лепешка?» А я ее уже съела. Она не рассердилась, мы только дружно хохотали. Но мне было очень жаль Маришу. Правда, Мариша до сих пор не может забыть свою «улыбнувшуюся» лепешку.
Теперь за столом она свои куски всегда придвигает к себе поближе. Со мной шутки плохи.
Кроме нас и нескольких мужчин пятьдесят восьмой статьи (инженер, механик, врач-гинеколог, столяр и банщик Касьян) были и бытовики-урки. Мужчин-бытовиков было немного, они являлись пожарниками и выделялись из всей массы зэков с блеклыми, серыми лицами своими здоровыми красными рожами. У них были лагерные жены из урок, которые их подкармливали и обстирывали. Были у нас коблы-гермафродиты и бабы — мужья своих жен. Они были по-мужски коротко стрижены, ходили в штанах, курили, и замашки у них были мужские.
У наших шляп-жен бытовки кое-что воровали. Относились они к нам пренебрежительно, называли «контрами». Некоторые жили воровством шуб — украдут у наших хорошую шубу и продадут в другой конец лагеря, потом снова украдут и снова продадут. За воровство в лагере не судили, но за украденную катушку с фабрики давали срок.
Свое белье мы большей частью стирали в канаве, по которой вытекала горячая вода из ЦЭС, а сушили на веревке около барака. Приходилось его караулить. Как-то раз я стояла на карауле возле белья. Подошла бытовичка и преспокойно сняла мои штанцы с веревки и ушла. Эти бабы повязывали головы косынкой с особым шиком, набекрень и закрывали лоб по самые брови. Они курили, виртуозно изощрялись в мате. Три-четыре матерных слова заменяли им весь многогранный русский язык. Или они умели высказать все с прибавлением разных суффиксов и префиксов, комбинируя, спрягая и склоняя. К сожалению, я не запомнила этого изобретательного языка.
Другой раз я лишилась селедки. Получила я ее на ужин и положила на крышку, которой я накрыла миску с кашей. А по дороге от столовой до барака также спокойно подскочила урка и сняла селедку с крышки. «А с ней была плутовка такова».
Еще придумали по ночам через открытую форточку снимать у нас вещи крючком на длинной палке.
ПРАЗДНИКИ
В праздники самых, очевидно, страшных и опасных, в том числе и меня, сажали в изолятор — барак за особой оградой.
Там, в маленьких камерах, собрали сливки общества — старых членов партии, жен видных общественных деятелей, военных и т. п.
И сразу мы становились героинями дня. Нас жалели, нам делали передачи. Первого мая у нас даже бывали куличи и вареные яйца. Ведь многие получали продуктовые посылки и передачи, и вот они нас в изоляторе угощали. Мы были в выигрыше. Только гулять нас не пускали. Сидели мы дня два-три. Время проводили в интересных беседах и отдыхали.
На воле жены в своих городах, очевидно, не наблюдали зорь ни утренних, ни вечерних. Здесь же над нами — огромный шатер неба. Вставали рано и любовались зорями, уверяя, что только здесь они такие яркие, цветные.
Однажды я гуляла с интеллигентной, интересной актрисой. Была она очень близорука и, чтобы лучше видеть, щурилась и пальцем оттягивала веки.
От бани шла глубокая канава, по которой стекала грязная вода из бани. Эта канава густо обросла бурьяном и чередой, воняла тухлой водой. Дорожка вела вдоль канавы. И вот моя спутница начинает щуриться и говорит:
— Нора, Нора, посмотрите, это что за рожа?
А это была не рожа, а голая мужская попа — парочка устроилась в бурьяне.
Заведующим баней был Касьян — рыжий бандит с сильно изуродованным шрамом лицом и свернутым набок острым носом. А кастеляншей в бане работала Лиля Сарандинаки-Шлезингер. Она имела свою статью «ПеШа» — подозрение в шпионаже — десять лет. До ареста она работала в Ленинграде экскурсоводом интуристов, свободно владела тремя языками. Она допоздна засиживалась в пустой бане, пересчитывая свое хозяйство. И вот один раз ночью страшный грохот, тяжелый удар — вся баня содрогнулась. Бомба, что ли?
Оказалось, на чердаке бани стояли большие баки для воды. Потолок прогнил, и такой бак провалился, а в нем лежали Касьян с девкой, голые.
А праздников у нас было много своих. И все они были особенные, необыкновенно яркие. Конечно, самыми большими праздниками были дни, когда мы получали письма из дома.
Праздниками были пересмены, когда барак какой-то особенно чистый, а на дворе ясный, солнечный день и можешь наслаждаться покоем на поляне.
Наступление весны — праздник. Это была какая-то необыкновенная радость. Вообще в заключении обостренное восприятие — восторгает небо ночное, огромное, да еще со сполохами, или вечернее горение пышных кучевых облаков, или то, как вьюга старается сровнять наши длинные, узкие бараки и слышно, как она бросает в бревенчатые стены пригоршни — какое там пригоршни, — лопаты бурого снега и стены шуршат. Или роскошный ливень, а гроза — это, конечно, венец впечатлений! С какой-то даже болезненной нежностью я относилась ко всему живому, к каждой букашке, всем им я желала жить и наслаждаться свободой.
Особенно близок и понятен мне стал Дерсу Узала. Очень я ценила доброе ко мне отношение моих товарок.
ПОЖАРНЫЕ КОНИ
Посередине лагеря, на небольшой площадке, стояла пожарная часть — хорошее бревенчатое здание с каланчой и конюшнями. Кони были прекрасные, серые в яблоках, белогривые, белохвостые.
Пожарные на них для пробежки иногда выезжали за зону. Конями можно было залюбоваться — сытые, сильные.
Летняя гроза. В пожарной части сигнал тревоги из бани. Мигом пожарные вылетели на своих добрых конях, запряженных в линейку с лестницей и… не доезжая до бани, оба коня мгновенно упали мертвые.
Бурей оборвало провод под напряжением. Провод упал поперек дороги. Он и дал сигнал бедствия.
ЗИМА
Наступила зима. Какого года, трудно сказать, все они были как один зимний день. Был у нас отличный стационар. Старшая сестра Нина Ивановна, прекрасно его обставила. Каждый каркас был отделан белой марлей, идеальная чистота, высококвалифицированные врачи, сестры, сиделки — всё наши жены.
Слава о нашем стационаре перешагнула за пределы лагеря. Жены начальства рожали у нас. Операции делали у нас, даже глазные, зубы лечили у нас.
Я имела счастье с гриппом попасть в стационар недели на полторы! До чего же мне было хорошо, как в раю. Меня окружали таким благосклонным вниманием, что трогало до слез.
Меня кормили, поили, расчесывали волосы, заодно искали вшей, лечили и вылечили. Жаль было покидать этот рай.
Перед кабинетом терапевта была маленькая передняя. Там на лавках сидели больные в ожидании приема. Выходила сестра и ставила всем градусники. Пришел бородатый старик. Ему сестра поставила градусник, а когда вернулась, старика не было. Сбежал с градусником. Через три дня пришел, вернул градусник. «Спасибо, — сказал, — полегчало».
ПОЖАРЫ
За одну зиму было три больших пожара.
Первой сгорела ЦЭС. Она стояла поодаль от бараков.
Я даже не могла любоваться этим зрелищем, мне и еще трем заключенным дали по деревянной лопате и послали спасать от огня девять больших железных бочек с горючим. Лежали они в снегу, недалеко от ЦЭС. Все было озарено полыхающим красным светом, рев и треск огня. Мы без устали засыпали бочки снегом, но дело было нелегкое. Снег, сухой, морозный, сыпучий, так и съезжал с крутых боков бочек. На нас падал рой искр и головешек. Мы их сбрасывали друг с друга. Но мой полушубок все же в двух местах прожгли искры.
Но бочки мы отстояли, а ЦЭС сгорела дотла, остались стоять только какие-то котлы да металлические кишки — трубы.
Что могли сделать пожарные — воду они возили в двух бочках из-за пределов зоны.
Лагерь погрузился во тьму. Фабрика стала. В бараках горели самодельные коптилки на машинном масле. Ручницы разгружали цеха от готовой продукции. Разгрузили.
Чтобы нас занять, дали нам ломы и лопаты — рыть котлованы три на три метра. Земля промерзла до каменной твердости. Ничего, кайлили даже сердечники. Вообще, в заключении многие хроники поправились — диабетики, сердечники, больные хроническим колитом и гастритом.
Закончив один котлован, его засыпали землей из следующего котлована.
Посреди нашей поляны, за оградой, был небольшой барак — детсад. Я предложила нарисовать ребятам картинки. Мне дали обои, сухие краски нескольких цветов и клей. Я принялась за дело. Кисти я себе сделала из лошадиной гривы. Обратную сторону обоев я расписала «и курьями, петухами и другими фигурьями». Нарисовала я отдельные композиции: дети и кролики, дети и ежик, лиса и волк, козел и собака и т. д. Ведь наши ребятишки, кроме кошки, сорок и лошадки «дяди Каки», никаких зверей не видели. Этим длинным фризом я опоясала всю комнату для игр. Работала я в темпе. Мое искусство меня опять выручало.
ВТОРОЙ ПОЖАР
Наш замечательный стационар загорелся тоже ночью. Набат с пожарной вышки поднял всех на ноги. Выбежали больные, завернутые в одеяла. Барак быстро охватило пламенем, и из этого ревущего пламени в окно лезет, лезет кресло из зубного кабинета. Зубной врач, женщина, с одной помощницей вбежали в горящее здание и спасли кресло.
Вслед за ним и они сами выскочили в окно.
Стационар стоял по соседству с нашим бараком. Искры сыпались дождем на нашу деревянную крышу. Стали мы выносить наше барахло прямо в снег, на поляну.
На крышу взобрались женщины и сбрасывали головешки, а к ним снизу лопатами бросали снег.
Я вошла в барак — посмотреть, не забыли ли чего. Жуткое впечатление произвел пустой барак с пустыми каркасами. Какие-то брошенные на полу тряпки, рваный башмак, а главное — в этой нежилой пустоте и лихорадочной борьбе с огнем за стеной, в бараке раздается невозмутимый голос Лемешева: «О, дай мне забвенье, родная…» Там тоже был пожар.
Наш барак мы отстояли, а стационар сгорел дотла, остались только две кирпичные трубы.
ТРЕТИЙ ПОЖАР
Сгорела сама пожарная часть и тоже ночью, и всё в ту же зиму. Тут уж нам не угрожала опасность, и я, недолго полюбовавшись огнем, пошла спать.
Срочно стали строить новую ЦЭС. Были у нас инженеры, они работали над проектом, а в чертежницы взяли Маришу. За месяц отстроили и пустили ЦЭС. Снова поднимал нас в пять утра пронзительный гудок.
О! я узнал его тотчас!
Он с детских глаз уже не раз
Сгонял виденья снов живых
Про милых близких и родных…
(М. Лермонтов. «Мцыри»)
И безжалостный голос дневальной:
— Подъем!
Снова застрекотали, завыли швейные машины. Жизнь вошла в свою прекрасную колею.
МАРИШУ ОБВИНЯЮТ
Мариша получала иногда от матери посылочки. Очень, конечно, ценилась обшивка посылки, на которой химическим карандашом был написан адрес. Эти тряпочки Мариша использовала как бинты. Стирали мы их чаще всего снегом за неимением воды. Не могло быть и речи, чтобы отстирывать их дочиста. Выстирала Мариша свои тряпочки и повесила сушить на веревке возле барака. Ночью поднялась вьюга, и утром от тряпочек не осталось и следа.
Наступила весна.
Вызывают Маришу в третью часть…
В своих воспоминаниях Мариша подробно описывает все «дело».
ВОЙНА
Сидели мы втроем на нашей поляне. Вдруг кто-то прибежал и крикнул: «Война! Германские войска перешли нашу границу». У меня сердце упало. Первая мысль — Олег. Я сразу пошла в комендатуру с заявлением: «Прошу меня отправить на фронт в качестве санитарки». Комендант молча взял заявление. Вслед за мной и другие заключенные стали осаждать комендатуру с подобными заявлениями. Комендатура хранила молчание. Через три дня комендант пришел к нам в барак и объявил, что нас даже на пушечный выстрел не подпустят к фронту.
А жизнь текла дальше. Перемены наступили не сразу. Постепенно стало голоднее и холоднее. Топлива не было. На вторую зиму стали запасаться торфом. В одном месте нашей территории было болото, стали мы резать торф на кирпичи, складывали пирамидками для просушки.
Зимой сорок третьего — уже голод.
Особенно голодали курильщицы, так как они свою скудную пайку зачастую меняли на махорку. Сильно также ослабели те, кто получал продуктовые посылки, они уже не могли есть лагерной пищи. Исчезли в лагере кошки, собаки, галки и крысы. Всех их съели бытовики. Лошадей осталось несколько, и те были нетрудоспособны — тощие, с облезлой шерстью, голая кожа висела на них складками. Заменяли их жены. Мы впрягались в сани, возили воду, уголь и продукты на кухню, а летом тащили телегу.
Исполнилась мечта моего детства — наконец-то я стала настоящей лошадью. Скоро мы лишились радио.
Летом большую партию жен вывезли за зону, строить свинарник. Поработали мы на славу. За несколько дней построили отличный свинарник на сто голов. В землю мы врыли столбы, на некотором расстоянии друг от друга. Из ивовых веток сплели двойные стены. Другие в это время, в том числе и я, месили ногами глину с навозом. Из хорошо размешанной глины лепили шары. Этими шарами забивали промежутки между двойными стенами — плетнями. Тёс для крыши и доски для полов и переборок нам привезли. Стены снаружи и изнутри обмазали глиной и побелили.
Письма все чаще приходили частично замазанные черной краской (проверено цензурой).
В это время Мариша с Наташей жили в кабине для механики. Я подружилась с Диной Смирновой. Спали мы рядом на верхних нарах за печкой, посередине барака.
По утрам, проснувшись, она мне всегда рассказывала свои сны. И интересно, как только она во сне увидит хлеб или булку, так получает письмо. Один раз она увидела во сне, что купила в булочной батон, у которого горбушка была отрезана. Она получила письмо, в котором несколько строк были замазаны цензурой.
Интересно, что Ярославкины письма бывали сильно замазаны, а у Олега ни разу ни одно слово не было замазано. Чем только мы ни старались смыть эту черную краску: и водой, и мылом, и керосином — ничто не брало.
Однажды Дина увидела во сне, что она в лавке купила батон, а он оказался черствым, и получила письмо месячной давности.
Цинга. Люди стали дистрофиками, появились случаи пеллагры. Отеки, темные пятна на теле, лица черные, зубы начинают качаться и выпадать, выпадают и волосы.
Обеды и ужины отпускались по талонам. Стали их подделывать. Тогда стали каждый день менять бумагу, на которой их печатали.
Давали даже трамвайные билеты. Потом стали давать вместо талонов пуговицы — то пуговицы с якорями, то со звездой, то какие-нибудь дамские.
Получали мы красные пластмассовые пуговицы. Стоит со мной одна товарка, разговаривает. Она в халатике. Я гляжу, гляжу, вдруг беру нож и начинаю у нее срезать пуговицы, а пуговицы те же самые — красные, пластмассовые! Десять человек имели дополнительный обед.
Тогда нас всё больше соей кормили. Для Маришки это было наказание. А я ела, ничего.
Хлеб бывал из овсяных отрубей, он прилипал к зубам и нёбу.
Бывал хлеб из проса, это была прелесть, хрустящая, как песочное печенье.
ЗА ЗОНУ ЗА УГЛЕМ
Отправили нас, человек десять, с телегой и лопатами за углем за зону. Осень. Отличная погода. Недалеко за воротами, возле железнодорожных путей, лежал уголь. Мы лопатами нагружали его в телегу. Рядом было картофельное поле. С нами была румынка — здоровая баба с пышными формами. Юбка на ней широченная, в сборку. Глядь — она пропала. Смотрим, а она растянулась в картофельном поле за высокой ботвой.
Наполнили мы телегу углем, повезли ее к лагерю. Румынка нас догоняет, идет вразвалочку. Вот лодырь!
В воротах обыск. Стрелки пытаются проткнуть уголь штыками с двух сторон. Каждую из нас обшарили, пропустили. Везем телегу, а румынка пошла в свой барак. «Заходите уже!» — кричат. Она, оказывается, набрала картошки в поле. Устроила она у себя под юбкой пояс с железным крючком. В мешок набрала картошки с ведро, пожалуй, и мешок подвесила у себя между ногами на крючок. Вечером угостила нас печеной картошкой.
В 1943 году начальство спохватилось, что у нас в лагере различные национальности живут вместе мирно и дружно.
ИЗОЛЯТОР
Соорудили лагерь в лагере. Высокой сплошной оградой отгородили небольшой барак. В него переселили финок, полек, румынок, немок и меня в том числе.
К нам тогда прибыло довольно много полек и румынок — перебежчиц, спасавшихся от фашистов. Их всех посадили, дали по десять лет.
Барак был узкий, только один проход посередине.
Мое место было внизу у самого окна. Тьма. Одна маленькая лампочка только около титана. Мороз. Барак не отапливается.
На ночь я на себя натягивала все, что у меня было. Укрывалась с головой.
Утром, когда я просыпалась, дыхало вокруг носа было густо покрыто инеем. Зато летом я спала под открытым небом. На нашу закрытую территорию посторонний ведь не мог пройти.
В этом бараке уже не было интересных разговоров. Теперь на фабрику и с фабрики мы шли под конвоем.
Когда нас приводили с фабрики, голодных и усталых, мы, поев и попив кипятка, валились спать.
В этом изоляторе я была как за рубежом. Русской речи я почти не слышала: финки говорили по-фински, польки — по-польски, румынки — по-румынски, немки — на волжском диалекте (они были с Волги). Их язык был похож на Pedttdeu**… Я их понимала с трудом.
Из окна я видела, как весной на поляну выпустили несколько чудом перезимовавших кляч-дистрофиков с облезлой шерстью. И я наблюдала, как эти клячи с каждым днем начинали поправляться, полнеть и в скором времени заблестели новой шерстью.
В чем же дело, разве мы не можем есть траву? Я начала с крапивы. Мыла, резала, толкла с солью — отлично! Множество трав я использовала — одуванчики, лебеду, мокрицу. И что… Я тоже стала поправляться. Может быть, именно траве я обязана тем, что я не только выжила, но даже сохранила зубы и волосы. Также поправились и те, кого мне удалось убедить есть траву. А смертность от голода была большая.
Среди баб появились разговоры о еде, о кушаньях, передавали кулинарные рецепты. Меня ужасно злил такой «онанизм». Я рявкнула и просила перестать. Я, наоборот, старалась отвлечь свое внимание от еды. Летом я решила заработать. Стала вышивать блузки, рубашки за хлеб. В то время вышивки были очень в моде. У меня находились заказчицы. За вышитую блузку (блузка заказчицы), то есть за одну вышивку на груди, на рукавах, я получала четыреста, а иногда и шестьсот граммов хлеба!
Со мной в бараке жила Тамара Шредер. Была она в очень плачевном состоянии. Худая, бледная, раздражительная, тосковала о своей маленькой Магде, которую родила в лагере, тысячу мучений с ней перенесла. Из другого лагеря она везла ее в мороз на санях, закутанную, в лагерь, где был врач. Девочка двух лет заболела воспалением легких. Сколько Тамаре стоило напряжения, настойчивости, пока она вымолила разрешение отвезти дочку к врачу.
Отец этой девочки освободился и взял трехлетнюю дочку с собой. Прошло уже два года, а он, подлец, ни разу Тамаре не написал.
Она, будучи танцовщицей, не была приспособлена к работе на машинке, с трудом давала норму, много курила и поэтому сидела на еще более голодном пайке. Тамара старалась себя закалить. Ежедневно по утрам, на нашем морозе, она обливалась по пояс ледяной водой, которая по утрам в умывальнике покрывалась льдом.
Бригадир нашего цеха Галя Щербак (чтобы ей ни дна ни покрышки, если она еще жива) невзлюбила Тамару, придиралась к ней, под конец объявила, что Тамара нарочно не выполняет норму.
Тамару на десять суток посадили в холодный карцер на хлеб и воду. Десять дней она не просидела, она раньше с воспалением легких попала в стационар. Еще полгода она проболела туберкулезом легких и умерла.
Накануне смерти она меня просила почитать ей Зощенко. Я спрашивала у всех: и у вольных, у врачей, и у охраны. Ни у кого не было Зощенко. Так ее последнее желание не было исполнено. Как она преобразилась накануне смерти! Ей стало легче. Ее лицо, и так всегда бледное, тогда стало белое, глаза громадные, синие, лучистые. Покой и отрешенность во всем облике.
За конвейером мы сидели рядом и во время работы часто разговаривали. Она мечтала, как она вернется домой, к маме. Была она из какого-то южного города — не то из Одессы, не то из Севастополя. Она подробно живописала белый домик, веранду, увитую виноградом, комнату, где был особый запах чистоты, маму… Так живо она это описывала, что я видела, могла бы нарисовать.
Мариша говорит, что Тамара прекрасно, талантливо писала. Был у нее дневник или записки, которые она читала Марише. Но после ее смерти я эту тетрадь так и не нашла. Меня мучают угрызения совести — я тогда, наверное, сразу не как следует искала, а когда прошло некоторое время, уже и след простыл.
Мариша уже была на воле. Она отсидела свои 5 лет и работала вольнонаемной — механиком на фабрике. Многих так закрепили, в том числе и Наташу Пойгину. Но работали они не в моем цеху. Виделись мы редко.
Мариша часто старалась мне сунуть незаметно, мимоходом кружку с какой-нибудь жратвой. Она имела право брать с собой еду, но она не ела, когда мне давала. Никогда не забуду редиску в сметане — целую кружку редиски!
Мариша также делилась со мной, когда от матери получала вещевые посылки. Бельем со мной делилась, ведь наше белье с воли за 6 лет изрядно истлело. Чулки и простыни стали уже отрицательными величинами. Чулки заменила штопка, а простыни заменила мозаика из мелких тряпочек, обрезков закройного цеха.
Но меня, как стахановку, одели, дали платье, бушлат ватный и парусиновые бутсы на веревочном ходу, в мороз в них было очень тепло. Летние тапочки мы шили себе на фабрике во время простоев из отходов закройного цеха. Тапки у меня получались хорошие. Еще в восемнадцатом году я научилась шить тапки на веревочной подошве.
СНОВА В ВОСЬМОМ БАРАКЕ
После годовой изоляции решили нас снова выпустить в общий лагерь. Получили относительную свободу — по лагерю могли снова ходить без конвоя. Я опять в восьмом бараке. Попала как домой. Радостная встреча, всюду друзья. И еще одна радость — освободилась художница нашего клуба, и меня назначили художником клуба! Получила я отдельную комнату при клубе, правда холодную. Но я одна!
Решили мы отметить день смерти Пушкина постановкой нескольких сцен из «Бориса Годунова». И работа закипела. Сообща с завклубом обсуждали программу, намечали исполнителей. Я делала эскизы декораций.
Взяли мы три сцены: I. — Пимен в келье с Гришкой Отрепьевым. II. — В корчме. III. — У фонтана.
Для мужских ролей пришлось привлечь бытовиков и инженера.
Какой восторг творчества! Мы работали как одержимые. Репетиции, костюмы. Я малевала декорации прямо на полу сцены, не чуя мороза.
На спектакль явилось все начальство с женами. Постановка имела успех. Для зэков повторили пьесу несколько раз.
Но счастье недолговечно. Длилось оно только месяц. Вдруг спохватились: художник — немка!!! Как же так? Скорее, скорее водворить ее на место. Ну что же, мне не привыкать.
Опять седьмой цех. Наколенники.
ПОБЕГ
Ах, какой роскошный побег!
От входных ворот по обе стороны — вышки с часовыми. От ворот по нашей территории идет прямая улица. В ее конце — гараж, где стоят грузовые машины.
И вот один водитель-бытовик в темную, ненастную осеннюю ночь с проливным дождем вывел свою машину, забрал в кузов свою лагерную жену и дружка и полным ходом, с разгону пробил деревянные ворота, выскочил, спустил машину в глубокий кювет, и все трое дали деру.
Пока очухались часовые и начали стрелять, от беглецов в этой ненастной темени и след простыл. В сильный дождь собаки след найти не могли.
У бытовиков завидная, крепкая организация. Беглецов и приютят, и снабдят одеждой, деньгами и фальшивыми паспортами.
Их не отыскали. Мы ликовали. Зато нас начали считать.
Три дня мы стояли перед бараками. К счастью, дождь прекратился. Нас считали с карандашом в руках, считали с утра до вечера. Мы так и не узнали, сошлось у них или махнули рукой. Три дня стояла фабрика. Но вот снова застрекотали, загудели машины.
Новые ворота выстроили двойными, усилили караулы. Но нас вообще зря караулили, мы бы и в открытые ворота не убежали. Куда бы мы делись без паспорта?
ГРОЗА
Днем работаю на фабрике. Разразилась гроза. Я оглянулась, увидела, как молния ударила в соседний цех. Одновременно короткий оглушительный удар грома расколол небо, и мелкие осколки прокатились вдаль. Я видела, как девушка, шедшая вдоль соседнего цеха, одновременно с молнией упала на землю.
Я выбежала к ней. Лицо ее было синее. Она упала рядом с громоотводом. Сбежались женщины: «Закопать, закопать в землю!» Я яростно стала сопротивляться.
И пока бегали за лопатами, я стала ей делать искусственное дыхание. После нескольких движений руками она открыла глаза и сама вздохнула. Ее отнесли в стационар.
ШИРПОТРЕБ
Зашла я как-то в цех ширпотреба. Там заканчивали вышивать «ковер», с позволения сказать. «Ковер» запялен в большие пяльцы. Представьте себе — в центре красный мавзолей, по обе стороны — по красноармейцу в шинелях с ружьями на плече. Красноармейцы коротенькие, головастые, в два раза выше мавзолея. А кругом вьются по извивающимся лозам громадные ягоды земляники с листьями винограда. Кругом кайма разделена на синие прямоугольники. В каждом прямоугольнике жутко-жутко изображены на синем фоне белыми силуэтами различные звери и птицы.
Ко мне подошел начальник цеха, очень славный, скромный старичок типа железнодорожного кондуктора.
— Нравится вам ковер? — спросил он меня.
— Ничего подобного по безвкусице и безграмотности в жизни не видела!
— Вы могли бы сделать ковер получше?
— Без сомнения.
И меня перевели в цех ширпотреба на ковры. Начался головокружительный успех моих ковров. В первый же день начальник принес мне цветную открытку с репродукцией картины английского художника: под осенним золотым дубом две легавые на стойке, из-под куста вылетает фазан.
— Вот такой ковер вы могли бы сделать? Возьмите открытку, только после работы кладите ее в ящик моего стола.
Запялили двойную упаковочную марлю в большие пяльцы — два метра на полтора метра (примерно, точно не помню).
На этой натянутой марле надо было нарисовать всю картину и кайму. Чем? Нет ничего. Я придумала. У нас местами была видна красная глина. В баночке я развела водой эту глину и стала палочкой рисовать кайму из дубовых листьев. Всю картину я нарисовала, начали вышивать. Вышивали специальной полой иглой, через которую проходила нитка. Протыкая марлю, иголка оставляла петли с изнанки. По окончании работы верхнюю сторону ковра смазывают столярным клеем, а нижнюю сторону стригут большими ножницами, получается бархат. Все тона приобретают яркость и глубину.
Изображение получается обратное.
Появился у нас новый начальник лагеря — Моргунов. Представительный мужчина с приятным лицом. Ходил он в белых фетровых валенках, в белой нагольной шубе, подпоясанный ремнем. Многое у нас в лагере изменилось. Первого мая была у нас демонстрация с красными флагами и песнями! Это было один только раз.
По обе стороны нашей улицы были посажены молодые тополя. Изменился дух лагеря. Он стал более либеральным. Мне помнится, что нас на праздники уже не сажали в изолятор. Предложили написать родным, чтобы приезжали и забирали детей. Скоро ребят у нас не осталось.
Нитки для ковров мы добывали из упаковочной марли. Ручницы в цехе — женщины-инвалиды — растягивали марлю на нитки, сматывали в клубки, потом в мотки и в специальном красильном цеху окрашивали в разные цвета растительными красителями. Всё из местной флоры: серпух — листья дают лимонно-желтый цвет, корни с добавкой железа — черный; луковое перо — охристые до темно-коричневых цвета; анилиновыми пользовались только красной и синей. Зеленые цвета получали от прибавления синей и желтой. Все эти зелья с нитками кипятились в больших котлах, и затем нитки, развешанные на веревках под потолком красильной, свешивались цветными мотками. Красильщица, простая баба, была увлечена своей работой, ставила разные опыты. Когда у нее получался удачный цвет, она моток ниток приносила нам в цех, похвастаться.
Начали мы вышивать собак. Восемь вышивальщиц сидели вокруг пялец, а я бегала вокруг и своей волшебной палочкой с красной глиной обводила участок, который следовало вышивать. Тут же я подбирала нужные нитки и клала клубки в определенном порядке, например от темного — к светлому. Первый клубок — одна точка, второй — две точки и так далее.
Работали у меня бытовички, молодые и пожилые, и жена железнодорожника с КВЖД (все железнодорожники были посажены), две польки — культурные, очень скромные — перебежчицы. Почти никто из них не умел читать рисунок, они вышивали вслепую и потом удивлялись, что у них что-то выходило.
Иногда они брали клубки не с того конца. Тогда все получалось наоборот. Но, к счастью, эту вышивку было очень легко пороть — стоило только потянуть нитку.
Вышили мы примерно одну треть ковра, когда наша открытка пропала из стола начальника.
— Что же мы будем делать? — взволновались мои вышивальщицы.
— Что делать? Работать.
— А как же без открытки…
Очень мне нужна открытка! Преспокойно я продолжала ставить свои точки. Но начальник цеха поднял тревогу — кто мог похитить открытку? Я ему сказала, что подозреваю того горе-художника, моего предшественника. Он мог таким образом пытаться подложить мне свинью. Обыскали его место в бараке и действительно нашли у него открытку.
Ковер-картина получилась эффектной и произвела фурор. Когда ее постригли и вынесли на двор стряхнуть, посмотреть сбежалась вся фабрика — естественная тяга людей к искусству, сколько лет они были его лишены.
Потом принес мне начальник картинку ручной работы — озеро, зеленый берег, на пригорке беседка, на озере, на переднем плане, — короткая лодка, в лодке два головастых ублюдка — девица с цветком в руке и парень, держащие коротенькие весла, а вокруг лодки — маленькие белые лебеди, как парафиновые, такие встретишь в елочных украшениях.
— Вот такой ковер вы можете сделать?
— Нет, — говорю, — не смогу.
— Но почему же? Вы же художник.
— Вот, наверное, поэтому.
Пошли в ход «Лебединое озеро» по моему эскизу, ковров десять, не меньше. Надоели они мне безмерно. Также пошли в ход тройки, осаждаемые волками. Какой только ни увидит ковер начальство, тот и заказывает.
Потом сделала я ковер во французском стиле, с широкой каймой из роз. Когда начала, то испугалась — я так давно не видела ни одной розы. А строение сложное. И вдруг я увидела розу — в уборной! В уборной мосток с очками всегда обильно посыпали хлоркой. И вот среди пятен белых и темных я увидела роскошную махровую розу. Я скорее побежала и нарисовала ее своей палочкой на марле. Ковер получился очень богатый. На другом я сделала кайму — гирлянду из фруктов, перевитую лентой, в стиле Возрождения.
Потом была еще серия орнаментальных ковров. Ковры отправляли в 1-е управление НКВД, в Кемерово, в Новосибирск.
В конце концов получили заказ на восьмиметровый ковер из Москвы. Шить мы стали ковры со всё возрастающей быстротой. Мы заказывали иголки всё более толстые, вышивали всё более толстыми нитками. Норму выработки дневную мы давно перекрыли вдвое. Все у меня были стахановки.
Несколько раз присылали нормировщицу, которая увеличивала нам норму, несмотря на то что я жульничала и показывала меньше, только чтобы обеспечить стахановский паек.
В мою бригаду была включена молодая бытовичка девятнадцати лет. Я ее спросила, за что она сидит.
— За семью.
— Ты разве тоже — член семьи?
— Нет, я за семью. За свою, я вырезала отца, мать и брата.
Работать она не хотела на «контрика» — это на меня. Лежала целый день на полу, под пяльцами, сидела на голодном пайке.
Один раз во время работы я рассказала какую-то сказку (вспомнила эвенков). На другой день опять просят сказку. Я объявила, что буду рассказывать сказки, только если все будут работать.
Гляжу — моя Санька вылезает из-под ковра и садится работать. Она меня после очень полюбила. Урки очень ценят, когда к ним относишься по-человечески. Она не разрешала при мне материться. Рявкнет, бывало: «Так-то и так-то, туды-сюды, вашу мать и в нос, и в рот, при ком вы выражаетесь?!»
В этом ширпотребе работала инструктором по художественной выставке Лиля Сарандинаки. У нее была статья «ПеШа» (подозрение в шпионаже) — десять лет. Она свой срок уже отсидела, а так как считалась немкой (девичья фамилия Шлезингер), она просидела еще три года до окончания войны. Лиля выхлопотала для меня у начальника ватное одеяло, покрытое упаковочной марлей, выкрашенной в синий цвет. Теплое, мягкое!
Начальник лагеря заказал ей сделать детям деда-мороза на елку. Мы с ней вместе увлеклись этой работой, пересиживали допоздна. Материала на деда не жалели, главное, что Лиля сделала чудесную рожу. Нам дали картон, вату, марлю, клей и слюду. Слюду в горячих углях пережигали, она расслаивалась на тонкие пластинки и приобретала золотой цвет. Этим золотом мы украшали голубую шубу, а булаву украсили битым стеклом, как драгоценными камнями.
После этого большого деда пошли деды поменьше, до настольных. Не было отбоя от заказчиков.
Позже, когда я вышла на волю и работала в Судженке, в детском туберкулезном санатории, я детям тоже делала таких дедов, а кроме того, были и частные заказчики, которые мне платили за них.
Настало еще одно лето, голодное. Была уже большая смертность от голода.
ДОКТОР ФИШМАН
Начальником санпоста была доктор Фишман. Ее в лагере звали «доктор солнышко». Замечательный она была человек.
Много она сделала, чтобы облегчить участь заключенных. Во-первых, она организовала ОПТ (оздоровительный профилакторий). Один барак освободила, вокруг него огородила небольшую территорию. Барак оборудовала как стационар. Завела игры: шахматы и шашки. Сильно истощенных освобождала от работы и на неделю, дней на десять помещала в ОПТ. Там они отсыпались, гуляли, и кормили их лучше.
Я попала в ОПТ летом. Почти весь день мы проводили на воздухе. За длинными столами, вкопанными в землю, мы ели. Слушали радио (в это время, в сорок четвертом году, нам уже вернули радио). Это мое десятидневное пребывание в ОПТ оставило во мне самое светлое воспоминание. Я прекрасно отдохнула и окрепла.
В каком году, точно не помню, наверное, в сорок четвертом, вышло постановление правительства об актировании больных. Врачебная комиссия во главе с Фишман актировала и освободила многих слабых жен.
Выходившим она давала иногда приют у себя. Приняла она у себя Зинаиду Ивановну Маркарян.
Зима. Сильный мороз, вечер. К ним стучат. Фишман поставила Маркарян в угол комнаты, за раскрытую дверь.
— Кто?
— НКВД.
Вошли. Говорят:
— У вас Маркарян?
— У меня никого нет. Пожалуйста, посмотрите, пройдите.
Растворила дверь во вторую комнату. Никого не обнаружили. У Фишман была домработница, кроме нее, некому было донести. Закутала Фишман Маркарян платком, одни глаза остались.
В большой мороз все так ходили. Фишман провела Маркарян к Марише, дала Марише денег и послала на станцию купить билет до Москвы, да еще добавила Маркарян денег на обратную дорогу.
Мариша проводила Маркарян на поезд — «пятьсот веселый», — он уходил глубокой ночью.
Когда Мариша уезжала, Фишман ей на дорогу дала тысячу рублей. Позже мы узнали, что за связь с заключенными Фишман получила десять лет.
МОИ МОРДОБИТИЯ
ПЕРВОЕ (СТОЛОВАЯ)
Во время обеда в нашей большой столовой трудно было пройти. Была она полна народу, кто шел к окошку получать жратву, а кто навстречу со жратвой. И постоянно кричали: «У‑у… на голову вылью!»
Это кричали на тех, кто нечаянно, в сутолоке, толкнет того, кто нес свой котелок с баландой. Кричали, конечно, не мы — кричали бытовички.
Иду я от окошка. В левой руке у меня котелок с баландой, в правой — миска с соевой кашей, две порции. Питались мы теперь вдвоем с Диной Смирновой. По очереди мы ходили в столовую.
Передо мной идет со своим обедом старушка, бедненькая, сгорбленная, худющая. Мне в лагере жаль было старушек. А впереди — пожарник. Огромный, широкий, шея красная. Кто-то толкнул старушку, она задела локоть пожарника. Он повернулся и, ни слова не говоря, стал лить свою горячую баланду на голову старушке, голову с реденькими седыми волосами. Она вскрикнула. А я размахнулась и всю свою кашу, две порции, швырнула ему в лицо. Он ничего не сделал и не сказал, да он и не мог. Пришла я домой с одной баландой.
— А где же каша? — спрашивает Дина.
— А я ее там одному пожарнику пожертвовала.
И представьте, после этого я уже ни разу не слышала: «На голову вылью!»
ВТОРОЕ
В нашем клубе иногда бывало кино. Это было всегда ЧП. Попасть в кино было большое счастье. Билет собственной печати давали на производстве тем, кто заслужил. На билете было напечатано: «БЕЛЕТ КУЛЬТСЕКТОР». Я, конечно, занялась изготовлением билетов.
На картошке вырезала штамп и черной краской напечатала несколько билетов друзьям. С бумагой было плохо. Бумагу мы добывали из бобин для ниток. На фабрику приходили большие бобины. Нитки были намотаны на конусы из картона. Когда нитки сматывались, эту картонную основу бросали, а мы ее размачивали, картон разворачивали. Получалась бумага в виде порядочного сектора. Ее просушивали и гладили на фабрике утюгом. На такой бумаге писали письма.
Вскоре на фабрике организовали бумажное производство из отходов фабрики. Получалась серовато-зеленоватая рыхлая бумага. На ней было хорошо рисовать карандашом.
В клубе места не были нумерованными. Поэтому старались занять очередь задолго до начала сеанса, чтобы получить место на лавке. А я не спешила занять очередь. Я запаслась дощечкой — клала ее поперек среднего прохода. Двумя концами она ложилась на две скамейки.
Мое изобретение имело успех, и вскоре такие дощечки занимали весь центральный проход.
Была весна. К клубу вел тротуар из трех досок. По обе стороны — глубокие канавы, заполненные водой. Весь дощатый помост занят очередью в клуб. Все женщины слабые, голодные. Вижу — идет пожарник, здоровенный, идет и локтями расталкивает очередь вправо и влево. Женщины одна за другой летят в канаву, в воду. Пожарник надвигается на меня, приблизился. Я размахнулась и влепила ему в морду звонкую оплеуху. Я ничего не сказала, и он ничего не сказал, но дальше уже пробирался не толкаясь.
ТРЕТЬЕ
В столовой вдоль стен стояли длинные, узкие столы, со скамьями с двух сторон. Сидели на них очень тесно, сжатыми, еле могли ложку до рта дотянуть.
Я иду за обедом. Вижу — по эту сторону стола стоит девка и своей эмалированной миской методично бьет по голове женщину, которая сидит по другую сторону стола, зажатая между столом, стеной и двумя соседками.
Меня в ярость приводит, собственно, не то, что дерутся, может так и надо. Ме-
ня возмущает, что полно народу и никто не вступится. Я — бац ту, что дралась, своей миской по башке. Она обернулась и в свою очередь — своей миской меня плашмя по лицу. У меня хлынула кровь из носу. Тут на нее набросились, кажется, ее били, я уже не видела, меня увели в стационар, где мне пришлось накладывать швы на нос.
Когда Мариша узнала о моих подвигах, она заставила меня дать слово, что я больше драться не буду (один раз я нарушила это слово уже на воле).
Ребятишек из лагеря увезли. Кого забрали родственники, кого определили в детдома.
ПОБЕДА
Узнала я о Победе на территории фабрики. Дух захватило от счастья. Забралась я в глухой уголок между цехами и горько — хорошо плакала. Жаль мне было тех, кто не дожил до этого дня. Весна, солнце, молодая трава.
Потом сообщили, что астрономша-«пятилетка»[12] (она уже была в своей обсерватории в Симеизе), когда узнала о победе, умерла от разрыва сердца.
У одной из наших жен сын был на фронте. На побывку он приехал с товарищами в Москву. Утром он шел с товарищами по Москве. Когда он услышал известие по радио, то крикнул: «Победа!» — вскинул руки и упал мертвый.
Мариша заболела, она лежала у нас в стационаре. У нее было кровотечение из горла.
Ее старались лучше кормить. Она меня уверяла, что не все съедает, и в форточку передавала мне еду.
Ох и попало же ей от врача, когда он это раз увидел! Очень большая радость так же трудно переносима, как и большое горе. Начали освобождаться «восьмилетки». Невыносимо тяжело было дожидаться, когда вызовут. Как проходили эти дни и как меня вызывали, я не помню. Вышла я 24 сентября. Помню, что мы сдавали казенную одежку.
За воротами меня встретили те, кто вышел раньше. Повели в свое маленькое общежитие. Дух захватывает! Гляжу — избушка, заборчики, бегают ребятишки. Во дворе — корова. Я ищу признаки больших перемен. Мне кажется, что за 8 лет все должно было измениться. Меня даже поразило, что люди говорят на том же русском языке.
Долго мне все казалось, что за мной идет, следит стрелок или шпик. В комнате нашего общежития были обе Тухачевские, Т. Римская-Корсакова и еще две (не помню их).
Все мы должны были год отрабатывать вольнонаемными в лагере. До окончания работы в лагере нам паспорта не давали. Понадобилось послать меня в командировку в Кемерово за анилиновыми красками. Мне был нужен паспорт. И начальник пошел со мной в милицию, получать паспорт. Там у начальника была знакомая, он торопился, и мне случайно оформили паспорт без ограничения места жительства. Остальные ведь получали паспорта без права проживать в декретных городах. Я бы могла прямиком поехать в Ленинград, но меня, как немку, прикрепили к комендатуре, где я должна была ежемесячно отмечаться.
Большое удовольствие я получила от поездки в Кемерово, но мне еще казалось, что кто-то идет за мной. Ночевала я в управлении НКВД, прямо на каком-то столе. В гостинице мест не было.
Я снова на коврах, они не были самолетами. На работу утром и с работы вечером в проходной обыскивают. Но я умудрялась каждый день туда и оттуда выносить по письму.
Сделала я себе очешник. Уже в лагере мне были выписаны очки. Очешник я сделала из картона, обшила материей. Каждый раз в проходной вынимали очки и заглядывали в очешник. А в очешнике было письмо. Но его ни разу не обнаружили, сложенное письмо было засунуто между двойным слоем картона.
И махорку я проносила. Сшила себе кисет и каждый день проносила в нем стакан махорки.
«Пятилетки», которые уже осели на Яе, приглашали к себе, угощали. А у нас была одна мечта — поесть досыта картошки, горячей, рассыпчатой, душистой! Но человек разве бывает доволен! Уже через неделю нам захотелось картошки с маслом, растительным. Потом уже с коровьим, да с кислой капустой или с селедочкой! И так без конца.
Картошка осталась в земле еще до морозов, вырывали мы ее из-под снега.
На почерневшей ботве висели «белоболки» — желто-оранжевые ягоды. Они были сладкие. Мы их ели в большем количестве и опровергли мнение, что плоды картошки ядовиты. После мы из «белоболок» варили повидло.
При выходе нам выдали заработанные деньги. Я получила 260 рублей. А ведро картошки стоило пятьсот рублей. Но теперь я получала зарплату (сколько, не помню).
Когда мой начальник узнал, что я свое ватное одеяло сыну послала, он велел мне сделать другое. Он меня пригласил к себе в гости. Уютно было в семье, угощали меня, разговаривали.
Еще в сорок третьем году от пустяковой царапины у меня сделалась на левой голени трофическая язва. Она постепенно увеличивалась. Меня положили в стационар. Пролежала несколько месяцев, но язва не прошла. А когда я вышла на волю, то стала лечить ногу в поликлинике. В общем, меня лечили девять месяцев, а язва все больше и больше. Вот она уже с ладонь, сильное нагноение, сильная боль. Сестра ежедневно приходит, делает перевязку.
Меня уговаривают обратиться к бабке. Я не иду. Но и не могу ходить и ночами не сплю. Наконец врач объявил, что бюллетень он больше мне не может выписывать, что мне надо идти на инвалидность или работать. Решила на следующий день идти работать. Тут мои друзья все же убедили пойти к бабке, благо живет она близко. Обхватила я шеи двух моих товарок и запрыгала на одной ноге к бабке.
Бабка посмотрела, сказала: «Банная вода». Взяла сухой березовый веник, обломала листья в большую кружку. Ошпарила кипятком и поставила в горячую духовку париться. Потом остудила листья и, пошептав, приложила к ране наподобие рыбьей чешуи. Дала мне с собой остаток пареных листьев, и, поблагодарив, я поскакала домой на двух шеях.
Легла и проспала 12 часов без просыпа. Утром листья были густо покрыты белым гноем, как маслом. Листья я сменила и поскакала в лагерь на работу — прыгать вокруг ковра. Ну, думаю, назад меня на носилках понесут. А я коленку все кладу на табуретку. Так легче. В обед сменила листья. Назад я пошла на двух ногах. На второе утро на открытой язве оказалось несколько круглых островков молодой кожи.
— Вы меня девять месяцев лечили, и язва стала с ладонь, а за три дня меня вылечила бабка!
Он не поинтересовался чем.
АНЖЕРКА
Остановилась я у жены одного зэка — работал он сапожником в нашем ширпотребе. Я ему постоянно приносила письма от жены. Жила она в Анжерке и часто приезжала с передачами для мужа. Оба они были очень симпатичные, добрые люди.
Искала я работу. Попала в Судженку, она в трех километрах от Анжерки. Там на стеклозаводе работали наши освобожденные жены, Лиля Сарандинаки и Валя Ваткина, в канцелярии завода.
Посмотрела я, как делаются стекла для окон. Наши жены жили в общежитии. Лиля и Валя снимали комнату. Познакомили они меня с Варей Силаксар. Она жила и работала при туберкулезной больнице. Там старшей сестрой работала наша медсестра Нина Ивановна, и они познакомили меня с директором туббольницы Анной Ивановной Окун, предложившей мне работу воспитательницы в детском туберкулезном санатории. Был он рядом, в большом саду. Анна Ивановна очень тепло и сердечно ко мне отнеслась, дала мне комнату в отдельном домике, где была канцелярия.
Я отказывалась от воспитательской работы, говорила — не справлюсь.
Она говорит:
— Вы своих детей воспитали, значит, справитесь.
Стала я работать с больными детьми, костниками, они лежали на спине без подушки. Было их у меня человек шестнадцать в двух смежных палатах, от шести до тринадцатилетних. Лежали они уже по много лет. Кто пять, кто шесть. Бледненькие, худенькие, все стриженые, в белых рубашках. «Да я их не сумею даже отличить друг от друга!» Но скоро я их не только всех знала по имени, но и безошибочно узнавала их по голосам из-за стены. Как я их полюбила! Как своих родных! Но начало было не из легких. Они ко мне присматривались и испытывали. Стала я им читать вслух. А Вова Периладов — мальчик лет девяти, лобастый, с правильными чертами лица и огромными светлыми живыми глазами — стал напевать песенку. Я ему сделала замечание, что это невежливо по отношению и ко мне, и по отношению к товарищам. Не хочешь — не слушай, а остальным не мешай. Только я начала читать, он опять запел. Я пошла, позвала няню и попросила ее вместе со мной унести его с кроваткой. Зал был пуст.
Этого он не ожидал. Лежал в струнку и лупил на меня свои глазищи.
Там он в одиночестве пролежал весь день. Я приносила ему еду, но не разговаривала с ним.
И все у меня пошло на лад. А Вова Периладов стал моим лучшим другом.
* Фильм К. В. Эггерта (1926) по пьесе А. В. Луначарского и новелле Мериме «Локис».
** Plattdeutsch — нижненемецкий диалект, распространенный на севере Германии.
- Имеется в виду Джеймс Рэмси Ульман (1907—1971) — американский писатель и альпинист. Здесь и далее примеч. ред.
- Александр Васильевич Барченко (1881—1938) — оккультист, исследователь телепатии, гипнотизер. В 1937 был обвинен в контрреволюционной деятельности вместе с Александром Кондиайном, арестован и вскоре расстрелян. Реабилитирован в 1956.
- Старший сын Э. М. Кондиайн.
- Ксения Дмитриевна Медведская (1910—2000) — бухгалтер артели «Кооптруд». Жена радиотехника Петра Константиновича Медведского, арестованного 26 февраля 1937. Арестована 3 сентября 1937, приговорена к пяти годам ИТЛ. Реабилитирована 7 июня 1957. Последние годы жила в г. Димитровграде, в семье своего сына. Автор рукописи воспоминаний о пережитом «Всюду жизнь».
- Далее в воспоминаниях — Зинаида Ивановна.
- Рашель Юльевна Раскина (1900—?) — пианистка, поэт. В июле 1937, через шесть месяцев после ареста мужа Оскара Борисовича Раскина, начальника Всесоюзного треста спальных вагонов Наркомата путей сообщения, была также арестована и приговорена к восьми годам ИТЛ. Подробности дальнейшей судьбы неизвестны.
- Тамара Николаевна Римская-Корсакова (урожд. Курош; 1894—?) — регистратор в поликлинике обувной фабрики «Скороход». Жена Воина Петровича Римского-Корсакова, специалиста в области морской артиллерии, арестованного 17 января 1937. В том же году арестована и приговорена к пяти годам ИТЛ как ЧСИР. После освобождения вынужденно поселилась в Луге, получив ограниченное проживание. Реабилитирована 3 июня 1957.
- Наталья Григорьевна Оппокова-Ломова (1891—1958) — жена Георгия Ипполитовича Оппокова (А. Ломова) (1917—1937), члена бюро Комиссии советского контроля при СНК СССР, арестованного 25 июня 1937 по обвинению в правооппортунистической деятельности. Арестована 16 июля 1937 и приговорена к восьми годам ИТЛ за то, что не донесла о «преступной деятельности» мужа. В 1955 совершенно больной вернулась в Москву, к сыну Юрию. Реабилитирована в 1954.
- На самом деле имя сына Н. Г. Оппоковой-Ломовой — Юрий.
- Нина Алексеевна Лекаренко (Носкович; 1911—1995) — художник-иллюстратор, с 1931 и до ареста работала в Ленинградском отделении издательства «Детская литература». Арестована осенью 1937 как ЧСИР начальника конструкторского бюро завода «Двигатель» Михаила Натановича Борисова, приговорена к пяти годам ИТЛ. В 1946 вернулась в Ленинград, вышла замуж за искусствоведа Виктора Носковича, работала в различных ленинградских издательствах.
- Имеется в виду Сар Диноил (Леонид фон Фелькерзам; 1881—?) — российский астролог-оккультист начала ХХ в.
- «Пятилетка» — отсидевшая пять лет.