Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2025
Оперативник — маленький мужчина с пухлыми ручками и влажными глазами. Ткачук не так представлял себе оперов и не знал, стоит ли доверять этому.
Человек за столом жестом пригласил Ткачука сесть и, не отрываясь от бумаг, бросил «здрасьте». Чуть слышно работал радиоприемник, изливая в неуютный кабинет с казенным безобразным столом, зелеными стенами истарыми стульями музыку Чайковского. От этой несовместимости милицейского быта и возвышенной музыки Ткачука передернуло. Оперативник заметил резкое движение его плеч, растерянный взгляд, отложил папку в сторону, поджал губы и медленно, буквально по слогам, проговорил:
— Давайте запишем.
Ткачук вопросительно приподнял брови, очки в тяжелой оправе заскользили по переносице, и он схватился за них, боясь потерять.
— Выясним и запишем приметы пропавшего.
Пропавшим был сын Ткачука. Это нейтральное «пропавший» больно кольнуло. Ткачуку захотелось уйти, но тогда бы не осталось никакой надежды на помощь. Едва переступив порог отделения и переговорив с дежурным, Ткачук уверил себя, что эти люди, эти голубые рубашки и синие фуражки не станут торопиться, чтобы помочь в его беде.
Он слышал по радиостанции голоса экипажа, сообщавшего о выстрелах; в дежурке говорили о трех трупах. Будничный тон беседы напоминал разговор о недавних покупках на вещевом рынке.
Ткачук долго писал заявление: слова не собирались в предложения, он вычеркивал написанное и принимался заново. Клянчил новый бланк. Именно клянчил, потому что дежурный капитан строго отчитал его: «У нас не типография, мы не печатаем по первому требованию. Дефицит, ясно?» Ткачук смотрел на капитана умоляюще, и тот все же сжалился и выдал новый бланк, а заодно и лист бумаги.
— Накатайте сперва черновик.
От этого «накатайте» воротило так же сильно, как от всего в отделении.
— Как вы сказали? — разлепляя непослушные губы, переспросил Ткачук.
— Напишите сперва черновик, потом перенесете на бланк, как положено. — Такими были слова капитана на самом деле.
И в них Ткачуку послышалось что-то искреннее, гуманное, как будто извлеченное из недр заскорузлой души, прикрытой погонами.
Он сел и долго писал черновик. Самые страшные картины вставали перед глазами: тело сына обнаружено на свалке, выловлено из пруда, вытащено из-под колес электрички, выкопано из земли. Ткачук ощутил обреченность: он никогда больше не увидит сына, не пожмет его руку, не услышит его голоса.
Ему удалось совладать с отчаянием, заглушавшим голос разума, и Ткачук принялся прилежно и разборчиво переносить текст в чистовик. Передал заполненный бланк капитану, принимавшему звонок от какой-то мнительной старухи, и опустился на стул, не понимая, что делать дальше. Дежурный пробежал заявление глазами и сказал, что нужно подождать.
Прошло полчаса.
— Вам наверх. Кабинет двадцать пятый на втором этаже, — направил капитан.
Ткачук насилу поднялся. Долгое ожидание подкосило его окончательно.
— Приметы? — переспросил он у опера. — Приметы…
Воспоминание первое: весенний лес, они с сыном идут по талому снегу, проваливаясь в него по колено. Обоим смешно до колик. Сын размахивает поднятой с земли веточкой, весело стегает снег. В одном месте проваливается по живот. Глаза, полные страха. Ткачук приходит на помощь, вытягивает из снежной ловушки, отряхивает шубку, штаны, поправляет шапочку с помпоном.
— Так что? — поторопил опер.
— Рост метр восемьдесят, худой. Стрижка короткая. Очень короткая. Подстригся месяц назад наголо. Вот тут, на подбородке, шрамик. Детская травма, — пояснил Ткачук. — Глаза серые.
— Во что был одет, когда уходил?
— Меня не было, я задержался на работе, — начал как будто оправдываться Ткачук. — Но жена запомнила.
— Почему она не с вами?
— Второй день плохо с сердцем. Даже скорую вызывали, но что они могут… — Ткачук ощутил бессилие: никто ничего не может поделать. — А сын был одет вот как. Куртка такая, знаете, квадратами, как молодежь любит: черный квадрат, белый, зеленый, какой-то еще. Как заплаты смотрятся. Синие джинсы, вроде бы кроссовки черные, бейсболка еще с надписью «ю-эс-эй» и орлом.
— Знакомым, друзьям звонили?
— Никто ничего не знает.
— Девушка у вашего сына была, невеста, может быть?
— Нет, не было. Вроде не было. — Ткачук задумался. — Точно не было. Хотя нет, не скажу. Он не особо откровенен с нами.
— Семейный конфликт? Если он был, говорите сразу. Мог он уйти из дома, скажем, обидевшись на вас?
— Нет, не думаю. Мы не ссорились почти никогда.
Воспоминание второе: вереница желтых автобусов с милицейской машиной во главе. Сын рыдал, стучал кулачками Ткачуку в грудь: «Не хочу, не поеду!» Накануне вечером разыгралась настоящая драма. Ткачук с женой собрали небольшой чемоданчик в дорогу, наклеили список вещей на обратную сторону чемоданной крышки — столько-то носков, маек, штанов. Пока отвлеклись, сын разбросал вещи по комнате: «Не хочу, не отправляйте меня, пожалуйста!» Ему не хотелось в пионерский лагерь. Ткачук не сдержался и дал сыну затрещину. Странно, он никогда не помнил этого эпизода, просто забыл о нем. А сын? Помнил ли он про него все эти годы?
Бедный мальчик докричался до хрипоты, до бессонницы. Поездка состоялась. Сын морщился, вспоминая о ней, но будущей весной сам спросил: «А я поеду в лагерь этим летом?»
— Нужны контакты его одноклассников, друзей. Всё, что сможете найти.
— Да, вот, пожалуйста… — Ткачук положил перед опером потрепанную записную книжку, бравшую начало в пятом классе.
Опер перелистал, отложил в сторону.
— Будем работать.
— Есть ли надежда, что… — робко заикнулся Ткачук.
— Надеждой человек живет. Я прогнозов не делаю. Мы будем работать. О результатах сообщим.
— Когда?
Опер сложил ручки на округлом животе:
— Наберитесь терпения.
Ткачуку все стало ясно: напрасно он пришел сюда. Им все равно, что в его семье трагедия, что пропал единственный сын. Конечно, их можно понять, ведь люди пропадают каждый день. И Ткачуку тоже нет дела до всех этих людей, до их бед, мучений. Верно говорят, что человек — эгоист, и только о себе он думает и печется.
— Я буду вам звонить, — решительно произнес Ткачук. — Дайте номер.
Опер наклонил голову набок, посмотрел на Ткачука, как тому показалось, с легкой улыбкой, взял первый попавшийся клочок бумаги и написал номер:
— Звоните.
Ткачук возвращался домой в промозглых осенних сумерках. Припустил дождь со снегом. Ветер пробрался под одежду, под тонкую подкладку старого пальто.
Ткачук шел медленно — местность вокруг была незнакома. Район, где он прожил всю жизнь, точно подменили: совсем другие дома, не те магазины, незнакомые перекрестки, слишком быстро переключающиеся светофоры. На одном он простоял пять минут: только соберется перейти на зеленый, уже горит красный, и ему сигналят машины, требуя, чтобы Ткачук вернулся на тротуар.
«Волга» окатила холодной водой: ботинки, брюки, полы пальто. Темные кляксы грязной воды на груди.
В подъезде жар батарей. На усах капли дождя. Ткачук не сообразил, на какой ему этаж, затоптался внизу. Стоял у почтовых ящиков, угадывая номер. Вспомнил, торопливо извлек из кармана ключи — вдруг за дверцей записка от сына? Хотелось бы ее прочитать: «Здравствуйте, мама и папа! Помните, как в детстве я мечтал пойти в кругосветку? Вы не поверите — я пошел! Скоро вернусь. Ваш сын».
По всей квартире запах валокордина. По столу на кухне рассыпаны какие-то таблетки. Круглая глянцевитая валидолина. Ткачук положил ее на язык, чтобы просто почувствовать хоть какой-нибудь вкус. Пока брел до дома, не ощущал запахов.
Он сидел в темноте, не раздеваясь. С ботинок натекло на пол. Ткачук поставил телефонный аппарат на колени и принялся ждать. Ему хотелось, чтобы поскорее миновали сутки и можно было звонить оперу. Он даже не спросил, как того зовут.
Звонить нужно вечером, так Ткачук решил. Вероятно, вечером меньше суеты. Хотя может прийти такой же, как он, потерянный отец и заявить: «У меня пропал ребенок!» Опер снова сложит ручки на животике и будет задавать привычные вопросы. Сценарий написан заранее. Очередное заявление ляжет на стол, затем переместится в папку, дело отложат в сторону. В Москве девять миллионов человек. Какая разница, что кто-то там пропал?
Воспоминание третье: фолликулярная ангина. Сын лежит с жаром несколько дней кряду. Настолько ослаб, что приходится провожать до туалета и обратно. Отказывается от еды. Глотать трудно, горло дерет. Ткачук пристроился в изголовье кровати и читает вслух сказки народов мира. Сын слушает невнимательно: то и дело останавливает чтение, просит повторить. Слушает покорно, без интереса, словно принимает неизбежное лекарство. Оно не горчит, но и радости не приносит. Другое дело, когда дают югославские таблетки с шоколадным вкусом. Только тогда сын оживает и садится на постели. Ткачук уверяет, что противная ангина обязательно пройдет, и упрашивает сына не отказываться от нового стакана с горячим питьем. Запах клюквы венчает воспоминание.
Ткачук не был на работе. Даже не отпросился. Будь что будет — уволят так уволят. Все равно работа опостылела, пожрала в нем самое важное — желание приносить пользу. От бессмысленного просиживания в кабинете и выполнения привычных действий одна тоска.
А что если и у оперативника, принимавшего заявление, одна тоска? Пиши пропало…
Было утро, был день, настал вечер. Жена поднималась, расспрашивала о том, как Ткачук сходил в милицию, твердила, что нужно верить, и тогда сын найдется. Говорила и не верила самой себе. Снова напилась лекарств и закрылась в комнате.
Восьмой час. Наверное, можно звонить. Ткачук, ждавший вечера, мешкал. Ему не хотелось бы холодного разговора и разрыва соединения, коротких гудков. Хотелось капельку сострадания. Но требовать его от посторонних нельзя.
На кухне были сумерки: Ткачук не зажигал лампу. Светилась синим огнем конфорка, и от синих зубчиков пламени как будто становилось немного теплее.
Ткачук думал о завтрашнем дне: надо заклеить окна. Достать с антресоли поролон, сварить клей, заняться наконец делом, вместо того чтобы прозябать в тягучем мучительном ожидании. Нужно прибраться в квартире, вернуть на свои места разбросанные женой в истерике вещи. Нужно отвлекаться и как-то жить.
— Здравствуйте, это Ткачук. Да-да, по поводу сына. Вы помните, да?.. Хотел узнать, нет ли новостей. Никто ничего? Ясно… Девушка? Нет, не знал, что он с кем-то встречался. Как зовут? Нет, это имя мне ничего не говорит… Зачем ему бежать с ней? Я говорю: конфликтов дома не было, мы живем душа в душу, можно сказать. Ну да, было дело: повздорили из-за поступления в институт. Но я уважаю его выбор, это его жизнь… Говорил ли я ему, что уважаю его выбор? Послушайте! Вы не имеете права спрашивать и лезть… Позвонить завтра? Да, разумеется. Я тогда в то же время… Спасибо!
Он включил все конфорки, стал у плиты. Жар лизал живот. За окном посыпался снег — искрящиеся снежинки ложились на карниз, покрывали обнаженные ветви деревьев, плели тончайший ковер на темной земле двора. Радовалась снегу рыжая собачка, спущенная хозяином с поводка, оставляла следы на белом покрывале асфальта, падала и каталась по нему, восторженно лаяла, словно приглашая хозяина присоединиться к веселью.
Был день, пришел вечер.
— Снова здравствуйте, это опять Ткачук… Нет, он никогда не состоял в плохих компаниях, я бы знал, мы его всегда ограждали… Всего доброго…
Он хотел узнать, как зовут опера, но не успел.
Ткачук съездил на работу. От начальства ни единого упрека. Понимают, значит.
Накопилось дел — разгребал. В обед в столовой взял только компот с грустным куском яблока на дне. Пил медленно, долго рассматривал коричневый сморщенный плод. Стало не по себе — озноб пробежал вдоль позвоночника.
Вечер, пустой, как и предыдущие, освещался четырьмя кругами газовой плиты. Долго свистел чайник, пытаясь выплюнуть ненавистный свисток. Жена спала, не просыпаясь. Ткачук зашел к ней и отчего-то стал ощупывать простыню, одеяло. Потом понял почему: ему показалось, что пахнет мочой, что кровать мокрая. Но белье было теплым, сухим.
Утром, уходя на работу, Ткачук заметил, что седина тронула каштановые волосы его милой Кати. Он коснулся ее головы, заплакал.
— Добрый вечер. Да, это Ткачук. Вы уже узнаёте меня… Нет ли новостей? Ни хороших, ни плохих? Знаете, я думаю, что вы не очень добросовестно… Что? Как это я не прав?.. Да, я, конечно, не прав. Простите, это всё нервы… Нервы… Наберу завтра, если не возражаете. Я вас, наверное, совсем достал? Нет? Это хорошо…
Положил трубку и тут же перезвонил:
— Простите, я не со зла! Понимаете? Да, конечно… Простите за беспокойство. У вас, наверное, таких, как я… Правда ищете? Не знаю, что и сказать. Спасибо, видимо… Да, буду звонить. Всего доброго.
Ткачук загибал пальцы, чтобы сосчитать, сколько часов спал за последние трое суток. Вышло восемь. Прибавил к ним часы болезненной дремы, подернутые полубезумием видения с пугающими фигурами, копошащимися в земле насекомыми, отвратительными многоглазыми птицами, клевавшими его, Ткачука, грудь. Он сгонял птиц, и они кружили над его телом. Ткачук смотрел на себя как бы сбоку и сверху и видел, как он в мокром от дождя и снега пальто, в спортивной шапочке лежит в саркофаге с неизвестными письменами на боках и отгоняет птиц с окровавленными клювами. Это его кровь — сочащаяся из расклеванной плоти на груди и животе.
Он поднимался среди ночи, сидел на постели, звал жену и едва слышно выл. Жена не пробуждалась: ее дыхание было легким, неизменным, будто ее погрузили в сон без сновидений, мыслей, чувств.
Он грел руки над плитой, пил горячий кофе и не мог согреться. Наутро расстелил пальто на полу кухни, подложил под голову сковородку, обмотанную двумя полотенцами, и уснул.
Воспоминание четвертое: выпускной вечер в конце июня. Сын выходит за аттестатом одним из последних, в соответствии с алфавитным порядком. Чей-то отец снимает всё на видеокамеру, а Ткачук извлекает из чехла фотоаппарат, быстро наводит на сына, делает несколько кадров. После проявки пленки обнаруживается неудача: сын снят со спины, сын снят размазанно вполоборота, от сына только плечо пиджака.
В аттестате, оказавшемся в руках Ткачука, сплошь хорошие отметки. Только одна тройка, но необидная — по музыке. Это в жизни не пригодится. Сын в консерваторию не собирается.
Через мгновение строгая рассадка в зале нарушается: люди поднимаются с мест, идут к своим детям, их учителям. Трогательные разговоры, прощания; слышатся обещания не забывать про школу. Сын долго разговаривает с какой-то рыжеволосой девочкой, своей одноклассницей. Через плечо перекинута красная лента — «Выпускник». Ткачук отрывает сына от разговора, чтобы обнять и поздравить. Оказывается, что сын уже выше отца. Дома так не казалось. Теперь перед Ткачуком стоит красивый высокий парень. На подбородке недобритые волоски…
Звонок. Ткачук нащупал трубку.
— Да? Кто-кто? А, это вы… Приехать? Сейчас? Что случилось? Вы его нашли, да? Скажите, что нашли! Да, уже выхожу, я одет!
Ткачук разбудил жену:
— Едем! Кажется, они его нашли. Звонили из милиции. Голос у него добрый. Думаю, с нашим мальчиком все хорошо.
— Нет сил, — ответила она, опуская голову на подушку. — Давай сам. Я очень устала. Мне нужно хорошенько выспаться…
Автобус, как решил Ткачук, ехал слишком медленно. Он сошел на первой же остановке и побежал. Бежал и оглядывался на отстающий «Икарус», странно радовался тому, что бежит впереди. Потом машина и человек поравнялись. Ткачуку это не понравилось, и он замахал руками водителю, чтобы тот притормозил и впустил его обратно в салон. Но автобус не остановился и покатил вперед, и Ткачук увидел, как из-под колес вылетает и ложится на обочину кашеобразная грязь.
Он перешел на шаг и шел быстро, то и дело взглядывая на часы. Боялся, что опоздает, что опер куда-нибудь уедет.
Наконец отделение милиции. Портреты преступников на доске. Окошко дежурной части. Оперативник за стеклом. Махнул Ткачуку рукой — значит, скоро выйдет.
— Добрались? — опер протянул руку. — Сейчас поедем.
— Куда? — не понял Ткачук.
— На опознание, — ответил опер и посмотрел на Ткачука так, что тот чуть не рухнул. — Скажу прямо: едем в морг. Вчера в лесу найдены тела двух молодых людей. Один по описанию похож на вашего…
— На Диму? — спросил Ткачук, теряя равновесие.
— Подождите падать, — поддержал его опер, — это может оказаться не он. Нам нужно соблюсти формальность. У трупа на подбородке нет указанного вами шрама.
— Тогда я не поеду! — решительно запротестовал Ткачук. — Я не хочу смотреть! И вообще, почему вы называете людей «трупами»?
Ткачук обернулся на капитана в окошке дежурки. Тот смотрел на него с интересом.
— Надо, обязательно надо поехать, — сказал опер, сильно стиснув руку Ткачука.
Сели в холодную тарахтящую «буханку». Ехали недолго. Ткачук не запоминал дорогу: какой-то двор с черными голыми деревьями, длинный кафельный коридор, спуск в подвал, холодные стены, грязная побелка. Ткачука как будто препровождали на расстрел: все эти длинные коридоры с бесчисленными поворотами были испытанием мужества, финальным актом перед развязкой.
Он был готов. Был готов умереть, лишь бы там, куда его вели, оказался чужой человек — не сын. Ему было безразлично, что умер какой-то другой человек. Чужие жизни не волновали его, вызывали только раздражение.
Опер попросил подождать, потом провел в большое холодное помещение. Ткачук никогда не бывал в моргах, но представлял себе их именно так.
— Готовы?
Ткачук кивнул.
Под откинутой простыней обезображенное, словно бы последним больным криком, лицо юноши. Слипшиеся волосы, открытые настежь страшные мертвые глаза. Ткачук отступил на шаг, вновь приблизился. Вытянул дрожащий палец и указал:
— Вот он, шрамик. Маленький, почти неприметный. Надо знать, где он. Димин шрамик. Наш шрамик…
«Буханка» довезла Ткачука до дома, высадила у подъезда.
— Жду вас утром к десяти, — сказал опер.
— Зачем? — Ткачук присел на покрытую мокрым снегом скамейку.
— Формальности.
— Что с ним произошло?
— Завтра всё расскажу. А теперь идите домой. Выпейте водки. Выпейте триста грамм. Если хотите — больше.
— А что я скажу Кате? — Ткачук посмотрел на темные окна квартиры. — Хотя она все равно спит.
— Примите мои соболезнования, — попрощался следователь и забрался обратно в «буханку».
— К черту… — ответил вслед Ткачук.
Он проводил «буханку» злым взглядом, собрал со скамейки снег и слепил снежок. Мягкий податливый снег тут же принялся таять, протекая сквозь пальцы.
Дома Ткачук насилу растряс жену. Они долго сидели друг против друга в кухне. Она смотрела в мир пустыми глазами.
— Больше ты эти лекарства пить не будешь. Я не позволю. Нужно жить, а не спать.
Он не поверил самому себе. Это «жить» походило на бесформенный кусок пластилина, и придавать ему форму, лепить заново не было желания.
— Димы больше нет, — произнес Ткачук. Ему хотелось говорить подобно оперу — негромко, четко, бесчувственно. — Я видел его тело. Он мертв.
— Почему? — голова жены едва качнулась, как качается цветок на толстом упругом стебле. — Я не понимаю.
Даже хорошо, решил Ткачук, что она не соображает.
Утром он возьмет ее с собой. Пусть всё слышит. Он не хочет быть один.
Он собрал в пакет все лекарства, назначенные врачом от некоей тревожности, и забросил их на антресоль, туда, куда Катя ни за что не доберется. Пусть ее поломает, пусть ей будет физически плохо, но эти таблетки она больше не примет.
К двери двадцать пятого кабинета на втором этаже подошли в десять. Ткачук постучал и прошел вслед за Катей. Она опустилась на стул у стены, привалилась к ней, прикрыла глаза.
Ткачук сел рядом с опером, положил руки на колени, застыл в ожидании.
— Я не привык утаивать детали дел от потерпевших и их родственников, — сказал маленький человек с влажными глазами. — Скажу вам обо всем, что в настоящий момент нам известно. Тело вашего сына, Ткачука Дмитрия Романовича, было обнаружено в лесопарковой зоне, в стороне от дорожек. Рядом с ним было обнаружено тело Дольской Полины Витальевны. По данным, полученным от друзей Дмитрия и Полины, они давно встречались. Странно, что вы об этом не знали.
В голове Ткачука пронеслось: «Пап, я хочу поделиться с тобой важной новостью!..» Ткачук ответил тогда, что ему некогда, что нужно досмотреть матч, — все-таки финал чемпионата мира, и бразильцы проигрывают.
— Родителям Дольской об отношениях дочери с вашим сыном было хорошо известно.
— Они хотели пожениться? — послышался слабый голос Кати. — Это было бы здорово.
— Насчет их намерений мне ничего не известно. Однако, — продолжил опер,— нами установлено, что смерть обоих наступила вследствие нескольких ножевых ранений, нанесенных в область груди и живота. Также на телах обнаружены следы побоев, нанесенных уже после смерти. — Он сверился с бумагами на столе. — С девушкой неизвестные… Впрочем, не надо…
— Кто это сделал с нашими детьми? — жена Ткачука поднялась и начала падать. Ткачук подхватил ее, совсем невесомую, на руки и усадил обратно.
— Конкретных подозреваемых пока нет, но преступников мы обязательно найдем. По имеющимся данным, к убийству может быть причастна подростковая банда с Первомайки. Слышали про них?
Ткачук мотнул головой.
— Мне хотелось бы сдохнуть, — проговорил он, подходя к зарешеченному окну стусклым утром за ним.
На парковке на заднем дворе стояло несколько машин. Два сержанта о чем-то весело переговаривались, стоя у открытого капота одного из уазиков.
— Нет, умирать вам нельзя, — уверенно сказал опер,— вам нужно жить. Мы все заслуживаем жизни, что бы ни произошло.
— Так легко говорить, правда? — Ткачук посмотрел на опера с влажными и добрыми глазами. — Но так непросто жить. Жить по-настоящему, без дураков. Какой теперь смысл? Его же больше нет? — Ткачук хотел, чтобы опер непременно ответил, он глазами молил об ответе.
— Смысл есть. Его предстоит найти заново. Надо жить.
Ткачук кивнул. Сил спорить не было. Осталась только усталость.
Шли до автобусной остановки вечность: Катя держалась за него, то и дело теряя контроль над телом. Он поднимал ее с колен, отряхивал от грязного снега полы пуховика и вел дальше. «Если и есть у меня Голгофа, то она такая…» — неожиданно подумал он.
Вечером они сидели вдвоем в сумеречной кухне при свете четырех конфорок. У Ткачука на коленях покоился телефон. Он ждал половины восьмого, чтобы набрать номер опера, имени которого так и не узнал. Он знал, что тот обязательно с ним поговорит. Уделит несколько минут, выслушает.
Шел снег. Был вечер.