«Приближаясь и становясь все меньше и меньше» Сергея Коровина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2025
Об этой повести писать грустно. Потому что знаком с некоторыми из прототипов двух героев ее. С одним — из числа врачей, водивших знакомство с автором и даже лечивших его, — я прожил под одной крышей немало лет. Он и сейчас здравствует. Другой был автором и по совместительству одним из прообразов героя-воина-пациента. Знакомство было шапочным, теперь его нет. Мы так с ним и не поговорили и даже не выпили. Я поздно спохватился. «Лачужки этой нет уж там».
«…Давным-давно в далеком гарнизоне, которого уже не существует, — так начинается повесть, — там никто не живет, все уехали, — там, в брошенных казармах и складах, кишат ядовитые эфы и щитомордники, там под сенью тысячелетних грецких орехов роются, как тысячу лет назад, дикобразы, там снова бежит чистая река, в ней водится рыба».
Что ж. Традиция. Почти хрестоматия.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Сыграем это в миноре:
Разрушится сей дом, засохнет бор и сад,
Не воспомянется нигде и имя Званки;
Но сов, сычей из дупл огнезеленый взгляд
И разве дым сверкнет с землянки.
И это не только финал, но и зачин:
«Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет. <…>
Саженях в семидесяти от монастырской стены, подле березовой рощицы, среди зеленого луга, стоит пустая хижина, без дверей, без окончин, без полу; кровля давно сгнила и обвалилась. В этой хижине лет за тридцать перед сим жила прекрасная, любезная Лиза с старушкою, матерью своею».
Тут можно двигаться и дальше в сторону ядерной зимы, уже безо всяких рыб и дикобразов:
Мне парк знаком, нельзя с дороги сбиться,
А как он весь успел перемениться!
Бегу. Сугробы. Мертвый лес торчит
Недвижными ветвями в глубь эфира,
Но ни следов, ни звуков. Все молчит,
Как в царстве смерти сказочного мира.
(Фет. «Никогда»)
И мир был пуст;
Тот многолюдный мир, могучий мир
Был мертвой массой, без травы, деревьев,
Без жизни, времени, людей, движенья…
(Байрон. «Тьма». Пер. И. С. Тургенева)
Героиня «Забриски-Пойнт» в финальном кадре по-библейски оборачивается на родной город и взрывает его своим взглядом. Город полыхает под многозначительные аккорды «Пинк Флойд».
Но большей, кажется, пустоты не обнаружил никто, ни Пушкин, ни Шекспир в финале «Гамлета», ни такие радикалы, как Байрон, Тургенев с Фетом и даже Антониони:
«Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва. Все в один голос вскрикнули.
— Finita la comedia! — сказал я доктору».
Совсем без пафоса. Цель поражена. На ее месте — убедительнейшая пустота. Два профи, стрелок и врач, удаляются.
Разумеется, их бесстрастие — порождение страстей. Или даже одной. «Он осторожно покашливает в потолок и плюет в банку, он не может отказаться от мысли, что все началось именно там, где он сидел, утыканный булавками, — у Доктора на квартире, голый, окруженный диковинными предметами и страшными книгами, ведь именно там пришло к нему это странное желание, не дававшее ему потом ни минуты на размышление до самого конца, и если бы знал он тогда слово „жажда“, так бы и назвал его, потому что не было ему утоления ничем, кроме единственного. Какая разница, как это называется: <…> какая разница, настоящего имени он все равно не отважился бы произнести ни тогда, ни даже сейчас, когда остался последним из всех персонажей комедии, сыгранной давным-давно в далеком гарнизоне, которого уже не существует…»
Нет, не только Бунин с Фолкнером — любимые писатели Сергея Коровина, — а еще и романтизм накачал его прозу, и тут не один Лермонтов: «…у студента Ансельма было что-то неладно на душе, и он не мог смотреть в неподвижные серьезные глаза архивариуса Линдгорста, чтобы не почувствовать какого-то, для него самого непонятного, содрогания. Особенно в сухом, металлическом голосе архивариуса было для него что-то таинственное и пронизывающее до мозга костей, вызывающее трепет».
Страсть, содрогание, жажда у героя повести «Приближаясь и становясь все меньше и меньше» сержанта Метлы, артиллериста-снайпера, становятся жаждой выстрела, пожалуй, не убийства даже, а именно поражения движущейся мишени. Интересно вообще, что выстрел как единственное событие, единственная страсть является у нас только в одноименной повести Пушкина. Да и снайперы (не бретеры) вообще не в чести: вот разве что очерк Василия Гроссмана «Глазами Чехова». Снайпером герой Коровина, как и его автор, сделался на рубеже 1960—1970-х в СССР, стреляя по мишеням учебным. Но все солдаты и офицеры его десантной части жадно ждали войны. «И когда кончилась катавасия на восточной границе, многие поскучнели, потеряли блеск. В курилке только и слышалось: „Да, кина не будет»“.
— Чему ты, дурак, сокрушаешься? — спросил кого-то Доктор.
— А, бардак! Опять пол мыть, сортиры чистить… — ответил ему молодой солдат».
Катавасия на границе Коровиным выдумана, как и советско-китайский конфликт в «Путешествии в Кашгар» Беллы Улановской, но жажда битвы, подвига у автора, действительно служившего в десантных войсках и действительно добившегося невероятной меткости, беспокоила его и после дембеля, всю жизнь. Не отголоски, а мощный голос этого слышен во всей его прозе: рассказах, романах «Изобретение оружия», «Прощание с телом», «Гибель „Марата“».
Довоинское отрочество Метлы похоже на отрочество Коровина. Или это был миф о себе? «…У него-то вообще прежде не было никакого способа мышления, потому что он до своего совершеннолетия умудрился вообще ни о чем не думать, а довольствовался чувствами, от которых прямо переходил к действиям, как всякий молодой человек, который рос не под зеленым абажуром в сухой пыли отцовской библиотеки. Его мать, вернувшись с завода, часами бегала по дворам, пока не находила его с мячом в руках в самой грязи, в угле, в гари, в ногах у здоровенных верзил, и тащила за ухо домой». Но одного она не знала: «…у него блестящая реакция, великолепная прыгучесть и уникальное чувство ориентации». Говорят, все это было и у автора. По крайней мере, в молодости.
И счастье для такого раздолбая, если в жизни ему встретится «дядя», то есть не обязательно настоящий дядя, может быть, тот, кто выдает себя за него, «добренький дядя», тот самый, что в известном стишке «спичку поднес» к бочке бензина. Не отец. Как бы родич. Не свой и не чужой одновременно. Дядя, через которого, по Шкловскому, передается литературное наследование. Тот магрибинец, который разыскал непутевого Ал ад-Дина и, изображая дядю, нехотя наделил его великим артефактом, высвобождающим желания. Только колдун хотел его для себя, но все случилось по-другому.
Сержант Метла и безымянный Доктор, Ал ад-Дин и дядя-магрибинец, тоже безымянный, — герои повести Коровина. Как и в сказке, наставник сам находит ученика. Гарнизонный врач лечит сержанта Метлу от бронхита иглоукалыванием. Через иглы в спине (вот где он, грядущий дикобраз) и разговоры Доктор постепенно делает пациента своей игрушкой и пробуждает в нем жажду выстрела. Или нет? Или он, выросший как раз под зеленым абажуром и среди книжной пыли, пытается получить от Метлы хоть каплю его страсти?
И Доктор и Метла действуют и думают не только по стопам «Тысячи и одной ночи», но и на фоне лермонтовского горного пейзажа. За Метлой угадывается Печорин, только абсолютно лишенный рефлексии. «Метла переходил от чувств к действиям, однако не ведая злобы». Ср.: «Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления…»
Метла вместо раскольниковского топора и печоринского дуэльного пистолета располагает почти что светильником Ал ад-Дина (перевод точнее, чем «лампа»: речь идет о миске с фитилем) или волшебными линзами Джузеппе Копполы: «На исходной он сел на прицел. Подключился к связи, заткнул ларинги, подогнал сиденье, налобник, включил прицел, посмотрел подсветку шкалы, прибавил-убавил, покрутил маховики, проверил электроспуски, пощелкал — остался доволен. <…>
— Практическим, — приказал он по внутренней связи. Почувствовал, как въехал в казенник полуторапудовый снаряд, услышал, как щелкнул клин. — Волна, по танкам, с короткой, прицел четырнадцать.
Тогда Метла еще ничего не понимал. А теперь-то знает. На него обижаются, но что он может поделать, если все эти бабские штучки, которые они называют „любовь“ или как еще, — г…., просто г…. по сравнению с той минутой, когда он почувствовал в казеннике снаряд».
Еще вопрос, что бы почувствовали все эти Онегины, Печорины и даже Раскольниковы, очутись они, как Метла в «саушке» — самоходной артиллерийской установке.
Впрочем, «снаряд в казеннике» невоевавший Пушкин почувствовать умел:
Не страх (о нет! кого бояться мне?
При мне мой меч: за злато отвечает
Честной булат), но сердце мне теснит
Какое-то неведомое чувство…
Нас уверяют медики: есть люди,
В убийстве находящие приятность.
Когда я ключ в замок влагаю, то же
Я чувствую, что чувствовать должны
Они, вонзая в жертву нож: приятно
И страшно вместе.
А за Доктором кроме дяди-магрибинца маячит лермонтовский доктор Вернер: «Доктор был темной фигурой в дивизионе, его мало кто понимал, никто про него ничего не знал, а сам он не рассказывал, разве что развлекал после офицерского собрания командиров разными историями из своей гражданской практики. <…> …сам Доктор всегда в позиции стороннего наблюдателя, будто с ним самим ничего никогда не происходило. <…>
— И чего вы не остались на гражданке? — завистливо говорили они.
Но Доктор только пожимал плечами. И отвечал крайне невразумительно:
— Пустое…»
Ср.: «Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и материалист, как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку, — поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием; так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки!»
Колдун, мудрец, циник — коровинский Доктор меж тем успешно пользует своими иглами офицеров, солдат и сержантов вверенной ему части. Но не это его цель. Он то ли провоцирует Метлу на признание, то ли заботится, как Вернер о Печорине, чтобы сержанта не обвинили в убийстве, то ли решил тайными путями оказать влияние на ход событий, манипулируя пациентами.
Пропавшего особиста Чернова, как и Грушницкого, было за что не любить. Его презирали все, от солдат до начальника гарнизона, всем успел он напакостить. И вот исчез. Перевернули все ближайшие женские общежития — без результата. Полигон, учебные стрельбы, и не винтовки тут, а «саушки», в одной из которых Метла — стрелком. Многие — да что многие, — все были в той или иной степени заинтересованы в смерти Чернова. А вот реально и безнаказанно осуществить замысел мог только снайпер во время учебных стрельб. Поэтому только и разговоров, что о Метле. Но тела-то нет!
Доктор: «— Ладно, ты лучше скажи: правду ли говорят, что ты пообещал Чернову дырку в голове или что-то в этом роде?
— Да ну… — рассмеялся Метла, — ничего я ему не обещал, я только намекнул, мол, не дай бог нам с вами встретиться, товарищ капитан, на узенькой дорожке мировой войны, которую не сегодня завтра наконец развяжут силы реакции капиталистических стран, — получите уж, как пить дать, между глаз под грохот канонады». Ну не Печорин ли о Грушницком? «Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать».
Слова Доктора о дырке в голове Чернова имеют второе дно. «В дивизионе многие видели, как Чернов льет себе на голову воду, прикладывает горячий песок, а однажды даже стрелял над ухом из пистолета — никто не обращал внимания: у какого, как говорится, капитана голова не болит, и Доктор тоже пожимал плечами мол, мало ли — всяк сходит с ума по-своему <…>. <…> Но однажды Чернов поймал его на мосту и задал один „медицинский“ вопрос: „Бывает у кого-нибудь мышь в голове?“ Доктор посмотрел, как капитан облизывает губы, и ответил: „Бывает“. — „Понимаешь, — зашептал Чернов, оглядываясь, — мне нельзя в госпиталь, я же особист, понимаешь ты это или нет?“ — „Колоссально!“ — подумал Доктор и сказал: „Хорошо“. Наутро он выписал у Курбанова мышеловку. А когда пришел Чернов, они заперлись в санчасти, где Доктор положил на видное место коловорот — „обставил операционную“, уложил больного на стол, дал ему стакан спирта, разрезал кожу на макушке, поковырял десять минут для виду, потом достал из банки мышку и сунул Чернову под нос на длинном пинцете: вот оно! Тот услышал писк, увидел перемазанную в крови мордочку и потерял сознание».
А что? Неплохая психотерапия: вместо того чтобы разубеждать больного в его фантазиях, взять да и согласиться с ними. Только психоз так все равно не вылечить: в скором времени у Чернова в голове появилась вторая мышь. И подсказал эту мысль ему вроде бы лишенный рефлексии, но не чувства юмора сержант Метла. А потом — так все считают — убил его пушечным выстрелом, так что и следов — буквально — не осталось. Идеальное убийство.
Метла животным чутьем, а Доктор мыслью и страстью разделяют мечту Сергея Коровина о подвиге. Они, собственно, — два лика Коровина.
Но пока в центре внимания паранойя особиста. И тут по Блоку: «Там — вместо храбрости — нахальство, / А вместо подвигов — „психоз“».
Почему Блок поставил психоз в кавычки? Было ли это еще пока новым словом (Пушкин воспользовался курсивом: «Подобный английскому сплину…»)? Или это как бы из чужой речи, отличающейся от речи повествователя?
Поэма «Возмездие» начата в 1910-м. Впервые слово «психоз» появляется в русском языке в конце 1870-х. Всеволод Гаршин тоже пишет его в кавычках: «Думаю, вопреки всем психиатрам, что умственный труд — правильный, конечно, —не способствует, а предотвращает развитие „психоза“ — есть же на свете такие скверные слова…» (из письма В. А. Фаусеку; 1881).
Военная психиатрия (это как раз про капитана Чернова) зарождается в России удивительно поздно, на глазах у Блока, в Русско-японскую войну. Только тогда на театр военных действий стали посылать психиатров, обустроили первый военный госпиталь для душевнобольных в Харбине.
И подвиг и психоз именно в Русско-японскую войну выходят на первый план в общественном, медицинском и литературном сознании: возросшая популярность идей Ломброзо, многочисленные сообщения военных врачей в журналах и отдельных брошюрах, «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…», «Плещут холодные волны…», памятники «Стерегущему» и адмиралу Макарову, «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии», «Девушка пела в церковном хоре…», «Штабс-капитан Рыбников», «Красный смех»…
Собственно, главное открытие Леонида Андреева заключалось не в описании посттравматического стрессового расстройства (ПТСР) и связанных с ним психозов, а в мысли о том, что психозы эти заразительны и ими могут заболеть люди, лишь имевшие контакт с вернувшимися с фронта, а то и просто читающие газеты. Именно это, похоже, и напугало Блока: «Читая „Красный смех“ Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда всех нас перережут. Близился к сумасшествию…» (из письма С. М. Соловьеву; 1905).
Критики Леонида Андреева ставили ему в пример «Четыре дня» Гаршина. У Гаршина-де все трезвее, документальнее и гораздо страшнее. Гаршинский герой, в отличие от героев «Красного смеха», не нажил себе психоза, но, без сомнения, стал жертвой ПТСР. Как, возможно, и сам Гаршин.
Да капитан Чернов и в бою-то ни разу не бывал, а все же его психоз армейского происхождения: «Превалирующим психозом военного времени являлся алкоголизм, он только отчасти зависел от условий военного времени. В большинстве случаев этот психоз был связан с призывом на службу запасных и отставных офицеров или страдающих алкоголизмом представителей действующей армии».[1] Чернова, ко всеобщему удовольствию, не находят. Но странным образом по его стопам отправляется еще один малоприятный офицер — доносчик и подхалим майор Курбанов.
Тут объявляется и пропавший Чернов. «В санчасти Доктор приложил палец к губам и осторожно отодвинул на двери занавеску. Метла увидел в солнечном квадрате на полу страшно грязные сапоги, кого-то спящего на койке и на стуле шинель. Метла вздрогнул. Он сразу узнал спящего, не надо было видеть лица, но не это — потрясла шинель: к ней на место погон были приделаны мышеловки.
Доктор ждал, что Метла скажет: „Ох, ни … себе!“ — или что-то в этом роде, но тот спокойно глядел на грязные сапоги и колупал ногтем краску на двери. Доктор не выдержал и задернул занавеску: „Ну?“
— Значит, там был не он, — сказал Метла и сощурился поверх его головы. — Значит, там был кто-то другой.
Теперь уже настал черед Доктора, и он подумал: „Ох, ни … себе!“ — он понял, что этому парню попросту на…ть, кто там был: капитан или майор. Это не имеет для него никакого значения, потому что твердо знает он только одно: он не может промахнуться, а больше ничего уже не имеет значения».
Почему ж на…ть? Тут уж важен не только магрибинец, но и сам светильник. Есть светильник — как не потереть его? Если явится джинн, нельзя не озаботить его просьбой. Если ты «подключился к связи, заткнул ларинги, подогнал сиденье, налобник, включил прицел, посмотрел подсветку шкалы», нельзя не выстрелить или промахнуться. Техника на этих пустынных полигонах становится победителем и провокатором — в один ряд с чернокнижником, пробудившим в стрелкé жажду выстрела. А стреляешь-то не иначе как по цели, без нее как футболисту без ворот — неважно, из чего они сделаны и кто там вратарь. Можешь и не видеть его. Как там у Блока? «…Там — пушки новые мешают / Сойтись лицом к лицу с врагом…» Расследование показало, что речь идет о «прицеле дугового типа с угломером и боковым уровнем, который позволял вести стрельбу не только прямой наводкой по видимым целям, но и с закрытых огневых позиций по целям невидимым». И пушки с таким прицелом впервые были применены в Русско-японской войне, то есть впервые это случилось буквально «на глазах» у Блока и прочей публики: стреляешь и не видишь в кого. Не про Метлу ли сказано:
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Их винтовочки стальные
На незримого врага…
А значит, прав был скучный Леонид Андреев, рассказавший впервые, как «артиллерия бьет по своим». Цель теперь — не победа, а попадание. Чей магический светильник мощнее, у кого «блестящая реакция, великолепная прыгучесть и уникальное чувство ориентации» — тот и победитель. А победителей не судят. Потому что некому. И не софисты с вульгарными дарвинистами выдумали право сильнейшего, а Тот колесничий, Кто приказал: «Сражайся, Арджуна!»… Коровин любил и отлично знал «Махабхарату». В отличие от экспертов в его повести, «Специалисты-баллистики определили, что из артиллерийских систем, стоящих на вооружении в настоящий период, в том числе и зарубежных, по движущейся цели размером 170 × 50 с расстояния 2,5 тысячи метров, да еще с этим негодным ночным прицелом, да еще с короткой остановкой на третьей секунде, успешно выполнить одиночный прицельный выстрел можно только теоретически». И чем хуже или лучше эта артиллерийская теория, чем топорная — Раскольникова?
Доктор ли спрятал Чернова, или он как-то сам появился, кто присобачил ему на плечи мышеловки, это для мира не так важно, автор не удостаивает читателя объяснением. В радужных разводах сансары, как и в окуляре самоходки, контуры размыты. Сколько маховик ни крути — все будет приближаться и тут же становиться все меньше и меньше. Момент высшего проявления воли — выстрел — подвиг — оборачивается и высшим проявлением несвободы, охотник и жертва неразличимы, ведь, как верно заметил Виктор Кривулин[2], нет в нашем языке более несвободной, межеумочной формы, чем деепричастия, избранные Коровиным для названия повести.
Название это, впрочем, укладывается в почетную обойму: от «Мертвых душ» до «Оптимистической трагедии» и «Обыкновенного чуда». Но ближе всего, пожалуй, «В прекрасном и яростном мире», где оксюморон не на поверхности. И у Платонова и у Коровина герои — старший, таинственный мастер, и младший, ученик его, который должен пройти испытание. И здесь и там жертвой оказывается мастер, а за мастерством кроется опасное орудие, пронзающее пространство и человеческую душу.
И вот вам смысл жизни. В одном выстреле, как в пушкинской повести. Что дальше — не так важно. Но как добросовестный романист Коровин не ограничивается «убит в сражении под Скулянами». Оказывается, отставной сержант Метла занял неплохую боевую позицию у женщины, которая в пятилетнем возрасте играла с будущим Доктором «в доктора», и ей тогда же Доктор решил посвятить подвиг своей жизни и мысли.
«Кто-то говорил, что он все чаще и чаще бывает в просторной пятиугольной комнате, в башне на последнем этаже у Нарвских ворот, где по стенам китайские гравюры, пыльные книги, сухие растения, валяются милые безделушки, ветхие тусклые ткани, где на свист выходят мыши и едят старые корочки и уходят обратно. Там удивительно пахнет». Похоже, автор бывал у Кривулина на Пионерской, описанной самим поэтом: «…реальность, кроме книжной, представлялась сомнительной и недостоверной. Так, сидя в своей угловой комнате с эркером, нависшим, как благоустроенное пулеметное гнездо, над перекрестком Большого проспекта и Пионерской (б. Гребецкой) улицы, я впервые оказался в моем Гамбурге. <…> На стенах этой комнаты висели оранжево-золотистые, нежные китайские фарфоровые тарелки, изображавшие, как я потом, уже в зрелом возрасте, понял, сцены из средневекового романа „Сон в красном тереме“ — о дворцовых интригах династии Цин».[3]
Метла оказался идеальным любовником, а детей у них не было, чем и пугала бабушка, застукавшая за игрой «в доктора». Но не в этом дело. А в том, что «он сразу оценил, еще когда в первый раз отодвинул шелковые занавеси под цвет старого дерева и отметил про себя, что слева перекрывает Шкапина, справа — Промышленную: получается — замыкает на себе весь участок от Ворот до райсовета, и райсовет, и два перекрестка перед ним! А если посадить толковых ребят на Бумажный канал, то будет вообще не взять, даже с воздуха: придется заходить в лоб, а таких дураков нет, не изобрели еще таких дураков, чтобы его атаковали с фронта».
А жажда, испытанная Метлой под иголками и в момент выстрела, возвращается к Доктору. Он постигает смысл — нет, не жизни, а подвига. За ним будто бы (рассказчик не договаривает) он отправился в горы или, может быть, чтобы разобраться в инциденте с капитаном-особистом и вредным майором.
И вот, с оторванными ногами (кто стрелял, не знаем и неважно) Доктор лежит в полдневный жар в долине Туркестана, его замечают проходящие мимо местные жители, но решают не связываться. «Всякий раз, когда он приходил в себя, солнце стояло прямо над головой, как приклеенное, и он уже не соображал, где находится, но был уверен, что ползет правильно, он знал, что там, за этим камнем, за этими колючими пучками, за этим мусором, который набивается в рот, — Гималаи. Ему было все равно, пот или мозг стекает ему на глаза, он только удивлялся, неужели в нем осталась какая-то влага? <…>
И тут он понял, что это не мушки в глазах и не мошки, а горные орлы, которые летят к нему со всех сторон. Одни еще далеко — еле видны, но другие уже кружились над ним, и он видел в ослепительном небе их железные перья, отливающие изумрудным блеском тысячелетних кедров; их глаза, сияющие голубым льдом вершин; он заметил их громадные когти, еще хранящие холод вечных снегов, которые они оставили, — тех снегов, пред которыми бессильно солнце, хотя в своей высоте они к нему ближе всего на свете, — кристальных ледников, низвергающих водопады чистой влаги, откуда берут начало священные воды, которые поят мир и спасают его.
Он хотел закричать: „Сюда. Я — здесь. Я жду“, — но не мог, потому что его душил хохот».
В этой точке повествования не могу не привести мнение одного из читателей о том, что тут написано: «Ничего не понятно. Доктор показывает Метле спящего в грязных сапогах, но потом узнаем, что это труп Чернова; Доктор в детстве играл с любовницей Метлы „в доктора“, но детей не было у Метлы; Доктор испытал жажду, как Метла под иголками и перед выстрелом, но, судя по дальнейшей цитате, он вообще лишился ног и свихнулся. В общем, бред». Да! — отвечаю я, бред. Но не только в моих оценках, но и у Коровина. А «Песочный человек» — не бред? А «Шум и ярость» — не бред? Действительно, чтобы понять, что Чернов не убит, а просто спит, нужно несколько раз перечитать повесть. Далее следует уяснить себе, что убит вместо него Курбанов, а видеть свою мишень Метла не мог. И ему все равно, кого убивать: главное — поразить цель. Детей у детской Прекрасной Дамы Доктора, странным образом сведенной автором с Метлой, не было вообще ни от кого: ни от Доктора, ни от Метлы, ни от иных мужчин. Не мужское это дело — любовь и семья. И в итоге читатель понял все верно, Доктор мечтает разгадать ту жажду, что он пробудил в Метле, разгадывает, но сходит с ума. Вот такая фабула.
В итоге что? Вид на Шкапина и Бумажный канал? Приступы бронхита и гибель в горах? Война, на пепле которой выросли автор, рассказчик, его герои — рыцарственный чернокнижник Доктор и недумающий победитель Метла? Война, которой все обречены?
1. Озерецковский А. И. О душевных заболеваниях в связи с Русско-японской войной за второй год ее // Военно-медицинский журнал. 1906. № 10. С. 262—227.
2. Кривулин В. Двое на полигоне // Звезда. 1994. № 4.
3. Кривулин В. Гамбург в лучах петербургского мифа // Петрополь. № 7. СПб., 1997. С. 234—235.