Рага реки
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2025
Часть 1
РЕКА В РЕКЕ
Еще подтаявший, в жирных пятнах снег разлетается из-под колес на тесной, узкой улице, пар валит с разогретого капота, в темноте позднего зимнего утра машины двигаются впритирку, медленно и тяжело, плотным храпящим стадом, пышущей бензиновым, масляным перегаром нетрезвой толпой; еще знакомые перекрестки вяжут снасти твоих дней; еще неживой, нежилой, не земной и не небесный, залитый космическим холодным огнем прожекторов, косо уносящийся ввысь астероид Казанского собора атакует сердце желанной нездешностью, стоит только бездумно повторить мягкий поворот потертого розоватого гранита вдоль чугунной решетки над рекой; еще глаза и руки касаются влажных, видавших виды стен; еще ноги и колеса несут тебя маршрутами, отредактировавшими анатомическую стилистику твоего тела — а город уже живет без тебя.
Ты еще даже не знаешь, еще не представляешь, как долго тебя будут мучить эти перекрестки, проходы, проезды, повороты. Они еще твои, еще командуют тобой, еще ведут тебя, хотя ты все меньше понимаешь, ведут к себе или от себя, ты еще добавляешь метры и километры своей близости с городом… Ты еще не догадываешься, с какой навязчивостью год за годом будут они тебя преследовать в снах — эти проезды, обернувшиеся страшно растянувшимися выездами.
Ты еще в городе, а город уже живет без тебя.
Гальваническое сияние астероида Казанского собора отворачивается от тебя, не смотрит, уже не ждет твоей любви. Но кто же ждет ее, где же тот, кто ее хочет? Где тот, чей свет не убегает, а зовет, чей луч зажигается для тебя, чей фонарь тебя ищет? Случайно ли грезится тебе отблеск другого, неведомого прожектора? Это маяк на камне посреди воды вспыхивает вопрошающим пунктиром с далекой западной точки, далекой и чужой, не касавшейся твоей жизни, не знавшей о ней. Маяк подает сигналы твоим дремучим инстинктам, сводит спазмами волны океанского тумана, заползающего в бреши солнечного сплетения. Маяк, не знающий твоей жизни, зовет тебя в жизнь, не знающую тебя. А что знаешь ты о своей жизни, что вообще называешь своим? А если среди всего, что ты знаешь, твоим еще ничего и не было? Если твое — это то, что не маячит еще даже в перспективе?
Куда зовет идиллия маяка?
Я пускаюсь в одинокое плаванье.
Если город уже может жить без меня, значит — ему меня достаточно, значит — меня в нем уже так много, что я сама ему больше не нужна, так много, что нашей любовной идиллии недалеко до кошмара. Пусть место, ставшее святым, святым и остается. Нельзя его больше трогать. Больше ему не выдержать. Значит, и мне город больше не нужен, раз он уже не в силах меня принимать, раз у него уже не хватает рук, чтобы меня обнимать: ведь даже целый город — это еще не вся я, пусть это и самый бездонный город из всех городов, самый ревнивый, самый властный и самый страстный. Я ему не изменю, нет города, с которым можно ему изменить. Я оставляю ему свою любовь и ухожу от него туда, где нет городов. Отправляюсь к не городским огням, к тем огням, которые не успели меня узнать и мной насытиться, к тем водам, которые не устали меня отражать и отравлять.
Здесь меня уже ничего не ждет. И я здесь уже ничего не жду. Ничто здесь меня не держит, ни одной лишней секунды. Мне даже не хочется успеть выкурить прощальную сигарету на берегу. Что может прибавить этот дым?
Я ставлю ногу на трап.
Я ПУСКАЮСЬ В ОДИНОКОЕ ПЛАВАНИЕ
Грязная портовая вода тиха, как будто не произошла от океана.
Мой пароход не пришел. А уж как я мечтала о нем! Пароход спасовал: что у него за душой, кроме двух недель в открытом море! Всего каких-то две недели!
Я предвкушала две недели, две крохотные недели — совсем мои. Ни там, ни здесь. Две недели нигде — до чего же они мне нужны! Я уже все продумала, ко всему подготовилась: выпасть из жизни, почувствовать себя ничьей. Две недели быть одной посреди океана, где некого назвать близким, куда никто не дотянется.
Быть одной посреди океана.
Косые взгляды матросов, холодный резкий ветер до слез в глазах, до потери чувствительности телесной, до потери телесности.
На палубе всегда найдется, где присесть, какая-нибудь щель между бухтами свернутых тросов. Сесть, вжаться. Вот теперь можно и закурить, отвернувшись от ветра, придерживая рукой волосы, чтобы они не попали в огонь, прищуриться, спасаясь от искр, летящих в лицо. Вдохнуть дым, выдохнуть дым. Дым — это то, что не принадлежит ничему — ни земному, ни морскому. Уставиться в небо, в море — в мутную темную волнующуюся воду, которая ничего не выражает, которую ничто не держит, которой ничто не мешает, которая беспрерывно шевелится и движется… но куда? Я принимаю безбрежность воды, безграничность неба. Ничего, кроме неба и моря, и матросов моей судьбы: безмолвных, неприветливых, хмурых, не одобряющих меня.
Берегов не видно, мы выходим в открытое море. Корабль трясется, напрягается, надрывно гудит, пробираясь через льды к океану. Под пинками волн твердь корабельная начинает валиться с боку на бок, ходит ходуном под ногами. Палуба замерзла, меня тошнит, в каюте нет туалета… Я считаю часы, считаю минуты: скоро моя галера полетит ласточкой по океану; путь ведет в сторону тепла, в сторону жизни: из жизни — в жизнь. Я поклялась капитану, что со мной у него не будет неприятностей. Я не больна, не истеричка, у меня нет с собой контрабанды, почти нет багажа. Самые громоздкие предметы осели в трюме моего сердца, на самом дне… У меня, в конце концов, все документы в полном порядке!.. Что? Какие подозрения? Что за вздор о женщине на борту? Как же, женщина! Да я с ходу назову десяток мужчин, не согласных считать меня женщиной. А здесь — вы можете вообще забыть обо мне, можете представить, что меня вообще нет, я даже сама не уверена, что это мое тело, там, в самой дальней от кубрика каюте, сжавшееся на узкой койке. Его мотает качкой, и я уже не помню, когда и как успела совершенно забыть, кем была в прошлой жизни.
Между тем погода заметно проясняется, хотя ветер не стихает. Тяжелый туман расползается, раздвигается, взвивается вверх, как пыльный оперный занавес, тянется, свернувшись, к бледному зимнему небу, и вот уже красивой цепью выстраивается монашеская облачная процессия, идет факельным шествием вдогонку солнцу, туда же, куда повернут нос корабля.
Путешествие ко всему заставляет приспосабливаться быстро. Жизнь снова приобретает потерянную размеренность, другую, особую дорожную размеренность неприсутствия. Душа дрейфует где-то между бывшим и будущим, между внешним и внутренним, которые сосуществуют как две независимые величины. Каждая движется самостоятельным курсом. Новые впечатления перестают захватывать внимание, перестают внушать суеверную робость. Этого я и хотела.
В один из дней я замечаю сосредоточенно сопровождающих корабль чаек и неожиданно понимаю, что раньше их не видела. Если над водой появились птицы, то рано или поздно найдется среди них и та, которую я жду, та, у которой в клюве зажат благоухающий оливковый листок. Воздух теплеет, оживает. Горы волн, округлые, крутые, гладкие, теснятся, заслоняя горизонт. Корабль падает в темноту, взлетает к свету. Похоже, что это уже совсем другое море. Нет, не море, о чем это я, ведь это уже настоящий океан! Океан узнается с одного взгляда, по одной волне, как кисть мастера.
Владыка! Голос океана ни с каким другим не спутаешь.
Дни в море намного длинней: солнцу некуда скрыться, не за что спрятаться, от первого своего восточного шага до последнего западного. Дни вдвое длинней, а занятий, у меня во всяком случае, наоборот, почти никаких не осталось. Только смотреть и думать, только что-то записывать… Зато штормовая погода любой день превращает в бесконечную ночь чистилища, не оставляя ни минуты даже на мысли, истребляя мысли, подчиняя и поглощая собой все целиком.
Солнце, розовея, быстро сползает к горизонту, образуя светящийся нимб над затененным треугольником корабельного носа. Соленая свежесть воздуха перестала быть в диковинку и кажется совсем родной. Я стояла бы тут бесконечно, ощущая движение, ощущая упругую плотность ветра и вод, толщу вод, изучая проникающие в глубину отсветы, коварно затягивающие взгляд в пучину: что там, еще глубже, там, куда не дотянется самый яркий луч?
А ведь я и не заметила, когда вода из привычно бурой успела превратиться в сапфирово-синюю и прозрачную!
Океан стремительно темнеет, чернеет, и вот уже не различить границы между низом и верхом, все черно, как одна чернильная капля, как мир до его сотворения. Если бы не звезды, набежавшие с востока и разместившиеся по насиженным ячейкам, ничто не мешало бы верить, что единственная тварь в пустой Вселенной — это я сама. Палуба низко кланяется в черноту, я кланяюсь вместе с ней. От земного притяжения даже в океане никуда не денешься. Я неохотно покидаю палубу, спускаюсь по рифленым металлическим ступенькам в узкий коридор, тускло освещенный, пахнущий поездом. Что еще может так пахнуть, откуда берется этот запах, как образуется? От чего он исходит? Металл, разогретое машинное масло? Что еще? Так пахнет движущаяся территория жизни. Это не транспорт и не дом. Это земля, для которой нет земли. Войдя на нее с одной земли, выходишь уже на другой. До чего знаком откуда-то этот запах, этот окрашенный металл, этот никель и коричневый пластик, и ковровая дорожка на полу… Скругленные углы люков… Рука, опережая взгляд, нажимает на ручку. Рука уже сама все знает — моя дверь уже стала для нее родной! И это маленькое открытие заставляет меня признать: я — дома. Вот оно что! Это теперь мой дом. Мой дом посреди океана. А ведь иначе и быть не могло, если подумать. Где же еще быть сейчас моему дому! Мой дом — океан. Океан, научи меня простому искусству быть! Быть — и не становиться меньше или слабее, не тащить на себе то, что любит лежать на дне, научи подниматься тучами и возвращаться дождями. Промой меня своей соленой водой, выдуй запахи прошлого! Я, как свежесколоченный фанерный ящик, сияющий нетронутой новизной, пахну готовностью, пахну честностью!
Я обещала капитану быть смирной, поэтому не решаюсь достать пишущую машинку. Машинка мне нравится. Конечно, ей далеко до табличек и стила Августина, а все-таки это серьезный писательский инструмент, культовая вещь, ничуть не хуже тяжелого этюдника художника — не всегда удобно, но что такое удобство в сравнении с почетом! Она никогда не предложит мне ни чужого вкуса, ни чужих настроений и мыслей. Она не спешит угодить и подсказать. Не чета нынешним. Из нее появляюсь и смотрю на себя только я сама. Ничего, машинка подождет. Машинка — тяжелая артиллерия. Не только в символическом смысле. А в мои планы не входит гневить капитана, поэтому я пишу в тетради ручкой, и мне все равно, если кто-то считает это анахронизмом. В конце концов все материальное, включая материальность слова, когда-то становится анахронизмом и архаизмом. Без которых соль земли теряет силу. Что ж, ручкой так ручкой. Мелкие жертвы тоже порой приносят большую пользу — кто посмеет не уважать мое предназначение! Я пишу о том, что мне дорого, что всегда со мной и чего не выдуть из меня никакими океанскими ветрами, и я пишу о том, что было дорогим однажды и что теперь оставлено за кормой. Я пишу о той жизни, которую по привычке все еще называю своей, хотя теперь мне было бы уже трудно сказать, моя ли это жизнь и была ли она моей. Я только помню, что нынешняя бесконечность между континентами, между жизнями, нынешняя отделенность меня от меня, вдали от любых берегов, дарована мне для того, чтобы отдать должное голосам, ни на шаг не отходившим от меня, не покидавшим меня, теребившим и жаловавшимся и произносившим драматические монологи ночами с моста над Фонтанкой.
Все равно: это морское странствие — мое. Я не согласна уступить его, отдать в пользу ветрености чиновников, назначающих и отменяющих рейсы и маршруты. Мой нелюбезный капитан в неопрятном мешковатом черном кителе уже устал сопротивляться и угрюмо буркнул: «Надеюсь, мне не придется жалеть…»
Пусть мне отказали в корабле, в капитане, в матросах (а матросы-то чем провинились? не прошли по конкурсу?), в жалкой, тряской, гудящей каюте. Подумаешь! Я сама себе корабль, сама себе капитан — и я выхожу в открытое море, я выхожу в океан одна.
Священные дни в океане все равно должны стать моими. Я поднимаюсь по трапу, я вхожу под своды перевернутой галеры церкви. Гребцы застыли на скамьях. Их весла подняты.
Я пускаюсь в одинокое плавание.
ИДИЛЛИЯ МАЯКА
А между прочим, ее отец был морским капитаном. Настоящим. И по праздникам красовался в белых перчатках на параде. Бог не дал ему сына, которого он увлек бы любовью к морскому делу, зато ей в теперешнем плавании отцовский авторитет существенно добавляет уверенности.
На ум приходит, что если бы ей случилось жить на маяке, как она временами мечтала, то и не понадобилось бы, верно, выходить в море специально. Что за странная причуда — маяк? Почему маяк? Но нет, не причуда. Маяк был однажды конкретной вакансией, не менее реальной, чем широко известная квартира с крокодилом. Последняя вызвала долгий ажиотаж в среде безденежных романтиков. Сюжет, лестный для эстрадного сатирика и больше похожий на безвкусную репризу, чем на достоверный факт. Тем не менее факт. Действительность, такая же, как открывшееся место служителя на маяке. И маяк, и крокодил мало что значили сами по себе, просто нагрузка к желанному жилью. Всякого приходилось наслушаться от бездомных друзей, вечно занятых его поисками. Даже теоретическое знание набора возможностей, пусть гипотетических, облечь образ своей судьбы в оригинально скроенный наряд, как в необычный театральный костюм, дает представление о чрезвычайном богатстве выбора по части самоопределения. Действительность далеко превосходит вымысел, даже самый жадный, в этом не так сложно убедиться.
Перспектива делить домашний кров с крокодилом — находка тем не менее редкая, хотя и не единственная. Замечательно странные декорации создает жизнь для наших любительских спектаклей. Сторожки, яхты, машины, оранжереи, подвалы и крыши, церкви, обсерватории, мастерские с бильярдными столами, на которых можно так славно отсыпаться с утра под свертками заготовленного для лозунгов кумача… Всего не упомнишь!
Однако идея поселиться на маяке казалась намного ближе.
Маяк моей мечты! Сколько раз его спасительный образ давал прибежище растерявшимся чувствам! Стоило услышать о нем впервые, и будоражащая яркость окружающей жизни поблекла, притихла. Маяк — это не место, это религиозная доктрина. Персональный монастырь. Маленький каменистый остров, скала, дальний уголок пустынного мыса. Ничего постороннего. Никаких чужих крокодилов, чужих капризов, чужих добродетелей.
Маяк должен зажигаться, просит этого кто-то или нет. Даже если никто не просит. Если он нужен, его всегда можно найти в положенном месте. Пусть не найти правды, не найти Бога, не найти чести или искусства — маяк должен быть всегда. Пусть видят маяк, зачем помнить о слуге маяка?
Свет загорается там, где опасней всего, на краю, на лезвии, там, где кончается земля, где больше некуда идти. Дальше идти может только свет. Свет доходит туда, куда сам человек уже идти не может.
Тебя никто не видит и о тебе никто не думает, но, любя маяк, каждый признается в любви и тебе. Иногда для любви нужнее всего бывает отсутствие. А ты живешь в той точке, где никто не может жить, в той точке, которой достигает свет.
Еще не сойдя с земли, ты уже принадлежишь морю. Не покидая земли, ты растворяешься в волне, ты растворяешься в свете. Ты стоишь на земле, но, стоя на земле, ты поступаешь на службу бесконечности.
Великая пустота моря!
Великая свобода быть там, где тебя нет!
Великое право стать светом!
Вот где источник вдохновения.
СВОБОДА РУКИ
Расставание с землей всегда рождает щемящее чувство. Оторвалась плоть от плоти, от той плоти, что всех соединяет. Не только к земле и друг к другу мы привязаны плотью. Плоть связывает нас с жизнью. Наши корни уходят в одну и ту же землю. Оторвавшись от нее, каждый остается совсем один. Наверное, челнок, выдолбленный из ствола, чувствует себя в море таким же одиноким. Как душа без тела. Плоть чувствует себя живой, прикасаясь к другой плоти. Душа отрывается от земли, как от собственного тела. Растерянная, неприкаянная, никчемная. Ничья. Я — ничья. Все, что оставлено за кормой, ушло из моей жизни, теперь это все существует само по себе. А я? Мне странным кажется сейчас даже то, что мое имя осталось при мне. Имя — тоже вещь. Вещь, сопровождавшая меня на земле. Здесь, в море, и она кажется лишней. Определяет ли материя сознание? Или наоборот? Сейчас я не уверена ни в чем. Мне трудно отказаться от нажитой привязанности к форме моего тела, но внезапно я начинаю понимать это тело как хорошо освоенный мной инструмент, как отлично пригнанную удобную перчатку, сделанную специально для меня. Только с ее помощью я могу участвовать в жизни. Тело — мой инструмент участия в жизни. Оно напоминает мне куклу той особой разновидности, которую надевают на руку, точно как перчатку. Внешность куклы можно менять сколько угодно, можно менять ее характер и весь образ, и только сама перчатка продолжает оставаться той же.
И вот моя рука вынута из перчатки — но все же я не чувствую себя готовой забыть о ней совсем. Хотя сейчас, кажется, мне было бы легко раствориться во влажном воздухе, в размытых тучах, уйти в морскую рябь… Стать пеной на волне. Стать криком чаек…
Волны бегут и бегут. Волны бегут для того, чтобы жить: все живут потому, что куда-то стремятся. Волны бегут, и ты бежишь вместе с ними. Куда ты бежишь? Убегаешь от первородного греха?
Думай, машинка, думай.
Такая привычная тяга — остаться без перчатки, признать свою русалочью природу, бросить эту глупую затею без устали играть в понимание в кукольном мире. Куклы не понимают ничего — ни людей, ни друг друга. Для понимания есть тот, кто называется кукловодом, чью руку скрывает тело куклы. Мира кукол не существует, но кукловодам без него было бы нечего делать, поэтому они предпочитают забыть, что под перчаткой прячется живая рука.
Потерянность это или свобода?
Надо дать руке отдохнуть, надо вспомнить, что перчатка, хоть она и хороша и идеально пригнана, все же только инструмент. Иногда он нужен, иногда нет. Если нужен, то для чего, хотелось бы знать?
ПРЕДПОЛОЖЕНИЕ
Для того, чтобы коснуться другой руки.
ГЕНЕЗИС: СТАРШИЕ И МЛАДШИЕ
Ты ее искала.
Было время, ты влюблялась в кукол. Часто это бывали чужие куклы, хотя дома хватало своих. Причем отличных. Мама в куклах знала толк. Так в том-то и дело, что они были больше мамиными, чем твоими, и мама выбирала их в соответствии со своими склонностями и своими понятиями о том, какими должны быть склонности ее дочек. Значит, куклы выбирались не столько для тебя, сколько для мамы.
А любовь хочет выбирать сама. Сердцу не прикажешь.
Твои влюбленности оставались непонятыми, а переживания — неразделенными, даже когда старшая сестра им сочувствовала. Первенцам по долгу старшинства приходится всегда стоять одной ногой на позиции взрослых. Первородство обязывает напоминать младшим, где их место. У тебя оно было последним, тебе не разрешалось иметь собственный вкус, и ты послушно подчинялась. Но верить продолжала только себе.
Одна чужая красотка оставила в душе особенно глубокий след. Эта кукла, одна во взрослом доме, была полностью предоставлена своему одиночеству. Образ одиночества всегда имел над тобой необъяснимую власть. Она торжественно сидела на серванте — самом возвышенном и почетном месте в комнате — так величественно и печально, как коронованная кукольная мадонна. Ты не приняла ее за одну из испанских мадонн с гипсовыми лицами только потому, что вообще не знала об их существовании. Две светло-палевые тусклые косы висели по бокам круглого странно-матового лица, задумчивого, серьезного и полного достоинства. Кукла не была модной, не была и старинной. Она была куклой без возраста. И имени у нее тоже не было.
А ведь не случилось бы ничего сверхъестественного, если бы тебе ее подарили, думала ты. Ты убеждала себя, что она тоже этого хочет. Ты уже предвкушала свой восторг и благодарность, ты старалась подготовить прочувствованную ответную речь (может, стоило даже слегка прослезиться?). Эта кукла должна была изменить всю твою жизнь. Ведь ты сама ее выбрала. Ты сама ее полюбила. Как это важно — самой выбирать, кому отдать любовь!
Слезы понадобились не для благодарности. Годы прошли, пока ты перестала оплакивать несостоявшееся счастье. С тоской и жалостью ты представляла, как кукла сидит одна в пустой комнате на серванте, и задавалась вопросом: действительно ли она хотела стать твоей, как тебе тогда показалось? Ты не чувствовала уверенности, что это так, но хотела верить, что принадлежать тому, кто тебя любит, должно быть приятно даже куклам. Даже самой самодостаточной кукле.
Откуда-то и в самых малых детях возникает страстная привязанность к одним игрушкам при полном равнодушии к другим. Позже, случалось, тебе везло, и ты завладевала игрушечным существом, о котором мечтала. Но счастье продолжало зависеть от готовности других людей его поддержать. Ты могла его получить только от кого-то из взрослых.
Одним из таких любимцев долго был Рыжик. Ты души в нем не чаяла, пока краска не облезла полностью с милого треугольного личика, а пластиковая плоть не выцвела до окончательной безжизненности. Он перестал быть Рыжиком, как только жизнь, нарисованная на нем, исчезла. Остался неприятного вида кусок обесцветившейся пластмассы. Синтетика обновлению не подлежит, только полной замене. Он не вызывал никаких теплых чувств, даже в качестве останков когда-то близкого тебе существа.
Дети, между прочим, никогда не обманываются насчет кукол. Даже самые маленькие прекрасно отличают живое от неживого, которое они все равно продолжают любить. Кукла — это не просто предмет, кукла — это личность, пусть и игрушечная.
Младшенькая возится на полу с игрушками. Бабушка лежит рядом на диване и наблюдает за ней в полудреме. Девочка увлеклась, расшалилась и, вмешавшись в кукольные дела, ударила одну из подопечных своей некукольной рукой. Бабушка вздрогнула и приподнялась на диване.
— Ну что ты делаешь! Ей же больно!..
Девочка недоверчиво засмеялась. Ей не хотелось спорить, и она промолчала. Ей неловко за бабушку: ну зачем же так открыто притворяться! Бабушка ведь не маленькая. Сама прекрасно знает, что такое куклы и из чего их делают.
Действительно, не такой большой секрет, из чего делаются куклы. Нам часто кажется, что мы знаем и то, из чего сделаны люди.
Конечно, она все равно никогда не решилась бы разломать куклу, обойтись с ней по-настоящему бесчеловечно, жестоко, даже зная, из чего она сделана, зная, что она не чувствует боли. Куклы, может, и не умеют чувствовать, но за них это должны делать дети, которые с ними играют. Так же как разговаривать за них, видеть, слышать и переживать. Куклы сами не обладают жизнью, но они изображают жизнь — и не в шутку, а вполне серьезно, ведь для этого они и нужны!
Дети играют в куклы, даже когда кукол нет. За столом для всех нормальных детей куклами становятся ложки и вилки. Столовая ложка выступает в роли мамы, вилка — папы. Чайная ложечка, соответственно, — их ребенок. На время, пока приборы изображают людей, им положено вести себя по-человечески, и если, забывшись, ложку окунают в горячий суп, она отчаянно вопит от возмущения и боли. Взрослые за столом негодуют.
— Ешьте, хватит баловаться!
ЕСЛИ ВЫБРАТЬ ПАРОВОЗ
Ей хотелось паровоз. Это желание не имело силы, потому что паровоз не считался игрушкой для девочек. Однажды в новом магазине маме вздумалось устроить детям праздник, и она сказала то, чего раньше от нее не слышали:
— Можете выбрать себе любую игрушку. Только по одной!
Конечно же, к обещанию купить любую игрушку не следовало относиться всерьез. Вполне можно было выбрать что-то скромное, в благоразумных рамках. Но она почему-то вообразила, что наступил ее звездный час и она получит наконец свой паровоз.
Сначала ей пытались предложить компромисс:
— Давай купим тебе вот этого малыша в ванночке.
Это было великодушно, и она это понимала. Малыш в ванночке — это уже вдвое больше, чем одна игрушка.
— Или маленький самосвал…
Надо было пользоваться. Но она упрямо и тупо молчала, опустив голову так, что ниже некуда, чтобы скрыть набегавшие на глаза слезы. Не такой благодарности заслуживала внезапно предложенная щедрость! После обещаний начались угрозы. Но она все равно не могла согласиться. Ей нравились и ванночка, и самосвал — но ей разрешили выбрать, и она выбрала паровоз!
На улице она вопила и извивалась, теряя рассудок окончательно и пытаясь прокричать сквозь рыдания, что раскаивается, что согласна на что угодно — ну пусть будет хоть что-то!.. Поздно. Не буди лиха, пока спит тихо. Нет теперь ни праздника, ни подарочка, ни прощения.
Дался же ей этот паровоз! Скажите, пожалуйста!.. Какие мы гордые!.. Вот и всегда так: стоит поверить в исполнение желаний и пожелать по-настоящему, потом стыда не оберешься. Хочешь чуда — позаботься о том, чтобы оно было скромным. Помни свое место. Так нет! Подайте паровоз, а ничего другого не хочу!..
Ее упрямства не выдерживало ничье терпение. Как самая младшая, она обычно все равно проигрывала. Но стояла на своем до последнего, даже в самых безнадежных случаях, даже понимая, что не права, что должна уступить, и жалея тех, кого мучила порой без вины. Кому-нибудь известно, от чего происходит такое необъяснимое упрямство? Упрямство наказывалось безжалостно.
Других раздражало, когда бабушка называла это «упорством»:
— Да никакое это не упорство, она просто упрямая!
— А я и говорю, что она упорная…
Каждый имел более высокий вес по сравнению с ничтожностью ее цыплячьего. Во всей большой семье каждый был хоть чуть-чуть да постарше.
Старших было много.
Младше были только куклы.
УРОК
Желать следовало либо то, что предлагалось, либо то, что можно добыть или сделать для себя самой. Ее желания ни для кого ничего не значили, кроме тех случаев, когда они совпадали с чьим-либо еще и таким образом переходили в разряд коллективных. Коллектив — великая сила, этого правила пока никто не отменил.
У младших тоже есть свои преимущества, что тут говорить. Но ей становилось все ясней, что, как бы нежно ее ни любили, ею же в первую очередь готовы и пожертвовать, стоит делу дойти до собственных интересов. Кто знает, как бы она сама вела себя на их месте! Ее-то место было последним, у нее не было и теоретической возможности принести в жертву кого-то из старших ради своей выгоды. Впрочем, если бы ей и пришло почему-то в голову заложить кого-нибудь справедливости ради, то ее все равно не стали бы слушать. И действительно не слушали и не верили. И были правы: большим известно больше, а маленьким меньше. Что позволено Юпитеру, не позволено быку. Тебя предавать можно, а ты должна просто терпеть.
Верными тоже оставались только куклы.
Мы знаем, что куклы неживые, и не ждем любви от них, но сами продолжаем их любить. И дети, и взрослые. У взрослых для этого как будто свои причины, не совсем такие, как у детей. Но все равно куклы нужны всем. Куклы и плюшевые мишки. Всем нужна их способность соглашаться быть любимыми и бесправными. Способность принимать любовь и способность принимать ее отсутствие.
Главная притягательность кукол в том, что они всегда остаются младшими. Они помнят свое место и не выражают притязаний на справедливость или равенство. Их власть над нами, как власть любой вещи, может разрастаться до фатальных размеров — но это только пока они нам не принадлежат. Куклы, которыми мы завладеваем, становятся бесправными рабами нашей любви. Они могут только подчиняться, независимо от того, украшает их наше внимание или разрушает. Они остаются преданными и послушными и не уклоняются от наших ласк. Они расплачиваются за любовь оторванными волосами, а также головами и другими частями пленивших нас когда-то тел. Куклы, как истинно покорные рабы, не смеют отвечать своим владыкам взаимностью и этим дают нам возможность измерить самим и без помех границы наших собственных чувств, наших капризов, нашего постоянства. Только кукол мы можем любить так, как хотим и умеем, — любить так, как это нужно нам самим. Хочешь приголубь, хочешь накажи… Самый свободный вид любви!
Но такой свободы нам почему-то оказывается мало. Даже свобода, если она получена от рабов, не освобождает. Поняв это, мы дарим свободу своим рабам.
Часть 2
Каждая любовная история есть история порабощения и освобождения от рабства. Свобода имеет неодолимую склонность к перерастанию в рабство, а оно, в свою очередь, может стать началом нового освобождения. Когда объектом любви становится не вещь, не кукла, а живое существо, в силу вступают правила повышенной сложности. Особенно в случае страсти человека к человеку.
Возможно, и прав самурайский кодекс, рекомендующий в качестве идеальной любви безответную. Правда, этот рецепт покажется подходящим разве что тем, кто готов записаться в самураи и ежеутренне предаваться бритью лба. Остальных что-то заставляет предпочитать в любви взаимность.
Поиски любви приводили к необходимости учиться жить в одиночку. Урок, заключавшийся в умении желать того, что предлагается, или того, что может быть тобой же создано, требовал усвоения. Существует ли вероятность сочетать одно с другим? Принять предложенное и создать из него желаемое, например? Однако не очень-то себя оправдывал широко бытующий метод преобразования синиц в журавлей. Малышей в ванночках — в паровозы. Синица желает оставаться синицей, ничего с этим не поделаешь. От противоположного искушения, по крайней мере от перерастания его в практическое намерение, тебя спасал своеобразный абсолютизм. Этот же абсолютизм, надо сказать, во многом сильно тебе мешал и являлся абсолютизмом предложения себя, требующим отдать любви то, что превыше и самой любви. Получить любовь означало возможность отдать себя — причем не скупясь, не по кусочкам, а со всем своим явным и тайным содержимым. Синица для такого груза явно не подходила. Даже кукле с ее кукольными богатствами нужен для любви кто-то больший, чем другая кукла. Нужен человек.
Тогда ты об этом не думала, конечно. Тебе просто казалось постыдным жить без настоящей романтики, жить мельче, чем герои лучших книг, выросшие от корня, пущенного Хлоей с Дафнисом, Изольдой с Тристаном, Джульеттой с Ромео, наконец… Разве не они учили тому, как надо любить? Решительно и окончательно? И разве что-то другое могло называться любовью, когда существовало это? Твое всегдашнее заблуждение заключалось в непроизвольном опьянении непрактичными идеями и примерами, игнорирующими житейские условия. Мерить свою щедрость следовало бы границами потребительской способности партнера — как хороший психоаналитик научен открывать пациенту столько, сколько тот в состоянии принять. Эпический масштаб постоянно тебя подводил. Какой из окружавших тебя Тристанов мог быть к нему готов? И твоей участью все больше становилось оставаться единственной героиней своих «Илиад». Выходило, что ты одна не боялась гомеровских весов.
Стоит отметить, что прозрения относительно несостоявшихся героев твоих несостоявшихся школьных романов чаще всего провоцировались случайно замеченными и как будто ничего не значащими признаками. Эстетической, скорей всего, природы. То на вату в ушах некстати обратишь внимание, то чрезмерная заботливость о безукоризненности складок носового платка заставит задуматься. После чего твой казавшийся уже идеальным избранник незамедлительно и навсегда терял ореол избранности.
Эти совершенно несерьезные, крохотные, микроскопические признаки неполноты соответствия! Это они в один момент повергали сложные конструкции воображения, терпеливо сводимые в единое целое с реальностью, это они разрушали всю задуманную и уже было начавшуюся симфонию, выдавая в потенциальном герое отсутствие природной способности к тональному
чутью. Да стоило ли, в самом деле, обращать внимание на мелочи, часто жертвуя куда более крупными преимуществами? Стоило, пожалуй. Это те мелочи, которые говорили о мелочности. И отталкивали они тебя не потому, что ты была чрезмерно требовательной. Мы все требовательны одинаково, каждый в своем роде. В этом ты была такой же, как все другие люди. То, чего ты хотела больше всего, это любить и быть любимой.
Ну так что же это значит: любить и быть любимым?
Нужно ли каждому для любви что-то свое или всем на самом деле хочется одного и того же, просто объясняет это себе каждый по-своему?
* * *
В детской поликлинике все стены и потолки были выкрашены блестящей краской цвета слоновой кости. Они казались такими безлично-добрыми и ласковыми, так покорно принимали твою сторону, становясь полными сообщниками, отдавая свою нейтральность твоему произволу без малейших рассуждений, что легко примиряли с томительным стоянием в бесконечных очередях, превращая неуютное учреждение в идеальное подобие буддийского центра медитаций. Подпирая спиной какой-нибудь замусоленный угол, ты проводила целые часы, устремив глаза к потолку, непричастному толпе, к его слоновому, комнатной температуры теплу, источавшему ни к чему не обязывающую доброжелательность.
У той куклы, которая когда-то так и не стала твоей, самым располагающим в лице тоже был цвет. Цвет едва теплившегося намека на жизнь, цвет ненавязчивой готовности мягко и естественно растворить и облагородить любой жизненный диссонанс. Этот цвет хотелось трогать руками, чтобы пальцы ощутили скрывавшуюся в нем бальзамическую симпатию. Успокоительный цвет подогретого молочного шоколада имели поручни в купе старых поездов. Цвет можно любить не только за его выразительность, но не меньше за ее отсутствие. В нежной деликатности есть своя огромная сила и притягательность, когда это не серая плоская простота нейтрального фона. Тихая безвольность ожидания, полунамек присутствия, слабо разведенный физиологический раствор, не имеющий собственной силы и собственного значения, существующий во имя приятия брошенного в него концентрата реальности, готовый отдаться ее качествам, проникнуться ими, стать их проводником.
Тогда еще ты любила поезда, любила стоять возле паровоза, пока меняли вагоны в составе. Паровозы были чрезвычайно живыми и активными, снаружи и внутри у них все время что-то происходило. Пыша жаром, они пыхтели, свистели, дымили, выбрасывали излишки пара. Когда внутреннее напряжение паровоза становилось нестерпимым, он начинал тяжело переходить из состояния покоя в состояние движения. Жизнь паровозов можно было чувствовать издалека, их мощь ощущалась на огромном расстоянии. Твое прикосновение ничего в них не меняло. Зато оно многое меняло в тебе.
Если в детстве тебе отказывают в игрушечном паровозе, то, вырастая, ты вполне можешь начать с годами делать для себя паровозы сама. Настоящие.
В любви некоторые ищут повторения себя, а некоторые — своей противоположности. Некоторым нужно продолжение себя в другом человеке, а некоторые сами хотят продолжить другого. Правая рука похожа на левую, как отражение в зеркале на твое лицо, то есть полностью противоположна, как и полагается в случае абсолютной симметричности. Каждая из двух рук ведет в свою сторону. Правая не очень понимает и частенько не очень интересуется тем, что творит левая и что с этой левой происходит, и обратно. При этом действуют они слаженно, как одна упряжка, и отлично совмещаются. Эта пара — бессменный победитель во всех конкурсах по мастерству взаимодействия. Кто хотел бы, чтобы обе его руки были правыми или обе левыми? Две одинаковые руки не смогли бы даже толком обняться: ни друг с другом, ни с миром.
При этом ни одна из рук в готовой паре не желала бы, наверное, провести весь век в неразрывной сцепке со своим альтер эго. Каждой нужен свой опыт, свое знание других рук, свое место в отдельном кармане. Правой в правом, а левой в левом. За исключением моментов интимного объединения, им для сознания своей близости достаточно помнить о принадлежности к одному телу.
Ты ищешь в других людях контраста симметричности, то перевернутое отражение себя, которого ни ты не встречала, ни они сами в себе не знают. Чтобы себя узнать, тебе нужна противоположность, а ей для того же нужна ты.
Знание о себе страшит, поэтому многие предпочитают как можно раньше перенять какую-нибудь готовую форму из тех, что предлагает им мир. И позже, выбирая, продолжают выбирать среди уже существующего, полагаясь на протоптанность маршрутов, предпочитая в спешке самосохранения всунуть руку в чужую перчатку, в заранее заготовленный типовой футляр, прилаживаясь к нему и принимая его очертания. Только бы не остаться без места, не остаться голыми. Настолько пугает опасность коснуться жизни обнаженной рукой.
Это в нас говорит разум перчатки.
А что бы сказала об этом сама рука?
Есть свобода рабовладельца и есть свобода раба. Свобода раба — быть отпущенным своим господином. Свобода же господина — отпустить раба.
Не такая уж редкость — девичья мечта о карьере «рабыни Изауры», и не столь сложно в чувствительном юном сердце читателя «Хижины дяди Тома» обнаружить страстное желание разделить страдания и муки невинной и сердечной среды рабов, попадая вместе с ними не по своей воле то к одному хозяину, то к другому, мечтая вместе с ними о справедливости. Справедливость как будто сама хочет быть попранной, для того чтобы яснее себя определить.
Но параллельно с этой мечтой в той же душе возникает и другой соблазн: примерить на себя также роль господина, испытать себя в роли владыки несчастных — возможно, как раз для того, чтобы показать широту натуры, одарить милосердием. Рабам ведь приходится не просто подчиняться, а намного хуже — быть чьими-то вещами.
Вообще можно легко заметить, что в жизни люди часто и по собственной воле предпочитают становиться чьими-нибудь вещами, но одновременно, бывает, и себя стараются обеспечить хотя бы малым количеством подневольных.
Твой бывший друг, случалось, умолял тебя взять его в рабство. Но кто готов предложить себя в рабы, на деле мечтает завладеть плеткой, это уж ты успела узнать! Да что говорить, нет, наверное, человека, который был бы свободен от скрытого желания оказаться рабом. Освободиться можно разве что став буддой. А пока не стали, мы выбираем только род рабства, и одно может казаться свободой относительно другого, а потом то с одним, то с другим своим рабством боремся. И это совсем не обязательно общеизвестные виды рабства. Гнет внутреннего рабства еще более жесток. Можно сделаться даже рабом своих снов. Или своей свободы.
Получается, не-рабство — это только господство? А разве господин не такой же раб своих рабов?
Мы рабы вещей, рабы привычек, иллюзий, рабы общества и физиологических процессов… Рабы своих фантазий о любви. Даже здесь, посреди океана, вне времени, я остаюсь у них на службе. Только моя лодка им не принадлежит. Может, это Харон влечет ее? Впрочем, каждую лодку всегда влечет Харон… И только в одну сторону…
Харон правит в одном направлении, и какая-то часть будущего уже заранее успела стать во мне забытым прошлым… Хочу ли я вообще к чему-то приблизиться?
Сегодня я — безвольное тесто в руках Создателя. Мое дело, дело теста, — пухнуть, надуваться. Быть послушной. Послушно выращивать себя. Хорошее тесто обладает своенравием, оно стремится превзойти ожидания, ему хочется заполнить собой как можно большее пространство. Бывалый хлебопек всегда слышит, о чем говорит ему тесто. Надо своевременно позаботиться о закваске. И соблюсти пропорции. И согреть — без тепла нет жизни. И замесить как следует.
Для этого рукава засучиваются, а руки посыпаются мукой. Тесто мнут и давят, сжимают, разделяют и вновь соединяют, добавляют в него то муки, то воды. И опять тискают, растягивают и перемешивают. Тесто жалуется, возмущается, упрямится — но терпит. А что ему еще делать? Терпит и клянет судьбу. И так пока вдруг не задышит ровно и сильно, пока не пойдет пожимать налегающую на него руку спокойным, уверенным встречным движением: тесто живое, это вам не глина! Оно знает, чего хочет.
Хлебное тесто не годится ни для блинов, ни для печенья. Оно для них слишком гордое, слишком самостоятельное. Ему нужен простор и огонь. Тогда хлеб выйдет из печки с широкой щедрой улыбкой, пышущий радушием, готовый вскармливать, насыщать, питать, согревать, поддерживать, давать живые силы.
Сегодня же моя главная добродетель — безвольная пассивность. Сегодня нет для меня ни плохого, ни хорошего. И меня-то самой пока еще тоже нет.
Меня растворили воды бескрайние, развеяли ветры морские. Лодка моя послушна дыханию океана. Не нужны ей сейчас ни паруса, ни руль. Волны проходят под плоским дном мягко и равнодушно, и до меня им нет дела — как мне до них. Откуда они пришли и куда уходят? Хотят ли они быть там, куда катятся?
Они просто повинуются закону. Они такие же, как я.
Глаза мои открыты, я не сплю, я всё вижу. Я вижу так много, что забываю, есть ли здесь я… Краски на горизонте меняются, дни следуют за ночами. «И был вечер, и было утро…» Созерцать приливы и отливы собственной жизни стало слишком уж привычным занятием. Тени и блики на воде до крайности знакомы. Они всегда одни и те же в бесконечной череде своих появлений, они все те же и никогда не повторяются, как отражения в зеркалах поездов, как отражения в темных стеклах вагонов метро, без устали несущих своих пассажиров. Что реальней — пассажир или его отражение?
Отражения, как пассажиры, заходят и выходят, не затрагивая, не захватывая, и все, что я знаю о них, все, что нужно о них знать, — это что они есть.
Может быть, это и есть жизнь?
Может быть, это и есть любовь?
Раньше я так не думала.
Харону все равно, кого возить.
Харон устал и бросил меня одну в моей лодке.
Блик — он и есть блик. Как он может быть старым или новым, знакомым или чужим?
Когда зажигается свет — это тот же свет, что был в прошлый раз, или уже другой? Вода, качающая мою лодку сегодня, — разве могу я ее назвать сегодняшней водой? Но и водой вчерашней она не может быть…
Так каждый образ, отраженный моими глазами, каждый звук — они не имеют имени, но, и не имея имени, они всегда останутся моими, даже если я не стану их брать. Они являются, не спрашивая. Текут во мне, как вода. Но ведь и вода не состоит из теней и бликов, не выбирает их, не принимает и не отталкивает. Они сами приходят к ней и уходят, ложатся в ее глубину, плывут по ее поверхности… Они считают воду своей, но стоит им покинуть ее, как их следы уйдут вместе с ними… Без отражений вода никогда не останется. Свет или тьму ей отражать — об этом пусть они сами и заботятся.
Кто умеет плавать, пусть плывет… А кто не умеет, тому лучше и не подходить слишком близко.
А я не думаю о том, кто приблизится следующим…
Я вижу плоский азиатский профиль.
Черный мех прямых волос. Они кажутся жесткими и колючими, а под рукой нежны, легки и послушны, словно голос, поющий в унисон. Взгляд — как нефтяная пленка на воде у берега Каспийского моря. Радужная, переливчатая, ласковая и опасная. Темнота, прикрытая отраженным светом. Взгляд просит понимания, просит принять его преданность.
В одном ты ей точно помог — потеряться бесследно, уничтожиться, чтобы потом заново, долго и мучительно собирать себя из руин, разбросанных, разнесенных в мельчайшую пыль, безжалостно сметенных с любого места, где им хотелось хоть слегка задержаться. От нее оставалась только смутная память, воспоминание мира о том, что когда-то и она в нем присутствовала. Ее город был стерт с лица земли, и торговые караваны, проходящие по пустыне, старались побыстрей миновать безжизненное место, чтобы не пропитаться заразным духом опустошения. Здесь вымерло все.
И эта страшная гибель означала, что она поистине узнала, что такое любовь. Получила то, чего просила, — волшебную страну Аркадию, где сбываются все мечты.
Ошибок не случается, она еще просто не знала сокрушительной силы исполнения мечты и не успела подготовиться к ее буквальности.
Полученная любовь не добавляется к тому, что у тебя уже есть, она вытесняет имеющееся в сообразном объеме, по Архимеду, и если она велика, то способна вытеснить и саму жизнь. Вы оба искали любви ради жизни, и оба позабыли задуматься о том, что это значит.
Сначала сгорело все, что стояло между вами, а потом пришла очередь для того, что было самой жизнью, и тогда начала сгорать любовь, захватывая с собой все подряд, не церемонясь.
Тебе хотелось, как и ей, отдать любви всё. Твоя щедрость не знала границ, границы были только у твоей непоправимо робкой души, во всем ищущей подвоха и потому не знающей насыщения. Тебя прельщала роль нежного азиатского владыки, ты хотел поощрять и запрещать своей властью.
Эта вечная слепота алчности!
Этот омут радужный, огороженный, отравляющий…
Все насквозь отравлено, оплавлено, обессилено.
Золотом горит твоя Аркадия, плавится, как свеча, пока пламя смертоносное, пламя алчущее пылает, пока ему есть что пожирать неустанно, жадно, пока угли еще живы, еще светятся…
О, твоя алчность безмерна!
Чей же все-таки ты властитель, владыка рабского своего святилища? Ненасытность твоя — это твой страх, твоя немощь, с живым тебе не справиться, живое для тебя опасно, ты доверяешь только тем, кого можешь презирать, твоя отвага питается уничижением. Твой алтарь тебе отвратителен, но других алтарей в твоем мире нет. Все, что не твое, внушает тебе страх, а среди твоего нет ничего живого. Убить, чтобы завладеть! Ты собираешь в свои дворцы трупы. От добычи тебе нужна жизнь, но достаются тебе лишь мертвые останки, лишь безопасный тлен, лишь черные головешки.
Ты не верил в другой огонь. Ты не верил и в другую жадность, в другой эгоизм. Ты не верил, что может быть что-то важней аркадских высот и аркадских идолов. Ты считал, что этого не может быть. Ты ее дразнил. Ты смеялся. Ты злился. Ты не хотел, чтобы это было правдой. Ты хотел, чтобы она уступила, чтобы она смирилась.
Ты очень старался ее победить.
— Ну согласись!.. Согласись… согласись!..
Ужасно! Она теряла сознание — но согласиться не могла.
Вы становились врагами. Ты пробовал придумывать для нее пошлые имена. Она не возражала. Эти имена были твоими именами, ей-то что!
Тебе нужна была ее капитуляция. Ты хотел ею владеть, но не знал, как к ней подступиться.
— Скажи, что любишь меня, как кошка!..
Тебе было бы проще, если бы она согласилась стать кошкой. Но любовь к тебе не превратила ее в кошку! Как жаль!.. Тебе так и не удалось убедить ее, что быть кошкой лучше… Она отказывалась превращаться в кошку.
Превратить в ничтожество, чтобы владеть…
Зачем тебе владеть ничтожеством?!
Ночью она осторожно выползала из-под одеяла, выходила из комнаты, тихо закрывала за собой дверь, шла в кухню, смотрела в темное окно на спящий город. Чужое окно. Чужой город. Чужой дом. Чужая жизнь… Жить чужой жизнью… Какого лешего она все это терпит?.. У нее что, задание? Да, задание. Ее привела в эту чужую жизнь любовь. Ей приспичило быть любимой. Ради любви она отказалась от русалочьего своего хвоста и пожертвовала русалочьим бессмертием. Разве ради того, чтобы любить как кошка, она отдала все это, отдала и свой чудесный голос сирены, которым распевала античные гимны?.. Этот голос рождал легенды. От малейшего нагрева он начинал вибрировать и порхать… Был некто, он сказал:
— Я понял: у тебя голос, как бабочка.
Ночами ее все чаще одолевала тоска по родной стихии, она шла на берег моря, подходила к темному окну, смотрела на чужой город. Она слышала голоса своих покинутых русалочьих братьев и сестер, звавших вернуться к ним.
— Убей его, и ты свободна…
Как она могла думать о том, чтобы тебя убить! Она тебя любила, она была отравлена тобой, она думала только о том, как тебя не убить. Чтобы угодить тебе, она позволила своему прекрасному русалочьему хвосту разделиться надвое…
Можно подумать, это кого-нибудь обмануло!
Ты уверял, что она может сделать тебя счастливым, и она чувствовала, что это могло бы произойти, если бы ты позволил ей остаться в живых, но любовь превратилась в войну, и надо было выбирать между ней и жизнью.
Говорят, когда боль проходит, в памяти остается только хорошее. С некоторыми такого никогда не бывает. Так и моя память: она накрепко захлопывает глухие железные ворота, задвигает тяжелый засов, вешает амбарный замок… Я не хочу заново переживать даже радости, испытанные в прошлом, вечно хранить их при себе. Это пройденный путь, и то, что остается от него во мне, это только изменение конфигурации мозговых и прочих клеток. Пусть так и будет. Только так прошлому удается сосуществовать с будущим. На всех воротах, закрывшихся за моей спиной, написано всего лишь одно слово — «старт». Никаких прощальных приветов. Это точка, с которой должна начинаться новая дистанция. Без промедлений, без раздумий. Раздумывать можно и после, на досуге, когда дорога укатается, утрясется. Соблазны прошлого не соблазняют, если они не способны из положения сзади переместиться вперед, гармонично вписаться в портрет нового ландшафта. Чем меньше налипло от оставленного, тем легче подняться для нового полета.
Кто же все-таки кого везет, и кто кого топит? Неужели нельзя бежать рядом дружной парой, деля поровну радости одного пути?
Я пробую представить себе катамаран во льдах. Возможно ли такое?
Кто сам выбирает свой маршрут, вынужден врезаться в него узко, как лезвие ножа. Горные козы не ходят парой.
Среди людей зато широко принят вертикальный принцип объединяющей конструкции. Велико количество желающих оседлать чужой горб для въезда в рай. Тех, кто желает принять на плечи возможно более многолюдное общество, тоже хватает. Загвоздка в том, что, каким бы для кого ни был рай, с багажом все равно ни в один не пускают. С транспортным сред-
ством тоже.
И профессиональное родство здесь мало помогает. Как-то ей встретился вдохновенный и смелый художник с горящим взглядом, прокуренными усами и громовым голосом. Это был действительно очень хороший художник, и во многом его дорога вполне годилась бы и для нее.
— Я плохо слышу, — любил повторять он, — зато вижу хорошо!
Его голос гудит безостановочно; может быть, ему просто не хочется слышать больше ничьих голосов. Да к этому голосу трудно было бы чей-то добавить. Поэтому она молчит и только слушает. Он с ней откровенен. Он щедр. Он предлагает ей место на своей гордой спине. Их ожидает прямая дорога в его рай. Его рай… Но хотя своего рая у нее еще нет даже в перспективе, чужой не может ее соблазнить.
«Все равно, — думает она, — так или иначе: либо тебя везут и не спрашивают, нравится ли, либо не ропщи и вези сама… Первое мне не подходит: я ведь тоже ОЧЕНЬ ХОРОШО ВИЖУ (слышу, кстати, тоже). Со вторым не лучше. Терпеть не могу, когда понукают из-за спины!»
Моим сородичам из породы своенравных мустангов нравится временами взять кого-то на спину. Показать свою силу. Но и свободолюбивый норов тоже. Не всякий усидит. Немыслимой бывает тяга составить с таким гордецом парную упряжку. Удерживает только восхищение их независимостью, размеров которой они и сами часто не понимают. Да и равные могут бежать вровень недолго, только пока не станет слишком тесно.
К тому же это был бы явный инцест. Они ведь моя наиближайшая родня! Близость часто ведет к опасным желаниям. Кровь духа нас соединяет так тесно, что всему остальному было бы полезней отталкивать.
Не мне они предназначены. Другие удостоены утомляться стремительностью и неровностью их бега, нехоженностью их троп, другим суждено ворчать и жаловаться на их бесчеловечность, непонимание простых вещей, упрекать их в эгоизме, называть неудачниками, подозревать манию величия… Часто ли кто-то из седоков понимает, как ему повезло? Но нет, это только вначале каждому хочется заполучить лучшее, блистательное, необыкновенное, а потом они быстро устают и начинают ныть, стенать и жаловаться на недостаток комфорта и уважения. Мол, другие двигаются размеренно, отдыхают, помнят о еде, дружат семьями, соблюдают субординацию, не тешат себя несбыточными мечтами, смотрят на жизнь трезво… Иными словами, не брезгуют получать от нее все, что принято. И не рискуют на каждом шагу свернуть шею себе или седоку.
Нельзя сказать, что в стране Аркадии она не бывала счастлива. Бывала. Обласкана до умопомешательства, она бывала укутана любовным вниманием, как шелковым коконом, как гигантским верблюжьим одеялом. Ее изумляла твоя провидческая писательская чуткость. Ты понимал ее самые необъяснимые настроения, ты вслух произносил ее мысли, выбирая частенько даже те же самые слова.
И ты считал, что безопасных бактерий не бывает. Ты бы удалил из поля зрения их всех, даже мертвых, если бы точно знал, где их искать.
Обязательно ли, чтобы любовь выгоняла за те границы, в которых человек еще продолжает чувствовать себя человеком, еще не ощущает гримасы идиотизма, полной потери разума на богоподобном своем челе? Она все чаще стала видеть себя как бы со стороны, отмечая свое растущее сходство с извивающимся на крючке червяком, из которого безжалостно вытрясается и изгоняется душа. Дело не в образе, дело в том, что такому существованию катастрофически недоставало элемента сапиенс. Человеком удавалось побыть разве что редко и украдкой. Вообще-то это запрещалось, причем все более строго. Она помнила о деликатности, старалась сгладить, нейтрализовать свои попытки сохранить рассудок. Ты тем не менее все понимал и только острей осознавал свое бессилие.
— Может, ты святая? — Твой голос выдавал тревогу, как если бы ты подозревал в ней неизлечимый недуг или тайный порок.
Точность твоих наблюдений не была ни дежурной, ни типовой и трогала ее больше всего.
— Наверное, ты многим кажешься очень женственной, — задумчиво говорил ты, — но только я понимаю, кто ты на самом деле. Я знаю, что на самом деле ты совсем не женщина…
Это было правдой. Правда ее жизни не была правдой женской.
Прозаичность выбора «высокого пути», если присмотреться, отставив пышные эпитеты, предстает очевидной. Такие вещи, как подвижничество, героизм и прочее подобное, занимают самое малое место, когда видишь предмет изнутри. Это только посторонний, внешний глаз, пытающийся установить пропорцию неведомого ему с тем, что близко и понятно, воспринимает непохожесть видимых признаков выражения, не учитывая дистанции между характером самих нужд, и поэтому определяет эту непохожесть наиболее оторванными от его представлений о себе эпитетами. В действительности речь идет о порядке жизни самом бесхитростном и незамысловатом из всех возможных. Просто он же является и наиболее надежным. Даже беспроигрышным. Принцип без вариантов: выбирай всегда одно — не ошибешься. Не лидер и не темная лошадка, а не имеющее с ними связи свое место. Выбор без выбора: каждый раз выбирать только свой же максимум, брать за ориентир свою самую высокую точку. Примерно так, как честный самурай всегда выбирает смерть. С той разницей, что у самурая есть возможность сослаться на кодекс, у монаха — на устав ордена, а у частного лица есть всего лишь собственная вера в правоту своего сердца.
Надо признать, что не уважать в ней этого ты не мог, но и доверять до конца тоже не решался.
Терять тебя было для нее немыслимо горько. Да и как можно сказать, что кто-то в чем-то был виноват? Не она тебя бросила — и не ты ее. Просто пришел момент, когда ты признал свою попытку покончить с рабством неудачной. Поражение есть поражение. Возвращаясь к старым игрушкам, ты и не старался делать вид, что они тебе милы по-прежнему.
И она тоже признала свое поражение. Романтика неосвоенных краев тебя влекла, но насиженное место было дороже, а с ее самурайским выбором оно никак и ни в чем не согласовалось. Вы тяготились друг другом, душа каждого уже была отдана своему, хотя вас и соединяла бесконечная и проникновенная нежность. Так бывает, когда неосторожный мотылек вдруг опустится на ладонь, и ты застынешь, боясь шелохнуться, не решаясь даже дышать, чтобы не потревожить, не спугнуть чарующее создание — оно ведь выбрало тебя само! Это ли не чудо! И ждешь, и терпишь, сколько можешь. Уже рука немеет, цепенеет тело, хочется движения, хочется вернуться к прерванным занятиям. Но благодарность за удачу не позволяет решиться на отказ от подарка. А в душе уже ждешь с нетерпением, когда новый интерес увлечет удивительное существо к его мотыльковым делам.
Океан шумит снаружи. Удары волн смягчаются шипящей подушкой пены, воздушными пузырьками, замешанными в воду, — примиряющая взвесь, нежная, как пористый шоколад на языке, светлая ласковая завеса, пузырящаяся атмосферная завеса подсознания, скрадывающая темные глубины русалочьего царства, бездонные пропасти, расщелины, в которых прячутся разгадки всех тайн. Там лежат ключи. От ворот в райские кущи, от сундуков, полных сокровищ, от шкафов со скелетами, от покоев Синей Бороды, от алхимических лабораторий и от монашеских келий.
Еще один заплыв, еще погружение… Мне нужна глубина — чтоб перестать ощущать вес собственного тела, чтобы, оставшись без солнца, начать светиться своим светом, как гомункул. Этим я отличаюсь от луны, она лишь зеркало солнца.
С каждым толчком все дальше от играющей искрящейся пены, от суетливого бега волн, все ближе к престолу, к началу всех начал… Мой генератор — там, в глубине, глубже, чем дно морское, в самом расплавленном ядре, в раскаленной топке, гудящей, пышащей космическим непереносимым жаром. Здесь зарождаются небесные светила и гениальные души, здесь все сущее растворено в одном кипении, здесь открываются ходы во все вселенские миры, здесь капли меда и стали сплавляются в одном потоке…
Пробить, пронизать толщу дна, пройти наперерез, по косой плоскость бытия, добраться до тигля, окунуться в сжигающую, очищающую лаву преображения, перемешаться, переродиться в новую жгучую силу, набить под завязку топливный отсек взрывоопасным составом. О, братья мои, умеющие прорезать дно жизни по косой! Уходить в запредельные галактики сквозь земную толщу!.. Вас не обманет высота башен Вавилонских, толщина их стен. Куда растут они, там пустота и тлен, там гибельные земли страны Аркадии.
Освещенный островок в неуютном и неспокойном затоне детства. Круглая лампа горит над круглым столом, желтоватый свет ложится сквозь оранжевый абажур на сидящих за праздничным ужином гостей. Сбоку стоит финиковая пальма в деревянной кадке. На пальме — новогодние украшения. Это бенефис пальмы, ровесницы Младшенькой: финиковую косточку закопали в землю, когда Младшенькая родилась. Сегодня пальма с блеском выступает в роли новогодней елки, что привычно для домашних пальм в южном городе.
На стол является извлеченная из секретных для детей буфетных тайников парадная посуда. И любимый китайский чайный сервиз, в котором каждая чашка повествует о счастливой жизни многолюдной китайской семьи, прогуливающейся в саду возле маленького домика и любующейся отдаленными горными вершинами… Легкий фарфоровый чайник с плетеной ручкой. На нем семейная идиллия предстает в увеличенном виде. В носик чайника вставлено металлическое ситечко, чтобы чаинки не мешали прихлебывать чистый темный чай. Когда обнаружишь в чашке чаинку, плавающую на поверхности, это значит, что будет письмо… Дети радуются — они тоже получат письма.
После чая взрослые остаются за столом, тянут сладкую наливку из графина, что-то обсуждают. Бабушка потихоньку собирает посуду, дедушка удалился на кухню, а потом пойдет отдыхать в свой закуток на веранде. Дети, доев варенье, выстраивают пустые стулья в одну линию и начинают играть в поезд…
Бабушка дает Младшенькой грязные ложки — отнести на кухню. Та бежит через темную спальню, в которой стоит старый высокий книжный шкаф, — а на шкафу есть секрет: высохший и пыльный кокосовый орех! А в углу — большой комод, в котором сложено постельное белье, а в двух нижних ящиках — старые детские вещи, муфты и две хорошенькие бархатные шапочки с гребешками. На комоде стоит самая красивая вещь в доме — огромная фарфоровая керосиновая лампа с синим пейзажем на белом фоне.
Дальше — еще одна комната, у нее самый нежилой вид. Здесь обычно спит дедушка. Здесь тоже стоит большой стол, как и в бабушкином кабинете, а рядом — дедушкина качалка с плетеной спинкой. Еще один любимый предмет обстановки, вещь в общем-то детская, иначе ее не объяснишь.
Через темную веранду, уставленную цветочными кадками, она добегает до кухни. В кухне, как и в ванной, пол «каменный» — цемент, отполированный до блестящей черноты. Над самой плитой на длинном скрученном шнуре болтается плоский металлический абажур, под которым висит голая лампочка, делит мир бескомпромиссно на свет и тьму. Дедушка стоит прямо под лампой, его лицо — почти вровень с ней. Слыша приближающийся топот, он оборачивается к двери, улыбается, ласково шутит, припевает какие-то смешные глупости. Его маленькая горбатая фигура гнома в резком, хоть и слабом, желтом свете такая родная и симпатичная…
Кажется, никто никогда не видел дедушку со скрипкой. И никто даже не знал, что она у него есть.
Какой же все-таки любви хотелось тебе с детства? Чего хотелось в любви? Да ничего оригинального, всё того же — быть нужной. Как и каждому хочется быть нужным в своей единственности. Всем надо, чтоб любили его уникальность, чтоб одобряли ее — ту самую, которую каждый сам в себе обозначает, сам себе назначает, сам ее выделяет в себе как самое существенное. И сам же часто старательно ее скрывает от себя и других, надеясь, что когда-то найдется тот, кому ее можно будет доверить.
Возлюбленный — это не надежное плечо, это не удобный попутчик, не секс-машина с калькулятором, не романтик, ищущий няньку. Возлюбленный — это тот, кто нуждается именно и только в тебе, в том, что есть только у тебя, ни у кого другого. И нужно ему это позарез — чтобы тоже быть нужным, чтобы тоже стать собой, таким, каким может быть только он.
Любя такого, не проводишь границы между святостью души и жаром тела. Они ведь не разделяются. Когда душа в загоне, то и тело останется ледяным. Тело — такой вид механизма, который запускается со стороны души. Иначе нечего и пробовать, никакое мастерство не поможет. Чтобы дошло до тела, душа должна воспламениться.
Ты вообще-то как, не боишься перестараться со своей уникальностью? Найдется ли тот, у кого хватит рук не то что ломоть от нее отщипнуть, а взять целиком?
Китаец по имени Хороший Человек написал на бумажной салфетке четыре иероглифа:
— Это древняя китайская мудрость. «Высокий плод ждет долго». Надо самому быть высоким, чтобы дотянуться.
Яблоко, растущее на самой верхней ветке, становится большим и тяжелым, пока ждет, чтобы до него добрались. Если оно ждет слишком долго, то может однажды упасть само и достаться, возможно, меньшим из меньших. Это случается не так часто, как кому-то хотелось бы думать. Птицы помогают яблоку избавляться от избытка веса. Можно предположить, что оно должно быть благодарно всем, кто не оставляет его висеть сиротой на своей высоте, кто потрудился приподняться и протянуть руку к чему-то, что просто так мимоходом не получишь, незаметно не проглотишь. Но больше всего яблоку хотелось бы знать, что есть смелое сердце, которого не устрашат ни высота, ни неудобство, ни чрезмерный вес, ни однообразие круглоты, ни обманчивая гладкость: сразу не понять, с какого боку подступиться.
Давление увеличивается, воздуха не хватает. Самое время вспомнить, что кроме легких есть еще и жабры.
Туда, туда, глубже, в темные щели, раскалывающие кору земли, разветвляющиеся снаружи сеточкой трещин на асфальте. Пройти дальше, чем идут они. Там, внутри, все целое, все единое, там нет ни трещин, ни отколотых ломтей между ними, там нет никаких аркадских ловушек, аркадских прелестей в цветном цифровом позитиве. Туда, к монохромной истине неотраженного негатива, где в одном огнедышащем котле обнимаются смерть и бессмертие. Туда спешу я, глотнуть очистительной отравы, глотнуть свеженького ядреного яду, противоядия от бренных яств аркадских, растворить, заживить асфальт дорог прошлых и будущих.
Я помню, как она пришла в оплавленную, испепеленную и остывшую Аркадию уже чужая, уже как гостья. Смущаясь и суетясь, ты принял ее, не зная, как повернуться, как будто прячась от света, как будто ее излеченная уязвленность тебя обличала. Все выглядело так же, без изменений.
Прошел уже целый год, и она радовалась, что осталась жива и что самое страшное уже пройдено. Ты провел ее на ту же знакомую кухню, рельеф которой, как вытравленная наколка, отозвался в шрамах, и усадил на то же самое привычное место, как будто вы и не расставались. Ты опустился на корточки, положил голову ей на колени и не скрывал своей беспомощности, не пытался выглядеть беспечным. Ей было трудно удержать свои руки, которые сами было потянулись к твоим волосам, к твоим слишком знакомым волосам, похожим на мех чернобурки.
— Я ненавижу эту комнату, — проговорил ты вдруг, и в твоем голосе звучала усталость безнадежности. — Я всё здесь ненавижу.
Не зачеркнуть, не забыть, не разорвать, не связать, не вернуть…
Запускаю эту планету высоко-высоко, пусть вечно кружит, полная любви и недоумения, соединения и сожаления, — вам все равно не оторваться друг от друга. А здесь, на растрескавшейся коре земного сознания, пусть каждый отправится к своему лекарю.
ЧАСТЬ 3
Священные воды океанские, то прозрачными, массивными, пронизанными светом горами встающие до небес, то морщинясь, как кожа раздраженной набегами слепней коровы, покрываясь подвижным жемчужным кружевом пены, белыми бегущими арабскими письменами, иероглифической сеточкой древних откровений — вот-вот в них откроется алхимическая формула изначального понимания…
Земля Калифорнии, влажная зимняя почва оврагов, ущелий, покрытая мертвыми веточками покрасневшей экзотической хвои и опавшими листьями эвкалиптов. Я собираю из-под ног сырой хворост, и мне приходится напоминать себе, что я не в дорогом моем Платавце в десяти верстах от Новоржева и что сейчас не начало июня, а конец января. Господи, какая разница — Платавец это или каньон на тихоокеанском побережье, январь стоит или июнь! Мне все одинаково родное, просто дайте же мне везде и во всяком сезоне остаться человеком, дайте мне любить землю просто за то, что она земля, за то, что она дает и принимает, не спрашивая рекомендаций, не устанавливая ни возрастного, ни доходного ценза. Никакого. Земля везде и всегда моя, если ее не покрывает искусственная корка. И луна, хотя над каньоном она вся перевернута, так что мой лунный скрипач совсем улегся набок, а разрез, делящий круг на рост и убывание, помещается не вертикально, как бывало над Фонтанкой, а почти строго горизонтально над этим горным Междуречьем, это по-прежнему моя родная луна, слушающая и отвечающая, полная все той же строгой логики. Тот же непостижимо близкий космический шар. Позвольте же и мне быть везде и всегда такой, какая я есть, позвольте мне следовать природе своего рассудка, пренебрегая достижениями социологии и не покрываясь постперегоночной нефтяной коростой. Это все, что мне нужно, — не маскировать себя, жить с откровенностью земли и океана.
Дворовые приятели считали меня хулиганкой, а учителя в школе называли маленьким старичком. По крайней мере мама так говорит. Теперь же от всех я чаще всего слышу упреки в наивности и незнании жизни, и мало кто позволяет себе догадаться, что дело только в том, что жизнь я узнаю из собственных от нее впечатлений, а не из чужих суждений, поэтому часто оказываюсь в стороне от маршрутов, намеченных прогрессивным демократическим большинством. Что и говорить, меня никак не назвать прогрессивной личностью. Может быть, я даже вовсе не личность ни в каком смысле. И лодка, что везет меня, не подчиняется ни научной мысли, ни эволюционным процессам, ни дальновидному руководству властей, ни гласу народа, ни духу времени. А собственно, что это такое — дух времени? Это дух моего времени или время моего духа? Предпочла бы последнее.
ДУМАТЬ БЕЗДУМНО
Мой юный друг заговорил о любви.
— Мне ведь просто нужен кто-то, кого я могу обнять, ничего не объясняя, просто прижаться, почувствовать тепло родного человека… Мне ведь больше ничего не нужно, почему никто не может понять?.. Это ведь и есть любовь, разве не так? Просто обнять и ничего не говорить…
— А что дальше, когда обнимешь?
— Ну что… Гулять вместе, разговаривать. Обедать… Представляешь, такая мелочь, а как это прекрасно — приходишь с работы, а дома любимая женщина зовет тебя к столу. Чисто, уютно, вкусный обед вдвоем… Иногда гостей хорошо приглашать или за город ездить компанией. На лыжах кататься. Летом — в походы…
— Так тебе нужна лыжница, причем компанейская. И хозяйственная. А я думала, тебе просто хочется кого-то обнять…
— Нет, ну конечно, надо, чтобы и человек был интересный и чтоб поддерживала меня во всем… Симпатичная, конечно… Бездельница мне не нужна, знаю таких: валяется до вечера, работать не хочет, а командовать любит, еще и сцены устраивает… Мне от матери достаточно попадает, спасибо. И чтоб хвостом не вертела, я же должен ей верить, как ты думаешь?
Ах, ну почему нельзя без всего этого? Без условий? Просто любить?
А для тебя любовь — это что?
Я узнаю` любовь по присутствию постоянного адресата внутреннего монолога, когда мысль теряет свой безлично-внутренний характер и начинает обращаться к конкретному лицу и когда все твои действия, все движения сознания как будто поступают в услужение к одному персонажу. То есть сами поступки и впечатления могут и не меняться, а меняется их оценка, их осмысление, все как бы приобретает новое значение возможного одобрения или порицания со стороны адресата.
Все, на чем задерживается взгляд, за что зацепляется мысль, подвергается уже двойному осмыслению, удвоенному контролю, а в той части, что идет по-прежнему от тебя, этот контроль становится даже строже. Мысль — это уже не просто мысль, это демонстрация мысли — как и все душевные движения, также приобретающие характер декларации. Самооценка меняется в корне. Что-то незначительное в обыденной жизни вдруг начинает обращать на себя внимание, какая-то незаметная мелочь, детали механических привычек быта — что-то внезапно кажется необъяснимо привлекательным, а что-то обнаруживает невзрачную, отталкивающую сторону. Все время взгляд на себя извне, снаружи, высвечивающий все содержимое до самого дна. Жизнь целиком переводится на сцену, что требует постоянной готовности быть увиденной в любые, хотя бы самые интимные моменты. Ты становишься собственным (и придирчивым, и восторженным) зрителем и наблюдателем. Ты начинаешь себя ценить иначе, получив в руки этот новый микроскоп, от которого невозможно ничего скрыть. Все в тебе становится выпуклым, значительным, как если бы до этого зрительная способность была ограничена всего одним глазом. Любовь же открывает в тебе второй, и жизнь приобретает многомерность.
Так вот для чего нужна любовь!
Возможно, самая опустошительная сторона разрушения любви в том и состоит, что огромная часть твоей индивидуальности снова оказывается не у дел, теряет свое драгоценное право находиться на сцене. Наполненность особым, неповторимым значением лишь тебе присущих черт ликвидируется. От тебя отнимается гигантская доля твоей ценности, о которой тебе дано было узнать. Ты изгоняешься со сцены, из храма. Любовный финал — это частная гражданская казнь, только казнят в этом случае не гражданина, а личность как таковую. Регалии изымаются, честь дискредитируется. Никакими новыми приобретениями потеря не компенсируется.
Ужасен момент, когда прижившееся внутреннее «ты» обращения, как главный канал разворота жизни, дистанцируется и отчуждается, сменяясь закрытой плоскостью третьего лица: «он».
Одна девочка любила петь модную в ее время песенку: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» Особенно ей нравились слова «Самая нелепая ошибка, Мишка, то, что ты уходишь от меня». Девочка считала, что это детская песенка о плюшевом медведе, покинувшем хозяйку, и в душе осуждала шутки взрослых, насмехавшихся над серьезностью певицы.
Кстати, реальность опасности потерять неверного «Мишку» была ей известна не понаслышке, хотя среди ее игрушек медведей не водилось, пока она не повзрослела. Как-то бабушка, недовольная небрежным отношением внучки к игрушкам, припрятала самую заброшенную куклу, а девочке сказала, что кукла ушла навсегда, чтобы поискать хозяйку получше. Мол, кукла согласна вернуться, только если девочка перед ней извинится. Девочке очень хотелось вернуть куклу, но мысль обращаться с настоящими речами к предмету все-таки казалась ей слишком дикой. Возможно, она тогда была излишне категорична в делении мира на живое и неживое, настоящее и игрушечное…
НАСТОЯЩАЯ ЛЮБОВЬ
А почему бы, в самом деле, и не отдавать свою самую настоящую любовь ненастоящему медведю? Ведь мы можем любить даже вещи, совершенно не имеющие сходства с человеком или с животным. Достаточно только возможности считать вещь «своей», а право на такое отношение дается нам исключительно наличием своего собственного чувства. Сигналы сердца выбирают цель по не всегда понятной нам склонности; куда хотят, туда и идут, чем хотят, тем завладевают, и это не имеет ничего общего с юридическим определением собственности. Мы можем отметить своей любовью соседскую машину или крышу муниципального здания, или «ничье» дерево в парке, или чужую куклу, восседающую гордо и одиноко на чьем-то серванте. В рамках внутреннего мира мы обязательно присваиваем очаровавший нас объект, пополняя личную космогонию заимствованными поселенцами, хотя в реальной биографии этих персонажей наше завладевание ими ничего не меняет.
Все предметы на свете взаимозаменяемы и изменяемы, а вещи долговечные, способные пережить контекст своего возникновения, расстаются с первоначальным значением. Если и не меняют функцию, как Нотр-Дам, то динамика и дух этой функции перестают быть прежними. Может казаться, что природные объекты избавлены от непостоянства, на самом же деле такое впечатление — участь тех, кого они мало интересуют, для кого они существуют в рамках теоретических символов. Даже Харону должно быть понятно, что неизменности не сыщешь ни в одном из известных ему миров.
При этом далеко не всякое новшество означает развитие. Можно сменить десятки причесок на кукольной голове, а перчатка останется все такой же, и наросты добавляющегося вещественного опыта будут делать ее только все менее приспособленной к мобильности перемен. Когда внимание с самой жизни переводится на условия жизни, то жизнь человека кончается, заменяясь условностью. Не переставать быть живым позволено только тому, что всегда заряжено новым светом. Границы раздвигаются исключительно там, где происходит развитие, а у всякого развития направление одно — в глубину, к источнику света, который желает быть соединенным с предметной реальностью. Отчасти поэтому вещь, содержащая солидный энергетический заряд, способна почти независимо от прочности своего материала давать жизнетворный импульс и оставаться свежей и действенной намного дольше, чем почти любой человек. Есть вещи, чья сила не тускнеет веками, потому что значения, символы, смысл, открывающиеся в них, поворачиваются всякий раз по-новому, бесконечно добавляя к уже обнаруженному, потому что глубина слоев, составляющих ткань ее присутствия, растет вместе с ростом нашего постижения ее.
В числе примеров наиболее долговечных неодушевленных объектов можно было бы назвать произведения искусства. Но и они, как другие вещи и люди, бывают разными. Встречаются такие, которые при первом же взгляде или прослушивании (если это музыка) обнаруживают свое близкое к поверхности дно. Если таким свойством страдает обычная вещь, мы называем ее одноразовой и любим за то, что от нее можно быстро и с легким сердцем избавиться.
Другое дело люди, привязанные к единственной — и плоской — модели самоопределения и не желающие от нее оторваться. С ними бывает сложнее. Если человек не склонен увеличивать свой внутренний объем и не настроен трансформировать и перевоссоздавать то, что в него вкладывается, он отвечает жизни только механическим возвращением полученного, и тебе от него достанется твое же переизбыточное «я», превращенное в разъедающую отраву. И хотя воображение всегда готово внести свой временный вклад и приписать такому человеку неведомую ему самому глубину мотивов и благородство несуществующих переживаний, держаться за близость с ним — то же, что оставаться в машине с работающим двигателем в запертом гараже.
Все должно двигаться, реализовываться, раскрываться по максимуму. Что не растет, то не живет.
ПАЛОМНИЧЕСТВО ПО СВЯТЫМ МЕСТАМ
Хочешь быть в святом месте? Становись таитянским вождем: все, к чему он прикасается, становится священным. Сделай так, чтобы то место, где ты находишься, превратилось в святое. Наполняй его высотой своих мыслей и дел, пропитывай его своим уважением, шлифуй любовью сердца, оберегай от мелочных и низких настроений. Свой дом, свой двор, свой город. Присвоенное святое место, как и святой человек, сами по себе никого святым не сделают. Человек — тоже место: определенное место в пространстве, куда тебе может быть разрешено вступить, место, в которое ты можешь вложить что-то хорошее, внести в него свою святость, а можешь и разрушить ту, что в нем была, и это не сделает тебя святым.
Человек, место, вещь… А что не вещь?
И все-таки люди — не вещи. Или не только вещи по крайней мере. Это вещь не может бросить того, кто игнорирует или эксплуатирует ее сокровища, как кукла не может уйти от обидевшей ее хозяйки. А человек? Его-то что заставляет держаться за свое рабство, оправдывать его и дорожить им больше, чем всеми своими стремлениями, чахнущими в неволе, а порой и больше, чем жизнью? Страх покинуть привычную клетку?
Вещь нелюбимую или любимую когда-то настолько, что она переполнилась тобой до полного удушения, можно переделать, перекрасить, перешить. Передать кому-то другому или продать. Пустить на лоскутки или сделать тряпку — вытирать ноги. Можно, наконец, поступить наиболее вульгарно — выбросить.
И мы видим предостаточно людей, превращенных в тряпки, проданных, пущенных на лоскутки и на запчасти, а по большей части — вульгарно выброшенных (благородный вариант — принесенных в жертву).
Но все-таки: разве люди — это такие же вещи?
Разве любовь — в самом деле лишь примитивная форма рабства?
Ведь и ценность почти всякой вещи может быть почти бесконечной, если дать ей возможность показать, на что она способна, если понять логику ее природы, ее устройства, ее умения трансформироваться, перевоплощаться.
Человек, не верящий своей врожденной способности держаться на плаву, настолько боится утонуть в речных водах среды, внешних по его понятию, что хватается за все, плывущее мимо. Он часто зарится на чужое, считая, что если другим это нравится, то, значит, и для него будет хорошо. Делать чужую ему работу, строить чужие для него отношения, иметь чужой для него вкус…
Душа — тоже капитал. Можно растрачивать, а можно выращивать. Погибнуть сейчас было бы чистым абсурдом. Я ведь еще даже не приземлилась на этом берегу, хотя тело уже здесь освоилось. Я пока не оторвалась от умирающей цивилизации вполне.
Пока ты, напрягая силы, движешься рядом, я чувствую себя непобедимой и ради тебя готова придержать свой бег, подать тебе руку, подбодрить тебя. Я буду тебе благодарна, пока ты смотришь вперед, я дам тебе есть и пить. Но, насытившись и потяжелев, ты быстро утомляешься безостановочным движением, тебя тянет устроить привал: почему это вокруг все дрейфуют вольготно, а ты должен куда-то гнать без передышки, не очень понятно куда? Ты все чаще задумываешься, нужно ли тебе такое счастье, за которым приходится гнаться, как каторжному, вкалывать, не разгибаясь, как гребцу на пиратской галере. Не лучше ли попробовать того проверенного счастья, которое любит отдых?
И пока ты пробуешь вкус диетического молока диванного счастья, я уже так далеко, что даже памяти обо мне тебе не догнать.
Я иду по своей орбите, как планета, я не могу остановиться, не могу сойти с дистанции, не могу менять маршрута. Если хочешь быть рядом — расти своим ростом вместе со мной. Ведь ты не вещь и, налакавшись до отрыжки, вовсе не обязан отправляться на барахолку. Ты создан таким, чтоб уметь не раздуваться, а увеличиваться, как младенец, с каждой новой каплей молока. Ты можешь развиваться.
Ах, люди порой слабей вещей — сгорают на раз, едва успев вспыхнуть.
Если хочешь, чтоб я была рядом, расти быстрее меня, не тормози, не старайся меня подрезать. Расти быстрее меня. Ты можешь стать такой большой планетой, что моя орбита захочет лечь вокруг нее.
Напитавшись мной и не умея что-то сделать со своей сытостью, ты ведешь себя как предмет, как вещь, бывавшая слишком близкой. Ты отторгаешь меня. Ты отталкиваешь меня моим же зарядом. Тебе уже не хочется полета, ты полагаешь, что все его радости можешь иметь и на земле. Полет поэтичен, когда его показывают в кино. Ты все больше переключаешься на роль зрителя и пассажира — скучающего пассажира самодвижущегося состава, и уходящая в бесконечность вереница твоих отражений во всех парных зеркалах покидает поезд вместе с тобой. Поезду надоели пассажиры, любующиеся заросшими одуванчиками насыпями. Паровоз скучает без кочегара. Кто готов поддать жару, наполнить топку?..
Зачем быть вместе, если не для того, чтоб подогревать друг друга?
— Возьми меня в рабство, — сказал ты.
Нет, пожалуй, ей не нужны рабы.
Тогда ей, может, самой нужен хозяин?
Не мечтала ли и она быть маленькой рабыней из книжки? И справедливо бы было ей попасть к господину великодушному, из тех, что вознаграждают за верную службу подписанной вольной. А она все равно осталась бы при нем — по благородству и собственному выбору.
Ну да, это правда. Я хочу такого рабства. С тем единственным хозяином, без которого меня бы не было вовсе. Так что конкурс отменяется. Никаких других хозяев и никаких своих рабов. Рабство калечит и господ и слуг.
Нет, не хочу.
А чего же я хочу? Кто же мне нужен?
Мне нужны только кочегары!
Хватит с меня рабов и довольно с меня рабства.
Если я позволю тебе стать своим рабом, значит, я сама соглашаюсь на рабство.
Подчиниться. Стать нулем, никем. Это так по-женски!
Стать нулем можно и без рабства. Пойти в ученики. Перенять интонации, мимику. Не мешать! Главное — не мешать, не вклиниваться. Чтоб не пропустить, чтоб понять, почувствовать, настроиться. Повторять движения, слова, привычки. Ходить той же дорогой, той же походкой, делать те же гримасы, обсуждать те же темы. Начать так же думать, начать чувствовать те же чувства. Не поправлять, не уточнять, не придираться. Я хочу сохранить тебя таким, какой ты есть. Каждая причуда, каждая мелочь дорога в ее нетронутости — это все составляет тебя. Тебя, которого я полюбила. Моя мечта — войти в тебя и стать тобой. И, став тобой, я понимаю все тайные механизмы твоей натуры. И, поняв их, я вижу ход твоего гармонического развития. И, когда ты услышишь вернувшийся ко мне голос, он позволит тебе понять, кто ты есть и чего ты хочешь.
Но это не значит, что я исчезла!
Какую жадную корысть и изощренную изобретательность обнаруживает страсть, когда ее не допускают к кумиру! Подобно голодному зверю, она набрасывается на случайные крохи, падающие со стола господина. Она расчетлива и неутомима, она с неусыпной бдительностью выгадывает малейшую наживу, ничем не брезгует, ничто не считает недостойным. Движения рук, подробности черт лица — как в лупу, до микроскопических деталей. Мимику, смену выражений глаз, вибрации речи. Все в нем существует для нее, страсть берет только целиком, знает он об этом или нет, желает того или отказывается желать. Страсть делает ремарки: «Фу, плоско, грубо, пошло», но делает их без неприязни, без сожаления — и глотает даже то, что ей не по вкусу. Ремарки не портят аппетита. Как не смеющая просить или схватить собака, зачарованно следящая за хозяйской трапезой, не отвлекаясь ни на миг, не ослабляя рвения. Она всегда сделает все, чтобы расположиться повыгодней и получить максимум дозволенного: видеть поближе, слышать поясней, вдыхать побольше…
Это ее пища. Страсть, как все однажды возникшее, хочет жить, поэтому собирает себе запас: на черный день, на время пауз. Все, что ее заботит, — это дожить до следующей встречи, до следующего разговора.
Страсть запускает генератор, и все, что может иметь касательство к предмету ее стремлений, немедленно начинает притягиваться и накапливаться. Мелочей в этой коллекции не существует. Во-первых, всякие намеки, упоминания, обрывки фраз, случайные нечаянные следы составляют серьезное учебное пособие, содержат ценный инструктаж. Во-вторых, как знать, не мелькнет ли среди разрозненной информации неожиданный шанс для сближения. Страсть действует по-китайски, предпочитая тактику ползучей экспансии: внедряться незаметно, как вода.
Страсть хочет осязать и обонять свое сокровище со всех сторон, хочет обладать совершенством сферы: быть одновременно в каждой точке. Не столько для того, чтобы подтвердить его априорное великолепие, сколько чтобы закрепить все это в себе, стремясь привить, приживить его. Копировать, чтобы сохранить. Страсть безрассудно соглашается на риск, чтобы только найти, получить новые ракурсы, которых требует ее безумие. Она не гнушается ни трюков, ни избитости, она дерзко провоцирует неожиданные реакции. Порой она действует прагматично и расчетливо, ее трудно испугать даже опасностью вызвать неприязнь. Она хочет получить свое и сделает это во что бы то ни стало, пусть речь идет всего-навсего о глоткé свежих впечатлений, о новом импульсе, пусть речь идет всего лишь о метафизическом романе.
Никакого анализа. Голые рефлексы голода. Вот единственный путь любовного познания.
Часть 4
МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ РОМАН
От встречи к встрече. От звонка к звонку. Тысячи раз заранее проигрываются все возможные и невозможные сценарии: что скажет он, что скажешь ты. Что ты ответишь, если он спросит. Что он ответит, если спросишь ты. И вот уже стремглав разворачивается метафизический роман. В деталях, с подробностями. Далеко-далеко уводящий от реальности. Это страсть отдыхает — согласна на любой наркотик и яд, только бы уйти от треплющей ее боли.
Метафизические отношения развиваются непрерывно, проходят в параллельных мирах разной степени удаленности. Там свои события, драмы, ссоры и примирения, свадьбы и даже общие дети и внуки, поцелуи, признания — много-много вариантов признаний. А также приступы недовольства вплоть до возмущения. И упреки. В общем, всё как в жизни.
Ты столько раз готовишься к воображаемой встрече, что, когда на горизонте является устрашающе-реальный призрак настоящей, ты прямо не знаешь, что и делать, как себя вести. Ты тщательно обдумываешь все возможные сюжеты, детали, тренируешь остроумие, подбираешь реплики. Напряжение растет, растет и психоз. И вот перед самым выходом из дома ты срываешься, заходишься в истерике, сдираешь с себя загодя приготовленный туалет, срываешь заколки вместе с волосами, рыдаешь от унижения… Кто же тебя унизил? Метафизические отношения увлекли тебя слишком далеко, ты уже больше готова к ним, чем к реальности.
Может, лучше вообще от всего отказаться, чем подвергать себя новым пыткам, неизбежным, как ты уже догадываешься?
Чувствуя безразличие опустошенности, все же натягиваешь какую-нибудь рвань и уныло отправляешься.
Чтобы мстить.
Ведешь себя грубо. Бестактно. Хамишь. Наказываешь. Реагируешь неадекватно: всё еще в рамках метафизических, а не фактических отношений.
А в то же время теряешь сознание от счастья.
Ты купаешься в ауре, которая означает для тебя жизнь. Ты дышишь! Ты возвращаешься к ненарисованным чувствам. Ты пьешь и не можешь напиться. Тебе все равно, что будет потом. Сейчас тебе ХОРОШО. Сейчас — прекрасно!
Как паломник, прошедший изнурительный путь, безбрежную пустыню до своей священной реки, ты не можешь оторваться, ты не устаешь блаженствовать, окунаясь в эту воду, и не хочешь выходить. Никогда. Ты ликуешь: тебе дарована жизнь! Как иссохшая без воды морская трава, пролежавшая на берегу до шторма, ты оживаешь, напитываешься драгоценной влагой, понимая, что спасение может означать всего лишь оттяжку смерти, отсрочку казни. Неважно. Сейчас ты можешь жить.
Ты слушаешь, ты смотришь, ты запоминаешь. Ты не знаешь, на какой срок тебе выдается паек, — и ты жадничаешь. Тебе надо еще и еще — еще взгляд, еще слово… Ты наслаждаешься даром присутствия, позволением безнаказанно изучать. Ты вбираешь в себя все, что успеваешь замечать, ты все это прячешь в свои самые надежные закрома, скрытые, замаскированные, утаенные от налетов и диверсий любого любопытства: завиток уха, морщинку над переносицей, тень золотистых волосков на загорелой руке…
Но и этого тебе уже мало. Метафизический роман успел тебя отравить. Теперь ты хочешь вызова. Ты хочешь раздражать, бить, хочешь знать, что ему тоже может быть больно. Тебе уже недостаточно быть просто живой, тебе надо, чтобы господин твоей жизни дарил ее тебе лично. Конфиденциально. И вот каждое услышанное слово приобретает характер признания, каждое движение читается как недвусмысленное обещание, каждый кивок обращается в клятву — может, ты просто недостаточно явно демонстрируешь свою готовность ответить? Может, он только и ждет от тебя большей откровенности, может, пора взять инициативу в свои руки?
Но, даже если все попытки расколоть предмет на проявление личной заинтересованности не приводят к успеху (тебе не удалось, свесившись из окна, заставить его испугаться за твою жизнь), крылья за твоей спиной полощут воздух ощутимо, и хотя перед тобой лежит всего лишь обратный путь к дому, он выглядит дорогой в сияющее будущее. Впереди простираются дни, окрашенные надеждой.
Тебе так хорошо, что твоя радость кажется состоянием непроизвольным и самодостаточным, самосотворенным, ни от кого не зависящим. Жизнь так приятна, что в тебе просыпается надежда обрести в ней спокойствие, обрести уверенность. Это кажется вполне возможным, пока еще носится в воздухе аромат праздника. Но вот твой пир кончается, и незаметно оживает метафизический роман, прерванный всамделишными впечатлениями. На несколько дней хватает воспоминаний и их тесного изучения. Потом ты начинаешь их редактировать. А потом снова оказываешься в наезженной метафизической колее: а если?.. а вдруг?.. А что, если по-простому заявиться к нему с вещами, раз все настолько очевидно?
Между тем, если призрачный роман длится достаточно долго, твое въедливое внимание к господину сближает тебя с ним почище любого супружества. Ты так вживаешься в него, что не только можешь легко его себе представить в любых ситуациях, предугадать его реакции, определить все его чувства и их мотивы, но даже и переживать все это за него, вместо него — ведь твоя душа пребывает не столько в тебе, сколько в нем. Любой представимый совместный опыт, отсутствовавший в реальности, может быть с полной естественностью смоделирован метафизическими средствами, причем с такой силой достоверности, что оставляет ощущение пережитого в действительности.
Что замечательно, объект страсти может и не подозревать, что он является героем метафизической любовной связи. Это временами вызывает у тебя веселое злорадство отчаяния: он даже не знает, что живет двойной жизнью, присутствует в двух реальностях (а может быть, в трех и больше, и об этом уже и тебе ничего не известно), он даже не заметил, как ты похитила и присвоила его.
На какие только хитрости страсть не толкает, подгоняя хотя бы бросить взгляд на того, кого она для тебя выбрала! Ради нее ты поступаешься всем, чем дорожила, калечишь свою натуру, совершая несвойственные, противоестественные тебе поступки. Ты становишься похожей на маленькую жалкую нищенку, измученную хроническим недоеданием. Всеми правдами и неправдами униженно, но настойчиво она тянется к столу: хотя бы взглянуть на эти сытные, жирные блюда, хотя бы втянуть в себя их аромат — как будто это может насытить! Если и не насытить, то подтвердить невымышленность их присутствия, их абстрактной досягаемости. Любовь — не ресторан, по счастью, и страсть способна питаться на расстоянии. Часто как раз расстояние делает любовь полней и долговечней. С определенной точки зрения любовь неразделенная действительно совершенна: осуществление мечты завершает ее, ставит в ней точку. Мечта исполнена — пора о ней забыть.
Ну это уж как-то чересчур примитивно.
Мы же и впрямь не об обеде толкуем!
Мы толкуем о метаморфозах.
Говорят: не бывает некрасивых женщин, бывает мало выпитой водки.
Что заставляет любовь выбирать себе определенную, очень конкретную, очень ограниченную цель? Конечно, в том случае, если водка не участвует.
Говорят, вкус, говорят, расположение, общие интересы. Ну и что — расположение? У тебя, скажем, миллион друзей, и ты к каждому из них чувствуешь сердечное расположение. Однако с этим миллионом обходится без страсти (по крайней мере с твоей стороны, за них ты отвечать не можешь), хотя есть соответствие вкусов, есть глубокое расположение и полно общих интересов. Ты ими любуешься, ты их понимаешь, обожаешь, но сближаться тесней, даже метафизически, не чувствуешь никакой потребности.
Меня притягивают люди, в которых есть то, чего не хватает у меня, но которые слушаются голоса того же хозяина. Как левая рука притягивает правую. Я чую в них возможных штурманов, возможных кочегаров. Мой тендер полон угля, мне нужен тот, кто бросит в топку спичку.
Бывают и кочегары, у которых своих спичек нет. Зато они могут исправно перекидывать уголь, когда знают, что он нужен. Пока не надоест. Или пока уголь не кончится. Или пока мне не надоест кочегар, косящий в сторону вагонов, мечтающий о мягком дипломатическом купе с расторопным проводником.
Любовь, как все новое, приходит под флагом свободы, а свобода, не успеешь оглянуться, перерастает в кандалы рабства, ведя к войне и новому освобождению.
ЛЮБОВЬ КАК ДОМ
Любовь — как новый дом, в который ты въезжаешь. Сначала ты сама приспосабливаешься к нему изо всех сил, а уж потом начинаешь приспосабливать его к себе. И вот вместе с домом вы начинаете расти и подталкивать друг друга. Ты ему подчиняешься, слушаешься, открываешь тайны его характера. Потом приходит пора и ему в свою очередь подчиниться тебе. Обставишь дом мебелью, обвесишь занавесками, картинами, коврами до неузнаваемости. Еще погодя сделаешь ремонт, избавишься от ставших лишними вещей, обновишь дому физиономию. Дом меняет тебя, ты — дом. Дому тоже надо меняться, иначе он не сможет оставаться твоим домом.
И вот дом снова готов стать центром жизни. И начинается новое взаимное наполнение, взаимное подогревание.
Что значит изменить — обновить — дом? Это значит найти в нем те стороны характера, те возможности, которые раньше оставались незамеченными, непонятыми, развернуть его тем боком, который оставался в тени, по-новому осветить его выразительность. Понять, что прежняя организация жизни в нем, прежние отношения к нему не были окончательными, в чем-то его ограничивали.
Меняться — в нормальном смысле — значит разворачиваться, как разворачиваются скатерть, свиток или пакет с подарком. Приближаться к сути, открывать ее. И если для дома или для вещи этот процесс конечен и часто находится целиком в руках человека, то для самого человека никаких ограничений относительно саморазворачивания вообще не существует. Влияя на материальную среду, он тем самым вызывает изменения и в себе самом. Трансформация человеком материального мира является столько же следствием его внутренних преобразований, сколько и путем к ним.
В ходе жизни мы меняем практически все свои первоначальные характеристики, буквально все, включая в некоторых случаях даже родителей или собственный пол. Можно, однако, заметить, что при этом заменить далеко не всегда означает изменить. Тот, кто спешит расстаться с приобретением, даже не освободив его от упаковочной пленки, вряд ли имеет основания считать, что ему в самом деле известно, чем он владел. Да и владел ли вообще? Его отношение к тому, что появляется в его жизни, больше походит на учет багажа в камере хранения. Сейчас здесь стоит один чемодан с неизвестным содержанием, а завтра его место займет другой. А что в них было вложено, какие возможности, так и остается нераскрытым. И хотя жизнь — не то же самое, что камера хранения, мы часто самим себе отказываем в способности узнавать и получать именно то, что нам нужно.
Хорошо известно, что новый или долго пролежавший без употребления музыкальный инструмент не покажет сразу всех своих возможностей — его сначала придется разогреть, раскачать, повозиться с ним, поработать, нащупать специфику контакта, чтобы разбудить и выявить его индивидуальность. Точно так же и любой предмет начинает резонировать только в ответ на внимание к нему. Не говоря уж о людях.
Что касается музыкальных инструментов, то они суть лишь утонченные резонаторы, выявляющие и усиливающие качества самого музыканта — душевные и физические в одинаковой степени. Без преувеличения можно считать не только любой инструмент (необязательно музыкальный), но вообще любой предмет, которым человек пользуется, его резонатором. Его арфой, лютней или тромбоном. Манифестатором его внутреннего содержания. В работе с инструментом самое главное — уметь его использовать, взаимодействовать с ним, чувствовать его органику и приспосабливаться к ней, чтобы добиться от инструмента послушания и согласия. Моя машина, скажем, сделалась даже слишком послушной: стоит мне подойти к вечным пределам, и она тут же покорно ломается. Любой инструмент, уступая воле человека, в свою очередь изменяет и его, в том числе даже его анатомию при долгом общении. Результат такой взаимной обработки покажет лучшее, что есть в обоих.
Своеобразным инструментом, резонатором, проявляющим вовне внутренний голос человека, становится любой, в сущности, объект, к которому мы испытываем личное чувство, не только то, чем мы владеем или держим в руках.
Простой пейзаж за окошком делается частью человеческого естества и выразителем его настроений — просто потому, что глаз человека раз за разом останавливается на нем, приучая его к себе, отдавая ему события собственной души, пока пейзаж не становится полноправным участником прожитых вместе состояний. Пока не становится своим, родным. Таким, как дом, как город.
Стоит мне иногда днем прилечь в углу лесной кельи, взгляд моментально прилипает к обрезанному оконной рамой фрагменту толстого, то золотистого, то сиреневого ствола высокой секвойи, растущей по соседству со скромной моей конурой, где матрац на полу служит заодно и диваном, и креслом. Толстый отрезок ствола, видный с подушки, косо пересечен единственной мохнатой веткой. Она движется, покачивается, вздыбливается и вьется под ветром. Я вижу, как меняется цвет ствола, слежу за тем, как перемещаются по нему тени. Я знаю, как ведет себя ветка во время дождя и как выглядит промокшая кора. Мои мысли переплетаются с образом этого дерева, моя жизнь соединяется с его жизнью. Оно уже совсем особенное, его нельзя сравнить ни с одним из подобных деревьев, которых вокруг стоит великое множество, целый огромный, бесконечный лес. Это уникальное дерево — мое, избранное. Оно принадлежит мне. Не так, как если бы я его купила вместе с участком гор, на котором несмело повис мой призрачный домик. И мой домик — тоже не потому мой. За то, что эти горы и этот висячий домик становятся моими, я плачу´ другой валютой, и здесь такой нестандартный способ оплаты дает мне больше, чем то, что получает юридический собственник земли. Я наделяю все это особым значением, беру в свою жизнь — и она становится больше. Я все это возвышаю, делаю равным себе. А в ответ получаю и для себя возможность возвыситься.
Моя маленькая белая каюта, висящая на склоне каньона, в нескончаемом волнующемся зеленом море лесов! Куда ты плывешь, куда, в какое неведомое далёко ты несешь меня в кромешной тьме по вставшим на дыбы волнам, обратившимся в горы?
Умолкли резкие, раздраженные команды капитана. Его замызганные перчатки сиротливо валяются, предоставленные сами себе, забытые, ненужные. Матросы с вечно озабоченными, недовольными лицами, топочущие вечерами по верхней палубе над моей головой, и те покинули корабль. Не слышно звуков суеты, никто меня не тревожит. Неумолчный шум воды со всех сторон уже настолько привычен, что трудно представить, как я смогу обходиться без него. И вся моя жизнь, и вся жизнь на целой планете сжалась до крошечных размеров моего маяка, моей тихо светящейся каюты среди безбрежных и безлюдных темных вод. Где мои берега? Есть ли они? И нужны ли они мне?
ВЛАСТЬ МЕТАМОРФОЗ
Когда-то, в одной из прошлых жизней, я любила снимать висевший на стенном ковре вместе с раззолоченным кортиком в ножнах морской бинокль и отправляться с ним на балкон, где легко было вообразить себя стоящей на капитанском мостике. Бинокль тоже инструмент власти над миром. Все что угодно он мог немедленно поднести к самому носу, так что даже страшновато становилось от великанской близости недоступного. А вот, например, прохожего, проходившего мимо балкона, запросто отправлял в несусветную даль, такую далекую, что на всей улице для такой дали не нашлось бы места.
А здесь, в своей каюте, я прекрасно обхожусь без всякого бинокля. Он мне вовсе не нужен. Я даже могла бы не смотреть в окна. Я и так все прекрасно вижу, очень отчетливо. Я могу увидеть все, что мне надо, и это все — тоже здесь, со мной. Во мне. Абсолютно. Весь мир и все, что есть в мире. В мире вообще нет ничего, чего бы не было во мне.
И вот, оставшись одна в целом мире и за целый мир, я наконец могу выбирать…
Зачем мне берег? Какая в самом деле разница, если он мне пока вовсе не нужен? Будет мне берег — когда понадобится. И совершенно безразлично, пальмы там будут расти или осины. Когда моя нога почувствует землю, это все равно будет просто земля.
Земля — везде земля. Она всего одна: на которой мы живем, из которой выходим и в которую возвращаемся. В земле важно одно: чтобы она была. Земля везде и всегда говорит на одном языке. Это язык, в котором заключена вся логика жизни. Земля никогда не изменяет ни этой логике, ни себе. Из земли вырастают и елка, и кактус. И я — тоже из земли. В земле смешивается все: огонь, вода и воздух. Земля все принимает, ни от чего не отказывается, для всего находит свое место. Для нее не существует плохого, она со всем справится в свой срок, раньше или позже. Но она любит меру: чтобы не было ни слишком много, ни слишком мало. Без крайностей. Благородный срединный путь.
Не люди, сама земля дает мне право жить на ней. В любом месте. Я не жду от земли любви, я просто хочу, чтобы она всегда оставалась землей. У земли не бывает предпочтений, она никому ни в чем не отказывает и ничего никому не предлагает. Люди считают землю своей, но она их своими не считает. Любого, кто на нее придет, она принимает и гонит одинаково.
Земля божественно щедра и безразлична: все попадающее в нее поглощающая спокойно и неотвратимо; все преобразующая и волшебно превращающая опять в ту же самую землю, в себя. И бесконечно рождающая жизнь…
И я хочу быть такой!
Ничего не отнимать, но все принимать, и все делать собой, и бесконечно прорастать новой жизнью!
Земля ни от кого ничего не ждет, ни у кого ничего не просит. Это ты считаешь, что ей что-то нужно — потому что хочешь что-то от нее получить. Но у нее и без тебя есть все, и вовсе не для того, чтобы было, что дать тебе. Тебе дает простая логика вещей, которую ты в меру сил понимаешь и умеешь этим пользоваться.
Земля — прекрасный учитель, мать превращений. Вот где корень всех метаморфоз — в земле! А где же еще быть корню!
Что взяла земля, в том даже памяти не остается. В ней ничто не напоминает прошлого, прошлое стало такой же землей. К тому же земля — это всегда сегодняшняя земля: не просроченная, не устаревшая.
Принимает всё и ни за что не говорит спасибо. Все отдает и ни за что не ждет благодарности. Возьмет — и не спросит; даст — и не захочет знать, нужно ли это тебе.
Что попало в землю — то ее. И она сделает с этим лучшее, что можно сделать. Тому, что может жить, даст жизнь; тому, что может пойти в пищу для жизни, даст возможность стать пищей.
Земля не обвиняет и не прощает, не наказывает и не поощряет. Земля возвышенно и величественно равнодушна. Ей на нас плевать. Ей до нас нет дела. А вот мы без нее ну никак не можем.
Создать — и даже не заметить. Отдавая, не становиться меньше, а принимая, не дорожить. И не считать, и не придавать ничему значения. Никому ничего не должна и все-таки всегда и всем доступная. Не знающая усталости, не возражающая, не ропщущая и не ставящая условий.
А ты, самодовольный глиняный голем, ты не пробовал стать таким? Разве ты не помнишь, как лежал под горой, в овраге, на сыром речном дне? Разве ты
забыл, как был землей — влажной, мягкой, ароматной? На все способной и ко всему готовой? И вот ты стал… И кем ты стал, ты сам не знаешь. Ты думаешь, что то, что ты присваиваешь, действительно становится твоим? И что же ты с этим делаешь? И во что превращаешь? И зачем тебе это, ты не спрашивал себя? Или ты до сих пор не поверил, что ты есть? Хочешь слышать это от других таких же? А ведь они тоже глиняные.
А земля? Земля не спрашивает нашего мнения. Мы можем называть ее хоть круглой, хоть квадратной. Земле с нами и без нас одинаково. Ее не волнует, что мы о ней думаем.
Люди, похоже, никогда не взрослеют.
РОСКОШЬ РАСПАДА
Едет она как-то в трамвае. Не одна, естественно, а с бабушкой. Смотрит в окно и думает о том, как станет взрослой. И не только она станет взрослой, но и все другие дети тоже. Неужели и они станут вести себя так, как ведут себя теперешние взрослые? Все дети как бы заранее друг с другом знакомы и повязаны одним секретом. Почему это потом меняется? И что именно меняется, чтобы всем поголовно начать вести себя «как взрослые»? Причем совершенно всерьез?
А что бы случилось, если бы дети так и оставались детьми? То есть вырастали бы и как будто становились взрослыми, но при этом оставались друг с другом такими же детьми. Все дети знают, что они — особая раса. Все они — как ближайшие родственники между собой. И очень хорошо знают и понимают эту свою родственность, одинаковость. Как и звериные детеныши, прекрасно сосуществующие вместе — хоть на природе, хоть в зоопарках. То, что они дети, всех их страшно сближает, намного лучше, чем общая профессия или общий язык. А взрослых их взрослость ничуть не сближает. Может, поэтому многим взрослым хотелось бы вернуться в детство? Хотя бы в игрушках, в привычках, повадках. В прямоте общения, обращения, в фамильярности. Мол, брось ты, мы ведь оба знаем, что мы дети, зачем ломаться? Им неловко вести себя перед другими по-взрослому, как будто все равно всем понятно, что это притворство. Кого-то им все-таки приходится признать для себя взрослыми, а остальные так и остаются для них детьми, как и они сами.
Однако стоп. Мы ведь знаем, что мы далеко не дети. И, если кому-то приятней сохранять за собой детские привилегии, он не должен предполагать того же в других. Мне лично никогда не хочется что-то сохранить или вернуть. Я вполне довольна, что детство не возвращается. Детство — самая подходящая штука для ребенка. А если я сейчас ни с какой точки зрения не ребенок, то и не хочу им быть. Была уже — когда-то. И это было весьма и весьма к месту и вовремя. Хотя часто боготворимая «страна детства» не была для меня ни волшебной, ни идиллической, она дала все, что положено, и благополучно удалилась в прошлое.
Что толку держать себя в прошлом? Время, отданное прошлому, пожирает младенцев будущего. И между прочим, прошлое ненасытно. А ведь все, что оно давало, будучи настоящим, и так теперь уже в нас и никуда от нас не денется. Как и мы от него. Прошедшее всегда стремится обжиться и прижиться в нас навеки. Привязанность к привычному напоминает рабскую преданность просиженному креслу, из которого все трудней становится выбраться. Прирастание к вещам и привычкам говорит чаще не о любви, а о робости, которая заставляет человека снова и снова выбирать насквозь знакомое, то, в чем он стопроцентно уверен. Оказавшись перед необходимостью изменить привычный график или маршрут, он чувствует, что весь его мир рушится — мир, который состоит из набора сросшихся между собой деталей. А уж что делается, если вдруг улицу переименуют! Или закроют родной ларек!
Разве не страшно отдавать себя в зависимость от продавленного кресла? Конечно, мудрец познает мир, не выходя со двора, — так ведь на то он и мудрец: он не выходит не потому, что боится, а потому что понимает: все равно все одинаково, земля везде одна.
Рутина — это незаметно вырастающая и твердеющая затычка в сознании. Даже путешествия, развлечения, самые яркие впечатления могут стать рутиной. Самое прекрасное способно сделаться отупляющим. Как дом, который мы видим каждый день, повернув за угол. Сначала он поражает своими архитектурными достоинствами, а после день за днем мы продолжаем замечать только замызганную часть цоколя, и наше впечатление от этого дома все больше приближается к нулю. Нам уже и не припомнить, какой краской он выкрашен. Разве дом виноват, что стал для нас куском стены неопрятного вида? Чуть только новое наладится кое-как, отношения установятся, так все превращается в рутину, поначалу, бывает, весьма даже приятную.
Прирастая к чему-то, я перестаю это что-то замечать, как не замечаю саму себя (у которой внутри нахожусь неизменно). Это что-то перестает быть объектом отдельного внимания, как только становится таким же постоянным, как и я для себя. А ведь что ни говори, приятно чувствовать, что ты это не то, на чем ты сидишь, и не то, на чем ты ездишь. Не техническое оснащение, составляющее твою ежедневную броню. Ты также не тот человек, с которым живешь, работаешь или обедаешь. И он — тоже не ты.
Можно идентифицировать себя с большинством или меньшинством, страной, языком, городом, домом… С историческим моментом… А что будет вне их? Останусь ли я тем, что есть я? Мне хочется оставить за собой право быть уместной в любом месте. Быть одной, чтобы быть ближе к другим. В любую эпоху. Быть одинаково собой со всеми и во всем. И чем более разнообразно это все, чем его больше, тем лучше. Это означает верность своей натуре, а натура определяется даже не привычным занятием и не привычным окружением, не моделью протезов, сообщающих тебя с протезированным миром. Что уж тут говорить о кресле! Всегда должна быть возможность выбирать и решать. Или возможность вообще отказываться от выбора. Я не «та, которая гуляет по ночам» и не «та, которая живет в квартире с крокодилом», и не «художница» — потому что, если я завтра перееду на маяк, стану оперной певицей, а по ночам вообще перестану появляться, я все равно не перестану быть собой. Быть «мной» перестанет кресло, с которого я слезла. И былая святость тоже покинет его вместе со мной, а следующего в очереди к былому трону он все равно не сделает моим двойником.
Когда генерал отправляется в баню, ему противопоказано помнить, что он генерал, он должен освободиться от своего генеральства вместе с мундиром, иначе баня станет для него камерой пыток.
Вызывая образы прошлого, я не ищу утраченного времени, я собираю из этих образов отряд, чтобы отправить его на завоевание новых территорий, делаю из этих образов цветные витражи в стрельчатые окна нового дома: засиделись, хватит нежиться в сентиментальном тепле разлагающихся гирлянд и лавровых венков. В переливку идут не только пушки, не только колокола.
Правда, перемены тоже могут войти в привычку. Стать комплексом избавления от комплексов. Изменения приобретают вес не тогда, когда из них можно составить длинный список, а тогда, когда они помогают открывать смысл явлений, понимать их природу — стало быть, природу нас самих, когда они сближают нас с нашей небесной матрицей.
К чему же привели тебя шаги твоих перемен? Что ты делала все эти годы? Может, просто разводила пары? А может, готовила к себе реальность?
КУРТУАЗНОСТЬ ВРЕМЕНИ
И само время придает ценность не всему подряд, а только тому, что способно оставаться собой и в переменах. Время любит вкладывать себя в то, что не пытается от него убежать (все равно не убежит, но и приза не получит). Время обнажает истинные качества вещей, вымывает из них случайное, несущественное, как из невзрачного булыжника, добытого со дна карьера и становящегося дивной красоты благородным камнем. Даже если в нем не содержится драгоценных вкраплений — ему бы лежать в горном ручье или в полосе морского прибоя, или — чуть подальше, на скале, где его со всех сторон обдувает ветрами и где текут по нему потоки дождя и талой воды. Там он приобретет магическую выразительность фетиша, побуждающую какого-нибудь ценителя, кряхтя, тащить его в город и водружать на почетное место. Камень действительно приобрел уникальность, и это произошло потому, что он стал собой. Время выявило его истинное лицо.
То, что хранят в себе старые предметы, это не память, а следы пережитого. Со временем все долговечное становится антикварным, и любой человек, сумевший прожить достаточно долгую жизнь, тоже. У разных людей качество антикварности может проявляться раньше или позже, однако действительно старый человек всегда представляет собой большую ценность, даже если жизнь у него была самой средней. Старый человек отточен и облагорожен переживанием своего пережитого, и сама длительность его жизни образует в нем новую особенность — делает его объективным. Объективность — это способность не реагировать на эфирные помехи. Время научило его понимать, что посторонние шумы — это всего лишь шумы, и не следует искать в них музыкальной логики. Старый человек приучается слышать чистую музыку жизни сквозь суету. Поэтому, как правило, его перестают интересовать крайности. Антикварные люди, как и антикварные вещи, — хранители очага преемственности, чувства соучастия с бесконечностью процесса бытия и даже чувства родства со всем человечеством, взятым в масштабе его исторической биографии.
Если детям, убежденным в своем родстве со всеми другими детьми, кажется странным и диким принять стереотипы норм взрослой жизни, то взрослым, наоборот, именно нормы и стереотипы помогают сохранять ощущение однородности с другими взрослыми. Чтобы перестать зависеть от стандарта общественных моделей и решиться оторваться от обязательности взрослого родства — с соплеменниками или сокурсниками, неважно, надо быть очень зрелым и смелым человеком. Или очень старым.
Когда встречаешь совсем старого человека, конкретность его биографии чаще всего перестает интересовать (да и он сам уже не чувствует особой близости к ней), она теряет свое значение, потому что этот человек уже находится в качественно иной фазе бытия, которая представляет собой следствие не столько биографии, сколько самой продолжительности жизни. Старый человек как бы уже внутренне оторван от практических событий и определенных лиц, становясь «вещью в себе», возвышающейся над событийным рядом как нечто отмеченное печатью высочайшего одобрения.
В старых людях, с которых стерта даже их биография, есть что-то настолько настоящее, настолько обнажена в них истинная человеческая сущность, что в их присутствии и другие приглушают свою суетную нервозность. Вроде как-то вдруг всем становится понятно, что человек и жизнь — это не совсем то, что они себе до сих пор представляли.
Стояла как-то в аптеке в час пик длинная очередь: шипящая, раздраженная, едва ползущая. И вот к началу этой страдающей и злобной очереди, прямо к окошку, подходит старушка. Маленькая, прямая. Чистенькая и аккуратная. Старорежимная белая блузка под серым репсовым пальто заколота брошкой камеей. Седые волосы ровно причесаны, собраны на затылке. Гладкое розовое лицо, поднятое со спокойным достоинством, ясные светлые глаза излучают приветливую доброжелательность, не смущаясь истерической напряженностью озверевшей от предчувствия новой задержки очереди. Миролюбиво глядя на негодующих сограждан, старушка тихим ровным голосом просит позволить ей пройти вперед. И поясняет: «Мне ведь завтра исполняется сто лет. Да, видите, я уже сто лет прожила». И очередь мгновенно онемела. Благоговейно замерла. Засветилась. Напряжение растаяло, как будто каждому выдали маленький праздничный подарок. И всем стало стыдно: своего нетерпения, своей обиды на неуважение к их правам, к их несчастьям и страданиям. Надо же! Ведь ей завтра СТО лет! И она не жалуется на нестерпимость жизни, не винит весь мир, не размахивает документиком… Зачем! Что ей документик, когда ей сто лет! Она сама, одна пришла в аптеку за своими лекарствами, она не поленилась одеться пристойно (а ведь пожелтевшая от времени блузка, вполне возможно, выстирана и отглажена ее же руками), причесаться. Она не стонет и не сердится. И тут непроизвольно возникает в сознании интересная догадка: а что, если она потому и празднует завтра свое столетие, что не стонет и не жалуется, и не ленится быть такой, как велят ее представления об уважении к окружающим? Может, как раз уважение, достоинство и аккуратность стали для нее мандатом долголетия в большом, нервном, беспорядочном и агрессивном городе с тяжелой биографией?
Приветливо и без спешки она купила свое лекарство и тихо удалилась. Очередь же, осененная минутным благоговением, глубоко вздохнула и вернулась к привычным ролям.
В глухих опустевших деревушках северных российских губерний можно повстречать вековых старцев с неправдоподобно яркой голубизны глазами и лицами такими открытыми, как будто им и вовсе не осталось уже чего бояться или прятать. Все отжито, изжито, все перестало быть важным, кроме того, что отражают их поднятые глаза. Ни племени нет, ни пола. Ни даже возраста своего они не помнят и не понимают. Есть только незамутненная и светлая благость. Что было в них постороннего, ушло, растворилось временем. Зачем им корысть? Зачем спешка? Зачем зависть? И зачем кому-то что-то доказывать? У них-то уж было время понять, что доказывать и некому, и нечего.
Такой благодати достичь удается не всем, что тут говорить. Видимо, желает этого тоже далеко не каждый. Есть достаточно примеров противоположной склонности, когда к преклонным годам человек сживается с убеждением, что все прочие — его должники, что он наделен совершенно исключительной значительностью и правами, просто не сопоставимыми ни с чьими. Вместе с требовательностью в нем день ото дня растет подозрительность, желчность и язвительность.
Но бывает, что и у такой особы время однажды что-то в душе открывает, хотя до этого ей представлялось, что все до мелочей учтено в той жизни, которую она усердно строила, не щадя ни себя, ни окружающих, и охраняла бдительно и храбро, как отличный сторожевой пес. И вдруг, как гром средь ясного неба, на нее обрушивается страшное понимание, что эта со всех сторон устроенная и защищенная жизнь все-таки конечна, конечна, несмотря ни на что! Что есть и для нее нечто неотвратимое, грозно равнодушное к старательно копимым правам, к честолюбивым претензиям. Что никакая властность и ничья власть, купленная, вымоленная или вытребованная, не может от этого защитить. И тогда, не умея в одиночку справиться с ужасом своего открытия, она звонит в почти чужую ей дверь, почти случайную, почти презираемую, и переступает через порог с лицом, до неузнаваемости искаженным страхом внезапного прозрения. Срывающимся беспомощным голосом она бормочет: «Жизнь-то… жизнь-то… — она ведь уходит!.. Каждый день уходит!.. Каждую минуту!..» Это бедное, одинокое, жалкое создание, так хорошо научившееся распоряжаться и презирать, как единственный владыка среди армии рабов, теперь не смеет даже заплакать, настолько ее пригвоздило. Разве она думала, что ее может коснуться участь ее рабов, ее вещей?
Глядя на нее с глубоким сочувствием и каким-то новым уважением, ты тогда подумала, что, наверное, это и есть ее индивидуальное покаяние — вспышка понимания, оглушающая сознанием, что и она есть просто человек и ничего к этому добавить не может.
Старость имеет отдельную ценность еще и потому, что она есть видимый отпечаток жизни.
Когда стареет вещь, у нее почти всегда сохраняется шанс трансформироваться и стать другой, новой вещью. Вообще, как кажется, стареют и умирают преимущественно те вещи, которые никогда и не были живыми. А те, что умеют жить, менять свое назначение, менять характер, сохраняя постоянной ценность основы, могут становиться почти бессмертными.
А почему же все-таки стареют люди?
Может быть, потому, что в определенной мере они делаются вещами?
Возможно ли такое, что люди слишком прирастают к телу и его отличительности? Не только к телу физическому, но ко всей своей жизненной роли, к той модели личности, которую каждый себе вырабатывает и к которой старательно приспосабливается? Мы ведь практически никогда не отделяемся от той оболочки, которую себе создаем годами и годами. Чем лучше, плотнее притираются друг к другу детали и узлы уклада нашей жизни, его теории и практики, тем ближе завершение работы. Мы вылепляем себя, как Пигмалион Галатею, совершенствуем, шлифуем, украшаем — в надежде, что тело нашего присутствия привяжет нас к себе страстью, способной оживить хоть скульптуру, хоть перчатку… А если, воплощая в действительность свои представления о себе и достигая в этом всё большего успеха, мы только добросовестно замуровываем себя в свой собственный образ? Складываем пирамиду, насыпаем курган, стараемся сделать их понадежней, повнушительней — так что уже и сами не в силах оттуда выбраться?..
Люди устаревают вместе с идеей, которую представляет личность. Точно так, как это случается с политическими и экономическими системами, с развившей свою форму идеологией.
КОЖА ИЛИ ЖИЗНЬ
Один твой друг в прошлом пел: «Будь один, если хочешь быть молодым». Возражать не хочется, хотя, конечно, спеть это намного проще, чем сплясать, то есть сделать. Что кроме тех людей, которым мы отдаем себя во власть, заставляет каждого прикипать к своим функциональным и эмоциональным границам? Многие назовут это призванием, скажем. Да, конечно, как же — призвание! Между тем о ведущей роли призвания уместно помнить, только пока процесс осуществления этого призвания не начинает направляться и управляться чужими руками и головами, чужими взглядами, их авторитетами, сажающими твой ковчег на якорь фиксированности льдами вечной мерзлоты окончательной закрепленности, сковывающими его способность двигаться и меняться.
По существу-то человек так или иначе один как перст, однако в жизненной практике наша сиротливая единица соотносится с бесчисленным множеством более или менее близких, более или менее масштабных индивидуальных и коллективных единиц. Каждый тем или иным способом включает свою опасно-единичную персону в какой-нибудь из разрядов всеобщей классификации и часто даже мысленно перестает отделять себя от него. Все мысли и переживания индивида привязаны к различным бойцам того отряда, рядовым или нерядовым, к которому принадлежит и он сам, а также к врагам этого отряда и к его друзьям, к его темам и проблемам, координатам в пространстве и времени. Вся персональность сориентирована относительно них: кто в чем прав и не прав, понимает и не понимает. В конце концов правы ведь все, но при этом каждый только и может быть прав за одного себя и только в одной своей жизни.
Именно потому, что в жизни всё без исключения меняется, нам так нравится обзаводиться чем-то постоянным, обставлять себя хотя бы иллюзией неизменности. Среди уже известных вещей, мнений и знаний легче верится, что мир стоит на месте. Когда стареет сразу целый коллектив, поколение, то внутри них процесс почти не ощущается до поры до времени. Сила большинства показывает свою убедительность и в этом, пока большинство остается большинством.
Бывает, что человек стареет, потому что живет, и жизнь его старит и изнашивает, как люди изнашивают полезные им, нужные вещи и механизмы.
А бывает, тоже как с вещами, что все происходит обратным порядком: человек стареет как раз потому, что не живет, и старит его не жизнь, а ее отсутствие.
Славно бы как-нибудь порассуждать обо всем этом на примере известной подопечной дедушки психоанализа. Наблюдения за развитием одноклеточной инфузории привели Фрейда к подкупающему заключению, что малютка способна оставаться живой практически бесконечно при условии соблюдения некоторых простых правил: например, если она обеспечена не только пищей, но и отдельным кабинетом, а также регулярными сеансами спаривания (почему бы и не с миром, с обществом), дающими импульс к размножению. Важно при этом немедленно отделить ее от потомства и следить за тем, чтобы среда обитания своевременно очищалась от продуктов жизнедеятельности… Не такая уж сложная программа! Вполне обоснованная и выполнимая. Кстати, ведь тот микромир, который человек себе обустраивает, как раз и состоит целиком из продуктов его жизнедеятельности. Разве это ни о чем не говорит? Конечно, человек — это не совсем инфузория…
А собственно, чем же это человек не инфузория?!
Разве что количеством клеток?..
А количество — это не то, что стоило бы принимать в расчет.
Жизнь, безусловно, процесс творческий. Мне бы не мешало посмотреть на нее и с этой точки зрения. Инфузория в вопросах творчества не считается большим авторитетом. Не считалась до сего дня. Консервативный ум любит более пышные сравнения. Более цветистые, не одноклеточные. Что ж, за такими тоже недалеко ходить. Вот, к примеру, чисто творческого происхождения и назначения метафора, введенная в обиход Густавом Малером. Он сравнивает творческий продукт, результат сочинительства, со сброшенной змеиной кожей. Они одинаково выращиваются, подготавливаются, являются естественной частью плоти, жизни. Когда совершенствование проходит завершающую фазу, змея отчуждает от себя телесный покров, а автор разъединяется со своим произведением и так же, как змея, не может этого не делать, так как под этой вызревшей творческой «кожей» уже формируется следующая. Змея меняет оболочку многократно на протяжении своей змеиной жизни, и от того, насколько своевременно и успешно она справляется с задачей, предписанной природой, зависит ее здоровье и долголетие. Процедура обновления должна производиться не раньше и не позже того решающего момента, когда натуральное изделие окончательно подготовлено и готово отделиться от изготовителя. Кожа практически перестает быть частью живого организма, то есть в буквальном смысле переходит в разряд вещи, предмета, и тоже начинает свой новый путь уже в форме неодушевленной материи.
Примерно таков и порядок творческой жизнедеятельности. Естественный, то есть согласный природной логике ход вещей — всегда единственно безошибочный: надо всему дать развиться. Без насилия, но не без усилия.
Метафорическая модель творчества, будучи расширенной, иллюстрирует и весь процесс жизненного развития и созревания. Западный аналог даосского «избавления от трупа», известный в форме христианского призыва «убить в себе ветхого Адама».
Что говорить об отдельных представителях флоры и фауны, когда вся природа, пусть и не всегда в явно распознаваемом порядке, демонстрирует проявление этой же последовательности! Растения сбрасывают листья, плоды и семена. Животные линяют, обновляют зубы, олени скидывают рога, причем нередко расставаясь и с частью черепа… То, что у человека естественные процессы обновления не столь ярко выражены в том, что относится к материальному состоянию тела, вполне объясняется тем, что наиболее интенсивно проявляет себя природа его сознания — на него ложится основная нагрузка и ответственность, поскольку оно является источником и руководителем всей человеческой жизнедеятельности. Сам инстинкт сохранения жизни в человеке опирается не столько на телесные свойства, сколько на мыслительные способности. Кроме того, человек не в такой степени, как животные, зависим от своего физического состояния.
Но именно поэтому природе не под силу командовать им с такой же легкостью. Люди умеют думать. Это, случается, мешает им решиться на расставание «даже с кусочком тени», по выражению китайского поэта. А ведь куда трудней не считать частью своего тела давно выросших детей или переставшие расти и зачахшие отношения.
Личность ребенка изменяется естественным образом вместе с переживаемыми им физическими переменами, с трансформациями внешнего облика. Дети помнят о своей неокончательности, незавершенности, пока «кожа» их присутствия в мире продолжает формироваться, пока шифр ее рисунка обретает ясные контуры. Но вот тело перестает расти, и повзрослевший человек начинает год за годом эксплуатировать раз навсегда установившиеся характеристики своего личностного устройства, уже не ожидая, как это бывало в детстве, ежегодных сюрпризов в самом себе, превращавших срок, отделяющий один день рождения от другого, в насыщенную бесконечность. Теперь штурвал перемен все больше переходит в его руки, и он старается управляться с ним исходя из растущего знания установившихся условий, приноравливая себя к миру и мир к себе.
ПРАВО НА НЕСКРОМНОСТЬ
Кроме инфузории, оказавшейся в особо выгодном положении, и микрочастиц исключительного упрямства, старится все. Старятся даже отношения, если в их костер не подкинуть вовремя хорошее сухое полено.
Слои змеиной кожи, сменяя друг друга, никогда не повторяют в точности одного рисунка, сдвигают и разнообразят детали узора, нюансы окраски. Все, что делаем, говорим, думаем мы, люди, тоже не может быть механическим повторением однажды возникшего, однажды понятого, однажды определенного. Даже традиции умирают, если их не расцвечивать, не оживлять, не развивать. Даже самое постоянное остается постоянным только благодаря постоянству перемен. Все живое хочет быть живым — но это не значит оставаться живым, это значит снова и снова становиться живым. Самосоздаваться. Самосотворяться, по-детски не умея в точности предвидеть, каков будет итоговый портрет усатого господина в зеркале. Жизнь умеет только рождаться. Для нее оставаться — это остановиться: мысли, желанию, дыханию…
Дерево, например, если уж оно появилось на свет, не может не расти. Даже в том случае, если это ускоряет его гибель. Так бывает с теми деревьями, которым случилось начать свою жизнь в горсточке земли, задержавшейся на уступе скалы или занесенной ветром на крышу дома. Они изо всех сил продолжают расти, хотя рост стремительно увеличивает опасность. Как весна, так новые побеги, так гимн жизни навстречу смерти. Ветру все легче справиться с разросшимся растением, а корням некуда протягиваться, углубляться, им не за что схватиться, чтобы закрепить ствол. И вряд ли кому-нибудь известны люди, считающие появление дерева на своей крыше большой удачей. Дерево же на городской крыше все поголовно осуждают за высокомерие. Особенно если это крыша здания, которому предстоит честь сделаться дорогим международным отелем.
Нет бы остаться маленьким, скромным, не выставляться: и ветер меньше дует, и удержаться легче, и люди могут не заметить… Но дерево не может просто оставаться. Оно не может не жить. Значит, не может не расти. Не растет только мертвое дерево. И вот оно простодушно тянется, напрягается, спешит вперед… Прямиком к расправе.
К счастью, мне повезло. Я не дерево. И в исключительных случаях умею даже притвориться мертвой…
Человек на то и создан человеком, чтобы ему самому за себя решать, в чем, где, сколько и с какой скоростью расти. Расти ли вообще. У него, конечно, есть абсолютное право выбрать свое отношение к жизни. У человека вообще есть все права, максимальное количество прав, потому что все во власти его уразумения: понять — и не понять, признать — и не признать, пожелать — и не пожелать… полюбить — и не полюбить…
У человека есть даже право быть неправым!
Это ему решать. Это его дело.
Есть право решать, что покорять и подавлять и чему отдавать себя в рабство…
Так и проходят годы и месяцы борьбы со стихиями. Из постели, не переодеваясь, — в шторм и бурю, на мокрые лестницы, под плюхи бочек воды справа и слева, в тщетных попытках задержать и удержать уносимые ветром клочья выдранных с мясом снастей.
Не только начисто все забывается, но и вовсе перестает существовать, кроме этого единого момента концентрации реальности; только он есть, и его, единственного, нет и на гран больше, чем чего-либо из им уничтоженного, настолько он ирреален, сюрреален, настолько сам себя превосходит, побеждает и отрицает. Единственная не лживая и не ложная практика жизни — когда от твоей жизни ничего не остается: ты ничего не помнишь, ничего не хочешь, не просишь, ничего не ждешь, не думаешь и не чувствуешь. Не сравниваешь. Тебя нет ни в чем, даже в твоем действии, узурпаторски-самоабсурдистском. Ты не борешься, твоя пантомима в дерюжной спальной хламиде — это судороги самоликвидации. Ты не борешься ни со стихиями, ни с судьбой, ни с Богом; ты с ними не соприкасаешься, потому что в своем отречении ты становишься ими, ты и есть — они.
Вымывай меня, шторм, вычищай меня! — ты все равно уже поглотил больше, чем я в себе знала. Я отдаю тебе все прошлое — и самое дорогое, и самое больное. Со всеми правами на будущее в придачу.
Вот и решай!
Хотя дети и не могут заранее знать, каким будет их отражение в зеркале, когда они повзрослеют, каждый с самого детства занят тем, что создает свой портрет. Все люди в первую очередь — автопортретисты. Лепят свой портрет так, как видят и понимают и как велят приличия — выбранный вид приличий. Я тоже не чураюсь хороших манер. И люблю делать портреты — не только свои. Когда я занимаюсь чьим-нибудь портретом, то мое внимание целиком поглощается тем, что можно назвать идеальным содержанием модели. Для меня это содержание — единственно настоящее, ради которого конкретный человек наделен и всем прочим, что ему присуще. То есть я, художник, забочусь о том, чтобы реализовать качества модели, имеющие ценность и важность для меня самой — может быть, намного бóльшую, чем для нее или ее окружения. Бывает, что так в человеке обнаруживается та линия, тот заложенный в него путь, которого он в себе и не замечал, а вот теперь узнал о нем и должен решить, насколько нужна ему эта находка. Портрет ставит в известность, что в модели предусмотрена определенная версия ее персоны. Определенные ее проявления уже раскрыты портретом в реальность. И теперь, когда они показаны, даже если их наотрез откажутся признавать, причиной отказа не сможет быть неведение.
Если я говорю, что стараюсь найти в человеке идеальное, то есть его собственное совершенство, так это потому, что искусство ничем не отличается от любви, точнее, оно и есть особый род любви, что, кажется, должно быть общеизвестно. А раз речь все еще идет о любви, и любовь, как уже упоминалось, всегда является взаимодействием, пусть даже метафизическим, то надо согласиться, что взаимодействовать с тем, что не привлекает, нет никаких причин. Портрет ли это, натюрморт — если я имею дело с реальностью, мне надо быть в нее влюбленной. Без этого никак не обойтись. А влюбиться во что-то отвратительное почему-то нисколько не тянет! Даже на пять минут беглого наброска я обожаю — нет, не игру теней, не сочетание форм, а волшебство уникального манифеста жизни. Я этим человеком любуюсь, я им восхищаюсь. Я хочу быть таким, как он, — я хочу быть им!
И это всегда происходит.
Чего мой взгляд касался, то было моим. То было мной.
— Любовь! Ничего тут не попишешь!
А некого будет обожать — не будет и портрета. И вообще ничего.
Для того чтобы что-то понять, этим надо стать. Для того чтобы что-то выразить, надо этим быть.
Любовь всегда конкретизирует. Она всегда точно знает, что ей нужно. Если не знает, значит — любви нет. И тогда экс-фамулус задумчиво чешет затылок: «Что бы мне теперь поделать интересного? Того или этого? Чем бы себя занять? Или куда-нибудь поступить, что ли, чему-нибудь поучиться?..» И не требуется большого ума, чтобы, услышав такое, догадаться, что «что-нибудь» здесь с полной определенностью означает «ничего».
К чести фамулуса должна признать, что до обучения «чему-нибудь» дело все равно не дошло, хотя, возможно, ему и сейчас приятно думать, что изучать трансвеститов намного престижней, чем разбирать перелицованное пальто.
БЛИЖЕ К ЖИЗНИ
Приходит Судьба, стучит в мою красную дверь. Размахивает телефонной трубкой.
— Друг твоей души ждет встречи с тобой. Десять лет прошло, и вот он снова здесь. Готова ли ты теперь увидеть его?
Тогда я покидаю свою келью, поднимаюсь по каменным ступеням на палубу, выхожу из своего леса, по узкой дороге спускаюсь со своих гор. Я дышу ветром своего океана из окна машины. И вот спустя десять лет я снова вижу своего друга. Я рада, что он не ушел в партизанский отряд привидений, что он остался другом.
— Здравствуй, здравствуй, друг моей души! Расскажи, что же это с тобой произошло? Когда же ты успел весь зарасти такой толстой броней? Твое дорогое лицо покрыто, как засохшей грязью, коростой цинизма, страха и усталости. Жизнь твоя, как бездомная собака, дрожит и прячется, беспомощно скалясь, в самых дальних, самых темных и глубоких пещерах твоего тела. Она бежит от травли, бежит от сеток и крючков жестоких живодеров. Они ищут ее, и она уже знает, что обречена. Она слишком хорошо понимает, что проиграла.
Я помню такую же корку страха и на другом дорогом мне лице. Ах, как боязно отпустить свою жизнь на свободу, как хочется закрыть ее своим огрубевшим для лучшей защиты телом, как хочется сберечь свою жизнь под омертвевшим слоем усидчиво копимых диагнозов и рецептов!
Всего десять лет — и дорогое мне лицо покрыто копотью и тиной, я едва могу найти его. Я вижу, как оно тонет, оно зовет, но не верит, оно кричит, но боится показаться. Неужели десять лет принесли только копоть и тину?
О, друзья моей души! Не покидайте меня, не давайте себя обмануть. Корка не спасает, она прячет жизнь от жизни.
— Где ты, жизнь? Мы все ищем тебя, мы спешим к тебе, мы стараемся тебя сберечь, защитить, удержать…
— Не там ищете, не в ту сторону спешите… Куда бежать? Ведь это я наступаю вам на пятки! Так боитесь смерти, что убиваете жизнь!
Открывшаяся дверь — самая надежная ловушка. До того соблазняет, что забываешь спросить себя: эта ли дверь мне нужна? для меня ли она открылась? и чего я захочу, войдя в нее? не выйти ли обратно?
Раскрытая дверь приглашает. И мы входим в нее без вопросов — надо спешить, пока открыто. Некогда интересоваться стоимостью билета.
«Обнять, ничего не объясняя»?
Один человек любил повторять: «Когда заходишь в дверь, думай о том, как будешь оттуда выходить».
Мне случилось стать свидетельницей недальновидности мухи — недальновидными бываем не только мы.
Я сижу за железной машинкой, машинка стоит на железном столе перед окном, выходящим на каньон, на горную стремнину, на лесную чащу. Окно, натурально, застеклено и запечатано на зиму, а с наружной стороны перед стеклом — мелкая металлическая сетка. Чтобы, когда летом окно открывают, не влетали насекомые. Сетка старая, неровная, и некоторые ячейки в ней чуть больше других. Вот в такую рассевшуюся ячейку старательно протискивается маленькая худенькая весенняя муха. Что ей там понадобилось? Мне трудно судить, чтó могло привлечь муху. Зато я ясно вижу и отлично понимаю, что муха прокладывает себе дорогу в клетку. Упорство, как водится, вознаграждено, и муха, радостно ликуя, устремляется к цели — мелкой крошке падали. Поедает одну крошку, другую, возбужденно потирает ладони… И начинает думать о том, что пора бы на волю…
Глупая маленькая муха! Если ее останки не стали пищей для кого-нибудь столь же легкомысленного, она и по сей день лежит между сеткой и стеклом. Мухи растут быстро, и к исходу вторых суток ее попытки примериться к крохотным дырочкам стали выглядеть просто удручающими. Мухе явно не повезло встретить того, кто научил бы ее думать о выходе, прежде чем воспользоваться входом.
А кажется, так просто двигаться, глядя чуть вперед, принимая в расчет ближайший перекресток и одновременно отмечая следующий светофор: какой свет зажегся, есть ли смысл спешить. Так естественно жить, сознавая, что всегда есть возможность пересмотреть маршрут и решить, которой из дверей отдавать предпочтение: ведь если возможность или дверь открыта, это еще не значит, что она открылась для тебя. Если цель достижима, это еще рано считать окончательной удачей.
Горизонт хочется видеть на каждом шагу. Это помогает даже тупики проходить насквозь.
«Обнять, ничего не объясняя?..» Но имея в виду, что остальное как-нибудь само приложится…
Мы что, мухи?!
Когда мы хватаем жизнь, то не замечаем, как она от этого умирает. Использовать шанс на всю катушку часто означает придушить его. То, что сейчас кажется решением, спасением и освобождением, в следующий же момент оставит нас без возможности какого-либо выбора. Маленькая сиюминутная свобода перекрывает дорогу свободе удерживать ситуацию в своих руках. Как в уличной пробке, когда втереться между машинами — значит отнять у себя всякую возможность маневра.
Шанс тоже — как человек, которого мы встречаем и которого нам хочется присвоить. То есть использовать на всю катушку.
Способность желать жизни больше, чем гарантий ее удобства и надежности, дается не так уж легко.
Мне кажется, я проползаю сквозь темный и глухой туннель сознания, я прохожу туда, где во мраке спят железнодорожные разъезды, развязки всех путей. Мне надо найти свою ветку, мне надо добраться до начала всех начал, я чувствую легкий дефект, маленькую ложь в пренатальном подземелье своего маршрута, там, где пахнет сыростью и дегтем, пропитавшим деревянные шпалы. Я спускаюсь, как водолаз в тяжелом снаряжении, проваливающийся в донный ил по горло, окруженный облаком поднятой им мути и потерявший в ней всякие ориентиры, хранящий только генную память о тысячелетнем ржавом осколке, перекрывшем горло моей реки.
Этот привкус ржавчины знаком мне с детства, он стал для меня вкусом самой жизни. Я хочу попробовать, какова на вкус жизнь без него.
Откуда все-таки происходит этот звук, чуть-чуть фальшивый? И все фальшивое обязательно оседает вокруг него, всегда на том же самом месте, всегда с той же самой надеждой обосноваться окончательно и прочно. Как эти вечно плетущие сети твари, которые везде и всегда выбирают для своих гнезд одни и те же углы, не на виду, но так, чтобы по возможности загородить путь к лампочке, и можно выпроваживать их оттуда десятилетиями, все равно в следующий раз новая тварь устроит свой дом точно там же. Неистребима самодовольная тупость примитивности! Ей никогда не постичь, что если лучшее место вдруг оказалось свободным, то это обязательно означает что-то чуть более сложное, чем простое везение.
Маленькая гнусная фальшь, с отвратительным упрямством возвращающаяся в облюбованный ею илистый угол, который обходят чистые струи проточной воды; подлая, продажная, трусливая маленькая фальшь — до чего же ты мне надоела своей тупой преданностью мутным ржавым закоулочкам! Всегда умеешь найти микроскопическую щель, незаметную глазу брешь, мелкую слабину, ноющее больное место. Всего одна крохотная трещина, единственный ржавый обломочек! Он что, намерен дожидаться капитального ремонта? Хорошо, будет ему внеплановый капитальный ремонт, если мало текущих ремонтов, генеральных уборок и еженедельного смахивания пыли. Я не любительница крайних мер, но, если трубы не желают прочищаться гуманными доморощенными средствами, это не значит, что на все последующие годы мне предстоит отказаться от душа. Лучше уж однажды потратиться на вызов бравой аварийной бригады и потерпеть ее присутствие в течение нескольких часов. Я хочу распроститься с непрошеными приживалами навсегда, я не приглашала их в свою жизнь, я мечтаю от них избавиться, я не понимаю, что дает им право так по-хозяйски облюбовывать шероховатости моего самосознания, нарушать нелюдимость ландшафта его извилин ради вальяжного оседания в его углах с далеко идущими намерениями обосноваться, обустроиться, перетащить к себе семью, обложиться буфером из родственников и друзей, заполучить туда же весь свой клан и постепенно настолько обрасти себе подобными, что никто уже не посмеет усомниться в законности и преимущественных правах толстого и ровного слоя этого осадка, этой поросли плесени, этой корки, сглаживающей рельеф и притворяющейся благом и целителем.
Пусть уж лучше жизнь швырнет мне обратно тот камень, что я по недосмотру пустила невзначай по воде вместо хлеба!
Как тогда, помнишь? Ты спросила у поскучневшего, взявшего привычку отводить в сторону синие свои глаза Серафима, старавшегося делать вид, что для вопросов нет причин. Пробить отчуждение было важней, чем сохранить видимость постоянства. «За что ты меня так невзлюбил?» — спросила ты тогда. А спустя годы услышала этот вопрос уже обращенным к себе, слово в слово возвращенный аркадским властителем. Какими путями занесло такое в эту населенную гуриями и колдовством голову? Так что от неожиданности ты похолодела в мистическом столбняке. Как будто вселенная выплюнула полученное от тебя обратно, не прожевав. Как будто рулетка, пройдя серии циклов, вернула назад твою же ставку.
Скажут: вселенная — это вселенная, а рулетка — это рулетка.
Придется ответить. Отвечаю. Если не жульничать с системами координат, получается, что в казино рулетка — это субстрат вселенной, а уж вселенная сама для себя и есть рулетка.
Подумаешь, какие тонкости! Какая высокая мораль! Самая высокая мораль — в безукоризненности стока: что ушло, не должно возвращаться. Вот и вся мораль. А камням здесь вообще делать нечего.
Чувства, мысли — не более абстрактны, чем камни. Также небеспредметны. О, еще как небеспредметны! Они оседают в щелях и на поворотах. Они стареют и изнашиваются. Они ничем не отличаются от любимого шерстяного носка: их тоже надо штопать и исправлять, если не хочешь с ними расставаться. И уточнять. И перелицовывать. И находить замену.
Их беспредметность пробуждается только когда сами мысли засыпают. А чувства иссякают. Или заржавели окончательно.
Впрочем, когда спят люди, их существование тоже ведь можно считать в некотором роде абстракцией.
Можно подойти и с другого конца… А собственно, какая разница?
Кому еще нынче неизвестно, что все в мире относительно? А раз так, значит, есть один единственный вопрос для всего относительного в относительном мире, и этот единственный вопрос — вопрос отношений, конечно же…
Где-то я слышала, что самая свободная любовь — это любовь к вымыслу. И вот, чтобы заставить верить в свой вымысел, я окружаю его конкретными вещами. Что здесь непонятного?
Как? Значит ли это, что человеческие чувства для тебя — то же, что вещи; что и наивысшее из них, любовь, отправляется туда же, под таким же инвентарным номером?.. Не проще ли тогда начать с признания, что и сама ты — вещь, и все твои переживания, и вся любовь, соответственно… Идея, далекая от оригинальности. Запасы этого товара никогда не скудеют. Во сколько же ты себя ценишь? Только не говори, что ни разу не продешевила! Почем нынче твоя любовь, милочка, в торговом ряду?
Так ведь она никогда не в ряду! Концептуальная модель: не тиражируется, не конвертируется. В карман не положишь — хотя на это охотников хватает. Если уж быть вещью, то такой, какую вовсе не купить — ни просто, ни сложно. Вот это нас и отличает.
Не ошибся же Конфуций, говоря, что великий муж не должен быть подобен вещи. А я прибавлю, что в этом смысле и вещь не должна быть подобной вещи! Вещью всё без разбора делает маленький человек — его страх, его жадность, его мелочность. Он и великого мужа не отличает от табуретки, для него весь мир и вся жизнь — только вещи среди вещей, и вселенная — рулетка в ближайшем казино. А для великих людей вещь ничем не хуже человека, и ума в ней не меньше, и чувства, и относиться к ней надлежит с уважением.
Каждый по своей мере получает. Великий муж получает от табуретки, как от мудрого учителя, как от наставника, а человеку ничтожному мудрейший из мудрецов покажется пустым и негодным, вместе с его любовью, которую не продать, не купить — что с ней сделаешь, как употребишь, какую выгоду получишь! Вот такой изворотливый человечек всю жизнь и перебирает — что вещи, что людей, и все ему не то, все мало, все ему мерещится где-то больше и лучше… А лучше и больше все равно никогда не становится, потому что он сам остается таким же жалким.
Это, кстати, все тот же вопрос отношений. Вопрос отношения — моего и ко мне. Точка несовпадения. Всех ужасно раздражает, когда кто-то не хочет быть лучше других. Не собирается быть лучше других. И хуже — тоже не хочет. Это не менее глупо. А как все — тем более. Если удается быть лучше других, значит — обязательно окажешься и хуже — тех же других. Первое место в очереди — первое только для этой очереди. А она может оказаться последней.
Не хочу быть ни хуже, ни лучше. Хочу хлопать одной ладонью. Без всякой конкуренции. Никаких очередей для тех, кто сыт рабством.
Почему же в нашей жизни так неизбежны массовые влечения, иначе говоря, очереди? Очередь обладает огромным авторитетом в глазах множества людей. Чем выше на что-то спрос, тем верней представляется гарантированность преимуществ товара. Раз все хотят одного, значит, есть причина, не так ли? Позаботишься примкнуть и без всякой нужды, чтобы не упустить ненароком чего-то важного по недомыслию. Расторопные умельцы занимают место в любой очереди, если у нее достаточно внушительный вид или количественный показатель: какая разница, что там за приманка! Раз всем надо, значит, и мне пригодится. Даже к самой-самой длинной очереди всегда стоит прилепиться, хотя бы самым-самым последним: девяносто девять из ста, что когда-то окажешься в ней первым. Овцы, падающие друг за другом с обрыва, пока ни одной не останется, думают примерно так же.
Самые активные и обширные очереди можно обнаружить перед входом во всеобщее рабство. Чем более оно всеобщее, тем демократичней. Значит — почетней. От этого соблазна укрыться трудней всего, и всяк норовит прихватить с собой в новый рай тех, кто наиболее мил его сердцу. Стать рабами сообща не менее романтично, чем умереть в обнимку. И уж куда как возвышенно отдаться в рабство к не-рабству, к его заботливому гуманизму, великодушно призывая целое человечество вслед за собой вкусить тех же благ в счастливой Аркадии без границ, открытой для любого желающего.
В любви, к слову сказать, принцип очереди тоже в большом ходу, хотя и здесь очередь далеко не всегда приводит к обладанию желанным яблоком. Кто бы что ни говорил, а я вижу в очереди не столько гарантию ценности приобретения, сколько причину в этой ценности усомниться. Действительно, с какой стати все эти разные люди одержимы стремлением завладеть одним и тем же яблоком? Есть от чего засомневаться.
Создавать очереди — более тонкое искусство, чем удлинять уже готовые. Не доверием к единообразию вкусов и нужд открываются неосвоенные земли.
Впрочем, там, куда я направляюсь, никаких очередей нет и в помине. Ни больших, ни маленьких. Вряд ли и появятся, если честно. А много ли на свете мест и благ, ради которых не требовалось бы угождать статистике? Да, не видать тебе, видно, лавров романистки!
— Подумаешь! Есть о чем жалеть!
Эта очередь тоже пусть меня не дожидается. Разве не увлекательней всего открывать новые очереди и жанры? А если на это пастбище очередь и не покусится, тем лучше, тем естественней твоему жанру сохранять беспрецедентность. Может, это и есть роман — только один бесконечный, всё об одном и том же, всегда только об одном. Мысли, видите ли, никогда не становятся новыми или другими, они всего лишь растут в глубину. Они всегда одни и те же. Как река — всегда одна и та же река. В перчатке или без.
КОЖА КАК ПОРОХ
О, мой возлюбленный, до чего ты прекрасен! Ты прекрасен, когда тебя заботит только то, как прекрасна я в твоих руках, только то, как сделать меня еще прекрасней, как сделать меня еще счастливей, как сделать меня еще больше мной. Как прекрасен ты, не думая о том, что выиграешь, что выгадаешь, что получишь взамен, — как прекрасен ты, думая только о том, как лучше любить. И я готова быть прекрасной для тебя, я готова быть еще бесконечно прекрасней, такой прекрасной, какой быть в моих силах, и я так хочу разбудить твою красоту, и я так хочу зажечь тот свет, что скрыт у тебя внутри, чтобы он сиял для всех и чтобы он открылся тебе, чтобы ты почувствовал: без него ты спал и боялся даже снов о себе. И если для этого тебе нужно страдание, я дам тебе страдание, я стану бредом, я стану манией, чтобы заставить тебя пробудиться. Мне отвратительны сонные безмятежные ласки, я не кошка, я не люблю рук бездумных и равнодушных, я не люблю рук в перчатках. Я не хочу приблизительной любви и приблизительной жизни. И я знаю, что не я одна не умею жить во сне.
О, мой прекрасный, о, мой вечный возлюбленный! Ты так божественно прекрасен, что я согласна никогда к тебе не прикасаться, чтобы не запятнать твоего совершенства, я буду греться сознанием твоего присутствия в одном мире со мной, и, если твоего совершенства не хватает тебе, сделай только шаг, только повернись в мою сторону, только появись в поле моего несовершенства, только оброни непотушенную спичку в мой высокооктановый бензин! И, если твоя любовь заставит меня сгореть, я буду сгорать; если мне придется плакать, я буду плакать картинами и поэмами, я буду гореть чистым и высоким пожаром, я разожгу костры на взлетной полосе, мне не нравится коптить небо, сжигая по одной мелких тварей, мелких и мерзких ядовитых насекомых, незаметных и живучих кровососов, вечно выпадающих из карманов мазохистских душ, боящихся жить и мстящих за свой порок.
О, мой прекрасный возлюбленный! Ты, как молния, приходишь, ты повергаешь ниц, ты испепеляешь все, что не в согласии с тобой. Пошли свою молнию в меня, дай ей приказ зажечь мою землю — и я прорежу тебя по косой своей огнедышащей ракетой, пока тучи щедро проливают на пустошь правду, пока правдивыми дарами наполняют накрытые свадебные столы; я пройду сквозь небо, чтоб описывать круги вокруг него, чтоб восхищаться им с изнанки. Мне мало знать его снизу, я хочу полюбить небо сверху.
О, мой несравненный возлюбленный! Ты прекрасен всегда, ты прекрасен любой. Ты прекрасней всех, когда тебя не с кем сравнить, потому что ты единственный; когда становишься прекрасен насколько хватает твоих сил; когда ты забываешь себя, когда ты забываешь охранять себя, забываешь защищать себя от жизни, перестаешь пасти себя на жирной траве в безопасном загоне; когда ты умираешь от желания превзойти себя, от желания прорваться сквозь себя, не заметив себя, вырваться из себя — и тогда в тебе вспыхивает жизнь — о, дорогой, о, мой ненаглядный! Ты так несказанно прекрасен, что я готова не видеть тебя, лишь бы ты не перестал сиять, лишь бы ты сверкал — мне не жалко тех, кто ослепнет, мне не жалко тех, кто отвернется, мне жалко только твоего сияния, я хочу жизни только ему, потому что оно — это и есть ты, а ты — это мое зрение. Разве тебе не случалось убедиться в том, что и тебя я не жалею, когда ты убегаешь от своего великолепия, когда твой огонь тревожит твою осторожность, которой даже тепло твоего тела может показаться опасным? Мне не жаль тебя, когда ты включаешь предохранитель, когда ты берешь огнетушитель — о, меры предосторожности! Меры обезвреживания огня — такая важная наука! Она превыше всех наук! Мне не жаль тебя, мне не жаль меня. Мне отчаянно жаль твоего огня, твоего небесного электричества, отправленного в чрево земли, всё принимающей, и даже не сделавшего ее теплей.
Ты сказал:
— Я не знал, что можно любить и все равно влюбиться. Я влюбился, хотя уже люблю.
Ты сказал:
— Я родился, чтобы полюбить. Нет ничего другого, ради чего стоило бы родиться.
Ты сказал:
— Любовь — как дождь в пустыне. Я и не знал, что моя пустыня может цвести.
Ты сказал:
— Я стал тем, кто я есть.
Ты сказал:
— Я не жил, пока не полюбил.
Ты сказал…
И ты был так прекрасен, что тебе стоило родиться для этого.
Ты сказал:
— Наверное, я не умею любить.
Ты сказал:
— Я испугался быть любимым.
Ты сказал:
— Я всегда считал, что это слишком.
Ты сказал:
— Это уж очень настоящее.
Ты сказал:
— Нельзя так серьезно относиться к каждому мячу.
Ты сказал:
— Что объяснять? Все уже взрослые люди.
Ты сказал…
Ты посмотрел на огнетушитель.
И мне не было тебя жалко, я даже забыла, что ты когда-то был живым.
О, будь собой, мой прекрасный, мой вечный возлюбленный, моя несравненная любовь — будь только собой. Не вставай в очередь. Мне все равно, какой ты сегодня — ведь это ты. Мне все равно, старый ты или молодой — ведь это всегда ты. Я живу уже так много тысяч лет, что перестала понимать, кто младше, а кто старше: ты — это всегда ты. Мой драгоценный возлюбленный, я разрешаю тебе не знать меня, не щадить меня, не желать меня, не держать меня. Только стань, только стань наконец собой!..
И стань собой еще раз.
Большие гости сидели за большим столом. Маленькие гости сидели за маленьким. Большие гости выпивали коньяк, беленькую и кагор. Закусывали салатами, бутербродами, селедками и шоколадными конфетами. Маленькие гости пили чай и ели пирог. Маленьким не полагалось беспокоить больших, и это было хорошо, потому что на больших было интересней смотреть со спины. Большие веселились, подкладывали и подливали, а Младшенькая разглядывала их спины, и эти спины, и шеи, и затылки почему-то казались ей странными и даже неправдоподобными. Честно говоря, не очень-то они ей нравились. Когда даме делали комплимент, Младшенькая смотрела на спину дамы неодобрительно, совершенно не находя повода для восторга. Еще неведома ей была тогда сакральная зависимость женской красоты от количества выпитого спиртного!
На следующий день она болела и не знала, чем заняться. Взрослые посоветовали нарисовать вчерашний праздник. Она села и стала рисовать, стараясь ни о чем не забыть. Для этого она одновременно держала сразу несколько карандашей между пальцами обеих рук. Когда она показала готовый рисунок, все смеялись как ненормальные. Рисунок долго держали на видном месте, чтобы веселить гостей. А, по мнению автора, картина была совершенно правдивой. Первым планом на ней шли спины ближнего тесного ряда гостей, сквозь них был в подробностях виден стол со всеми угощениями и всей посудой, а дальше — противоположный ряд сотрапезников, сидящих лицом к зрителю. Получалось, что спины и затылки ближних едоков сплошь состоят из рюмок, бутылок, тарелок, вазочек и портретов визави.
О, мой возлюбленный, стань же наконец собой, чтобы и мне открыть ворота к себе! Какая мне разница, ничей ты или чей-то! Если ты даешь моему сердцу огонь, заставляющий его биться, ты — мой.
Так много вокруг людей-коллажей, людей-компиляций — из чужих слов, снов и лиц, из чужих идей, чужих взглядов, чужих привычек. Я ищу тебя, а тебя нет. Мне казалось, я тебя встречала, но нет, это был не ты, это был твой страх перед собой, твой страх быть собой, и в твоей оболочке я находила чужое угощение на чужой тарелке, чужое вино и чужие лица. Ах, зачем мне чужое вино, когда мои погреба ломятся от своего! Выдержанного, горького, душистого, крепкого! Зачем мне эти выжимки подтасованной мудрости, если всякая мудрость стерта ими с лица земли!
И без меня полно любителей вкусных и безвкусных подделок, и без меня есть ценители личностей, смоделированных, как лоскутные халаты, — они всегда знают, в какой момент каким боком повернуться, какой блеснуть сенсацией, они с детства обучены, что протеин — продукт химического синтеза. Ах, уж лучше голодать, голод полезен! Я потерплю без протеина — дайте мне только огня, настоящего огня! Уж я сумею решить, от чего воспламениться. Нет, все-таки люди не должны быть вещами. Не коллаж мне нужен, не халат, мне нужен человек, пускающий сырье в переработку.
И я знаю, что он есть. И я знаю, кто это.
Любовь просто обязана быть творчеством, любое действие призвано вести куда-то, двигать, менять; это — жизнь. Даже самый короткий разговор или безобидное дело источают смертельный яд, если никуда не ведут, если не подталкивают, не развивают, если только возвращают и возвращают к пройденному. К пройденному давным-давно и не однажды! Может быть, еще в детстве! Это не лучше съедания уже когда-то съеденного — если я уже проходила через такое, если я все это уже встречала под теми же или другими масками, видела, слышала, уже тысячу раз продумала, прочувствовала, осознала… Уже это оставила далеко позади… Эти отбросы прошлого — неужели, кроме них, ничего в мире нет? Они являются во второй и в третий, и в тысячный раз без малейших изменений, теми же затверженными фразами, с теми же механическими эмоциями. Нет, мне не надо новой косметики мира, мне нужен импульс первичности и причинности — не исчерпывающийся,
не изнашивающийся, всегда готовый по-новому взаимодействовать со мной, с собой во мне. Вот что нужно мне от тебя! И собственный опыт тоже приходится время от времени обращать в уголь и разбивать этот уголь, и помогать ему становиться золой, освобождая от сохраняемых и в огне первоначальных образов брошенных в костер поленьев, чтобы не дать себя придушить массивностью плоти своей уже использованной жизни.
Что прикажете: негодовать или жаловаться, когда нет возможности уйти от принудительной кормежки мертвечиной, от вежливой обязательности выслушивать, не перебивая, не прерывая пережевывания никуда не идущих тем, ничего не меняющих фактов, ничего не дающих сведений? Свежий взгляд мог бы вывести из мертвой зоны, но это не всегда приветствуется. А от атак собственных отштампованных резолюций скрыться еще трудней. Лучше уж срочно отправлю себя в карантин радикального уединения, где и лодка моя мне не принадлежит.
Здесь, где тебя не с кем спутать, я буду думать о тебе…
Судно делает резкий разворот, накреняется, валится тяжелым боком, как родная планета, расстающаяся с зимним углом орбиты, судорожно подергиваясь и натужно скрипя, полной пригоршней зачерпывает густую океанскую воду. Вопящие чайки толпой взвиваются в серебро тумана. За борт летят затхлые матрасы, украденные из ресторанов кофейники, излюбленные проходные дворы. О, очистительность гнева небесного, о, святость судовой молельни!
Стоит мне только подумать о тебе, каждый кусочек кожи желает твоего приближения, ждет твоего прикосновения, чувствует твое присутствие. Кожа просит тебя, каждый миллиметр моей кожи помнит о тебе, узнаёт твой жар.
Кому бы ты ни пел — день за днем ты поешь для меня, о чем бы ни пел ты, я знаю, что ты всегда поешь обо мне, только обо мне. Кожа, как локатор, определяет тебя, ловит твое появление, передает музыку твоих вибраций, кожа знает твой голос, кожа знает твой цвет лучше меня, она точна и безошибочна, лучше лучшего прибора, с которым пришлось повозиться, чтобы настроить его как надо. Как надо мне. Моя кожа зажигает все огни, когда твой самолет покидает землю.
Когда твой самолет покидает землю, в нем нет пассажиров, кроме меня. Если бы в нем не было вообще никого, ему незачем бы было подниматься в воздух.
Ты ждешь меня как причины. Ты ждешь меня как спасения от земли. Ты зависишь от меня как от диспетчера воздушных сообщений. Ты выпускаешь всех своих птиц, чтобы они нашли меня, ты делаешь это только для меня, и ты не хуже меня знаешь, что тебе не жить, если моя кожа не зажжет все огни.
Ты в моей власти, как я в твоей, и это рабство взаимного поджигания, где никто не принадлежит никому, где в наших силах не быть вещью и не желать другому ею быть.
Поистине, в наших силах не портить людей, так же как не портить вещи.
Я ВСЁ ЛЮБЛЮ, НЕ ПРИКАСАЯСЬ
Один человек так полюбил свою машину, что перестал на ней ездить, не желая ее обременять. Машина казалась ему слишком прекрасной для рабства работы, а дать ей что-то больше усердного обожания он не мог. И так он холил ее и лелеял, и утеплял для нее гараж, и освещал его, и смазывал и умащивал свою машину, и начищал до зеркального блеска все ее части снаружи и изнутри, включая те, что находятся под днищем и под капотом, и никому не позволял к ней прикасаться. Он приглашал к машине лучших консультантов и осторожно выгуливал ее ласковыми солнечными воскресными днями, избегая дождей, морозов и другой непогоды. Она была его гордостью, и иногда, будучи в благодушном настроении, он допускал в свой сераль друзей, каждый из которых, видя прекрасную, сверкающую неувядающей новизной и ухоженностью машину, мечтал получить ее в рабство и мять в объятиях до полного и быстрого уничтожения.
Машина не догадывалась о существовании в природе бездорожья и даже таких явлений, как разбитый, мокрый и грязный асфальт, не говоря о ледяных колеях, извивающихся между многослойными уличными сугробами. Она каталась как сыр в масле, дожидаясь своей настоящей жизни, словно изнеженный переросток в родительском доме. И когда машина стала моей, я не могла нарадоваться трепетной заботливости любвеобильного бывшего владельца. У нас с машиной получился славный роман, полный героических эпизодов, захватывающих приключений и полного взаимопонимания, после чего каждый из нас, обогащенный общим прошлым, отправился в новую фазу своей жизни с чувством нежной благодарности.
Ты спал, как ночной дом с зашторенными синими окнами, и она боялась притронуться к тебе, она не хотела трогать твоего будущего и не видела в нем места для себя. Это было в ее власти — позволить твоей жизни остаться твоей, и твоя драгоценная будущая жизнь была для нее дороже любых ее желаний. Ты мог взять у нее все, что хотел, не сходя со своих рельсов и не замедляя хода. И ты взял у нее меньшее из всего, что она отдавала, что она расточала, что она мечтала отдать, и был разочарован ее нежеланием захватить тебя в плен и превратить в своего раба, потому что это лишало тебя необходимости отстаивать свою правоту и независимость и бороться за свободу. Тебе пришлось отправиться в драгоценное будущее с чувством растерянности и глубокого недоумения: тебе хотелось отвоевывать будущее, ты не знал, что делать с подарком, который достался тебе слишком легко. За это ты бил и ломал его, пока от твоего будущего не осталось ни одного дня и ни одной ночи, и она перестала ждать известий о счастливых переменах в твоей судьбе, ей осталась только вечная привилегия оплакивать трагедию твоего жестоко укороченного пути, твоей недоуменно изувеченной юности, которая для тебя выглядела позорно гладкой и ясной, ты желал украсить ее неодолимыми препятствиями, и это тебе удалось. Выбранные тобой препятствия оказались в самом деле неодолимыми, что лишило их всякой красоты, так что ты перестал верить будущему и начал его ненавидеть и уничтожать, и убил его, наказав за это себя, отобрав его у себя.
А она продолжает помнить тебя, помнит твой заколдованный ночной дом с синими окнами, в которых ты зажигал приглашающий свет для врагов и диких зверей, потому что они казались интересней и важней тех, для кого твой дом был свят. Такое общее искушение! Она никогда не узнала, успел ли ты понять, что низость не романтична и что никакие жертвы не могут ее облагородить. Этот клещ не насыщается и не отдает взамен ничего, кроме яда. Он глушит самый ослепительный свет и легко сажает аккумулятор любой мощности, даже не заметив, что он был заряжен.
Твой удивительный крылатый дом с синими окнами! Уже никто не увидит его пролетающим в ночном небе.
Спасибо, жизнь, за твои уроки. Я ведь уже не жду идеальных комбинаций, я уже поняла, почему небо не любит полноты совершенства. Вопрос-ответ, вопрос-ответ… Мондо. Никогда не пение дуэтом. Нам так и не удалось, мой сладкий сон, мой идеальный друг, сыграть серенаду в четыре руки — а ведь ноты каждый из нас уже знал наизусть, как собственный пульс, но мы оба хотели опоздать. И опоздали оба. Смириться с этим было не по силам, пришлось делать вид, что музыки не бывает. Но ты всегда прекрасен, и если ты
забыл об этом, я скажу еще раз: ты всегда так же прекрасен, потому что ты — по-прежнему ты, и никто и ничто не сможет меня обмануть, даже твои слова о том, что тебя никогда не бывало.
Ты от меня никуда не денешься.
Пиши песни для меня, а я буду писать для того, кого придумаю…
Тысячелетия проходят за тысячелетиями, и прах и пепел моих снов, уходящих своим чередом на законное место в полях вечной мерзлоты, приучили меня не беспокоиться, что я могу пропустить весеннее равноденствие, время цветения. Ты уверен, что уже миллион раз безвозвратно удалился, бесповоротно ушел, неузнаваемо изменил себя, изменив себе, надменно саморазрушаясь. Ты мстишь своей памяти: у нее есть все, чего нет у тебя, и каждый день ты самоотверженно вершишь великое дело ее обезвреживания, великую задачу гигиены своего покоя. Ты не снимаешь противогаза, ты боишься не увидеть под ним лица, ты каждый день замуровываешь память, зашиваешь ее в надежный бронированный саркофаг, ты хочешь посадить над ней новый сад, но не желаешь роста его корням. Ах, кто же виноват, что без корней деревья не растут!
Но нет, послушай, это не смерть, это ведь жизнь наступает тебе на пятки, это жизнь дышит тебе в спину, жизнь, от которой ты отворачиваешься, от которой отказываешься. Она говорит тебе, что ни на одну минуту ты не переставал быть прекрасен, так прекрасен, что это почти невозможно вынести. Я нахожу тебя таким же, я нахожу тебя там же. Твой голос сбивает меня с ног, как океанская волна, прыгает на грудь, как волна, как не знающий своей силы преданный пес. И я все так же, все по-прежнему счастлива покориться этому голосу, я и сегодня, солнечным и ветреным днем, под низкими и быстрыми океанскими облаками, бережно и радостно несу тебя в себе как нечаянно полученную милость, всегда только тебя одного, проходя по тому же самому мосту через ту же самую уложенную в гранит реку, мою единственную реку, не признающую перчаток. Твой взгляд, твой голос несу в себе, раскрашиваю, расцвечиваю ими скудость дней, наполняя радугой счастья бледные плоские полуфабрикаты небрежно отштампованных дней. Волна твоего взгляда, твоего послушного, твоего согласного встречного взгляда несет меня, все продолжает нести меня по мосту. В объятьях твоего взгляда, одевшего меня светом, я нежусь, как младенец в люльке, твоим взглядом одаренная, окутанная, согретая навечно несказанным доверием твоего взгляда.
Я молчу, я опускаю лицо, я берегу свою любовь, как нежнейший тропический цветок, как едва родившееся дитя. Я могу спрятать руки, могу отвести глаза, чтобы они не выдали меня, чтобы не открыли моего волнения — но сердце колотится, сердце, сердце прыгает и скачет, разбивая свою клетку, сердце бьется безумно, не признавая никаких приказов.
Твой взгляд — моя безопасность, твой взгляд — обещание жизни. Навстречу твоему взгляду я изменю свою память, я преображу свою память, я отдам свою память огню и земле, отдам ее жизни. Я пущу свою память на удобрения, пущу ее в переработку — пущу себя в переработку.
О, знаю, быть живым — опасно для жизни. Безопасней всего не быть живым. Я вижу, пациенту стало лучше… Но все-таки не спешу поставить точку, это всегда успеется… Чудеса случаются каждый день, стоит только коснуться одного из дней краской твоего взгляда, сияющего доверием, как звезда над горами. С этим взглядом можно по целой жизни пройти на пуантах.
ИМЕТЬ И ПЕТЬ
Что же делать с этой неисправимостью прошлого! Чуть начнешь о ней задумываться, как вся жизнь оборачивается вспять и становится одной нескончаемой пыткой — попыткой исправления неисправляемого, попыткой нового ответа на старое оскорбление, заработанное собственным старым промахом, былой беспечной верой, что все возможности еще впереди. Верните мне моего евнуха — я не успела разбудить в нем маньяка; подайте обратно тот робкий намек, на который я решила не отзываться (пусть еще помучается!)! А где же то поворотное свидание, на которое ты явилась, окружив себя для страховки собственным Пажеским корпусом? Теперь ты хочешь прийти туда еще раз — но совсем одна, совсем ничья…
Ну да, вот именно: зачем же ему ничья? Такая, за которой не тянется очередь? Что твой Пажеский корпус против его Смольного института! И к чему твоя готовность отвечать на невнятный намек, если сама его робость означала, что задняя передача на всякий случай уже выставлена? А что до преображенного евнуха, то вкус к новой практике предпишет ему освоение более обширных аркадских площадей, чем все, что ты можешь представить.
Переиграть пройденную жизнь? Перепеть все дуэты? Каждый до победного конца? Спасибо хоть не просишь счастливые школьные годы вернуть… Вернуть! Будто бы кто их у тебя отбирал!.. И для чего же тебе снова становиться молодым? Ты уточни, пожалуйста: молодым — и каким? Молодым и вечно униженным? Молодым и по-щенячьи слепым, с ободранными
лбом и коленками? И чтоб каждый постарше тебя шпынял, швырял и распоряжался? Молодым и ненавидящим себя закомплексованным подростком с придуманным лицом? Желающим быть кем угодно, только не собой? И нищим, и нежеланным, и непонятым, и мучительно изобретающим способы стать «как все»… Что же мы хотим вернуть? Не того ли ребенка с его родством с остальными детьми, который не может и не должен лепить лицо своей жизни, которого накажут или погладят, дадут или отберут, заставят или запретят, который мечтает о паровозе, но и малыш в ванночке ему не достанется… Дети играют во взрослых, а взрослые мечтают уподобиться детям. Не во всем, выборочно. И те, и те. Вот на этой выборочности и разминулись.
Мы как солдаты, живущие только войной и памятью о войне. Игрой и памятью об игре. Помнить бы, что это игра!
Как-то мне до сих пор не удалось научиться понимать, кто старше, а кто младше. К тому же многим, замечаю, нравится шалить по-детски и одновременно требовать уважения к возрасту.
Играть! Всегда играть — себя… Себя другого, чем ты есть, себя безошибочного, безгрешного… Я вижу тебя на сцене, я слышу, как ты поёшь — поёшь себя, такого, каким и сам бы ты восхищался. И ты приучаешься восхищаться, ты усваиваешь механические движения любви, называя их профессиональными, тебе даже некогда заметить, как любовь тихо на цыпочках вышла, пока ты был занят, — любовь не терпит ничего механического: механического открывания потайных ящичков и карманов, механической проверки инструмента, механического щипания струны, механического интонирования, механических вдохов и выдохов…
Ты сам меня так учил: разнице между петь. А может, я слишком усердно училась, слишком серьезно относилась к каждому мячу — ведь, глядя на тебя сегодня, ни за что нельзя поверить, что тебе самому вéдома эта разница. Зато у меня была блестящая возможность приучиться отличать живое от мертвого на раз, за что я не перестаю благодарить своих учителей. Спасибо, дорогие, что не пожалели обломать свои благочестивые посохи, тросточки и дубины о мои угодливые бока, спасибо, что вбили в меня науку не желать игрушек и рабов, не соглашаться быть хуже, чем мне доступно, не отапливать драгоценными дровами свалки, не расходовать электричество на гальванизацию насекомых.
Спасибо и за науку не покупаться искушением украсить себя нетленно ценным венком жертвы. Кто сам дышит, тому жертвы не нужны, а кто их ждет, того они не сделают живей и на волос. Не жаль уже даже любви, потраченной на заботливое разогревание мумий. В конце концов любовь для того и существует, чтобы ее просто отдавать.
Коллекционные экземпляры моих кукол, в которых так и не удалось вдохнуть жизнь, отправились по новым адресам, туда, где любят вещи, где хотят не петь, а иметь. Вещам нравится, когда их имеют и не ждут от них взгляда, пламенеющего в сердце тысячелетиями, не ждут голоса, заставляющего поднять голову и ответить, пустив себя в рост.
Век сменяется веком, а ты продолжаешь удваивать меня. Я — тебя.
О, моя любовь! Ты даешь мне столько счастья! Ты даешь мне счастье гореть, когда ты со мной, я счастлива, когда ты со мной, и тебе даже необязательно знать, что ты — со мной. Кожа чувствует кожу на любом расстоянии, когда между ними пылает огненная дуга — обжигающая, ослепляющая. Одна мысль о тебе зажигает вольтову дугу, зажигает пожаром все, что есть я.
Не терплю пыльных и тусклых лампочек, не терплю экономить на свете. Света не должно быть много, он просто должен быть светом. Свет нужен, чтобы им становиться. Стать светом, стать звуком, поселиться в той точке, где смычок сплавляется со струной, смычок, которому до меня нет дела, потому что его дело — не я, его дело добывать огонь из струны, и это дает ему силу владеть мной, распоряжаться мной и быть моим.
Ты сказал:
— Ради тебя я готов перестать петь.
Ты сказал:
— Я бы все это бросил, чтобы быть с тобой.
Ты сказал:
— Мне не нужно никого и ничего, кроме тебя.
Ты сказал:
— Я лягу под поезд, я отдам душу за твою любовь.
Ты сказал:
— Хочешь, я откажусь от всего? Хочешь, я стану твоим рабом?
Ты сказал…
Ну нет, только не это!
* * *
Свет перестает быть светом? Свет отказывается гореть? Зачем тогда все эти провода, лампочки, регуляторы и индикаторы, розетки, абажуры? Может, он хочет меня испытать? Что ж, придется вытащить из-под подушки фонарик, чтоб записать еще несколько предложений, придется подумать о запасном одеяле — без электричества тепла мне тоже не видать, не только света. Теперь можно поболтать немного в темноте, раз уж нас теперь здесь двое, а потом сказать Алеше: «А не поиграть ли тебе на скрипке? По крайней мере будет что вспомнить!..»
И Алеша с фонариком в руке ползет туда, где в углу, в раскрытом футляре уже заволновалась и громко задышала скрипка — на ней два дня не играли. И стоит только Алешиной руке дотянуться до грифа, вся комната вспыхивает светом, радио поет, радиатор зажигает свои красные глазки…
Цепь замкнулась.
Зачем мне электричество без электричества?
Чтобы зажегся свет, необязательно тащить тяжелый кабель через моря, леса и горы. Электричество послушно, оно, как молния, приходит вслед мысли о тебе, оно ястребом падает к добыче, едва я вспомню твой взгляд или смычок в твоей руке.
ОБОРОТНИ
Два юных героя закрыли изнутри дверь пустого класса, вставив швабру в дверную ручку. Крупный голубоглазый блондин и изящный, с точеным узким лицом брюнет занимались после уроков уборкой помещения в волнующей компании одноклассницы. Подступив к ней, они с шуточками усадили ее на стул, привязали к нему и носили вдвоем этот стул, поднимая его к потолку, ставя на столы и переворачивая. Ей было страшно, но она не звала на помощь, понимая, что мальчики не хотят ничего дурного. Пока не хотят.
Они упивались ее беспомощностью и своей властью. Их лица начинали все громче кричать об опасности, становились все более хищными, а она все больше холодела и сжималась. Но вот звук шагов в коридоре, громкий стук в дверь… Дежурный учитель, войдя в кабинет, отмечает пикантность ситуации. На его лице добродушное и понимающее выражение.
— Что, мальчики с тобой заигрывают? Будь я на двадцать лет моложе, я бы и сам…
Два юных героя, сраженные впечатлениями экспериментов со стулом, звонят ей весь день и всю ночь, поочередно объявляя о чувствах друг друга, объясняясь ей в любви друг за друга; один для другого благородно выполняет миссию посредника. Настоящая неподкупная мужская дружба! Ей предлагается выбор — как возвышенно! А тут и новогодняя ночь очень кстати подходит, прекрасная возможность принять решение. Она приглашает их на семейную вечеринку, куда оба гостя являются смущенные, подталкивающие друг друга, в костюмах, в белых рубашках, с бутылкой шампанского и полными карманами новогодних хлопушек. Подняв бокалы за старый год, потом за новый год, потом за новое счастье, друзья становятся смелее, вспоминают свежие анекдоты, снимают пиджаки… Хлопушки стреляют, конфетти и серпантин густо сыплются на головы, застревают в волосах… Друзья уже не смущаются, танцуют, расстегивают воротнички, мило лохматят свои парадные прически, глаза у них становятся наивно-добродушными и абсолютно безвредными, они оба так хороши, что ей очень не хочется кого-то из них обидеть. Она танцует с одним, танцует с другим, и теперь уже каждый из них говорит за себя, волнующимся шепотом говорит о любви и просит ее ответа. И каждому, с кем танцует, она была бы рада сказать да, чувствует, что могла бы полюбить любого из них, но ее останавливает то, что их сразу двое, и что-то подсказывает, что хотя они и любят, но любят как бы не совсем ее. Она хотела бы узнать их получше, она хотела бы более серьезных свидетельств чувств, она хотела бы ясней услышать голос своего сердца… И вдруг ее резко, как кнутом, обжигает отвращение: за приподнявшимся воротом белой рубашки она замечает плотный слой цветных кружочков конфетти, прилипших к потной шее, ее передергивает, как будто она увидела наросты драконьей чешуи на коже оборотня. Она мрачнеет, затихает, отказывается говорить, ни на кого не смотрит… Праздник испорчен. Ее трясет озноб, и имена двух друзей пожизненно вычеркнуты из священного списка, они так никогда и не узнали, чем провинились.
Ты озабоченно, аккуратно разгладил свои светлые перчатки, тщательно устроил их на вешалке рядом с пальто — и по ее спине прошла судорога. Тень драконьей чешуи померещилась ей в твоем прозрачном взгляде. Война с оборотнями не знает уступок. Даже слабый намек на измену жизни, едва различимый механический привкус убивает тягу к вину, как крохотная, почти незаметная наклейка с ухмылкой Веселого Роджера — сигнал смертельной опасности.
БОГ МЕНЯ НИ О ЧЕМ НЕ СПРОСИТ
Природа не создает оборотней, их рождает недостаточно тонкий слух, в природе нет ничего фальшивого, и моя простая ежедневная работа по подметанию облаков со своей голубой крыши учит глубокому смыслу простых и ничем не замутненных действий, послушного подчинения смене сезонов, незатейливого участия в делах небесных. Когда я стою на крыше и вижу над собой облака, плывущие в голубом небе, и вижу под собой облака, плывущие в голубой луже у моих ног, я понимаю, что занимаю надлежащее место начинки в деревенском пироге мироздания.
Не думаешь ли ты, что твоя доступность — достаточная причина для моей любви? Не думаешь ли ты, что моя любовь — признак доступности? Можешь считать меня недостаточно романтичной — зато я родилась в знаке классиков и обладателей генетического искусства смены кожи. Я свято блюду принцип очередности в деле балансировки колес.
Твоя нагота смутит меня только тогда, когда она — покров для моих искушений; мне нечего ждать от нее, если ей больше нечего мне открыть или если ты забыл вынуть вату из ушей или счистить с шеи конфетти: они не дадут цепи замкнуться.
Траектория моего поступательно-вращательного движения проходит через заправочные станции любви, я не могу не делать того, что просится быть сделанным, я не могу не взять в руки то, чему мои руки нужны, чтобы стать целым. Я буду чистой, белой и индифферентной, как молочно-теплый потолок, когда я буду принимать твой цвет, твой вкус и твой звук, и когда я пошлю свой звук тебе, я буду неповторимой, как Вечный Рим, и неподражаемой, как Великая Китайская стена. Меня будет видно из космоса.
Я пробираюсь туманными лабиринтами любви бережно, как рука реставратора вдоль трещины древней фрески, я двигаюсь навстречу землетрясениям и грозам, я радуюсь им, я радуюсь тому, что они не забывают посетить меня и одарить щедростью своей творящей разрушительности.
Биг-Сур, Калифорния, 1999
В данной публикации сохранены некоторые особенности авторских пунктуации и стиля.