Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2025
Об авторе:
Павел Андреевич Суслов (род. в 1989 г.) — прозаик, кандидат филологических наук. Работает научным сотрудником Музея промышленности и искусства имени Д. Г. Бурылина в Иваново. Публиковался в журналах «Звезда», «Аврора», «Урал», «Москва». Лауреат премии журнала «Звезда» за лучший дебют (роман «Деревянная ворона», 2023, № 9, 10; в 2024 вошел в лонг-лист Национальной литературной премии «Большая книга»). Живет в Иваново.
1
Город наш скучен. Ни вида, так сказать, ни величия. Никакой приемлемой легенды или завалящей тайны. Иными словами, не Петербург Белого, где нет-нет да мелькнет спустя век в сером сыром тумане красное домино; не Прага Шванкмайера или Майринка, по которой блуждает с картой в руках новый Фауст, обреченный на гибель под колесами лишенной шофера машины, и где раз в тридцать три года выходит шататься по мглистым переулкам разбуженный голем. Не Москва Булгакова, наконец, с ее нехорошей квартирой на Большой Садовой.
Да и откуда взяться тайне, если в центре наберется едва ли с десяток дореволюционных домов, со всех сторон задавленных претенциозным конструктивизмом? Даже храмы наши — и те новострой (прежние повзрывали в тридцатые годы прошлого века, заодно закатав в асфальт церковные кладбища).
Самое видное из сохранившихся старинных сооружений — музей, в народе называемый краеведческим (официальное — по документам — наименование звучит сильно затейливей). Музей этот любим мной с младенчества, хоть и не сохранилось о нем с той поры в памяти ничего, кроме подземного уровня с залом «Природа», куда я рвался чуть ли не каждую неделю — главным образом из-за чучела лося, которое располагалось напротив входа в экспозицию, как бы встречая посетителей. В те годы чучело казалось мне огромным, живым (неподвижность могла быть притворна) и хранящим (разумеется, для меня) некую тайну. Я подбегал к витрине, смотрел, задрав голову, в грустные лосиные глаза и ждал — не шевельнется ли, не поведет ли плюшевым ухом. Зверь понуро, но при этом с благородством во всем облике, высился в правдоподобном березняке (была предусмотрена даже лужа с палыми листьями на стеклянной глади, с бурой прелью на поддельном дне). Секунды напряженного вглядывания, почти молитвенный — по меркам ребенка — миг. Ноздри, как ямы. Нежная нижняя губа. Лунки на шишках макушки (от сброшенных рогов). Трещина на ноге (плохо замаскированная сотрудниками). Лось не двигался, конечно, и, насмотревшись, я отправлялся, бог знает в какой по счету раз, к бобровой запруде (такая же стеклянная, точно ледяная корка, вода), к медведице с медвежонком, к желтоглазому филину на лакированной ветке. Искусственный лес был детским храмом, и искусственность эта, думаю я сейчас, дозревший до убеждения, что все искусственно, потому что все сотворено, не являлась грубым обманом, лесная сказка не была фальшивкой, и звери, в ней обитавшие, были для меня творением внутри творения, своеобразными священными образáми.
Нечто неуловимо значительное связано в моей жизни с тем лосем, с лосиностью вообще. Например, я помню, мама любила рассказывать гостям, как однажды, когда я выгуливался на опушке леса, из дубравы вышел рогатый гигант, стал поодаль, чмокая и чавкая, пристально посмотрел на коляску, на закутанного в комбинезон пассажира (оцепенела от страха бедная мама), затем развернулся и, ломая копытами ветки, убрался восвояси.
А спустя годы я, не ставший, как когда-то мечтал, палеонтологом (вместо этого был выбран философский факультет), зачитывался не кем-нибудь — Лосевым, «Диалектикой мифа» его, и, не сомневаясь уже в сочиненности неба и земли, как и в том, что всякая судьба — божественная выдумка со своей системой мотивов, вспоминал порой мамину историю и подземную выставку: нарисованные на потолке облака, поблескивающие стекляшки лосиных глаз.
Так же сильно, как музей, меня в детстве притягивал разве что читальный зал окраинной библиотеки, где я пропадал часами, выписывая в тетрадь статьи о мамонтах, шерстистых носорогах и срисовывая со страниц циклопических энциклопедий черепа, челюсти, позвонки. Касающееся человека — ни в музее, ни в библиотеке — не привлекало меня: маленький, сам еще первобытный, я ощущал архаическую связь с природой, изучал детство мироздания, как бы подвальные ярусы его, с которых, как с глубокого дна, восходила, стремясь в облачную высь будущего, временнáя спираль.
(Занятно: когда я пишу эти строки, коллеги мои обсуждают палеофонды, говорят об аммонитах и бивнях, словно синхронизируясь по какой-то неясной закономерности с движением моих мыслей.)
К экспозиции с оружием и кольчугами, к залу с инженерными ноу-хау девятнадцатого века я был равнодушен. В технике я ничего не смыслил и смутно ее опасался. Другое дело — допотопный мир с его трилобитами, хвощами и папоротниками, в которых скользко сновала ранняя живность, едва выползшая из первичного бульона на никем еще не топтанную сушу. Доисторическое живейшим образом стояло у меня в воображении, и смыслом своим я мнил дождаться тех времен, когда генетики, как в знаменитом фильме, воскресят динозавра. Мне не приходило в голову, насколько ужасны, в сущности, палеозой, мезозой и другие бесчеловечные в буквальном смысле эры, когда мир был населен дивными, но совершенно безмозглыми существами. Ужасающее связано было не с клыками хищных исполинов, а с тем, что бытие то было начисто лишено сознания, осмысляющего взгляда субъекта, разумного и способного к рефлексии.
«По большому счету та действительность, — задумывался я подростком (и по хребту бежал какой-то стигийский холодок), — все диплодоки ее — как бы напрасны… Потому что не были увиденными, потому что об этом некому и нечего было сказать. Разве что задним числом обретается их значимость, с появлением Жоржа Кювье, что ли…»
Само собой, ребенком я не мог поставить вопрос таким именно образом. Вопросы возникли позднее, и по их специфике можно было предречь, что я обречен на склонность к философии и — поелику взыскал Замысла — к некоторой религиозности. Я читал старшеклассником про «антропный принцип», а теория эволюции стала представляться разновидностью веры: объясняя, как и религия, неизвестное через неизвестное, этот сценарий был столь же возможен, сколь и недоказуем.
Мне, очевидно, требовался Бог.
«Религия по крайней мере предполагает откровение и воспринимающую сторону, реципиента, тогда как наречь себя свидетелем хотя бы одного эволюционного эпизода не дерзнет никто, — рассуждал я, провалив экзамен по математике. И добавлял, водя языком по саднящему зубу мудрости: — Но аппендикс, но копчик… Прочие наши рудименты…»
2
Окончив вуз, я трудился где попало и ни в одной из профессий не нашел счастья (человек, чья голова забита энтелехиями, эйдосами и «бытием-к-смерти», не слишком впечатлял работодателей). Был продавцом-консультантом, офисным работником, надолго застрял на должности педагога (едва не сделавшей меня мизантропом).
Кроме того, десять примерно лет я пожертвовал сомнительному хобби — состоял фронтменом в группе, игравшей тягучий death metal шведского образца. Пели о всевозможной жути, тексты сочиняли на английском и настойчиво ломились на Запад. Говорю об этом затем лишь, чтобы упомянуть о характерном случае. Однажды, когда требовалось подобрать вступительный сэмпл для песни (повествующей, кажется, о неупокоенной душе ведьмы, на могиле которой по ночам появлялась призрачно-белая лошадь), мне в голову не пришло ничего более эффектного, чем вырезать аудиодорожку из одного старого триллера и наложить на звуки погребального обряда из финальных кадров отдаленный, снабженный гулким эхом и фоновым вороньим карканьем крик лося. Ясно, что не сентиментальной памятью о музейном детстве я руководствовался, а тем, что лосиный голос был поистине душераздирающ, стало быть, вполне отвечал поставленной задаче: леденящая сердце инобытийность и протяжная жалобность безупречно сочетались в трубном этом вопле.
Со временем группа распалась, да и занятия такой музыкой стали казаться несовместными со все более крепнущими религиозными убеждениями (к третьему десятку окрепли совсем).
Незадолго до тридцатипятилетнего своего юбилея, проклинаемый учениками за строгость, а коллегами презираемый за мягкость, я из ненавистного техникума вырвался и по счастливому стечению обстоятельств устроился в тот самый музей. Судьба, пожалуй, не впервые (уточнение этой обмолвки потребовало бы отдельного большого повествования, может быть, романа) постаралась вернуть меня в детство, поставить меня с ним лицом к лицу.
Ей это отчасти удалось, ибо, увидев во время ознакомительного обхода залов своего старинного, все так же хромающего на одну ногу приятеля (лось, как и прежде, выглядел чертовски грустным парнем), я чуть не всплакнул — до того доброе чувство накатило на меня от возвращения в сказку. Чувство, однако, хоть и согрело, но не утолило вполне той взыскательности, которую взрастил в себе за последние годы, — требовался сопровождающий чувство внятный смысл, ответ на вопрос, который от привычки к духовным исканиям повадился задавать, в каких бы новых обстоятельствах ни оказывался: «Почему я здесь?»
Мне вспоминаются в этой связи слова одного профессора, которые тот обронил в забитой студентами курилке, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Архаика архаикой, а свое осевое время надлежит пережить каждому, выбраться из синкретизма к логосу.
Пришлось идти в научку и разбираться с тем, что такое осевое время, с тем, что такое логос… Во всяком случае, чем старше я становился, тем отчетливее в жизни виделось некое извне исходящее (природа явно была ни при чем) устроение, некое смотрение — свыше ли, нет ли, сказать затрудняюсь. Словом, «оттуда», из неведомого «там». Я, впрочем, не склонен был принимать что-либо на веру, диффузных дефиниций («что-то», «как-то») не выносил, агностицизм считал интеллектуальным пораженчеством и гносеологическим мещанством, напялившим для отвода глаз маску общественно одобряемой рассудительности. Я жаждал именно знать, причем знать с определенностью, гнушался апофатикой и не ведал понятия «мера». Я был все время метафизически взвинчен и голоден. Абстрактное «запредельное» меня страшно дразнило, но, избегающее постижения и овладения собой, мало удовлетворяло. При этом никакие положительные суждения о бытии (включая невидимую его часть) не представлялись мне исчерпывающими, заслуживающими безусловного согласия, поэтому я вновь и вновь оказывался вытолкнутым в то, от чего хотел навсегда уйти, — в упомянутый апофатизм. Я читал религиозную литературу вприкуску со статьями по квантовой физике и, как ни странно, в научных этих опусах улавливал оккультный душок — когда говорилось, например, про импликативный мир и «квантовое зазеркалье», из вакуума коих, как из некой потенциальности (ничто, беременное всем), в наличное бытие могли разворачиваться бесконечно разнообразные формы и паттерны. Некоторые мыслители договаривались до гипотезы, что зазеркалье это населено разумными «нуменами», жаждущими общения с человеком… Что ж, я охотно бы пообщался, но ни один из авторов не указал координаты того перекрестка, где с нуминозным происходят свидания.
3
Культурой, наукой и религией я был окружен, как гном небоскребами, и не мог решить, в каком из них снять комнату, перед каким алтарем воздеть руки; оставаться же одним из тех, кого Густав Шпет называл «вояжерами по всем религиям, наукам и „ведениям“», я не хотел. При этом я знал чудесное. Речь не о расступающихся морях, конечно, и не о гласе из пламенеющего куста. О другом… О проникновении… Как если бы во мгле приоткрылась… Дьявол! До чего противно это извивистое ускользание формулировки, похихикивающее убегание кривляки смысла! Короче: я давно заметил, что, когда начитаешься чего-нибудь, а еще лучше, если примешься что-то писать (у меня были опыты в словесности), впав в специфическую сочинительскую одержимость, то реальность, словно некий рефлектор или экран, может на взволновавшее отозваться, но не просто механически отразить ход мыслей, а сделать это с личностным, что ли, отпечатком на бланке отклика.
Я вспоминаю, как однажды пришлось неделю просидеть над созданием главы (речь о моей ранней повести «Обморок в Пограничном переулке»), в которой нужно было описать несколько центральных улиц Москвы — города, где я тогда не бывал ни разу. Я пользовался фотоальбомами и картами, чувствовал страшную неуверенность своего пера, выкурил сотни сигарет, выпил целую ванну кофе, но с горем пополам задуманное сделал. А спустя несколько дней меня пригласил пожить в столицу человек, знакомый по долгой сетевой переписке, и, приехав, оказавшись ранним утром на станции «Парк культуры», я вынужден был побрести к месту встречи наугад, и хоть промахнулся, заплутав, на целый квартал, ноги привели меня точно в тот район, описанию которого я посвятил четверть месяца. Помню, как удивленно — словно угодил в свою собственную повесть — стоял, вертя головой, на Арбате, напротив дома Лосева (sic!). Ах да, не могу не сказать (и клянусь, не выдумываю!): в списке отелей, из которых нужно было выбрать наиболее приемлемый по цене и расположению, значилась гостиница «Лось», что на Таймырской улице…
А как-то раз я едва не до ссоры поспорил с приятелем. Спор вышел из-за неспособности моего собеседника оценить прелести прустовского семикнижия. Друг утверждал, что эпопея нудная, что смешно носиться с языковыми изысками, что главное, мол, фабула и саспенс.
— Уверен, что при всем твоем самомнении ты никогда не смог бы сочинить что-нибудь занимательное.
— Я не позволю взять себя на слабо`, — ответил я; ноздри мои начали гневно расширяться.
— Все эти потоки сознания, литература травмы, бессюжетная проза поэта — кому они нужны? Ты напиши хоть маленький рассказ ужасов или детектив, какую угодно, но композиционно выстроенную прозу. Сто процентов ничего не получится.
— Я не хочу писать ужасы. Мне тяжелой музыки хватило. Считаю, что с этим заигрывать нельзя, отдача замучает. «Леди Макбет Мценского уезда» вспомни, что там Лесков потом говорил? И в конце концов, я не Стивен Кинг.
— Верно, ты не Кинг. В этом-то как раз все дело, — победно усмехнулся мой друг и, потушив в чашке с остывшим чаем сигарету, убрал зажигалку и пачку в карман — засобирался уходить.
Я простился с ним холодно, широким движением руки смел на край стола черновики своей повести и всю ночь с мстительным азартом, взбешенно куря, писал какую-ту безделицу, в которой воплощением нечистой силы выступал черный пес с обожженным боком. Картонная корона, сувенир из ресторана фаст-фуд, забытая кем-то из знакомых, желтела на холодильнике и отбрасывала на стену зубчатую тень. Она меня страшно чем-то раздражала; я не выдержал, наконец вскочил, смял дурацкую картонку и бросил в корзину для мусора.
С гудящей после трудовой ночи головой я отправился с утра по делам и в одном из дворов обмер: из-за угла пятиэтажки мне навстречу выбежал такой же точно пес, которого я выдумал за ночь (имелась даже плешина на боку). Он стал напротив, приподняв переднюю лапу, посмотрел на меня, нюхая воздух, глухо, отрывисто гавкнул, а после, задевая когтями асфальт и низко держа голову, скрылся за сараями. Мне сделалось не по себе, до вечера не удавалось забыть мерцающий блеск собачьих глаз, и ночью я наброски первого своего мистического произведения отправил туда же, где желтым комком валялась корона. К повести своей я тоже не вернулся; вместо этого, опиваясь ромашковым чаем, утешался просмотром «Сталкера».
4
Это не всё, конечно. Был в моей жизни период, когда я напал на книгу, написанную четой неких Бузиновских, и впал от этой книги в зависимость, стесняясь, правда, кому-либо о ней рассказывать, поскольку содержание ее балансировало между литературоведением со скандальным душком, вульгарной эзотерикой, альтернативной историей и непристойной конспирологией. Но то ли из-за живого слога, то ли из-за эксцентричности материала оторваться было невозможно; я с этой книгой пробуждался и засыпал. В книге постулировалось, что булгаковский Воланд есть на самом деле Христос, а его появление в Москве тридцатых — второе пришествие; говорилось о странствиях во времени, о «пятом измерении», о пропавшей библиотеке Ивана Грозного, о Фрэнсисе Бэконе, о розенкрейцерах, о скрытых смыслах «Алисы…» Кэрролла, о секретном обществе русских писателей под названием «Атон», о самолетах-невидимках, об инженере не от мира сего по фамилии Бартини, о том, что сказка «Золотой ключик» — это повествование о превращении профана в иерофанта, и о многом еще другом, чего я раньше не вкушал, не ведал. Помимо этого книга, несомненно, с какой-то особой силою возбуждала рефлекторные способности бытия, ибо как иначе объяснить то, что, прочитав главу о масонском «великом делании», я, ехавший тогда в автобусе на свою окраину, увидел, как мимо пронесся грузовик с надписью «Magnum» над радиатором? Как объяснить то, что, изучив посвященный «Защите Лужина» фрагмент (авторы доказывали, что «шахматный» роман инспирирован гностическими верованиями, а профессор Василенко и антрепренер Валентинов суть аллюзии на древних еретиков Василида и Валентина), я, выйдя на остановке, заметил мальчика, несущего под мышкой сложенную шахматную доску? Доска погромыхивала на ходу, а мальчик был одет, что твой Буратино, не хватало лишь полосатого колпака.
— Бартини, Буратино, — бормотал я, глядя на удаляющегося ребенка. — «Не дай мне бог сойти с ума».
Странное было состояние. Небо казалось сделанным, как будто куполом планетария, на котором облака намалеваны, а диск светила повешен на гвоздь. Словом, разукрашенная крышка табакерки, а дольний наш мир — в этой табакерке городок. Я раздраженно чиркал колесом зажигалки, пытаясь прикурить. Меня выручил молодой человек, оказавшийся поблизости. Он протянул покрытую цветными татуировками (сплошь розы и драконы) мускулистую руку, солнце взыграло на черных каменьях, вставленных в золотые перстни. Перед моим лицом расцвел огонек, вырвавшийся из жерла увесистой бензиновой зажигалки, на боках которой изображены были пиковые тузы. Одежда парня была модная, дорогая, а глаза его скрывали инкрустированные стразами солнечные очки. Он в ответ на слова благодарности вручил мне визитку, зачем-то приложил ко лбу два пальца и вальяжно пошел своей дорогой, демонстрируя вышивку на спине: призма, расщепляющая белый луч на семицветье радуги.
Я рассматривал визитку («Мастерская по изготовлению ключей, пл. Вокзальная» — так, без указания дома), курил и размышлял. Проехал троллейбус под номером три, спустя минуту проехал седьмой.
— «Не то чтоб разумом моим Я дорожил; не то чтоб с ним Расстаться был не рад…» Сейчас должен появиться троллейбус-туз… Нет, здесь точно какое-то масонство! «Пиковая дама» его опять же… Кишинев… — сказал я и, сунув в карман визитку, пошел домой.
Ночь я провел за беспорядочным чтением в Сети всякой всячины о масонах, об иллюминатах, которые, просвещенные, якобы знали всё, присутствовали всюду и надзирали за всем. Я уснул только под утро и видел дурную грезу, в которой мои знакомые, коллеги, преподаватели и даже родственники оказывались членами тайного общества, о котором не знал лишь я. Эти люди заманивали меня, направляя при помощи разных посланий (граффити, моргающая стрелка на рекламном щите, реплика из репродуктора) в недра скромненького, серенького кинотеатра (когда-то смотрел там вместе с папой первую «Матрицу», первого «Гарри Поттера»), носящего имя провинциального польского городка. Там, в недоступной обычным посетителям глубине, был алый зал, задымленный дурманящим благовонием, а в зале этом, у дальней стены, высился гигантский золотой скарабей. То был алтарь, и руки в белых перчатках влекли меня к этому алтарю, и лежал на столике возле скарабея кинжал с гардой в виде черепа и перекрещенных костей, и горели свечи, изогнуто отражаясь в золотом жучьем пузе, и черная повязка набрасывалась мне на глаза, и я горбился, приседал, теснимый толпой, валился на бок от боли в ладони, которую, словно обдав одновременно огненной и ледяной струей, кто-то взрезал, полоснув лезвием. Зверски, как у черного того пса, блестели бесчисленные глаза из прорезей полумасок.
Проснувшись, я подошел к окну, отворил створку, чтобы надышаться свежим воздухом. По раме карабкалась, распушив усики, золотистая бронзовка. Затем заглянул в соцсеть и нарвался сразу на рекламу, подписанную строкой ссылки (фраза обрывалась, не вмещаясь в экран): «Великий восток народов…» Приложенное изображение демонстрировало немолодых розовощеких мужей, ничем не похожих на истязателей из моего сна. Господа эти стояли в напоминающих конверты фартуках на шахматном, разумеется, полу (совсем как школьники, согнанные в кучу для коллективного снимка).
— Та-а-ак, — мрачно протянул я, оделся и поехал в город.
Меня по пути сопровождало липкое ощущение преследования. Казалось, прохожие причастны тайне, в которую ты не можешь быть допущен, пока не совершишь неких правильных действий. Казалось, твои намерения и искания всем известны, но никем не одобряемы.
— Да он проснулся уже. Даже завтрак не доел. Я думаю, он ничего не поймет… — сказала по телефону женщина, ехавшая со мной в автобусе. На ее кофте была брошь в виде пчелы.
— Брат, скажи, а в кинотеатр — это туда?.. — спросил меня мужик с кирпичного цвета лицом, стоя почти у искомого здания, но показывая рукой совсем в другом направлении. В его вопросе мне померещились насмешливость и фамильярность.
— Так точно. Туда и налево, — солгал я в отместку за издевательский тон. И прошипел, когда мужик удалился: — А потом к чертовой матери. Тоже мне, выискался брат…
Я долго кружил вокруг приснившегося кинотеатра. Высматривал признаки, метки, не вполне понимая, что именно ищу. Невыразительное, без излишеств, здание конца шестидесятых. Ничего не найдя, купил билет на первый попавшийся фильм (показывали «Автостопом по галактике» — старье, неизвестно из каких закромов извлеченное) ради того главным образом, чтобы законно оказаться внутри. Внутри тоже не нашлось ничего особенного. Запах карамели. Постеры с обложками блокбастеров (все новинки почему-то от студии «Lionsgate»). Я пытался сосредоточиться на сюжете картины, производившей впечатление детской и глупой, и неприятно ощущалось — спиной, затылком — шушукающее присутствие других зрителей.
«Что, тоже подставные?..» — подумал я, хмуро обернулся, и две девочки, одна в синем платье, другая в красном, замахали мне пухлыми ладошками, заулыбались, показывая десны и растягивая липкие губы с приставшими к ним крошками попкорна. Меня покоробило от этой приветливости, поэтому я перебрался на ряд ниже.
Я уставился в нависавший надо мной экран. Там показывали двух подростков в необычной, как бы царской одежде, которые почтительно подходили к гигантскому золотистому предмету, оказавшемуся, как выяснилось из слов рассказчика, необычайно мощным компьютером. Закадровый голос объяснял:
— Миллионы лет назад неким сверхразумным, панпространственным существам так надоело биться над смыслом жизни, что они поручили двум своим гениям построить преогромный суперкомпьютер, чтобы разрешить вопрос жизни, вселенной и вообще.
Подростки обращались к вычислительной машине:
— О, думатель, мы просим тебя дать нам свой ответ на вопрос жизни, вселенной и вообще. Мы хотим получить ответ простой и ясный.
Я заинтересовался, ведь то, о чем спрашивалось, многие годы беспокоило и меня. Впрочем, настроен был скептически. Компьютер (машина почему-то говорила женским голосом) отвечал:
— Надо подумать. Возвращайтесь на это же место через семь с половиной миллионов лет ровно.
Спустя обозначенное время уже другие подростки точно так же благоговейно, как предыдущие, подходили к компьютеру, поднимали глаза и вопрошали:
— Думатель. Готов ли?..
— Ответ? Да, но он вам не понравится.
— Это неважно. Мы должны знать его.
По огромному полю позади подростков растянулась колоссальная толпа, пестревшая флажками и транспарантами. Люди бушевали в ликующем ожидании, как перед появлением рок-звезды на сцене. Компьютер медлил, создалась напряженная пауза; воздействию эффекта поддался и я, даже слегка наклонился вперед.
«Ладно. Ответ на основной вопрос жизни, вселенной — это…»
Снова было пущено в ход нагнетающее замедление, компьютер отвечать не спешил. Камера успела показать умную машину и толпу людей с высоты птичьего полета.
— Ну же, давайте, говорите, — произнес я и почувствовал вдруг, что в кармане прожужжал смартфон.
Боясь пропустить важную сцену фильма, я мельком глянул на экран своего гаджета, а увидев пришедшее в мессенджер социальной сети сообщение, смартфон чуть не выронил. Неизвестный писал: «Хочешь, я тебе сам всё расскажу?»
Ответ на основной вопрос жизни и вселенной я прослушал. Меня забило мелкой, частой дрожью, напряглись и от ужаса растопырились пальцы ног; все звуки, в том числе шедшего фильма, на миг отключились. Я вжался в кресло, посмотрел через плечо вправо, затем влево — сканировал взглядом зал, искал еще кого-нибудь, кто, кроме меня, нарушал бы темноту помещения смартфонным свечением. Кого-нибудь, кто смотрел бы в мою сторону. Кого-нибудь, одетого не как все. Но все были обычные. Красно-синяя парочка увлеченно смотрела кино, пожирая попкорн из одного ведра на двоих. Бледные лучи, испускаемые проектором, тянулись над ними, задевали взъерошенные макушки, ложились на девчачьи плечи, почти как мечи при посвящении в рыцари.
Чувствуя тошноту, я рыскал глазами по странице того, кто мне написал. Страница походила на фейковую, никаких признаков личности за ней не угадывалось. На аватарке — красный кабриолет, прислонившаяся к нему полуобнаженная красотка; позади — небоскребы, один из них завит в спираль, точно нить ДНК. Имя владельца аккаунта было, однако, мужским, явно арабским (сейчас уж не вспомню: Асад, Аббас, что-то подобное). Вся стена была завалена однообразной рекламой игорных заведений, но не местных, а московских. Я не стал копаться больше, пользователя этого заблокировал, стер его сообщение и из кинотеатра сбежал. Не помня себя, промахнул пешком полгорода, заперся дома и, разворотив несколько ящиков, отыскал нательный свой крестик, который больше пятнадцати лет не носил (крестили меня, как и многих, ребенком, сиречь принудительно). Прочитав надпись на оборотной стороне распятия «Да воскреснет Бог, и расточатся врази», сказал «Аминь», надел его, повалился на кровать и ушел в поверхностный, беспокойный сон. Мне снились облаченные в пурпур седобородые старики, совершавшие странное действо: под заунывное пение они неспешно окунали кисточки в масло, затем мазали этими кисточками друг другу лбы, ноздри, запястья, соединялись в объятиях, и шорох их одежд наполнял сновидение, точно шелест крыл. Разбудило меня пиликанье домофона. Закат за окнами развернул свою плавильню, облака обливались жидким золотом, как горы мороженого — сиропом. Со сна меня слегка мутило.
— Алло, — грубовато ответил я, не до конца уверенный, что миновавший день мне не приснился.
— Здравствуйте. Уделите нам минутку. Мы вас просим ответить на два вопроса. Знаете ли вы, какой главный подарок сделан человеку? И второй вопрос: кто его нам подарил?
— Знаю. Ответ на первый вопрос — жизнь. Подарил ее Христос. Вы — протестанты. А я православный, поэтому валите, пока целы.
И шарахнул трубкой.
Так началась история моего воцерковления.
5
Однако между надеванием креста и решительным поворотом к вере прошло около года, потраченного на присматривание, на уточнение данных. Книжного знания мне было мало, я книгами был сыт по горло. Как Гедеон, я требовал не подлежащего сомнению подтверждения, если угодно — гарантий («докажи, что Ты — это Ты»), и осложнялась ситуация тем, что опыта контакта с чем-то у меня хватало с избытком, а вот с Богом Библии — неизвестно.
Как, в конце концов, узнать, кто конкретно с тобой побеседовал?
Эта требовательность не оставила меня, даже когда я переступил порог храма и стал посещать службы. Я жаждал Бога живого, а не книжного, и однажды у аналоя признался, что не уверен, на своем ли я месте, ведь столько времени прошло, а никаких ангелов, сослужащих священникам в алтаре, я не видал. После этих слов исповедовавший в тот день монах посмотрел на меня так, будто замахнулся глазами (сказанное им в ответ оставлю при себе).
Но первое время я храма чуждался. На службах стоялось тяжело, было непривычным бескровное пение хора, в котором мне поначалу — от привязанности к другой музыке — не хватало басовой партии; и набегало иногда раздражение — когда я видел валящихся на колени старух, целование иерейских дланей (богословское разъяснение этой практики мне было прекрасно известно). Я только неугомонно подавал записки об упокоении и о здравии родственников и друзей, а к таинствам приступать не решался.
Так или иначе, ходя вокруг да около, я отчасти добился своего. Однажды, крепко помолившись о даровании во благо какого-нибудь знаменья, я постоял посреди улицы и увидел, как белый голубь опустился подле меня на асфальт. Я подумал: «Рискну, доверюсь. Господи, не посрами…» И решил идти за голубем, куда бы тот ни вознамерился полететь. Птица семенила по тротуару. Чувствуя себя нелепо и одновременно увлекаясь своим предприятием, как игрой, я поспешил за пернатой тварью. Голубь взлетел; держась невысоко, преодолел метров двадцать и приземлился снова, принялся клевать что-то в траве. Я ждал, что будет дальше. Таких перелетов на малой высоте было несколько, и мне несложно было двигаться следом. Голубь привел меня к дороге с оживленным движением, перепорхнул на другую сторону и уселся на провода. Горел красный свет, нужно было ждать, и я уверен был, что через секунду-другую упущу птицу, что она улетит в неизвестном направлении или смешается с сородичами. Но голубь дождался. Когда я перешагнул последнюю полосу зебры, он лег на крыло, и наше путешествие продолжилось (а на мысленной шкале, отражающей уровень веры, отметка поднялась на деление выше). «Скажи мне, Господи, путь, в оньже пойду», — бодро твердил я, ведомый крылатым гидом по лабиринту невзрачных дворов. Для чистоты эксперимента я старался смотреть лишь на голубя, чтобы не допустить в ожидаемом откровении даже примеси личного хотения, воображения или интерпретации. Точку в этом странствии должен был поставить именно голубь, точнее — чаемый мною Пославший его. И вот наконец поводырь круто взял вверх, я даже ослеп от резкого взгляда в залитую солнечным огнем высоту, затем птица потерялась из виду, смешавшись со своими собратьями — сплошь белая стая реяла над квадратными, в византийском стиле, башнями, увенчанными куполами и крестами о восьми концах.
«Ну и дела», — сказал я.
Недостроенный белокирпичный храм, перед которым я оказался, был защищен от проникновения на территорию бетонным ограждением; ясно было, что работы, из-за прерванного финансирования или еще каких-то причин, приостановлены давным-давно. Примыкали к забору гаражи, между которыми валялись горы мусора, в том числе шприцы, склянки из-под аптечного спирта, какое-то ветхое тряпье. Роились над нечистотами черные тучи мух. Поблизости, знал я, примерно понимая, в какой части города нахожусь, был психоневрологический интернат — последнее пристанище брошенных, престарелых, слабоумных. На запертых воротах церковного забора я прочитал паспорт строительного объекта, от времени почти выцветший: «Храм во имя Святого великомученика и целителя Пантелеймона»; изображенный рядом юноша с вьющимися волосами вдумчиво смотрел на меня, держа в руках шкатулку и ложечку.
«Что ж, это произвело впечатление, хоть и попахивает суевериями. Зачем всемогущему, вездесущему еще и святые?» — подумал я (богословский ответ на этот вопрос мне был отлично известен) и пошел по направлению к интернату. Дойдя, смотрел через решетку на двухэтажный дом скорби и пытался вообразить жизнь тамошних обитателей. Двор заведения был пуст. Качали лапами худосочные лиственницы, шевелилось и вздувалось от ветра белье на балконах. Что-то тоскливое было в этом покачивании веток, в этом шевелении ткани. Вдруг на дорожке, обсаженной низенькими кустами, появился пухлый человек в напоминающей пижаму одежде. Седой как лунь, начавший уже лысеть, он выражением лица походил на младенца: рот его был приоткрыт, словно в перманентном изумлении, широко — до сходства с аксолотлем — посаженные глаза смотрели с тупой отрешенностью. Пониже подбородка розовел подрагивающий, как желе, зоб. Увидев меня, бедолага замер, уставился в упор, чуть склонив набок голову (так поворачивает ее овчарка, ожидающая команды или угощения), и принялся отцеплять и вновь набрасывать на пуговицу петличку своей пижамы.
Во дворе позади меня припарковался автомобиль с включенной музыкой. Отворилась дверь, громкость удвоилась, и голос из колонки задорно пропел:
Для чего ты мне записки пишешь?
Для чего со мной свиданья ищешь?
Я смотрел на скорбного главою и внезапно, вникнув в слова песни, расхохотался. Как отражение в кривом зеркале, вместе со мной захохотал слабоумный, начал даже приплясывать под танцевальный мотив, и что-то пугающее было в его веселье, как будто несчастный смеялся по принуждению, как будто смех причинял ему муку, но начисто отсутствовала при этом личная воля хохот свой прекратить. Сгибались и разгибались толстые ножки, тряслась и подпрыгивала приросшая к горлу медуза.
Дверь машины закрылась, смолкла песня. Лениво и недовольно вылез из будки интернатный охранник. Наш смех синхронно прервался. Вмиг притих больной, как выключенный нажатием кнопки, перестал приседать и побрел по дорожке, глядя в землю. А я, засунув руки в карманы, поспешил прочь.
— А записки я пишу, так как боюсь, что умрет мама, что не станет отца… Пишу, так как переживаю, что за гробом стенают в плохом месте дед Геннадий, дядя Николай, дядя Станислав, прадед Александр… — объяснялся я на бегу, спеша заскочить в уже моргавший поворотником, уже повернувший передние колеса троллейбус. — …А также Виктор, Иван, Порфирий, Петр, Василий, Сергей, Тихон, еще Василий, — по инерции тихонько перечислял я, уцепившись за поручень, — Михаил, у него жену — мою, стало быть, прабабушку — звали необычно — Павла… Другой Сергей, потом Федор… Василий, третий уже по счету, но этот по отцовской линии… По его же линии дед Юрий, некрещеный. Александр. Этот умер в одиночестве. И последний — Валентин, несчастный случай, в потасовке…
Так, машинально поминая, я незаметно доехал до дома.
6
Мне хватило легкомыслия забыть об этом случае. Напомнила болезнь — на Рождество я слег с пневмонией.
«Ага, — со своеобразной прагматичностью рассуждал я, валяясь с температурой тридцать восемь градусов и чувствуя в правом легком несильную щекотку. — Пневмония — пневма — дух! Чем не прикосновение Параклита?»
Через несколько недель я выписался, но летом отчего-то симптомы вернулись и стали злее: под правой лопаткой вспыхнула острая боль, как будто гвоздем ковыряли спину, и заодно заболело сердце. К врачу я не пошел, уповая на то, что пройдет само, но боль усиливалась с каждым днем. Я пригоршнями пил обезболивающее. Наступил август. В один из обеденных перерывов, не находя больше сил терпеть, я покинул офис и украдкой, так, чтобы не заметили коллеги или могущие встретиться знакомые, пошел в ближайший храм. Помолиться толком не получилось, мешали неодобрительно наблюдающие женщины. Я вышел и заглянул по смутному наитию в церковную лавку. Стыдясь, торопясь поскорее уйти, я попросил у продавщицы икону того самого Пантелеймона, о котором помнил, что он целитель. Женщина протянула небольшой застекленный образок в деревянной раме, и я узнал юношу со шкатулкой и ложечкой, достал деньги, уронил несколько монет, наклонился подбирать, а выпрямившись, услышал:
— Да что ты так спешишь? У тебя болеет, что ли, кто?
— Я болею.
От царившего в лавке влажного, ветошного запаха (точно такой же стоял в комнате умиравшей родственницы) кружилась голова. Я сунул икону в карман, выбежал на улицу и схоронился от нежелательных встреч в дворовом колодце. Убедившись, что никого поблизости нет, достал святыньку и потрясенно прочел на обороте дату, в которую целителя надлежало поминать. Шел как раз этот день — девятое августа.
«Что ж, вкупе с погоней за голубем это веский аргумент… Придется ходить…»
Я поставил икону на полку книжного шкафа. Время от времени прикладывал образ то к груди, то к спине. От этих манипуляций я, однако, не выздоровел. Боль, иногда слабея, иногда усиливаясь, продержалась до весны следующего года.
Прошло заболевание вот при каких обстоятельствах. Стояли первые дни Великого поста (я уже был постоянным прихожанином одного собора), и проходило в храме таинство под названием «елеосвящение». Я читал о сути таинства, сулившего выздоровление и прощение забытых грехов, и размышлял — идти ли? Завел будильник на ранее утро, чтобы успеть к назначенному времени. Проснулся опять с температурой. Ломота выкручивала суставы. Вставать не хотелось. Я перезавел будильник, чтобы поспать еще сорок минут. Находясь в каком-то пограничном состоянии между сном и бодрствованием, я услышал отчетливый и как будто знакомый голос, принадлежавший, кажется, пожилой женщине:
— Алеша, вставай скорее. Нужно вставать, нужно ехать, Алеша.
И я послушно поднялся, оделся и натощак отправился в собор.
После таинства вышел из храма весь в масле и, утираясь салфеткой, вспоминал давнишнее, нашедшее на меня после бегства из кинотеатра сновидение, а еще свежий сон и голос, побуждавший меня просыпаться и ехать.
«Ангел? Почему тогда голос был старческий? Прабабка? Она была очень верующей… Но это поперек догматики всей…»
Во всяком случае, на следующий день я почувствовал себя лучше, а потом излечился совсем.
7
И вот, проведя пять лет в церкви, встретив пять Пасх и начав работать в музее, я хоть и миновал уже давно пору воинствующего неофитства, сперва чувствовал себя в новом пространстве нервно — главным образом из-за обстановки и экспонатов, из-за симпатичных, но языческих все-таки скульптур и барельефов, из-за того, что нужно было на экскурсиях рассказывать гостям об античных богах, а прибавлять к повествованию православное наставленьице нельзя было.
Не шло из головы библейское «яко вси бози язык бесове».
Наиболее часто встречались в музейных стенах Афина и Гермес. Паллада даже красовалась на фасаде, между наддверным фонарем и аттиком. Зарабатывал я в музее лучше, чем когда-либо в прошлом, впервые попал в дружелюбный коллектив и постепенно на новом месте освоился, а рогатая голова сатира, что, лыбясь, глядела на сотрудников и экскурсантов с арки над входом в подземный переход, соединяющий музей с особняком по соседству, не вызывала больше тревожных мыслей о символическом ее значении. Церковь я стал посещать редко — оттого, что воскресный день был почти всегда рабочим (вставать же на раннюю службу мне было лень), а еще из-за некоторого оскудения масла в моем светильнике. Однако ощущения, что в бытии сокрыта некая желающая быть разгаданной тайна, не растерял.
«Почему же я здесь, Господи?» — спрашивал я, закинув голову и разглядывая с цокольного уровня винтовую лестницу, поднимавшуюся к потолку и казавшуюся не то причудливым деревом, пронзающим здание и держащим на своих ветвях музейные залы, не то гигантским спиралевидным позвоночником. От выставки с окаменелостями и чучелами животных она, как бы приглашая посетителей к путешествию во времени, вилась сквозь первый этаж, где хранилось оружие, затем сквозь второй, где были русский и европейский залы, и, оканчиваясь на третьем, приводила в книжные фонды. Там, на последнем этаже, была еще одна лестница, тоже винтовая. Маленькая, ажурная, выкованная из чугуна и покрашенная в черный, она вела на чердак и, как предупредили коллеги, была небезопасна (вход на нее перегораживала тонкая цепочка). Забираться по ней было дозволено лишь старшему научному сотруднику — легконогому, хрупкокостному Яше. Что-то в этой лесенке было, что привлекало внимание гостей, особенно школьников. Иногда, привычно проговаривая слова экскурсии, я тоже останавливал на ней взгляд и строил догадки о том, что может храниться под крышей.
Я полюбил водить экскурсии. В остальное время изучал материалы по краеведению и биографию основателя музея — фабриканта Превысокова. Я не смог сдержать смеха, когда в одном справочнике прочитал следующее: «Страстно увлеченный коллекционированием, он приобретал различные диковинки, среди которых был пузырек с черной жидкостью и этикеткой „Тьма египетская“».
Эту-то египетскую тьму, наверное, и прячут на чердаке.
Меня накрепко захватила брошюра, в которой говорилось о масонской коллекции Превысокова, утраченной еще в прошлом веке при революционной смуте. Я долго просидел, рассматривая фотографии, запечатлевшие странные, но притягательные предметы: запоны фартуков, масонские сумки, на которых были вышиты непонятные символы: пятиконечные звезды с буквой «G.» в сердцевине, колонны, снабженные литерами «B.» и «J.», лучезарные дельты, окруженные изречениями на иврите. Был кинжал с волнистым лезвием, называемый «пламенным» (вид его показался мне смутно знакомым). Был золотистый ключ, у которого и головка и бородка были треугольной формы. Именовался он «Ключом всезнания». На это словосочетание моя душа откликнулась каким-то трепетанием, каким-то зудом, и вспомнилась в связи с увиденным православная богородичная икона «Ключ разумения». Икон Богородицы у меня в квартире было две — только что упомянутая да «Прибавление ума». Их я ставил перед собой, когда нужно было написать какую-нибудь прозу или разработать экскурсию. Сознáюсь, за пять молитвенных лет, проведенных в напрасных попытках смириться и не с высшими силами искать встречи, но зреть грехи свои, как морской песок, я не научился упиваться самоумалением, а главное, не смог отделаться от запретного влечения к сокрытому и не прочь был завладеть хоть захудалым ключом, который отворял бы в это сокрытое дверь.
«Угомонись, брось. Умножающий познания умножает скорбь», — одергивал я себя, заслышав за окном колокольный звон (начало службы совпадало с окончанием рабочего дня) и, по обыкновению, ехал в лавку собора подавать свои бессчетные проскомидии, панихиды и молебны.
Однажды в музей пришли девочки из монастырского приюта под предводительством монахини — седой и строгой (что привело их в такое место — загадка). Группа эта досталась мне. Они слушали мой рассказ, а я испытывал смешанные переживания. На несколько месяцев выпав из богослужебной жизни, растеряв церковную дисциплину, я смотрел на этих людей, на их манеру держаться взглядом как будто бы обновленным. И то, что сделалось за пять лет почти родным, показалось вдруг чуждым. Возможно, поэтому меня потянуло на баловство, когда пришлось отвечать на давно предчувствуемый (по неприязненно наморщенному носику, по придирчивому прищуру) вопрос игуменьи:
— Как же так? Вы говорите, создатель музея вышел из старообрядцев, так что же — он разве не разумел духовного смысла этих эллинских идолов? — скороговоркой произнесла она и, блеснув стеклами очков, неодобрительно глянула на раскрасневшихся девочек, которые о чем-то перешептывались. Группа стояла возле скульптурной композиции — Амур, лобызающий Психею (крылья бога хищно встопорщены, рука ласкает обнаженную грудь возлюбленной).
Я в восторге был от представившейся возможности козырнуть религиозной эрудицией, понимающе кивал головой, упоминал эпизод из жития Митрофана Воронежского, отказавшегося войти во дворец Петра I, покуда тот не избавится от находящихся там статуй Меркурия, Венеры и прочих. Упомянул и о том, что староверческие корни не помешали Превысокову сунуть нос в масонство. Я вел себя корректно, однако была, была, не могу не признаться, в моих словах некая неуловимая двусмысленность, тонкая провокация, а то и желание слегка возмутить чистые эти воды. Я устал, видно, от церковного ригоризма, от жизни по правилам, а поэтому, встретив людей из среды, хорошо мне известной, но в этот раз не на их территории, безотчетно забавлялся. Суровость монахини только раззадоривала меня. Мы от католических и протестантских Библий переходили к витрине с курительными трубками, к предметам дамского туалета позапрошлого столетия, к гравюре, изображавшей Терезу Авильскую, сладострастно стенавшую от язв, причиняемых ей копьецом в руках купидоноподобного ангела. Отроковицы хихикали в кулачки. Монахиня помалкивала с выражением скорбного терпения.
— Ну а здесь перед нами репродукция картины Клода Лоррена «Пейзаж с Ацисом и Галатеей»… Одно из любимых полотен Достоевского, который видел на нем так называемый золотой век, мир до греховной порчи. Возможно, именно такой мир рисует писатель в рассказе «Сон смешного человека»… Вспомним, как завершил классик свой рассказ, с каких слов начинается последняя глава. Достоевский пишет о том, что сделал его герой с обитателями райского уголка: «Кончилось тем, что я развратил их всех!»
— Спаси господи за экскурсию. Было очень интересно, но у нас вышло время. — Монахиня поклонилась и, что-то озабоченно набирая на клавиатуре кнопочного телефона, спешно увела своих подопечных.
Вечером после той экскурсии у меня порвалась цепочка для креста. Я устрашился, перевесил крест на черную нитку и взялся за статьи Битова, чтоб от религии быть подальше, а к искусству и, как сказал один писатель, к «бледному звездному небу бескрайней философии» поближе. И в первой же статье наткнулся на строки стихотворения:
Порвáлась цепка на кресте:
Грех тянет вниз, а выя — крепче.
Я замер, шумно задышал. Вслушался в стук своего сердца, пытаясь понять, не болит ли.
— За одного Битова двух небитых дают… — попытался развлечь себя шуткой.
Обвел затравленным взглядом комнату. Целитель Пантелеймон смотрел со своей полки, словно бы порицая. Богородицы отворачивали опечаленные лица.
— Ладно, не смешно, согласен. Устал я от этой застегнутости на все пуговицы, вот что… — Я пробежал глазами по корешкам стоявших в шкафу книг. Трехтомник Лескова. Соловьевский «Смысл любви». Много Флоренского, Достоевского, целая полка Лосева… — А что, если религиозный выбор человека порождается культурой? То есть не ты выбираешь, а культура, в которой вырос, выбирает вместо тебя? Тут еще надо поломать голову. Ведь не к иноверцам я пошел, а выбрал сразу то, чем со школы пропитан, во что верили прабабки с прадедами. Да, я сомневался, да, приглядывался… Но в сторону, например, латинян или там кришнаитов даже недоверчиво не посмотрел. А родился бы в Иране, запел бы по-другому… Как же сильно все-таки хочется не верить, а знать. Знать наверняка и навсегда успокоиться, отпустить все тревоги, прогнать высасывающий душу смертный страх, а с ним и гееннский ужас! Знать хочется, — проныл я, раскупоривая шоколадку с цельным миндалем, и не без театральной горечи добавил, обращаясь к собственному отражению в зеркальной створке: — Посмотри на себя, кто ты? Безвольный каменщик, бесцельный орех…
Наигравшись в слова, я задумался, грызя шоколад, и вспомнил таинственное сообщение, напугавшее меня в кинотеатре много лет назад.
«А не надо было робеть. Надо было разговаривать».
Я залез в черный список соцсети, подумывая освободить оттуда незнакомца, обещавшего мне «рассказать всё». Увы, страницы его больше не существовало.
8
Поутру отмел эти соображения как морок, как искушение. Стоя навытяжку, прочитал вслух молитвенное правило — впервые за несколько месяцев. Истово складывался в поклонах, как будто делал гимнастику.
Наступил май, потеплело на улице, и я переоделся во все легкое. По пути на остановку сунул руку в карман синих джинсов, лет семь не ношенных (из-за своеобразного религиозного романтизма, свойственного некоторым новоначальным, я годы напролет одевался только в черное), и обнаружил там помятый от стирок и времени картонный прямоугольник. Достав, прочел едва различимые буквы, перерезанные трещинами и изломами: «Мастерская по изготовлению ключей, пл. Вокзальная».
Я подошел было к мусорной урне, чтобы от визитки избавиться, но, поразмыслив, убрал на место. Постоял, вдыхая весенний воздух, и решил прогуляться до музея пешком. Всю дорогу я остро чувствовал искусственность бытия, как будто всякий двор — диорама, всякое дерево — реквизит. Как ни странно, искусственность эта представлялась мне благом, а само слово лишено было того негативного смысла, который обычно видится в нем за счет ставшего нормой лексикологического недоразумения, за счет лени мышления нашего, обрекшей это слово стоять в известной антонимической паре, как в стойле. Естественное — искусственно, твердо знал я в то утро и не видел в этом постулате противоречия. Трудно облечь мое тогдашнее чувство в слова так, чтобы не быть заподозренным в неспособности к внятным формулировкам. Чем-то оно напоминало ценестезию, однако личность моя не исчезла, она существовала, но как бы потеснившись, не пытаясь то есть взять ни над чем контроль и позволяя тем самым действительности вполне высказаться, показаться, сбыться. В награду за эту уступчивость, совершенно, замечу, невольную (возможно, от недосыпа, возможно, от молитвы нашла она на меня), я получил способность понимать окружающее так, как обыкновенно человек понимать не умеет, а именно — без обращения к справочнику, к энциклопедии, к накопленным в уме данным. Не нужно было слов, за которые хватаешься, как за гарпун, коим пригвождаешь вещи, чтобы их постигнуть, но вместо постижения получаешь этих вещей умозрительные заглавия, и вот с самого детства разрастается, вытесняя наличную жизнь, довлеющая себе опись, призрачный тезаурус, хранящийся в голове. Я в то утро вещи понимал, как они есть, без слов, и не имел мучившей меня годами нужды вопрошать «Что сие означает?», глядя на свежую майскую крону, на то, как, дрожа, ложится на румяную кирпичную стену от этой кроны пятнистая, точно шкура жирафа, тень. Я все ответы знал прежде задавания вопросов и знал еще, что по отшествии этого состояния не смогу ничего объяснить даже себе самому, не то что ближнему.
Добравшись до работы раньше, чем рассчитывал, я остановился покурить около трансформаторной будки, примыкавшей к музею. На ее крыше, у самого обрыва росло юное упругое деревце. Тянулись от будки в разные стороны толстые провода. Все оставалось исполненным неуловимой, но оглушительной значимости. Возле сооружения, под желтым треугольником с черной молнией в центре, был припаркован минивэн, и в его салоне поверх спинок кресел лежала сложенная стремянка. Я радовался этой стремянке, откликаясь какой-то сокровенной глубиной, мне самому неведомой, на ее неизъяснимую, но несомненную существенность.
— Хорошо, — удовлетворенно сказал я, выпуская дым, и вспомнил строку из Августина (вспомнил с немыслимой точностью, как если бы незримые уста, сотканные из напитанного цветочным ароматом воздуха, прошептали мне ее на ухо): — «Те же, кто видит Духом Твоим, это Ты в них видишь. И когда они видят, что дела Твои хороши, это Ты видишь, что они хороши».
Я пошел к входной двери. Последний подарок утра ждал меня на разбитом перед музеем газоне. Радужный мыльный пузырь, искривленно отражавший фасад с Афиной и амфорами, безмятежно покоился на свежепостриженной лужайке. Ни колкость срезанных косилкой стеблей, ни дуновения ветра не колебали многоцветную сферу, и я так долго корячился, опускался на колени, припадал к земле, чтобы пузырь сфотографировать, что начало мерещиться, будто музей не отражается в переливистом шаре, а, как игрушечный, пребывает внутри.
Все утро, до появления первых экскурсантов, я, уступив соблазну, опять листал брошюру с описанием масонской коллекции Превысокова. Искал в Сети толкование знаков, изображенных на ритуальных предметах, а выйдя в фойе, чтобы встретить посетителей, не мог отвязаться от мыслей о колоннах, находящихся за моей спиной. Я спустился к кассе, чтобы взглянуть на них с расстояния. Охраняемые вологлазым львом и луноликой львицею, массивные, немного пузатые колонны напоминали Боаз и Яхин, о которых только что читал. Меж ними просматривался марш винтовой лестницы, а сверху, точно по центру, висела хрустальная люстра и вместе с лестницей дополняла картину, ибо вполне могла сойти за божественное сияние, которое на масонских сумках и фартуках изображалось в виде лучистого глаза и до которого, видимо, посвященному следовало добраться по уходящим в заоблачную высь ступеням.
«Что же, логично. Люстра — lustrare, lustratio, что-то о свете. Начитаешься и везде будешь видеть это, в любых симметричных предметах, — приструнил я свое воображение. — Ростральные в Питере тоже, получается, из этой оперы… А Биржа, выходит, Соломонов храм! Какие все-таки глупости… Впрочем, то Питер. А у нас ничего такого не бывает и быть не может».
Вернувшись с экскурсии в кабинет, я услышал обрывок разговора двух моих коллег. Бородатый Федор, хранитель нумизматических фондов, показывал новенькой Тае какой-то предмет, держа его на ладони, облаченной в белую перчатку:
— Смотри, что нашел. Монета из палладия, скорее всего, юбилейная. Такие самые ценные.
Тая, совоокая, веснушчатая, с косами-баранками, прытко (бросок змеи) протянула руку, чтобы сцапать и рассмотреть вещицу поближе, за что получила окрик:
— Не тронь, нельзя без перчаток! Окислится!
С видом ребенка, не хотящего делиться игрушками, Федор унес монету в свои фонды. Обиженно насупилась Тая. За окнами кабинета потемнело, на небо надвинулась серая туча, а через минуту пошел первый майский дождь. Мы всем коллективом скучились у подоконника и, тесня друг друга, молча любовались падающей водой, пузырями, выплясывающими на поверхности луж. Тая отхлебывала кофе из чашечки, и глаза ее казались потемневшими. Вика (за фамилию Чернова получившая прозвище Черновик) наматывала на палец и вновь распускала светлый локон. Руководитель общего отдела Надежда (за бледность прозванная призрачной) постукивала алыми когтями по подоконнику. Беззвучно шевелил губами, будто читая молитву, сухопарый Олег (у него никакого прозвища не было, зато были татуировки).
— Ну и пусть катится куда подальше со своей монетой. А палладий не окисляется, — сказала неожиданно Тая и веселее стала смотреть, даже пропела: — «Отдай монету, а не то я рассержусь. Мне наплевать, я твоей злобы не боюсь…»
Все посмеялись.
Ветер унес дождевую тучу, уронившую последние капли; вернулось солнце, и воцарилась духота.
Окончив работу, я решил поехать на вокзал ради туманной цели. Медля на ступенях музея, ища в рюкзаке кошелек, я не заметил, как вышла из здания и пристроилась рядом Вика. Тронув меня за плечо, спросила, где живу. Я назвал улицу.
— Получается, нам по пути. Может, вместе пройдемся? — она заглядывала в мои забéгавшие глаза, как бы пытаясь их поймать, остановить, сфокусировать на себе.
— Боюсь, что я занят. Мне в другую сторону.
— Я не против и в другую. Погода хорошая, будем идти, беседовать.
Я растерялся и разозлился.
— Нет. Нужно одному. По делам… Серьезно… — почти грубо ответил я и торопливо ушел. Оглянувшись, заметил, что Вика все еще топчется у музейных дверей и разглядывает в маленьком зеркальце свое лицо, перекладывая с одной стороны лба на другую белокурую буклю.
Добравшись до места, я несколько раз обошел вокзальную площадь, прошерстил близлежащие дворы, но никакой мастерской по изготовлению ключей не нашел. Не помог мне и Интернет. Я постоял, озадаченно глядя по сторонам. Медленно, как во сне, водил стрелой башенный кран над строящимся Вознесенским храмом. Ползли по кольцу, окружавшему памятник местной большевички, троллейбусы и маршрутки. Прогудел в отдалении поезд.
«Ну и почему я здесь? Ищешь, Алеша, черную кошку в черной комнате, а ее там нет».
Подъехал троллейбус, белея надписью на борту «Читающий город».
«Какое здесь слово главное, а какое второстепенное?» — задумался я; двери открылись, и надпись разделилась надвое, вторая часть словосочетания сложилась гармошкой. Я заскочил в полупустой салон. Передо мной сидела девушка в бежевом вязаном платье, глянцевая лямка сумочки сползла с ее плеча до самого локтя и висела, покачиваясь. На лопатке пассажирки была татуировка: потешный цыпленок, вылупляющийся из яйца (ликующий взмах куцых крыльев; скорлупа, как белая шапочка). В руках девушка держала книгу, и я, как часто в таких случаях бывало, терзался невозможностью подглядеть название. «Мы песня в устах Рассказчика, ничего нет случайного, поэтому надо знать… Ну же. Шевельни рукой, смени позу. Нет, не видать», — егозил я, вытягивая шею. Приближалась моя остановка. Наконец девушка встала, пошла к выходу, и я успел увидеть обложку, прежде чем книга скользнула в сумку: «Демиан» Германа Гессе.
— Не читал, — вырвалось у меня.
Девушка оглянулась, сказала:
— А?
— Ничего, это я не вам…
Вечером начальство прислало мне на электронную почту новую — ночную — экскурсию, которую следовало выучить к следующим выходным.
9
Ночная экскурсия походила скорее на театральное действо, чем на обычную демонстрацию залов. Недостаточно было знать текст, требовалось еще проявить актерское мастерство и усвоить распределение ролей — экскурсию предстояло вести трем сотрудникам, и нужно было вызубрить не только свои куски, но и помнить, какой фразой завершается выступление каждого. Это, впрочем, не главное. Главным было, конечно, содержание экскурсии. Впопад, как отклик на мои думы последних дней, текст огорошивал с первого же абзаца:
«Все в пространстве музея подчинено единому замыслу, архитектура его говорит с нами на языке символов. Они встречают нас с порога. Взглянем на эти колонны. Такие колонны часто стоят перед входом в храмы и другие священные сооружения. На языке сакральной геометрии — это не просто подпорки для потолка, а врата для инициируемого, портал к свету и веденью. Некоторые краеведы полагают, что колонны отсылают к столбам, стоявшим на входе в Иерусалимский храм…»
— Та-а-ак, — сложил я руки на груди, как бы защищаясь. На лбу у меня выступила испарина. — Кто писал экскурсию?
— Говоров Геннадий Георгиевич. Он уволился несколько лет назад. Переехал с семьей в Лодзь в начале двадцать второго года. Был моим научным руководителем давным-давно, потом вместе здесь работали. До сих по нему скучаю, — ответила Надежда.
Шел санитарный день. Посетителей не было. Я сидел в кабинете среди суетящихся и болтающих коллег и старался не выдать своего волнения, переросшего погодя в навязчивую подозрительность, а затем ставшего паникой.
Ходила мимо моего стола, перенося с места на место какие-то свертки, Вика в белых перчатках.
(«Белые перчатки, дурень, болван! Воистину, мудрость — пред лицем у разумного!»)
Покачивались серьги в форме египетских крестов на мочках Надежды.
Засучив рукава и вооружившись семицветным пипидастром, отправился на уборку одного из залов, за который нес ответственность, Олег. Яркие татуировки в виде извивающихся драконов покрывали его жилистые предплечья.
Я пригляделся — нет ли вдобавок к драконам длинного ногтя на мизинце? Вроде бы нет. Не было и перстней. Зато на столе его, возле чашки с изображением Микки-Мауса (этот тоже был в белых перчатках) лежала коробочка с игральными картами.
«Ну хоть не Таро…»
Я почувствовал себя, как тогда, по пути в кинотеатр: будто все знают всё обо всём, лишь ты — бестолочь, марионетка в лапах неведомых сил.
Я мысленно заскулил: «Господи, почему я…»
— Здесь, — металлически прозвенел над ухом Надин голос, и алый ноготь вонзился в лежавший передо мной листок с текстом экскурсии. — Здесь не забудь сделать паузу, не больше трех секунд, после того как Вика погасит свечку.
Ногтем она отчеркнула нужное место.
Сглотнув слюну, я ответил:
— Сделаем.
Вика спросила:
— А маски будут, как в том году?
— Почему бы и нет? Для атмосферы. Тут все-таки не только рассказ важен, а еще презентационный момент, драматургия.
Надежда отворила шкаф. Фуксиевого цвета боа, искусственные розы и рулоны цветной бумаги повалились ей на грудь. Она посторонилась, позволив вещам попа`дать на пол, и вытащила из шкафа лиловую коробку. Открыв, раздала всем черные полумаски.
Я думал, меня разорвет от тревоги.
«Вот тебе и провинция, вот тебе и „не бывает у нас такого“!»
А вслух сказал, пытаясь демонстрировать веселость и вовлеченность:
— Ну раз так, если вы хотите превратить экскурсию в мистерию, то мало масок, надо музыку зловещую, черные балахоны, курение фимиама, знаете, чтобы было, как у Кубрика. «С широко закрытыми глазами» все смотрели?
— Нет уж, оргию мы устраивать не будем, — с каменным выражением лица ответила Надежда. — А музыка у нас предусмотрена, не переживай.
Тая, с секунду подумав, зашлась задыхающимся смехом, как морская чайка; стыдливо покраснела Вика. А я убежал на улицу курить.
«Вот доиграешься, прирежут тебя тут, как священную жертву. А потом сожрут. Что там масоны на своих агапах кушают? Не знаешь? То-то и оно. Впрочем, спокойствие, спокойствие. Это просто космическая синхронизация. Работа твоего сознания, определяющего бытие».
— Леш, будет зажигалка? — Тая возникла как из-под земли. Полненькая, маленькая. Большие, точно кукольные, зеленые глаза, смотрящие снизу вверх с заискиванием и вызовом одновременно. Косички — бараньи рога. В уголке Таиного рта торчала каштановая трубочка — сигарилла. Я с неприязнью вообразил, как запахнет сейчас химической сладостью (когда начнет тлеть пропитанный ароматизатором табак).
— Будет, — я отдал ей зажигалку и отвернулся, надеясь, что Тая прикурит и сгинет.
— В кино не хочешь сегодня со мной? Миядзаки будут показывать. У меня дочь заболела — жалко, билет пропадет.
«Боже, у тебя еще и дочь…» — подумал я, заодно смекнув, что мужа у Таи не было.
— Извини, не могу.
— А-а… Жалко…
Тая некоторое время стояла рядом со мной, выпуская удушливый, с запахом шоколада дым и вглядываясь в перспективу проспекта.
— Дерьмовая какая-то неделя. Аванс маленький. Дома еще балконная дверь сломалась.
Она бросила окурок.
— Ладно, пойду. Спасибо за зажигалку, Лешечка.
Я хотел курить еще долго. Но вдруг пошел снова дождь, и пришлось вернуться в кабинет. Окна там были распахнуты настежь. Пена стекала по стеклам, гремели ведрами уборщицы.
— Смотрите, жук, — Вика подобрала с пола блестящее насекомое с изумрудной спинкой.
— Это бронзовка. Иди посади ее на траву, — посоветовал вернувшийся Олег.
— Нет, там же дождик.
— Давай я отнесу, — вызвалась Тая.
После работы я пошел беседовать со священником. Он сказал, что мои тревоги надуманные, что у меня слишком богатое воображение и слабые нервы. Сказал, что я маловерен и склонен к духовной прелести.
— Вы соблазняетесь, потому что перескакиваете через ступени. То, о чем вы читаете и думаете, то вам и отзывается. Сколько раз вам говорено, не лезьте вы в сложное богословие, оставьте в покое Максима Исповедника, рано вам. Лучше бросьте курить для начала. Авву Дорофея читайте, Никона Воробьева… Прошу меня извинить…
Батюшка прервался, отвлеченный торжественным трезвоном, зазвучавшим откуда я и не ждал — из-под полы рясы. Пошерудив в безразмерных складках черного своего одеяния, священник сигнал сбросил, поставил мобильник на вибрацию и продолжал поучать:
— …Николая Сербского еще можно. Смиряйтесь. Ближних любите. Женитесь, наконец. Иначе не только приметы будете видеть, а совсем помрачитесь.
— А как же сообщение в кинотеатре? Оно не было фантазией. Жаль, скриншот не сделал, я бы вам показал.
— А, — махнул рукою (обычное, мол, дело) монах. — Это тайна беззакония. От врага. Читайте акафист Пресвятой Богородице и ничего не бойтесь. Господь и Бог наш… — затянул он разрешительную молитву, покрыв епитрахилью мою голову.
Я допоздна ходил по городу тем вечером. Думал о том, что невозможно человеку, дошедшему до уверенности в существовании высшей силы, с такой же убежденностью укорениться в одной из вер.
«Лев Толстой с этим намучился, вспомни, что он писал. Что каждый расхваливает своего провайдера. И все друг с другом переругались. Яснополянский старец заключает: та лишь вера истинна, которая для всех людей. Что ж, это рационально, рассудочно, это понятно, хоть и выхолощено как-то. Конечно, богословский выход из толстовского затруднения мне прекрасно известен… Высказался на этот счет, однако, и другой — у которого проза, как фокус, как магия, — утверждавший, что к Богу приходят одинокие путешественники, а не толпы с поводырем… А один, называвший Горького Максимушкой и жаждавший не русской Пасхой разговеться, а пировать с евреями, закусывая маслянистой, фаршированной яйцами щукой, писал, что во Христе мир прогорк… И, надо признать, попал в цель, ведь все когда-то любимые мной книги, фильмы и песни после нырка в веру покатились, как идолы, в мысленный Днепр… Скучаю ли? Есть такое. Могу ли вернуть? Нет, даже если захочу…»
Я добрел до сквера писателей, бывшего в самом центре города. Там проходило какое-то молодежное мероприятие: желтела под фонарем на скорую руку возведенная сцена, от которой тянулись к кустам сирени и бюстам местных поэтов-фронтовиков, оплетая их с нарочитой небрежностью, моргающие золотыми огоньками гирлянды. Благоухала акация. Сидели на лавках и даже прямо на земле юноши и девушки с гитарами, планшетами, термосами, кружками-непроливайками. Татуировки. Клетчатые рубашки. Волосы кричащих цветов — индиговые, цикламеновые. Я на этом фоне выглядел старомодным. Мне бросилось в глаза, что у многих молодых людей (как минимум у пятерых) была в руках или лежала на коленях одна и та же книга в серо-зеленом переплете с изображением старого деревянного дома да сарая, украшенного граффити в виде распахнутого глаза. «Конец света, моя любовь» — гласил заголовок.
«Новинка, что ли, какая?» — подумал я.
Меня удивляло, что никто из собравшихся не пил алкоголь — не видно было ни банок с пивом, ни бутылок с чем-то покрепче.
«Странно. Вот, помню, в мои годы… Соберемся, бывало, в лесополосе, портвейна дешевого купим… Песни орали, „Slayer“ там, „Pantera“… Потом по кустам валяемся, все в грязи, от родителей дома нагоняй… Новая эра теперь. Все экологичные. Себя берегут да среду окружающую… Как будто не проходит образ мира сего».
На сцене, опустив одну руку по шву, а в другой держа лист бумаги, стояла крошечная тощая девушка в безразмерной, почти достигавшей костлявых колен серой футболке. На футболке было написано черными печатными буквами «G-SUS».
«Вот тебе и прелесть духовная. Что ж мне, отче, глаза теперь выколоть?» — вяло задал я, слишком уставший, чтоб в полной мере изумиться, мысленный вопрос своему духовнику и задержался напротив сцены.
Девушка тоненьким голосом декламировала стихотворение:
Я вижу, ты медлишь, смущаешься… Что же?!
Пусть двое погибнут, чтоб ожил один,
Чтоб странным и светлым с безумного ложа,
Как феникс из пламени, встал Андрогин.
И воздух — как роза, и мы — как виденья,
То близок к отчизне своей пилигрим…
И верь! Не коснется до нас наслажденье
Бичом оскорбительно-жгучим своим.
«Да-да. И Гумилев туда же. Все мы гностики здесь, все пневматы. Как невесело вместе нам… Пойду-ка я домой».
Шагая по проспекту Ленина, я слышал доносившуюся с набережной музыку. Звучала песня моей юности, ставшая теперь почти что ретро (была популярна, когда популярна была «Матрица»):
Кто-то меряет время часами,
А я живу от зимы до зимы,
Мы с ней, видишь ли, тезки…
Рев медленно катившейся поливальной машины заглушил голос певицы. Седой коренастый старик в белом костюме натолкнулся на меня, оскорбленно посмотрел. Оголив резким движением запястье, зыркнул на часы, на меня, снова на часы и поспешил дальше.
«Радуйся, тлителя смыслов упраждняющая…» — бормотал я строки из акафиста Пресвятой Богородице, когда, к одиннадцати примерно, добрался за дома. Пройдя мимо здания, где еще вчера был супермаркет, а сейчас шел ремонт, я в открытом окне второго этажа увидел стремянку, стоявшую под квадратом вмонтированной в потолок плоской лампы. Это была единственная горящая лампа в помещении, и света она изливала ровно столько, чтобы обозначить очертания лестницы, остальные же участки потолка и этаж в целом тонули в темной серости, почти в черноте, за счет чего казалось, будто стремянка поднималась не к лампе, а к люку, ведущему из мглистого зала в небывало белое сияние.
10
Всю неделю мы репетировали. Я учился подавать сигналы фонариком, чтобы прячущийся за балюстрадой сотрудник в нужный момент включал григорианский хорал. Отрабатывал переходы между фрагментами повествования. Дома продолжал размышлять, много читал (помнится, надолго увяз в статье, посвященной «цифровому спиритуализму») и, между прочим, смешивая несмесимое, сделал вывод, что преподобный Максим и, например, Дэвид Линч, абсолютно оккультный и далекий от любой авраамической веры, кое в чем сходятся. Ведь рефрен «совы не то, чем кажутся» из популярного сериала, звучащий как бередящий душу многозначительный намек, как-то совпадал с поучениями Максима, в которых без устали воспроизводилась одна и та же мысль, яснее всего сформулированная, пожалуй, в «Мистагогии» (я выписал эти дивные слова себе в блокнот и часто перечитывал): «Для обладающих духовным зрением весь умопостигаемый мир представляется таинственно отпечатленным во всем чувственном мире посредством символических образов».
«Итак, символы. Я всегда инстинктивно подозревал… Ими написана реальность. Всякая вещь есть высказывание, нужно только напрячь зрение, чтобы на всяком месте уметь ответить на вопрос „Почему я здесь?“. Еще ни о чем не спрошено, а ответы заранее готовенькие лежат перед носом вопрошающего, но всё-то мы привстаем на цыпочки, всё-то вытягиваем шею, всматриваясь в будущее или за горизонт. Не зря, выходит, написано: „…глаза глупца — на конце земли“», — рассуждал я в предвкушении чего-то неслыханного, может быть, новой жизни (не местом новой, но качеством).
Я стал с нездоровой пристальностью приглядываться ко всему, окружавшему меня. Перед сном, сжимая пальцами складки простыни, таращился на темные силуэты комнатных предметов, разглядывал потолок, блик на обоях, лоскут занавески. Но перевод с земного на небесный не осуществлялся, действительность оставалась накрепко запечатанной. Я в одном лишь не имел сомнений: участие мое в ночной экскурсии — задумано не людьми и не по сю сторону. В ходе этой экскурсии я, я, а не гости музея, должен был с чем-то в себе и в мире разобраться.
Я учил текст, а мыслями был далеко. Забывал о еде, мало спал. Работу свою выполнял рассеянно, иногда вперивался в какой-нибудь экспонат и замолкал на секунду-другую (так было, к примеру, когда я заметил в европейском зале пресс-папье в виде скарабея); гости сначала вежливо улыбались, а потом недоуменно переглядывались, пережидая заминку.
По вечерам я ходил по городу как одержимый. Я хотел знать, в чем именно мой смысл, и ответ мне нужно было получить из первых рук. Я домогался непрерывного диалога и, не добиваясь его, остро переживал сиротство. «Куда мне идти, Господи?» — спрашивал я и готов был всякую мелочь принять за отклик. Стрелка, нарисованная детской рукой на асфальте, заводила меня черт знает куда, в какие-то помойные закоулки, глядящие издевательством, а не откровением. Солнечный зайчик, посланный с шумного школьного двора и играющий на стене, виделся мне путеводным огоньком, но, оказавшись огоньком болотным, лживым, ввергал в трясину бессмысленности. «Это, наконец, жестоко, Боже», — возмущался я, уступая на узкой дорожке путь молодой семье (мать, толкающая перед собой коляску, отец, несущий на закорках сына).
«…А весь чувственный мир при духовном умозрении представляется содержащимся во всем умопостигаемом мире, познаваясь там благодаря своим логосам. Ибо чувственный мир существует в умопостигаемом посредством своих логосов, а умопостигаемый в чувственном — посредством своих отпечатлений», — снова и снова со свирепостью вгрызался я в письмена преподобного Максима, надеясь так избавиться от пелены на глазах.
Незаметно для себя я стал злобным и раздражительным.
Как-то вечером, когда я рыскал по городскому центру, из группки молодых уличных музыкантов отделился самый бойкий, подплыл танцующей походкой ко мне и, заступив путь, протянул соломенную шляпу (лоск коричневой подкладки, на подкладке — несколько монет).
— Начинающим бардам на пропитание, — с амикошонскими нотками в голосе паясничал он.
Я вспомнил свое рок-н-ролльное прошлое (как мы одевались, как мы себя вели, какую музыку мы слушали), ощутил огонь в груди и, стиснув кулак, ожесточенно огрызнулся:
— Говнарям не подаю, — при этом так бортанул юнца плечом, что с него осыпалась вся бравада. Он обескуражено проговорил мне вслед неожиданно жалобным голосом:
— Эй… Зачем так грубо-то?..
Что-то совсем еще детское было в этом голосе. Я почувствовал жгучий стыд, как будто только что ударил младенца.
«Черт, да что с тобой происходит, Господи?..»
Дождавшись выходного дня (до ночной экскурсии оставалась неделя), я слонялся по улицам и, как обычно, долго, яростно, но безрезультатно молился. Вдруг остановился, выдохшись, сдавшись, сдувшись… Щурил глаза, кривил губы.
— Надоело, — горько прошептал, точно измотанная гóдами мужниной неверности женщина. — Все надоело.
Мне вспомнилась реплика Ивана Бездомного из черновиков к «Мастеру и Маргарите»: «Если бог вездесущ, то, спрашивается, зачем Моисею понадобилось на гору лезть, чтобы с ним беседовать? Превосходнейшим образом он мог с ним и внизу поговорить». Я ухмыльнулся. «Скажи мне, Господи, путь, в оньже…» — автоматически, как неосознанный отзвук прежних молитв, раздавалось в голове. Пятилась из ведущей во дворы арки вишневая «тойота» с наклейкой на заднем стекле «Baby on board». Я, когда-то читавший что-то про гематрию, пытался сложить цифры с госномера машины. Получившееся число не сказало мне ничего.
«Так. Хватит. Что первое увижу, то и будет, то и сделаю, туда и пойду… И не буду нести ответственности».
Я закрыл глаза, покрутился вокруг своей оси («Можете думать что хотите», — процедил, имея в виду возможных прохожих), открыл снова. Взгляд мой упал на заведение с примечательной вывеской: рука Адама принимала из Божьей руки кружку, полную пенящегося пива (руки были те самые, знаменитые, с фрески Микеланджело). Переливался воспаленными цветами слоган «Наше пиво такое же холодное, как сердце твоей бывшей».
«Ну и кто я такой, чтоб возражать?»
Путь был ясен.
— …И нет у меня никаких бывших, — сидя за покрытым липкой клеенкой столом, говорил я сам себе, допивая вторую кружку. — Ибо сказано: «Хорошо человеку не касаться женщины». Причем, замечу, дамы и господа (никого, кроме меня да тихого бармена, в помещении не было), не сказано «мужчине хорошо не касаться», но — «человеку». А? А?! Видали? Имеющий ум да разумеет… А всё почему?..
Шмат вяленой свинины свалился со стола на пол, я матерно выругался, поднял и отправил кусок в рот, предварительно на него подув. Пожевывая, договорил свою гомилию:
— Потому что «неженатый заботится о Господнем, как угодить Господу; а женатый заботится о мирском, как угодить жене».
Напился я тогда сильно. Купив перед уходом несколько бутылок, для того чтобы продолжить пир дома, вывалился из бара в прохладную синюю ночь. Не видя звезд над головой, огни улицы воспринимая как цветистую реку, я размашисто шагал, стараясь огибать лужи, но ступил, похоже, в каждую, ни одной не пропустил.
Уединиться с выпивкой дома мне было не суждено. Уже маячила на горизонте моя девятиэтажная окраина, когда, поднявшись с бордюра, асфальт возле которого был засыпан окурками, ко мне пристали двое мужичков маргинального вида — выпрашивали деньги. Один даже сделал подобие книксена и прочитал какие-то стихи (показавшиеся мне недурными). Все было сначала чрезвычайно любезно и куртуазно. Я чистосердечно демонстрировал пустой кошелек, выворачивал карманы (при мне была только банковская карта); мужики понимающе кивали, но отпускать меня не хотели, длился и длился какой-то пустой разговор, завернувший, видимо, куда-то не туда, потому что несколько минут у меня пропали из памяти, зато хорошо помнилось дальнейшее: как я держу стихотворца за воротник, занеся над вихрастой головой кулак, а его приятель пытается меня оттащить, говорит какие-то успокаивающие слова. Я запальчиво орал:
— Ты берега попутал?! Что тебе, хлебало твое недорого?! Я вас сейчас обоих буду в землю забивать бошками вниз, падаль!
Чем дело кончилось, не помню тоже. Помню, что были пото`м водянистый свет зари, окраинная пивнушка (меньше километра оставалось до дома) и я сидел на бетонной плите возле люка, а вокруг толпились незнакомые люди, я кого-то поздравлял с днем рождения, мне наливали, и я наливал, бегал в кабак, чтобы купить еще, отчаянно сорил деньгами. Я, помнится, даже плакал о чем-то и признавался великану с черной щетиной (он-то и праздновал, видимо, день рождения) в том, что «оскорбил Бога», а великан басил мне на ухо:
— Невозможно оскорбить, Он всегда любит, как мы любить не умеем, ты давай это, успокойся, окислился совсем.
— Правильно говорить «раскис», — поправил я.
— Не исключено…
Погодя показались первые лучи солнца, забликовали окна многоэтажек, а я стоял среди оборванных беспризорников, неизвестно откуда взявшихся, и декламировал строки из Евангелия. Шаркая ногами и едва не падая, я цитировал Писание, а ребятишки в дырявых джинсах, с разбитыми в драках лицами бесцеремонно таскали сигареты из моих бесчисленных пачек. Иногда дети в голос хохотали надо мной, а иногда, всей кучкой умолкнув, вдумчиво слушали, и рожицы их тогда делались серьезными и грустными.
Когда перевалило за шесть утра и рассвет стал пощипывать уставшие глаза, я со всеми распрощался, оставил на крышке люка все свои бутылки, все свои сигареты и поплелся под раздирающий уши стрижиный писк домой, видя по пути лишь одно — гигантскую спутниковую антенну на крыше далекой высотки, стоявшей почти на границе с соседним городом. Антенна походила на каркас зонтика, вывернутого наизнанку ураганным ветром.
— Ё-моё, ё-моё, — пьяно сетовал я, спотыкаясь. — Не антенна, а чертово НЛО. Зачем ты так напился, Алеша?..
С балкона дома, мимо которого шел, свешивались голые по пояс и, очевидно, тоже пьяные парни. Блестели, покачиваясь, кресты на их выях. Тлели бычки в пальцах. Синели похабные наколки на плечах. Из квартиры кричала группа «Ленинград», и слова песни казались издевательским саундтреком к произошедшему со мной:
Ты был прекрасен, как Исус
В произведениях искусств…
Уснул я тогда прямо в ванне. Перед этим зачем-то фотографировал свои ступни и тут же выкладывал снимки в Интернет. Проснувшись и от волны похмельных воспоминаний страдальчески сказав «О», я узловатые эти пальцы (успевшие собрать немало лайков, причем было в их числе, к вящему моему ужасу, сердечко от Надежды) из соцсетей удалил.
11
Конечно, я раскаивался. Всю неделю был смирный. Усердно молился, держал пост, подробно исповедовался. В день экскурсии (было, как сейчас помню, двадцать четвертое мая) пошел на раннюю литургию и причастился. Гоняя во рту винное послевкусие святых даров, до вечера не ел и даже не курил.
Я старался больше не помышлять о символическом устройстве бытия. Из храма на работу ехал, твердя благодарственную молитву, и замечал поневоле, что реальность, вопреки угасанию моей к ней требовательности, как бы заговорила. День начинался так, будто обещал подарок (хоть и поручили мне, кроме новой экскурсии, дело, которое я терпеть не мог, — дежурство по музею, подразумевавшее снятие и включение сигнализации, а также открытие утром и запирание вечером всех экспозиций).
В троллейбусе напротив меня сидела тучная женщина в белой футболке; на футболке — лиловые буквы «Everything you can imagine is real»[1]. Поверх букв лежала на полной груди серебряная нательная иконка.
Прохладное дуновение прогулялось по салону. Колыхнулись, дрогнув бахромой, шторки на окнах. Руки мои покрылись гусиной кожей.
— Церковь так не считает, — возразил я шепотом, а все же съежился в приятном предчувствии — сам не знаю чего.
Возле двери в кабину водителя темнела облезшая надпись «Вас обслуживают…», а под ней вместо имен персонала был скотчем приклеен православный календарь с изображением Богородицы, держащей на руках младенца Христа.
«Какая-то непочтительная аранжировка…»
Когда я из троллейбуса вышел, меня сразу подхватил пестрый поток детей и родителей — в воскресенье центр города всегда был полон семьями: шли в цирк, в театр, в парк аттракционов, в наш музей (все это находилось рядом). Меня обогнал мальчик в красной рубашке, к воротнику которой был приколот черный значок с надписью «It’s all in your hands»[2]. За руку он тащил едва поспевавшую за ним коротконогую сестренку, и на розовом ее рюкзаке было написано «Never stop dreaming»[3].
«Не обращай внимания… Читай что-нибудь, но не глазами, а умом своим. Девяностый псалом, например», — приказывал я себе.
Пролетел мимо, обдав запахом пота, велосипедист в лоснящихся лосинах; надпись на его бейсболке, повернутой козырьком назад, уверяла, что «New age is coming»[4].
Для порядка я подумал с благочестивой сердитостью: «Ох уж эта мода на аффирмации. Вот она, эра Водолея, здесь и сейчас… Живый в помощи Вышняго в крове Бога небеснаго водворится…»
Возле музея стоял плечистый мужчина и курил. С майки его сообщалось совершенно безапелляционно: «TODAY»[5].
— Тудэй так тудэй… — вздохнул я. — …Речет Господеви: Заступник мой еси и Прибежище мое…
Я вошел в здание, увидел чету мраморных львов, колонны, сияние хрустальной люстры меж ними и, стесняясь толпящихся у кассы школьников, губами шевелить перестал. Вдруг, и без того шумные, дети загалдели звонче. Какой-то мальчишка нагнулся, широко разведя и тут же сомкнув вытянутые руки, словно норовил что-то юркое поймать под ногами. Какая-то девчонка с показным привизгом бросилась к лестнице.
В несколько скачков преодолев ступени, между колоннами улегся черный щенок. Одно ухо стояло торчком, лопухом свисало другое. Улыбалась языкастая морда, молотил пó полу обрубок хвоста. Струился по каскаду лестницы плетеный поводок.
— Seriously?[6] — удивился я.
— С животными запрещено! — крикнули из кассы.
Девочка сграбастала собачонку в охапку и вынесла вон.
Контрольная репетиция прошла гладко. Мнительность больше не беспокоила меня, было лишь захватывающее дух ожидание, похожее на то, которое испытываешь в детстве накануне дня рождения или Нового года и от томления не можешь уснуть.
Зашло солнце. Прекратили пускать людей на обычные обзорные экскурсии. Я ходил по этажам, повторяя свой текст. Коллеги изощрялись в многоразличном трюкачестве. В подземном переходе, например, натянули от стены до стены газовую занавеску, на которую по сигналу Нади ложился луч проектора, чтобы появилась на занавеске колеблющаяся фигура призрака.
«Театральный кружок, а не великая ложа. А ты-то их подозревал».
Я заглянул в зал «Природа». Свет там был выключен, я наугад шарил фонарем по витринам, выхватывая из темноты то мохнатое ухо, то стеклянный глаз.
— Как ты тут, лосище мой? — спросил я безответного печальника.
Меня окрикнул Олег — попросил «Природу» покинуть и заранее запереть, пояснив, что во время ночной экскурсии зверей не показывают.
— Если оставишь открытым, то в зал обязательно кто-нибудь сунется, отстанет от группы, и все пойдет не по сценарию.
Он исчез из освещенного дверного проема, но через секунду показался вновь:
— А, кстати. Всем сказал, тебе забыл. На свадьбу ко мне приходи, хочешь? За город поедем, шашлыков поедим.
— Я подумаю.
На цоколе, там, где начинала свое змеение винтовая лестница, был размещен, прямо по центру этажной площадки, еще один проектор. Объектив его смотрел вертикально вверх, испуская бледное свечение. «Работает», — я подошел и задрал голову, чтобы полюбоваться проекцией. Снизу лестница виделась спиралью Фибоначчи. Луч прибора добивал до последнего этажа и расстилал на белом потолке небольшое ночное небо: там клубились лиловатые туманности, млел Млечный Путь и падали иногда звезды, оставляя после себя тонкие белые штрихи. Я заметил, что спустя полминуты звезды появлялись на прежнем месте, чтобы, выждав необходимый период, низринуться вновь.
Перед тем как мы начали, я неуверенно мялся в кабинете напротив зеркала, примеряя полумаску.
— Людей запускаем в девять. К тому времени все должны быть на своих местах. Вика, давай в переход со свечкой. Только не задуй, как в том году. Олег, займи позицию в европейском зале и убедись, что ворота закрыты. Открываем, только когда Федя включит хорал, — командовала Надежда. — Леш, да красивый ты, отлепись уже от зеркала и бегом с фонарем встречать народ.
— В прошлый раз хорал включал Яша. Его нет сегодня? — спросила Вика, поудобнее натягивая длинные, доходящие до локтей митенки.
— Больничный взял. Опять суставы. Остеопороз дает о себе знать.
Ввалилась большая группа посетителей. Несмотря на усиленно создаваемую нами мистическую атмосферу, люди, дожидаясь начала действа, болтали о житейском, а когда погасли люстры и я завел речь о символических колоннах, о подъеме по лестнице как о прохождении инициации, посмеивались и позевывали.
— Нам предстоит сегодня подняться к свету, но прежде спустимся во мрак неведения, — говорил я, подразумевая подземный переход и чувствуя себя в полумаске полуидиотом. Потела переносица, и хотелось поскорее передать праздную толпу Вике. Выступление мое не казалось мне достаточно убедительным, и, подумав, я добавил от себя слова, которых в сценарии не было: — Ибо невозможно пережить символическое воскрешение, не пережив символическую смерть. Ведь и крещение в христианстве — не что иное, как смерть для мира. То же происходит и в масонстве при посвящении, когда кандидату завязывают глаза, ударяют по лбу молотком, как бы умерщвляя, и кладут во гроб… Ведь лишь вернувшийся с той стороны, из зазеркалья…
Гости начали волноваться, хмуро перешептывались.
— Усложняешь, не надо этого всего, видишь — нервничают. Проще, проще! — прошипела у меня за спиной возникшая из тьмы Надежда, чтобы через мгновение снова в этой тьме притаиться.
— Так пойдем же! — с нелепой торжественностью воскликнул я и сделал приглашающий жест.
Вика снискала больше успеха. Помогла, очевидно, свечка, отбрасывающая слабый отсвет на стены, да рассказ о якобы замурованных в этих стенах останках какой-то родни Превысокова. Увидев голубоватого призрака, выплясывающего на тряпке, толпа оживилась, зашумела и поперла, вооружившись смартфонами (непрерывное, как цепная реакция, моргание вспышек), на бедную Вику так, что я опасался — не задавят ли (бутафорский фантом находился у нее за спиной).
«Крестьянский бунт, честное слово… Только вместо факелов — гаджеты».
Но, как только проектор выключили и пропало привидение, люди от Вики отхлынули. Я повел их на второй этаж.
«Фарс какой-то, а не откровение смыслов. Общество спектакля. Не оправдывается мое ожидание… Так бывает, когда неделями предвкушаешь пасхальную ночь, а на службе вместо ликования получаешь наплыв черной тоски», — с печалью думалось.
В европейском зале не зазвучал в положенный момент григорианский хорал (видимо, замешкался на своем балконе Федор). Догадываясь, сколь страшен будет Надин гнев, и радуясь, что гнев этот обрушится не на меня, я отправил группу к Олегу. Прошмыгнула позади меня Вика — спешила на третий этаж, где должна была сказать последние слова (после них мне следовало включить свет, тем самым давая понять, что представление завершилось и можно спускаться к выходу).
Мы добрались наконец до финального пункта. Пока Вика говорила, я смотрел на потолок, на звездную проекцию и чугунную черную лесенку, ввинчивающуюся в поддельный этот космос.
Очень хотелось курить.
Иногда, направив луч фонарика вниз, на узкую площадку между вторым и третьим этажами, я разглядывал шторы, занавешивающие высокое окно, приоткрытое для проветривания. Шторы вздувались, как бы дыша, зыбились, завивались жгутом, расплетались вновь и, набухая могучим парусом, плавно опадали, будто выделывая фигуры сонного танца; края их влачились по метлахской плитке, приподнимались над полом, как протянутые в ламентации руки, и было в этих движениях куда больше неотмирного, чем в сценке с привидением, — как будто игра ветра и материи сообщала о некоем невидимом, но чрезвычайно важном присутствии, и хотелось спуститься, постоять в этом колыхании, чувствуя, как шелковистая ткань ласкает лицо, пеленает тело.
— …Символы по-прежнему молчаливо ждут своих толкователей.
Я сообразил, что Вика произнесла контрольное предложение и, высчитав нужное количество секунд, щелкнул выключателем. Загорелся свет, заболели глаза, зазвучали аплодисменты. Мы погасили фонарики. Благодаря Вику, люди текли мимо меня по ступеням вниз. Прижавшись спиной к стене, я поверх говорящих голов снова рассматривал черную лестницу. Когда этаж опустел, с облегчением стащил полумаску и убрал в задний карман джинсов.
— Вот и всё. Кто молодец? Мы молодцы! — сказала Вика и ушла.
На третьем этаже я с минуту стоял один, облокотившись о перила, просунув меж балясин колено, и думал: «Не сбылось. А ведь все обещало каких-то открытий, какой-то полноты… Как будто Сам Бог… А, неважно… Оставь Бога в покое… Вот тебе и восхождение к смыслу. Всей толпой взошли, так сказать. По билетику. Ознакомились. Тоже мне, ё-моё, гора Хорив. Не видать тебе выхода из Платоновой пещеры».
В лицо мне как бы со дна колодца светил проектор. Я представлял, каким чудны`м подвижным макияжем отпечатлевались на коже моей галактики и метеоры.
«Звездное небо во мне и моральный закон над головой. Так правильно», — перелицевал я сентенцию Канта.
Внизу закопошилась фигура в спецодежде, и проектор погас. Рабочий принялся сматывать провод. Тут же неопределенная, но властная мысль набежала на меня, точно некто пытался встряхнуть мой ум.
«А взошли-то не до высшей точки… Понимаешь?»
Я отстал от перил, зажег фонарь и осветил цилиндрический проем, в который уходила ажурная лестница. Верхняя ступень ее упиралась в дощатую дверцу, окованную железом. Мерцал на петлях серебристый замóк.
«Ясненько… Что ж, пора спускаться…»
Вернувшись в кабинет, я застал там одну только Надю. Прижавшись бедром к письменному столу и скрестив обтянутые черными чулками голени, она отхлебывала из синеватого бокала. Откупоренная бутылка красного вина чернела около принтера, разбросаны были на столешнице фантики от конфет.
— Что-то ты позже всех, остальные уже разъехались. Мы отмечали окончание ночной. Оставшееся — твое. Только конфеты закончились, сам понимаешь — Тая.
Я сходил в кухню за бокалом.
— Ну что, Алексей, человек Божий — как там тебя по батюшке? Я забыла, прости… Дмитриевич? Ильич? Денисович?..
— Денисович. Мне чуть-чуть.
— Хорошо хоть не Иван. Ну, не обижайся, не плакай. Будем, Алексей Денисыч!
Звякнуло стекло. Вино согрело горло. Надя салфеткой промокнула губы, оставив на мятой бумаге бордовый след.
— Ты сегодня хорошо справился, в отличие от некоторых… А может, знаешь что? Давай вызовем такси, заедем куда-нибудь, вкусного всякого закажем, вина попьем? Расскажешь тете Наде как следует, что вы там на своем философском изучали, про техникум расскажешь… Ничего чрезмерного. Просто общение. Гульнем, и каждый по домам. Что скажешь?
— Мне ведь музей еще закрывать. Да и спать охота. Так что в другой раз.
— Ах да, дежурство… Что ж, удачи и спокойной ночи, — она отставила бокал, недопив, набросила жакет и, ударяя каблуками по паркетному полу, двинулась к выходу. — На пульт полиции не забудь позвонить.
Хлопнула в отдалении дверь. В музее остались лишь я и охранник.
12
Закрыв последний зал — библиотеку, я опять стоял на третьем этаже, сумрачно что-то думая и на что-то решаясь. Из-за усталости и вина голова была тяжелой, мыслилось вязко. Я спустился в кабинет. Осушил Надин недопитый бокал, испачкав губы в ее помаде. Покачал бутылку и плещущее на дне выпил тоже. Прошел в кухню, ополоснул холодной водой лицо. А после открыл навесной шкаф для хранения ключей, снял с гвоздя тот, что открывал чердак, положил в карман и отправился снова наверх, строя озабоченное лицо и кося глазами на охранника, который был занят журналом с кроссвордами.
Было почти одиннадцать вечера. Даже с учетом дежурства я неприлично долго задерживался на рабочем месте.
Добравшись до черной лестницы, я отдышался. Перешагнул цепочку и полез. Чугунная спираль пошатывалась под моей тяжестью. Глянув вниз, я качнулся от головокружения и крепче ухватился за перила, отчего лестница завибрировала; под ногами у меня была пропасть, и плитка на цокольном уровне с высоты казалась крошечной шахматной доской. Я продвигался выше, воображая, как распластается на этой плитке изуродованное тело, если сорвусь, если конструкция обрушится. До ведущей на чердак двери мне оставалось несколько шагов, как вдруг нога моя потеряла опору, я припал на колено, впрочем, не удержался и медленно, но неумолимо, как неуклюжая туша, стал сползать по гладким решетчатым ступеням, больно ударяясь о каждую коленной чашечкой. Я дрожал. Я с детства боялся высоты. Лестница ходила ходуном, и раздался к тому же ужасный хрустящий звук, как будто сорвало резьбу какого-то крепежа. Мне на голову просыпалась каменная пыль. Провальсировал перед глазами и, плавно виясь, стал опускаться в бездонное зияние лепесток белил. Чтобы остановить свое соскальзывание, я выпростал ногу, надеясь упереться в один из поддерживающих перила прутьев, но вместо этого нога угодила в промежуток, и мне стало по-настоящему страшно; я выбросил руку вперед, ухватился за первое попавшееся, от смятения не поняв, за что именно зацепился, — какой-то чугунный декоративный цветок или стебель, не знаю, я лишь почувствовал, что ладонь ошпарила острая боль, но было наплевать, я подтянулся рывком, встал на ноги и, перескочив несколько ступеней, оказался перед окованной железом дверцей. Над ней была треугольная наклейка с молнией в центре. К деревянным косякам строительным степлером пригвождены были провода — по правому косяку тянулись красные; синие были слева.
Взглянув на свою ладонь, я увидел рваную рану поперек так называемой линии жизни.
Я взялся было за замок, но не успел вставить ключ, как замок отомкнулся сам — бессильно повис на петельке. Забыли, наверное, запереть.
Кровавый след остался на серебристом корпусе. Я стер его.
«Вот тебе и инициация, и код доступа. Per aspera ad astra.[7] Что ж, тем проще будет объяснить, зачем я сюда поперся. Не заляпай тут всё», — сказал себе.
Оказавшись на чердаке, я пожалел, что не захватил фонарик. С другой стороны, учитывая случившееся на лестнице, он, вероятнее всего, выпал бы и разбился, пришлось бы потом возмещать.
Когда глаза привыкли к темноте, я стал осматриваться.
«Эксцентричный ты мой. Искатель истины хренов, — высмеивал себя. — Ну и что мы надеемся здесь найти? Скелеты ритуально убиенных детей? Тьму египетскую? Брачный чертог валентиниан? Тебя уволят, придурок».
Я видел массивные балки, серевшие под крышей. Видел чуть серебрящуюся (был, значит, где-то источник света) пленку, местами покрывавшую чердачный пол. Освоившись в полумраке, я отметил, что просторное пространство, раскинувшееся передо мной, отдаленно напоминает комнату желаний из любимого моего «Сталкера» — как и в ней, здесь повсюду черепашьими панцирями лежали какие-то барханы.
Я двинулся вперед; ступая, проваливался чуть не по колено в ватные, а не то поролоновые хляби, извергавшие облака опилок и пыли. Было щекотно от этого в ноздрях. Пощипывало раненую руку. Обозначился слева дощатый настил, я запрыгнул на него, и стало легче идти.
Напротив меня на расстоянии примерно десяти шагов стояла стремянка. Силуэт ее издали напоминал циркуль, вонзенный в пол. Своим алюминиевым телом она явно отражала какой-то бледный свет. Вот прошел по стремянке беглый блеск, отчего предмет на миг ярко озарился и вновь потускнел — как будто уличный блик облизал его. Я проглотил слюну, смутно — не умом, но сердцем — догадываясь, что нечто обещанное собирается сбыться.
Поток успевшего за вечер остыть воздуха пробрал меня до мурашек, когда я подошел к лестнице. Над стремянкой был распахнутый люк, проделанный в крыше, и в его квадрате, как в окне, я видел бархатное брюхо ночного неба. Медлительным кораблем проплывало по нему сизоватое облако. Предвкушение неслыханной радости залило мне грудь, и, смахнув пот со лба, я почти что взбежал по рифленым ступенькам, не обращая внимания на боль, которую причиняло мне прикосновение к алюминиевой боковине. Оказавшись наверху, я приструнил начавшую заваливаться набок лестницу, с силой топнув в ребристую небольшую площадку; вцепился в дугу безопасности и сначала по грудь, а после почти по самый пояс высунулся в прохладную ночь.
Я увидел темно-зеленый скат крыши, макушки росших возле музея лип и огни города, над которыми распростерлась усеянная мириадами звезд антрацитовая бездна.
Я дышал в ту ночь так полно и глубоко, как никогда до этого не дышал.
Я, закинув голову, раскачивался на шаткой стремянке, едва держась пальцами за шершавые края люка, и смотрел в небеса, как не смотрел с той поры, когда закончилось мое детство и ушла незаметно семейная традиция, по которой мой отец всякий август (августовскими ночами особенно ясно видны были звезды) делал мне на день рождения особый подарок: подсаживал меня на крышу колодца, бывшего в нашем дачном огороде, и долго говорил о созвездиях, учил искать Полярную звезду, тщетно пытался показать Малую Медведицу; и сновали над грядками с писком летучие мыши, и пахло сливами, клубникой, крыжовником, всем сразу, и стлался из трубы пристройки, где была баня, сонный дым, и на желтой лавке сидела, любуясь нами, совсем еще молодая мама, прижимая к груди букет полевых цветов, собранный мной для нее утром, и жива была бабушка, и не было еще страшных мыслей об их старении, об их смерти, тех мыслей, которые по ночам обжигают душу, как бы бесшумным взрывом прерывая сон.
Я прослезился. Я сказал: «Господи, кто бы Ты ни был, береги их». Я заплаканными глазами посмотрел на часы: одиннадцать тридцать пять. Несмотря на позднее время, я не хотел уходить.
«А также Надежду, Викторию, Таисию, Олега, Феодора, Иакова. Меня…»
Но уходить было нужно. Стряхнув пальцем с щеки слезину, как стряхивают букашку, я снова обратил взор к небесам, как бы надеясь сохранить их в себе, запомнить сколь возможно полнее — так запомнить, как путешественник вынужден запоминать карту, зная, что вскоре этой карты лишится и, кроме памяти, положиться будет не на что.
Скатилась по тверди звезда, как серебряная пуговица по черному кителю.
Ясно сияла Большая Медведица со своим малышом — крошкой ковшиком. Нестерпимо, безнадежно взрослый, я нашел его сразу.
Сонно заворочалась в темной липовой кроне и отрывисто каркнула ворона.
Вдали, по правую руку от меня, белела звонница Троицкого храма, и в освещенных проемах висели колокола, точно черные коконы.
Слева был сероватый купол, и горело, то и дело меняя окрас, на этом куполе слово «Цирк».
Так, между цирком и церковью, торчал я над городом нелепой свечой.
Я решил покурить. Шаря по карманам, долго не мог найти зажигалку. Зато нашел визитку, зазывавшую в мастерскую по изготовлению ключей. Я вытянул руку, чтобы выбросить ее, но не успел разжать пальцы, как налетевший ветер сам выхватил у меня бумажку и унес в темноту. Затем я достал из кармана смятую полумаску, пустил пó ветру и ее…
Наконец прикурил, затянулся. С отвычки пьяно закружилась голова. Я вдыхал дым и испытывал блаженство — от головокружения, от озноба, от того, что день этот кончился именно так.
С набережной, из ресторана, зазвучала музыка. Из-за притупленного курением внимания я не сразу узнал песню — играла «Dream On» «Aerosmith».
Я бросил окурок; он покатился, соря искорками, по крыше музея.
Стивен Тайлер кричал из далекого динамика:
Dream until your dream come true…[8]
Мне всегда нравилась эта песня, и я решил дослушать до конца, достал еще сигарету.
«Уволят так уволят».
Шумели, мешая слушать, машины на проспекте. Погодя к шуму этому добавился гул самолетов — один за другим, с интервалом примерно в минуту, летели они, мигая сигнальными огнями, куда-то на юго-запад.
Sing with me, if it’s just for today,
Maybe tomorrow the good Lord will take you away…[9]
Песня кончилась. Сделалось вдруг очень тихо, и почему-то погасли все фонари на проспекте. Перестала переливаться надпись на цирке, пропала во мраке отдаленная колокольня. Стало совсем как в поселке городского типа, почти как в деревне, и казалось, что вот-вот удастся расслышать стрекотание кузнечиков.
Я переминался на затекших ногах, готовя их к спуску.
Неожиданно в тишине, снизу, откуда-то из музейных недр послышался трубный звук, надрывный, немного жалобный.
«Что это было?» — спросил я.
Порхнуло перед моим лицом черное пятно — не то летучая мышь, не то ночная птица, и я чуть не свалился со своей стремянки.
В город тем временем вернулся свет.
Я спустился. На всякий случай затворил за собой люк, а стремянку сложил и прислонил к деревянной балке.
Выбрался с чердака, запер дверь на замок. Подержался за нательный крестик перед тем, как ступить на черную лестницу, и преодолел ее благополучно, подавляя соблазн взглянуть вниз.
— Как вы сегодня долго. У нас тут электричество отключали, — оторвался от своих кроссвордов охранник, когда я пришел ставить музей на сигнализацию.
— По всему центру отключали. Начальство мне велело крышу проверить, сказали, натекло, когда дожди были, поэтому пришлось задержаться, приспособить ведра… До свидания!
* * *
Во вторник я не без тревоги пришел на работу. Ждал вызова на ковер. Но жизнь музея текла как обычно, из-за чего я лишь сильнее нервничал.
Не было в кабинете Олега и Нади. Я не стал интересоваться, где они.
Зазвонил телефон. Ответила Вика и, прижав трубку к плечу, обратилась ко мне:
— Леш, будь другом. Тут Надежду спрашивают. Сходи за ней, пусть она поднимется. Она в «Природе» сейчас.
Спустившись к зверям, я увидел, что пластиковое стекло витрины, за которой был лось, снято. Олег неуклюже пытался прислонить его к ближайшей стене, но стекло перевешивало, выгибалось экраном и вот-вот должно было упасть плашмя.
«Рябчиков с филином зашибет…» — подумал я.
— О! Леха, Леха, выручай, я сейчас уроню…
Пока мы ворочали тяжелую штуку, ища нужный для фиксации угол, я боковым зрением видел, как Надя, присев на корточки, хлопотала возле лосиного чучела, стараясь не сильно приминать сухую траву в его обиталище.
Мы наконец разделались со стеклом. Я подошел к витрине.
Лось стоял накренившись. Передняя нога его надломилась по старой трещине на коленке, как будто при попытке шагнуть. Выправляя ногу, Надя приговаривала участливо, нежно:
— Опять упал, мой хороший… Ну как так можно? Починим ножку, протрем глазки… Ну что же ты, ангел наш…
14 мая — 28 июня, октябрь 2024
- «Всё, что вы можете вообразить, реально» (англ.).
- «Всё в твоих руках» (англ.).
- «Не переставайте мечтать» (англ.).
- «Наступает новый век» (англ.).
- «СЕГОДНЯ» (англ.).
- Серьезно? (англ.)
- Через тернии к звездам (лат.).
- Мечтай, пока не сбудется мечта… (англ.)
- Пой сегодня, ведь жизнь коротка,
Может быть, завтра Господь заберет тебя… (англ.)