Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2025
Именно Толстого можно назвать родоначальником русской психологической прозы. Достоевский открыл только одну дверь в человеческую душу, а для Толстого все двери и окна были открыты. У Достоевского его фирменный психологический трюк, особый «выверт» не меняется на протяжении всех его романов — толстовские герои обнаруживают необыкновенное разнообразие в проявлении душевных движений. Сравним, к примеру, характер несчастий, которые переживают его герои: князь Андрей, узнавший о расстроившейся помолвке; Наташа, оплакивающая смерть князя Андрея; старая графиня, почти сошедшая с ума после смерти Пети; княжна Марья, похоронившая отца. Какие это все разные переживания и какие разные, не похожие друг на друга люди. А у Достоевского живет яркой жизнью один и тот же «достоевский характер».
«Творчество Толстого, — пишет Л. Я. Гинзбург, — высшая точка аналитического, объясняющего психологизма ХIХ века (творчество Достоевского основано на других принципах), все его возможности выразились у Толстого с предельной мощью и с той последовательностью, которая означает не нарастание, не развитие предшествующего, но переворот».[1] И также: «Толстой овладел еще никем неизведанным опытом душевной жизни».[2]
Толстой — учитель всех прозаиков, пишущих психологическую прозу. И один из верных его учеников — Александр Иванович Куприн.
В своей лучшей повести «Поединок» Куприн пользуется толстовскими мотивами и по-своему их разрабатывает. Не буду напоминать сюжет этой замечательной вещи — он слишком известен. Скажу сразу, что герой ее Ромашов представляется мне старшим братом Николеньки Иртеньева — по сходству внутренних черт и поведению.
Это сходство проявляется в характере Ромашова, по-детски непосредственном, восприимчивом, рефлексирующем. «Вот странно, — говорил про себя Ромашов, — где-то я читал, что человек не может ни одной секунды не думать. А я вот лежу и ни о чем не думаю. Так ли это? Нет, я сейчас думал, что ничего не думаю, — значит, все-таки какое-то колесо в мозгу вертелось. И вот сейчас опять проверяю себя, стало быть, опять-таки думаю». Как это похоже на отроческие мысли Николеньки Иртеньева: «Спрашивая себя, о чем я думаю? — я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил».
И наивные мечты Юры Ромашова словно списаны с детских мечтаний Николеньки Иртеньева.
«И в нем тотчас же, словно в мальчике — в нем и в самом деле осталось еще много ребяческого, — закипели мстительные, фантастические, опьяняющие мечты. <…> …завтра же с утра засяду за книги, подготовлюсь и поступлю в академию. Труд! О, трудом можно сделать все, что захочешь. Взять только себя в руки. Буду зубрить, как бешеный… И вот, неожиданно для всех, я выдерживаю блистательно экзамен. И тогда, наверное, все скажут: „Что ж тут удивительного? Мы были заранее в этом уверены. Такой способный, милый, талантливый человек“.
И Ромашов поразительно живо увидел себя ученым офицером генерального штаба, подающим громадные надежды… Имя его записано в академии на золотую доску. Профессора сулят ему блестящую будущность…»
Ромашов представляет себе, как он героически спасает полк от верной гибели, как начальство и товарищи им восхищены, какие награды его ожидают.
А вот мечты десятилетнего Николеньки Иртеньева:
«Я поступаю в гусары и иду на войну. Со всех сторон на меня несутся враги, я размахиваюсь саблей и убиваю одного, другой взмах — убиваю другого, третьего. Наконец, в изнурении от ран и усталости, я падаю на землю и кричу: „Победа!“ Генерал подъезжает ко мне и спрашивает: „Где он — наш спаситель?“ Ему указывают на меня, он бросается мне на шею и с радостными слезами кричит: „Победа!“»
Толстой писал, что такие детские мечты — «вернейший признак истины». Но не каждый человек способен их испытывать.
И так же, как Николенька Иртеньев, Ромашов попадает впросак, когда совсем этого не ждет, — оказывается опозорен перед всем полком на торжественном смотру. Чувства стыда и отчаянья, испытываемые Ромашовым в этой ситуации, уже знакомы читателю по «Детству. Отрочеству. Юности» Толстого. Этот позор Куприным описан так же, как Толстым.
«И, сознавая себя предметом общего восхищения, прекрасным центром всего мира, он говорит сам себе в каком-то радужном, восторженном сне:
„Посмотрите, посмотрите — это идет Ромашов“. „Глаза дам сверкали восторгом“. <…>
Ромашов обернулся назад и побледнел. Вся его полурота вместо двух прямых, стройных линий представляла из себя безобразную, изломанную
по всем направлениям, стеснившуюся, как овечье стадо, толпу. Это случилось от того, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами, сам не заметил того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время на полуроту, и, наконец, очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение. <…>
Ромашову вдруг показалось, что сияющий майский день сразу потемнел, что на его плечи легла мертвая, чужая тяжесть, похожая на песчаную гору…»
Так же опозоренным оказывается в гостиной бабушки Николенька Иртеньев, когда спотыкается и топчется неумело на месте в кругу общего танца, привлекая к себе всеобщее внимание.
«Я до того растерялся, что, вместо того чтобы танцевать, затопал ногами на месте, самым странным, ни с тактом, ни с чем не сообразным образом, и, наконец, совсем остановился. Все смотрели на меня: кто с удивлением, кто с любопытством, кто с насмешкой, кто с состраданием… <…> Мазурка тотчас же кончилась.
„Господи, за что ты наказываешь меня так ужасно!“».
Не каждому человеку, скажем так, удается быть публично опозоренным. Например, старший брат Николеньки Володя, которого тоже учили другим движениям в мазурке, перенимает новые па и приспосабливается к новым фигурам в незнакомом танце. А приятель Ромашова Веткин, сочувствуя бедолаге Ромашову, не понимает, каким ветром его занесло куда-то в сторону. Если б он знал, какими мыслями тот был увлечен!
Есть еще один толстовский мотив, который использует Куприн. В подпитии Ромашов как бы бредит, все ему кажется на удивление странным:
«Кто этот человек? Разве я его знаю? Да, я его знаю, но почему же он такой странный, чужой, непонятный мне? А вот кто-то сидит со мною рядом… Кто ты? От тебя исходит радость, и я пьян от этой радости. Голубая радость!»
Эти полумысли, полуобразы — деятельность подсознания, которую мы тоже встречали у толстовских героев. Вспомним Петю Ростова перед сражением, мысленно дирижирующего воображаемым оркестром, и князя Андрея в бреду, слышащего какие-то бессмысленные звуки, что-то говорящие его душе — «и пити-пити-пити и ти-ти, и пити-пити». Эти моменты, когда душа говорит с самой собой на неподвластном разуму интимном языке, внес в русскую литературу Толстой.
В самом деле, некоторые люди, как бы не вполне расставшиеся с детскими ощущениями, умеют прислушиваться к работе своего подсознания. Особенно выразительна сцена разговора Ромашова с Шурочкой у нее в гостях, с ниткой ее вязания в руках.
«— Видите ли… — Он затруднялся, как объяснить свою мысль. — Если долго повторять какое-нибудь одно слово и вдумываться в него, то оно вдруг потеряет смысл и станет таким… как бы это сказать?..
— Ах, я знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве — ах, как это было забавно!..
— Да, да, именно в детстве. Да».
И дальше, Ромашов, пораженный одинаковостью переживаний, говорит по поводу слова из немецкой фразы, которую перевела Шурочка:
«— А унзер*, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом. Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое…» Не правда ли, нам понятна эта наглядная характеристика?
Разговор Ромашова и Шурочки напоминает беседы молодежи ростовского дома, когда в сумерках они собирались в диванной и обменивались милыми сердцу, странными, детскими ощущениями. Наташа Ростова говорит о Борисе Друбецком: «…он узкий такой, как часы столовые… <…> Узкий, знаете, серый, светлый», а о Пьере: «…тот синий, темно- синий с красным, и он четвероугольный». Читатель каким-то шестым чувством понимает эти смешные характеристики. Что-то общечеловеческое есть в таком смешанном, сверхчувствительном взгляде на предметы, слова и людей… Толстой знал, какой благодарный отклик найдут у читателя эти глубинные полумысли-получувства. И Куприн это тоже понимал.
В страстной проповеди жизни купринского офицера Назанского тоже можно усмотреть толстовский мотив. Назанский прославляет жизнь как прекрасную сказку, уверяя, что даже вечные тюремные стены лучше смерти и, даже если его переедет поезд и его внутренности намотаются на колеса, он будет повторять, как прекрасна жизнь. Этот человек в высшей степени способен к душевному подъему, к какой-то немотивированной радости, даже восторгу. И вот вспоминается, как Николай Ростов, проигравший в карты сорок три тысячи и пришедший к отцу с повинной, слушая пение Наташи, думает: «Всё вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…»
Назанский — очень интересный персонаж и, как кажется, в большой степени отражающий авторские черты. Он влюблен в жизнь. У Батюшкова есть такой стих: «Кто жить советует — всегда красноречив…» Можно сказать и так: тот, кто красноречив, — жизнелюбив. У Куприна этот персонаж необыкновенно изощренно хвалит жизнь, и автор безусловно стоит за его словами, испытывая восторженную любовь к жизни, к жизни как таковой, без всякой претензии на взаимность.
Возвращаясь к тексту повести, нельзя не упомянуть замечательную встречу Ромашова ночью, близ железной дороги, с избитым, больным солдатом Хлебниковым, над которым издеваются начальство и товарищи. Ромашов всем сердцем сочувствует несчастному. «Брат мой!» — говорит он. Эту сцену Паустовский назвал «одной из лучших сцен в русской литературе». И тут тоже просматривается параллель с отношением Пьера к Платону Каратаеву.
И как не сказать о героине повести, о женщине, которая обрекает на смерть своего возлюбленного ради предвкушаемой в мечтах блестящей светской жизни, «постылой <…> мишуры», как говорит пушкинская Татьяна. Мороз бежит по коже, когда думаешь об этом чудовищном преступлении. Послать на смерть человека, обманув, что противник не будет стрелять, чтобы он не стрелял в противника… Какую подлую и безжалостную душонку надо было иметь…Эта женщина получилась у Куприна очень живой. Ее не стоит сравнивать с Элен Безуховой. Она умна, она много выше своей среды. Но… такая же бесчеловечная дрянь.
Куприн боготворил Толстого. Он назвал его «нашим оправданием», нашей «истинной гордостью», «величайшим из мастеров прихотливого, непокорного, великолепного русского слова». А Толстой, по свидетельству В. Ф. Булгакова, говорил о Куприне: «Он пишет прекрасным языком. И очень образно. Он не упустит ничего, что бы выдвинуло предмет и произвело впечатление на читателя».
Интересно, что кроме толстовских в купринской прозе есть и чеховские мотивы. С Чеховым Куприн был хорошо знаком и писал о нем как о человеке «несравненного душевного изящества и красоты». Этими словами можно определить и стиль Чехова (в отличие от стиля Толстого). Чехов следил за каждым словосочетанием, за музыкальностью фразы, создавая единую музыкальную интонацию повествования.
В повести «Молох» некоторые страницы и абзацы прямо перекликаются с Чеховым. Ну вот, например:
«Мы, бедные, нервные, больные люди не умеем брать просто от жизни ее радостей, мы их нарочно отравляем ядом нашей неутомимой потребности копаться в каждом чувстве, в каждом своем и чужом помышлении…»
Это говорит инженер Бобров себе в утешение, так как девушка, на которой он хотел бы жениться, явно не стоит его внимания. Как это похоже на типично чеховских рефлектирующих героев, которые умеют вовремя остановиться и не наделать глупостей, как молодой человек из рассказа Чехова «Ариадна», связавший себя с пустой и эгоистичной красавицей. Вот что он говорит, прозрев:
«Мы так интеллигентны, так важны, что изрекаем одни истины и можем решать вопросы только высшего порядка. <…> …мы неудовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете».
Вот это объединяющее «мы» и следующие затем рассуждения — типично чеховские — встречаются у Куприна в сходных с чеховскими сюжетах и ситуациях.
Куприн проявлял такую же чуткость к пошлости, какая свойственна Чехову. В чеховском рассказе «Ионыч» высмеивается семейство Туркиных: мать читает гостям свои рассказы о том, чего никогда не бывает на свете, ее муж при этом с умным видом изрекает: «Недурственно» — а игру на рояле дочери сопровождает одной и той же комической репликой: «Умри, Денис, лучше не напишешь!»; когда же гости расходятся, их в прихожей ожидает мизансцена: «Пава, изобрази!» — командует отец семейства лакею, и лакей становится в нелепую позу, восклицая: «Умри, несчастная!»
Что-то подобное находим в купринской повести «Молох», где рассказано о похожем на Туркиных семействе Зиненок. Инженер Бобров страстно протестует против пошлости девушки, которая ему нравится:
«Подумайте: сколько в жизни встречается нам интересных, талантливых и умных людей. Неужели все это только „шатены“ и „акцизные чиновники“? Посмотрите, с каким жадным любопытством наблюдают жизнь крестьянские дети и как они метки в своих суждениях. А вы, умная и чуткая девушка, проходите мимо всего равнодушно, потому что у вас есть в запасе десяток шаблонных, комнатных фраз. Я знаю, если кто-нибудь упомянет в разговоре луну, вы сейчас же вставите: „Как эта глупая луна“ и так далее. Если я расскажу, положим, какой-нибудь выходящий из ряда обыкновенных случай, я наперед знаю, что вы заметите: „Свежо предание, а верится с трудом“. И так во всем, во всем…»
По-чеховски точно и остроумно описаны барышни Зиненко. Все они мечтают об одном — выйти замуж. (В рассказе «У знакомых» Чехов явно от своего имени говорит о том, как странно, что сложный человеческий организм в женском обличье занят всегда только одним — устройством семьи, дома.)
Надо сказать, что, несмотря на то что приведенные «заимствованные» места купринского текста, несомненно, украшают повествование, проза Куприна самобытна и своеобразна. Недаром один из лучших прозаиков конца прошлого века Сергей Довлатов хотел быть похожим на Куприна, то есть хотел занимать в русской литературе такое же почетное место, какое в ней принадлежит Куприну.
Но как трудно писать прозу после Толстого и Чехова! И как трудно учиться у них, преодолевая влияние. Георгий Адамович, ссылаясь на Ясперса, заявившего, что в философии после Платона не было сделано ни одного шага вперед, предвидел, что так же через какое-то время новый Ясперс скажет о Толстом: никакого шага вперед быть не может. Не претендуя на роль нового Ясперса, берусь утверждать и в ХХI веке: превзойти его невозможно.
В русской литературе, я думаю, только Чехов, единственный, может с Толстым сравниться. И это при том, что были замечательные писатели после Куприна — Набоков, Булгаков, Зощенко, Катаев, Трифонов, уже упомянутый Довлатов. Литература многообразна, как сама жизнь.
И мне хочется закончить эти заметки еще одной цитатой Куприна из его текста на смерть Толстого:
«Точно золотые звенья одной волшебной цепи, начатой Пушкиным и венчанной Толстым, точно сияющие звезды одного вечного созвездия, горят над нами в неизмеримой высоте бессмертия прекрасные имена великих русских писателей. В них наша совесть, в них наша истинная гордость, наше оправдание, честь и надежда. И, глядя на них сквозь черную ночь, когда наша многострадальная родина раздирается злобой, унынием, отчаянием и унижением, мы все-таки твердо верим, что не погибнет народ, родивший их, и не умрет язык, их воспитавший».
* Unser — наш (нем.).
1. Гинзбург Л. О психологической прозе. Л., 1977. С. 271.
2. Там же. С. 297.