Отрывок седьмой. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2025
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. Горе от ума
В последний раз говорю себе: Ежели
пройдет три дня, во время которых я ничего
не сделаю для пользы людей, я убью себя.
Л. Толстой. Дневник. 15 июня 1854
Я никогда не был столь радикален, как Лев Николаевич, и мысль о самоубийстве по причине своей бесполезности для человечества меня никогда не посещала. Но теперь, вспоминая себя, скажем, двадцатилетним, должен признаться, что надежда на некое предназначение была мне не чужда (впрочем, думаю, это не редкость для молодых людей определенного типа).
Удивительным, но, скорее всего, закономерным образом память постоянно возвращает меня к моей армейской истории.
В октябре 1956 года наш саперный полк расформировали — хрущевское сокращение армии, — и те, кто подлежал демобилизации, отправлялись по домам. Историю своей демобилизации, не совсем обычной, я рассказал в книге «Моя армия».
Когда мы прощались, Леня Турчин, которому предстояло еще дослуживать, рабочий парень из Новосибирска, рыжий, с перебитым носом, один из моих друзей, сказал: «Ты пиши. Интересно, что из тебя получится». Он имел в виду письма.
Надо сказать, что не только Леня, но некоторые другие мои друзья-сослуживцы возлагали на меня серьезные надежды. Причиной была отчасти моя литературная осведомленность: я читал ребятам стихи поэтов, о которых они и не слыхали, — Гумилева, Сологуба и т. п. А главное, я написал в школьной тетради и отправил в «Огонек» рассказ с типичным сюжетом из солдатского фольклора. Это была героико-трагическая история нападения неизвестно откуда взявшихся диверсантов на оружейный склад на Дальнем Востоке. Там был полный набор — и предательство, и самопожертвование, и подвиг…
Сослуживцы мой рассказ очень даже одобрили…
Черновик у меня остался, и я привел его почти целиком в «Моей армии». Должен сказать, что, как ни странно, место действия — сопки осенней ночью — и психологическое состояние часового описаны довольно выразительно. Караульной службы я хлебнул в достатке.
Сотрудник «Огонька» был, очевидно, поражен и статусом автора, и его местоположением — где-то у монгольской границы — и ответил доброжелательно, мягко отказал в публикации, но посоветовал работать дальше и совершенствовать свое мастерство.
Я дружил с тремя взводными командирами нашей роты. С моим взводным, у которого я был помкомвзвода, — Мишей Чигвинцевым и двумя другими — Сергеем Морозом и Станиславом Луцким. Миша был из Фрунзе (нынешний Бишкек, Киргизия), Сергей из-под Винницы. Станислав из-под Львова. Был у меня еще приятель сержант Толя Физер, как и я, помкомвзвода, из Закарпатья. Все они, естественно, знали, что я еврей, но это их нисколько не интересовало и уж точно не смущало.
Так вот, о надеждах и предназначении. Уже после того, как я написал и издал «Мою армию», разбирая бумаги в родительской квартире, обнаружил еще три армейских письма. Не моих. Одно — от моего ротного командира старшего лейтенанта Ивана Ефимовича Давыдова. Письмо замечательное как стилистически, так и человечески. Я его опубликовал в четвертом «отрывке», в № 7 за 2024 год.
Два других — от моих друзей взводных Мороза и Луцкого. С Чигвинцевым связь, к сожалению, сразу же оборвалась.
Через два с лишним месяца после моего возвращения в Ленинград я получил письмо от Сергея Мороза, помеченное 18 января 1957 года. При нашем прощании он оставил мне свой украинский адрес для переписки, а письмо оказалось из Иркутской области, города Усолье-Сибирское.
Усолье-Сибирское — небольшой уютный городок, расположенный на Транссибирской магистрали. В 1956 году наш полк дислоцировался километрах в двадцати — двадцати пяти от него. Мы пару раз ездили туда в увольнение. В то время там было тысяч пятьдесят населения.
Я прежде никогда не видел текстов, написанных Сергеем, и меня удивил его четкий, почти каллиграфический почерк. Теперь я понимаю, что он вполне соответствовал его четкому характеру.
«Здравствуйте, Яков Аркадьевич!»
Пусть читателя не удивляет обращение. В служебных ситуациях мы избегали обращаться друг к другу по званию, чтобы не подчеркивать разницу положения. Я был младший сержант, а взводные — старшины. С Мишей Чигвинцевым мы были на «ты» и по имени, а с Морозом и Луцким на «вы» и по имени-отчеству. Был в этом и некоторый элемент игры. Мне было двадцать, а им по двадцать четыре.
«Здравствуйте, Яков Аркадьевич!
Разрешите передать Вам горячий привет и пожелать хороших успехов в жизни. И вот сегодня я вспомнил разговор в палатке, где точно будет работать С. М. после армии. Луцкий, Чигвинцев доказывали, что он обязательно уедет на Украину, Гордин Я. А. был на моей стороне. Так и вышло, я остался верен своим словам. С 9 декабря живу, работаю в г. Усолье Иркутской области. Работаю зав. отделом агитации и пропаганды ГК ВЛКСМ.
Сегодня я решил о новостях не писать, буду останавливаться на них, когда получу ответ.
Очень хотелось бы знать Вашу подробную жизнь. Я уверен, что пройдет немного времени и Ваша жизнь будет интересна для многих. Так ведь, Яков Аркадьевич? Да! — я верю в успехи Ваши по отношению литературы. Советы претворяю в жизнь, сейчас читаю „Человек, который смеется“ В. Гюго.
Я убедительно прошу Вас, Яков Аркадьевич, описать подробно о всех новостях г. Ленинграда. Если что-то хорошее есть на страницах газет Вашего города. Имею в виду интересный спор о дружбе, товариществе и т. д., неплохо, чтобы Вы выслали. Мне это все очень нужно.
На этом буду заканчивать. Большой-большой привет папе, семье, брату. Крепко жму Ваши руки.
Сергей Мороз».
Я совершенно не помню, что я Сергею ответил. Во всяком случае, обзор газетных публикаций о «дружбе, товариществе» в мои планы точно не входил. Да и о своей литературной жизни мне еще нечего было сказать. Боюсь, что я Сергея разочаровал. Во всяком случае, продолжения переписка не имела. Да и у него, безусловно, хватало своих хлопот.
Мне-то сейчас важна его трогательная уверенность в моем славном литературном будущем и в том, что «пройдет немного времени и Ваша жизнь будет интересна для многих».
Что мои армейские друзья во мне тогда рассмотрели? И насколько я оправдал их ожидания?
«Советы претворяю в жизнь, читаю сейчас…»
Надо полагать, что я составил ему перед отъездом список книг, которые следовало прочесть. Он читал, уже будучи зав. отделом пропаганды и агитации, роман Гюго.
То, что прервались мои связи с армейскими друзьями, возможно, по моей вине, меня со временем стало просто мучить. Ребята могли подумать, что я зазнался, перечеркнул наше общее прошлое. И, отыскав письмо Сергея с обратным адресом, я сразу же написал в администрацию Усолья-Сибирского — сайт в Интернете — с просьбой сообщить мне какие-либо сведения.
И буквально через три-четыре дня получил ответ:
«Добрый день, уважаемый Яков Аркадьевич! На Ваш запрос сообщаем, что Мороза Сергея Аникеевича уже нет в живых.
Мы связались с его сыном Александром Сергеевичем, который с удовольствием передает Вам свои координаты. <…>
Также мы направляем номер сотового телефона вдовы Сергея Аникеевича, Мороз Галины Архиповны. <…>
Надеемся, что у Вас получится связаться с родственниками Сергея Аникеевича.
С уважением, МКУ „Муниципальный архив“».
Какие, однако, славные люди живут в российской провинции…
Я сразу же написал Александру Сергеевичу и на следующий день получил его ответ:
«15 сентября 2020 г.
Многоуважаемый Яков Аркадьевич! Очень рад был получить Ваше письмо. Прежде чем Вам ответить, прочитал с удовольствием Вашу книгу „Моя армия“ и посмотрел презентацию Вашей книги в Интернете. Папа умер в 1997 году 12 февраля, второй инсульт, не много не дожил до 66 лет.
После работы в горкоме ВЛКСМ папа работал заведующим отделом пропаганды и агитации в горкоме партии в г. Усолье-Сибирское. В семидесятых годах перешел на работу в Усольское ГОВД замполитом. В восьмидесятых годах ушел на повышение в г. Иркутск в качестве заместителя Главного управления ОВО при Иркутской области, где и проработал до пенсии.
Мама с моей сестрой Еленой Сергеевной живут в Иркутске. Я живу в Усолье-Сибирском, мне уже 62 года, маме 85, сестре 56. Папа мой познакомился с моей мамой в Алзамае. Мой дед по маминой линии работал в леспромхозе бухгалтером, о котором Вы рассказывали в своей книге, его фамилия Чеботарев Архип Николаевич. Рассказал о Вашем письме моей маме, она очень растрогана, передает Вам большой привет.
Спрашивал у мамы про письма, но, к сожалению, писем не сохранилось. Станислава Луцкого мама помнит, по рассказам отца. Буду в Иркутске, посмотрю в альбомах, кажется, должны быть армейские фотографии, если что, сделаю скан и вышлю Вам.
Еще многое хотелось написать, но просто эмоции переполняют.
Огромное спасибо Вам за Ваше письмо, рад, что Вы помните об отце, спаси Вас Бог!
Желаю Вам крепкого сибирского здоровья, долгих лет жизни, счастья. С уважением А. С. Мороз.
Р. S. Теперь я догадываюсь, почему мой отец привил мне любовь к Д. Лондону и почему мой любимый герой Мартин Иден».
Я тоже был растроган. Он ответил мне, повторю, на следующий день. И при этом успел отыскать в Интернете «Мою армию» и прочитать ее.
Ночью, не иначе. И, конечно, особенно тронувший меня Р. S. …
Ну что ж, командир саперного взвода старшина Мороз дослужился до подполковника МВД. Зам. начальника областного управления вневедомственной охраны — серьезная должность.
Вневедомственная охрана в МВД — оперативная служба: «охрана особо важных режимных объектов, обеспечение общественного порядка, предупреждение и пресечение преступлений»… Один мой хороший знакомый служил в таком подразделении — это дневное и ночное патрулирование, вызовы на происшествия, в случае надобности их тройки на автомашинах используются и как группы захвата. Все серьезно.
Ну что ж, ежели партийный функционер, а затем офицер МВД воспитал своего сына в любви к Джеку Лондону и особенно к Мартину Идену, значит, наша дружба с Сергеем оставила основательный след.
«Мартина Идена» он прочитал по моему совету летом 1956 года. В деревне (или поселке?), расположенной в двух-трех километрах от дислокации нашего полка, была очень неплохая библиотека, и работавшие там две славные женщины охотно давали нам книги.
Прекрасно помню наш разговор с Сергеем, когда он дочитал роман до того трагического переломного эпизода — Руфь порывает отношения с Мартином, и жизнь теряет для него смысл.
Сергей, возмущенный, сказал мне — воспроизвожу достаточно точно: «Я вот жду, что он добьется успеха и она тогда к нему приползет. А он ее шуганет!» Собственно, так оно и получилось.
Я не раз в этих «отрывках» возвращался к вопросу, быть может, не совсем скромному, но для меня важному — насколько оправдал я ожидания моих армейских друзей и, соответственно, свои собственные? А это вещи между собой связанные — армейские мои друзья были людьми из другого мира, объективные и бескорыстные. И если они почему-то возлагали на меня некие надежды, то были, очевидно, к тому какие-то основания.
На днях я получил от Ирины Донской-Тищенко, вдовы моего друга, составленную ею книгу «Бег времени Бориса Тищенко». Это без малого семьсот страниц большого формата — тексты самого Бори, его письма, воспоминания, интервью, воспоминания о нем, цвет отечественной и не только отечественной культуры представлен тут. Прекрасная работа.
Боря Тищенко, с которым мы познакомились и подружились в 1958 году, был на втором курсе консерватории. Ему было девятнадцать лет, мне двадцать три. Разница арифметически невелика, но дело было в жизненном опыте. Во время нашей последней встречи — если не ошибаюсь, это был один из его последних концертов в Концертном зале Мариинского театра — мы оказались вдвоем на какой-то лестничной площадке. Боря очень нервничал — опасался изъянов в исполнении. Он вдруг вспомнил мое старое стихотворение «Я люблю дешевые мотивы, / Легких песен жалкие слова…», которое ему, как ни странно, очень нравилось. Я, чтобы как-то отвлечь его, заговорил о временах нашего знакомства, когда мы с Иосифом и, помнится, с Таней Галушко приглашены были «в гости» к их композиторскому курсу — Боря, Боря Архимандритов, Фиртич, Владик Успенский. Они нам играли, а мы им читали…
Боря сказал мне приблизительно вот что: «Мне было важно знакомство с тобой… Я был робким домашним мальчиком, а у тебя уже была такая биография…»
В книге, которую я назвал, есть, в частности, письмо Бори к его маме Зинаиде Абрамовне. Кстати, должен сказать, что она была чрезвычайно приветлива и гостеприимна. Было очевидно, что отношения у них самые близкие и трогательные. Что и подтверждается его воспоминаниями и письмами.
С мамой он был абсолютно откровенен. И вот что писал ей 7 августа 1962 года в этом по-юношески мрачном письме: «Может быть, все извержения моего пессимизма можно отнести за счет того, что время бежит без моего активного участия в истории (хотя бы музыки, правда, и только музыки) (вариант классической формулы: „Двадцать три года, а еще ничего не сделано для бессмертья!“ — Я. Г.). <…> Тут действуют два начала. Одно — демоническое, подрывающее ее (веру в свои силы). Это — Бродский. Сейчас объясню. Я — не я. Я складываюсь из многих. Я — это ты, Малер, Гордин, Шостакович, Слонимский, Стравинский, Стендаль, Фиртич, Экзюпери и т. д., все люди, которые чем-то обогатили меня. Последний из них — Бродский».[1]
Бродский — последний не по значению, а времени сближения.
Я оказался в недурной компании. Причем на втором месте после Малера и перед Шостаковичем…
Как ни странно, Боре, при его мощном таланте, свойственна очевидная рефлексия неуверенного в себе человека. Во всяком случае, в молодости.
Году в 1964‑м, я уже был женат, мы с Татой были у Бори. Он поставил нам — у него была прекрасная музыкальная техника — «Огненного ангела» Прокофьева. Не оперу, а Третью симфонию — симфонический вариант оперы. А потом, смущаясь и робея, стал читать свои переводы. Не помню кого. И очень быстро прекратил, несмотря на наши уговоры.
К «демонизму» Бродского я еще вернусь в этом «отрывке».
А пока пора продемонстрировать то, что давно обещано: мои попытки вступить в отношения со «спасителями России» — Толстым и Достоевским, что было важной частью моей жизненной задачи. К вопросу о предназначении и надежде, так просто поставленному в письме Сергея Мороза, считавшего, что он что-то во мне, двадцатилетнем сержанте, разглядел…
Со Львом Николаевичем опасно иметь дело. Казалось бы, Достоевский с его нервами и безднами куда опаснее, однако — нет. Мир Толстого — при всей его категоричности — притягивает и вызывает зависть.
Семен Людвигович Франк сказал о нем: «Логическая беспощадность его мысли».
Мятущейся мысли Достоевского, несмотря на ее величие, я не завидую.
А вот «логическая беспощадность» мысли Льва Николаевича — предмет постоянной зависти. Причем удивительное дело: в молодости он часто себе противоречит, себя опровергает. И тем не менее и тут присутствует «логическая беспощадность». Во-первых, на каждом отдельном отрезке его мыслительного процесса, а во‑вторых, с начала и до конца можно проследить некий стальной стержень единой идеи. И он живет в литературе в гораздо меньшей степени, чем Достоевский. Он, конечно, «великий писатель земли русской», но когда я стал всерьез его читать, то перестал воспринимать как писателя. Стало понятно, что это принципиально иное явление.
Когда в 1977 году я принялся за эту работу, Великая Квадрига — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, изучению опыта которых я намерен был посвятить столько лет, сколько понадобится, — уже выстроилась.
На очереди был Гоголь. Но надвигался юбилей Толстого — 150 лет, — и опубликовать сочинение о нем было куда больше шансов. Гоголь оказался отложен. И, как выяснилось, навсегда. А жаль. Подозреваю, что имеются в этой сфере большие и неиспользованные возможности. Знаю, что есть вполне дельные работы, касающиеся Гоголя-историка, но не убежден, что его историософские воззрения (а материала тут немало) кто-нибудь соотносил с его поздними мессианскими идеями. Меня интересовало именно это. Но — руки не дошли.
Помню, что я тем не менее читал тогда обширную переписку Гоголя. В частности, его любопытные письма к Пушкину, и когда в начале девяностых собрался писать всемирную историю, то приятно было сознавать, что я в некотором роде следую не только за Пушкиным, но и за Гоголем.
Его письма к Пушкину я читал внимательно и помню, какими планами он с Пушкиным делился — с полной уверенностью в реальности этих планов.
23 декабря 1833 года — а он в это время надеялся на получение профессорского места в Киевском университете — он писал: «Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве. Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украйны и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет». Ни больше ни меньше…
Так что у меня были недурные предшественники по части всемирной истории.
Ну, бог с ним, с Гоголем. Что не состоялось, то не состоялось.
Удивительно, что и у Толстого были схожие идеи, правда, несколько меньшего масштаба. 22 сентября 1852 года он записал в дневнике: «Составить истинную, правдивую историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь. Есть мало эпох в истории столь поучительных, как эта, — и столь мало обсуженных — обсуженных беспристрастно и верно, так, как мы обсуживаем теперь историю Египта и Рима».
У Достоевского, насколько знаю, подобных замыслов не было. Но чувствовать себя последователем Пушкина, Гоголя и Толстого вполне достаточно, на мой взгляд.
Первый вариант работы о Толстом, опубликованный в «Звезде», а потом отдельным изданием выпущенный Игорем Ефимовым в его издательстве «Эрмитаж», меня категорически не удовлетворял. Написано это было грамотно и живо, но не было главного — оригинальной идеи. Я тогда уже решил переписать это сочинение.
Что и было сделано. Причем в обстоятельствах, которые дали возможность понять многое непонятое раньше.
Когда я сочинял первый вариант в семидесятых, то, естественно, понимал, что немалую роль в формировании личности и идеологии Льва Николаевича сыграл Кавказ. Но не понимал, насколько фундаментальной была роль Кавказа.
С начала девяностых я десять лет, параллельно с другими сюжетами, занимался российско-кавказскими отношениями. У меня в письменном столе, в правой колонке, лежит по сию пору не одна, думаю, сотня страниц скопированных архивных документов на эту тему. Кроме тех, что были мной использованы. Соответственно, куда более основательные, чем прежде, представления о кавказских делах естественным образом совместились с представлениями о том, как формировались ведущие идеи Толстого.
Я понял, что без Кавказа, кавказского опыта в самых разных его ипостасях не было того Льва Толстого — во всей его устрашающей грандиозности. Кавказский мир времен бесконечной и безжалостной войны тоже был устрашающ и грандиозен. Он был для Толстого неким мерилом масштаба, с которым ему приходилось соизмерять свои деяния.
Когда я все это осознал, то история формирования толстовской утопии — социальной и личной — представилась вполне определенно.
В 2003 году у меня появилась возможность провести некоторое время в Гарварде. Спасибо моим гарвардским друзьям, которые в конце шестидесятых — начале семидесятых проходили стажировку в нашем университете или Пушкинском Доме, а в двухтысячных уже были почтенными профессорами. Они ценили наши отношения тех, советских времен.
Значительную часть этого времени я провел под землей: в русском зале главной библиотеки Гарварда — библиотеке Уайденера. Зал расположен на втором уровне ниже поверхности.
Огромное здание библиотеки было заложено и построено Элеонорой Уайденер, матерью Гарри Уайденера, окончившего Гарвард в 1907 году и до своей гибели в 1912‑м сделавшегося известным библиофилом. Семья плыла на «Титанике». Отец и сын погибли, а мать спаслась. Уайденеры были одной из богатейших семей в Штатах, и миссис Уайденер таким образом увековечила память своего сына.
Русский зал являет собой огромное пространство с открытым доступом к бесконечным полкам с колоссальной коллекцией книг на русском языке по самым разным отраслям знаний. И не только книг.
Никаких библиотекарей в зале нет. Можно брать любую книгу, а многие разрешается уносить домой.
Как правило, я находился один в этом фантастическом пространстве.
Иногда в зал спускался Ричард Пайпс, кабинет которого находился в здании библиотеки. Я с ним познакомился в России на декабристской конференции. Мы перебрасывались несколькими словами, и он, взяв нужную книгу, уходил к себе.
Работать — и просто находиться там — было наслаждением.
Разумеется, все эти книги я мог получить в нашей Публичке. Но здесь они были под рукой. Равно как, скажем, полный комплект «Московских ведомостей», где я нашел немало полезных материалов, касающихся последнего периода Кавказской войны и дискуссий о судьбе народов Кавказа.
Здесь же в тишине и покое я перечитал сочинение Мережковского «Л. Толстой и Достоевский», которое читал некогда из чистого интереса.
Но в данном случае, будучи сосредоточенным на определенной проблематике, обратил внимание на его соображения о важном и для меня ценном.
Мережковский понял, насколько идеи позднего Толстого восходят к мудрости дяди Ерошки из «Казаков».
Надо отдать должное Мережковскому: несмотря на бесконечную далекость от феномена Кавказа, породившего «феномен дяди Ерошки», удивительной личности — «русского, переделанного Кавказом», — он учуял нечто принципиально важное. Правда, Мережковский увлекся — у него и старец Зосима из «Братьев Карамазовых» тоже последователь дяди Ерошки. И старик Аким из «Власти тьмы» тоже. Что весьма сомнительно.
Но дело не в том, прав Мережковский в конкретных случаях или нет. Не о том речь. Теснейшую связь религии Ерошки и религии позднего Толстого он уловил совершенно точно.
Я пошел дальше по этому пути и сопоставил проповедь дяди Ерошки с «установочными» текстами Толстого. И если мы возьмем «Путь жизни», антологию любимых идей Толстого, а тем более трактат «В чем моя вера?», то увидим, как Лев Николаевич повторяет почти буквально, хотя и более развернуто — в разных вариантах — то, что внушал Оленину старый кавказский мудрец — полуказак, полуабрек, более язычник, чем христианин. И перед нами возникает некое «евангелие от Ерошки».
Нет смысла сколько-нибудь подробно повторять здесь то, что представлено в книге с подробным цитированием. Мне важно обозначить направление, по которому я двигался, стараясь продемонстрировать глубочайшее родство метафизического феномена Кавказа и феномена толстовской утопии: того пути, на который он мечтал направить заблудшую Россию. И не только Россию…
И еще одна важная линия многообразного толстовского сюжета.
Знаменитые слова «Исповеди»: «Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне…»
«Я убивал людей на войне…» Самое страшное из обвинений, которые предъявляет себе Толстой.
Речь, конечно же, о Кавказе. В Севастополе батарея легких орудий, которой командовал поручик Толстой, не принимала участия ни в одном сражении, он дежурил на бастионах, подвергаясь смертельной опасности, но никого не убивал.
О своем участии в боевых действиях против горцев Лев Николаевич почти не упоминал. В «Казаках», как мы помним, юнкер Оленин существует, казалось бы, вообще вне реальной службы. Иногда упоминается, что он вернулся из похода. Что за поход, чем он там занимался?.. Чем занимался в походах Толстой, мы знаем. Он убивал людей. Причем в немалых количествах.
Я перечитал две работы Бориса Михайловича Эйхенбаума, одного из наиболее тонких и глубоких исследователей Толстого, — статью 1935 года «Творческие стимулы Л. Толстого». Это небольшая, но чрезвычайно емкая работа. Борис Михайлович, в частности, подтверждает то впечатление, о котором я упомянул, — впечатление устрашающее. Он приводит слова Горького, о которых я забыл, хотя воспоминания его о Толстом читал внимательно: «Его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое».
Ну, относительно «уродливого» это Алексей Максимович увлекся. Но впечатление при близком знакомстве с миром и личностью Льва Николаевича как от чего-то огромного и грозного — да, это можно понять.
Эйхенбаум пишет: «Это было ощущение особой силы, особой исторической миссии. Это была жажда не только власти и славы, но и героического поведения, героических поступков. „Весь мир погибнет, если я остановлюсь“ — вот настоящая формула этой героики».[2]
В письме Александре Андреевне Толстой Лев Николаевич пишет: «…что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня и что весь мир погибнет…»
Причем знаменитая фраза генерала Бонапарта, произнесенная перед решающей битвой с мамлюками, у Толстого воспроизведена по-французски.
Он не склонен был к самоиронии, и его неприязнь к Наполеону, столь откровенная в «Войне и мире», думаю, происходила не только по историософским причинам. Осмелюсь предположить, что он видел в нем соперника.
Так вот, в этой концентрированной работе — «Творческие стимулы Л. Толстого» — Кавказ не упоминается вовсе.
Более того, в незавершенной монографии о молодом Толстом есть вполне законченная и значительная по объему глава «Толстой на Кавказе (1851—1853 гг.)».
Борис Михайлович не нуждается в моих комплиментах. Эта глава — прекрасный образец его исследовательской работы. Там проанализировано все, что Толстой сочинял или планировал в эти годы. В том числе и тексты, касающиеся Кавказа. Рассмотрен замысел серии очерков — «Очерки Кавказа».
Чего нет в этой серьезнейшей главе — самого Кавказа.
Смешно мне соревноваться с Эйхенбаумом. Но у меня, когда я сочинял свою книгу, было принципиальное преимущество перед Борисом Михайловичем, как, впрочем, и перед другими исследователями, — десятилетние занятия русско-кавказской проблематикой, в частности ее военной составляющей. И я, смею думать, догадывался о том, как исподволь влияло на молодого Толстого то сгущенное пространство, насыщенное эманацией, пользуясь его выражением, «войны и свободы». И необходимостью убивать.
Разумеется, Кавказ как материал присутствует в этой главе. Более того, прямо сказано: «Жизнь на Кавказе значительно расширила душевный и умственный опыт Толстого».[3]
Но как расширила? И понятие «расширило» здесь далеко не достаточно.
Есть подробные работы, посвященные военной службе Льва Николаевича. Есть, наконец, формуляр поручика артиллерии графа Толстого. Но во всех этих добросовестных и полезных работах не было того, что мне представлялось главным, — как особый кавказский опыт внедрялся в «духовный состав» Толстого, чтобы на всю жизнь, до самого конца, как мы увидим, остаться важнейшей составляющей этого «духовного состава».
Главным была необходимость убивать людей как повседневная практика.
Военные действия на Кавказе тех лет, когда там был Толстой, еще в XIX веке изучены и описаны подробнейшим образом. И есть возможность совместить толстовский формуляр с соответствующими исследованиями.
Например, в формуляре Толстого есть сведения — предельно лаконичные — о его участии в экспедиции января — февраля 1852 года в составе отряда полковника Бакланова. Это был чрезвычайно опасный, можно сказать, почти авантюрный рейд в Чечню. Цель — вырубка лесов, прикрывавших чеченские аулы, и уничтожение самих аулов.
Фейерверкер 4‑го класса — артиллерийский унтер-офицер — Лев Толстой принимал участие в этом походе в составе 4‑й батареи 20‑й артиллерийской бригады.
В работе военного историка Н. А. Волконского «Погром Чечни в 1852 году» этот поход описан подробнейшим образом.
Сопоставив сведения формуляра и работу Волконского, можем сказать, что орудия 4‑й батареи неоднократно в опаснейших ситуациях били картечью в упор по густым «толпам» чеченцев, которыми предводительствовал сам Шамиль. И фейерверкер Толстой с полным правом мог писать: «Я убивал людей на войне…»
Этот опыт массового убийства людей долго, сложно и мучительно перерабатывался в сознании Толстого.
Думаю, что уже тогда — в 1852 году — он сознавал грозное значение этого опыта и потому не фиксировал в дневнике фактическую сторону событий.
Был еще один первостатейной важности кавказский мотив — уход, бегство из привычного мира.
Кавказская повесть, которую мы знаем в ее опубликованном виде как историю юнкера Оленина, изначально задумана была и частично написана как история казака Кирки, племянника дяди Ерошки, ранившего из ревности офицера Ржевского, бежавшего к горцам и ставшего абреком…
В 1896 году российская власть с чудовищной жестокостью расправилась с общиной духоборов, которая многие десятилетия существовали на Кавказе. Экзекуция происходила в июне.
Толстому были известны все страшные подробности. Близкие к нему люди обратились с воззванием к России и миру «Помогите!». А в послесловии к воззванию Лев Николаевич писал: «Хотим ли или не хотим видеть это, — теперь на Кавказе в жизни христиан всемирного братства, особенно со времени гонения на них, проявилось то осуществление христианской жизни, для которого происходит все то доброе и разумное, что только творится в мире».
Мученичество духоборов он назвал «огромной важности явлением, которое происходит теперь на Кавказе».
А в августе того же года он сделал знаменитую запись, в которой сформулировал сюжет «Хаджи-Мурата».
Последние полтора десятилетия его жизни прошли под знаком Кавказа. И не только потому, что все эти годы фактически строился гениальный «Хаджи-Мурат» — сочинение сколь великое, столь и неразгаданное.
Особенно если учесть, что опубликованный текст — лишь часть написанного. Как и в случае с «Казаками» — замысел еще сложнее и грандиознее, чем явленный миру результат.
Нет сомнения, что для него эти два «кавказских текста», в известном смысле обрамляющие его житие, не были законченными вещами.
И как мощный смысловой финал — есть все основания полагать, что в ноябре 1910 года, бежав из Ясной Поляны, он направлялся на Кавказ…
И последняя глава моей книги называется «Возвращение на Кавказ». На Кавказе начался Лев Толстой. На Кавказе он намерен был завершить свой путь.
Содержание книги многообразнее и разветвленнее, чем только кавказская проблематика. Худо-бедно, но я постарался очертить вызревание и развитие той разрушительной по сути своей утопии, в реализации которой Лев Николаевич видел спасение погибающей России и мира вообще.
Странно было бы пересказывать содержание изданной книги, которую я к тому же намерен переиздать. Но кавказский сюжет, как мне представляется, наиболее ясно отличает ее от традиционной «толстовианы». Хотя и этот сюжет здесь очерчен довольно приблизительно. В книге он прописан более убедительно.
Не могу сказать, что «История великой утопии» меня полностью устраивает. Но — что написано, то написано. И освоенный в то время материал слишком огромен, чтобы снова к нему возвращаться.
С Достоевским все получилось, с одной стороны, иначе, чем с Толстым, с другой же — схоже. В одном случае триггером, как сказали бы ныне, — то бишь смысловым механизмом, стимулом к действию — послужили мои кавказские штудии, в другом — многолетние попытки вдуматься в феномен Петра Великого.
И в том и в другом случае пришлось иметь дело с чем-то устрашающим по своему масштабу и концентрированной опасности.
Это кровавый и безжалостный мир войны в пространстве гигантского кавказского мира. И не случайно, я уверен, именно там и могли родиться столь же грандиозные идеи, выросшие в великую толстовскую утопию,
А в другом случае это не менее грозная стихия — все, что связано с личностью и деяниями Петра, стихия, определившая масштаб и жестокость российских судеб.
У Эйхенбаума в цитированной уже статье «Творческие стимулы Л. Толстого» есть одно исключительно важное соображение: «Толстой жил и действовал в эпоху глубочайшего социального кризиса, накануне грандиозного исторического переворота. <…> Именно в этих условиях мог и должен был развиться в нем <…> тот индивидуалистический героизм, который сформулирован в словах: „весь мир погибнет, если я остановлюсь“»[4]
Их всех — и Пушкина, и Толстого, и Достоевского — неудержимо вело мучительное предчувствие катастрофы…
И далеко не случайно это предчувствие связано у них было с настойчивыми мыслями о Петре и пути, на который он направил Россию.
Пушкин и Толстой много и разнообразно писали о Петре. Размышления о Петре обильно разбросаны по текстам Федора Михайловича самых разных лет. И это может быть предметом особого исследования.
Но то, что я собирался писать, пошло в ином направлении, хотя и существовало в том же пространстве, — как наши гении спасали Россию.
Прежде чем перейти к Достоевскому, позволю себе несколько слов о Кавказе и самом себе.
Мои кавказские штудии и в особенности большой очерк «Кавказская Атлантида» — история гибели интереснейшей адыгской, черкесской цивилизации Западного Кавказа в результате безумного решения о тотальном выселении черкесов, сопровождавшемся гибелью многих тысяч женщин, детей и стариков, — снискали мне симпатии адыгов. В том числе и за пределами России. Черкесов вне России во много раз больше, чем на Кавказе.
В Турции иждивением тамошних черкесов была издана моя книга «Кавказская Атлантида» на турецком языке.
Я располагаю теперь двумя документами, к которым отношусь с большой серьезностью.
Первый — диплом: «Общим собранием Адыгской (Черкесской) Международной Академии наук 19 августа 2011 года Гордин Яков Аркадьевич избран действительным членом (академиком) АМАН».
То же на адыгском и английском языках.
И еще один большой документ, который завершается так: «Учитывая служение Отечеству на ниве литературы, пронизанные теплотой и человечностью слова в адрес адыгов (черкесов), введение в научный оборот цивилизационной категории „Кавказская Атлантида“, последовательное отражение в трудах интернационализма, высокий авторитет в писательской среде и обществе, гуманист Яков Аркадьевич Гордин заносится в почетный список „СТАРЕЙШИНЫ АДЫГИ“ на вечные времена.
СОВЕТ СТАРЕЙШИН коренных народов Российской Федерации». Подписи.
Приятно и лестно сознавать, что у меня много друзей среди этого народа.
Теперь можно вернуться к Достоевскому. Только прежде напомню читателю, что с наибольшим уважением и даже любовью Федор Михайлович рассказывает в «Записках из Мертвого дома» о молодом горце Алее, которого вместе с его старшими братьями называет «дагестанскими татарами», но потом оказывается, что это были черкесы. Промышлявшие на родине разбоем и попавшие за это на каторгу, они стали едва ли не лучшими друзьями рассказчика.
Достоевский понял особость этих людей, так же как Толстой — особость чеченцев. Достаточно вспомнить описание чеченца, приехавшего в станицу за телом брата, убитого Лукашкой. Непоколебимое чувство собственного достоинства свободного человека…
В отличие от толстовского сюжета, в какой-то степени воплощенного, с Достоевским этого не произошло. Хотя, как увидим, придумано и продумано было довольно подробно.
Среди прочих бумаг обнаружились два листка — разрезанный пополам лист А4. Судя по тому, что на обороте одного из них набросок соображений относительно плана Трубецкого на 14 декабря, это первая половина семидесятых — до написания первого варианта «Мятежа реформаторов».
Выглядит это следующим образом:
«Для „Достоевского и Петра“.
В кошмаре Ивана: „То-то вот реформы (в аду) на неподготовленную почву, да еще списанные с чужих учреждений, — один только вред“.
Черт: „Я вот думал давеча, собираясь к тебе, для шутки предстать в виде отставного действ. статского советника, служившего на Кавказе, со звездой Льва и Солнца на фраке“. (Грибоедов?)
„Отцы пустынники и жены непорочны“… Черт — исчадие русской литературы.
Монолог черта о человеко-боге, побеждающем природу волей и наукой, — о „Петре“, так сказать.
Бернары — у Ивана.
Смердяков — „Алексей“.
Старик Карамазов — „Петр“.
Реформы Петра — реформы 60‑х гг.
Контрреформы — отмена креп. права и т. д., но дух — европеизация, заимствование форм, несвоевременность — по Достоевскому».
К этим листкам пришпилены ксерокопии нескольких страниц из собрания сочинений Достоевского: в частности, объявление о скором выходе журнала «Время» и обширное рассуждение о роли Петровских реформ в судьбе России с известной формулой: «Реформа Петра и без того нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом».
И далее большой и несколько хаотичный конспект большой книги, которую я так и не написал.
«РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК И КАТАСТРОФА
(Петр, — Достоевский, — Ленин)
Петр — ощущение близящейся катастрофы, стремление удержать страну, оттянуть железной рукой от края бездны — любыми средствами.
…над самой бездной
Россию вздернул на дыбы.
Ленин — ненависть к стабилизации, консервации сущего — яростное, всеми средствами провоцирование катастрофы. Рождение новой жизни после все сметающего потопа.
Есть принципиальная разница в двух этих типах. Но вулканизм Ленина есть прямая историческая реакция одного демиурга на деятельность другого. Для создания своего мира нужен хаос. Петр заковал хаос в искусственную систему. Ее нужно было взорвать. Ненависть Ленина к русской государственности — ненависть к другой системе, которая мешала построению его собственной. Хотя скоро выяснилось, что для этой задачи подходят только такие же принципы.
Пишут не об истории — пишут о проблемах.
Пушкин
Толстой
Достоевский — о человеке, рожденном Петровскими реформами. О результате, а через него — об истории.
Характеристика русских реформ в разговоре И. Кар<амазова> и черта.
„То-то вот реформы (в аду) на неподготовленную почву, да еще списанные с чужих учреждений — один только вред“.
Черт — о человеко-боге, побеждающем природу волей и наукой, — Петр.
(У Рида — человек Возрождения, побеждающий природу, органику. Но Петр и был для затянувшегося русского средневековья этим человеком Возрождения (более поздняя вставка. — Я. Г.).)
Волконский — Бенкендорф
Пестель — Дубельт.
Эксперимент — Давыдов, Эйдельман, Гордин (эксперимент заключался в том, чтобы каждый из нас троих написал небольшое сочинение об одном и том же историческом персонаже. Смысл — посмотреть, насколько различно будет выглядеть этот персонаж. Эксперимент не состоялся. — Я. Г.).
Для Достоевского.
Кризис и развал империи Петра, военно-полицейской империи с бюрократией во главе. (Финансовые и экономические неурядицы — содержание армии.)
К „Петру, Достоевскому, Ленину“ — Пристрастие Петра к уродам — Берхгольц, т. 1, с. 153 и далее.
Забавы — с. 176
Главная идея обоих — другая страна. Снятие, замещение одной страны — другой.
Петр и Ленин — покинутость соратниками и одиночество в конце.
Петр и Ленин
Ленин и нравственность. ПСС. 41, С. 309.
Петр — иезуиты?
Ленин — иезуиты?
Достоевский — иезуиты?
Петр и церковь
Ленин и церковь
См. Дост. Зап. книжки
Ф. М. Достоевский. Изд. 1883. с. 356.
Эпилепсия Петра и Достоевского (причина — испуг от „русского бунта“)
Богоборчество — Петр — Ленин
Бесы
Кириллов (с. 96)
Очередной парадокс личности в истории
Д. Голицын и Милюков — человеколюбивы, реформы для человека. НО шли поверх или поперек человеч. природы.
Петр и Ленин — для утопии, для гос. идеи. Но действовали в строгом соответствии с человеч. природой.
Голицын и Милюков — трезвые, реальные цели. Утопические средства.
Петр и Ленин — фантастические цели. Реальные средства.
Сперанский!
Достоевский, как Янус, смотрит одновременно на Петра и Ленина.
Великий Инквизитор — вариант Петра, гения насильственной гармонизации, предтеча Ленина.
В. Соловьев. „Повесть об Антихристе“.
Петр и Ленин
Способ улучшения работы администрации — арест, тюрьма.
(см. Анисимов. Подат. реф. с. 66.)
Достоевский. 1. фиксация результатов петровского заковывания русского человека в систему. При этом трещат и ломаются фундаментальные моральные представления.
2. Предчувствие результатов новой ломки и нового заковывания.
Парадоксальное сочетание — любовь к свободе и имперский комплекс. (А. Бестужев — Польша 1831 г.)
ДВОЙНИК
Ситуация, в которой появляется…
Бег Голядкина по СПб после скандала — бег Евгения от Медного Вс. Опасается наводнения.
Сходит с ума, как Евгений.
„Он вдруг пустился бежать без оглядки, что силы в нем было“ (Голядкин). „И вдруг бежать пустился…“ (Евгений)
Голядкин-младший
Новый человек, петровский человек
Ситуация, в которой появляется двойник — „новый человек“ — ситуация „Медного всадника“, непогода, наводнение.
Достоевский
„Петербургская летопись“!
В частности, важные страницы о русском „мечтателе“.
Рассуждение об истории.
Петр и Достоевский
„Кроткая“ — эксперимент над человеком!
Петр, Достоевский, Ленин — эксперименты над человеческой природой. Поместить в экстремальные условия и посмотреть — что получится. Таким образом — идеальный тип.
„Идиот“ — дистиллирован. бесполый человек — антипод Ставрогина.
Подросток
Подросток — тяжелый неврастеник, как
все у Достоевского. Дети петровской встряски.
Герой — о Петербурге исчезающем.
Версилов — „бабий пророк“ — (Чаадаев?). С. 113.
Версилов — Ставрогин (отказ от дуэли, потом. вызов). Клевета относительно девочек (Версилов).
О Свободе в России. с. 194—5
Игра, рулетка — сломать судьбу одним ударом! Богоборческая мысль. Ленин — великий игрок. Мучение — от того, что мир устроен не так. Страсть демиурга.
Русский человек в колее. C. 246
О дворянстве (у Толстого „одно дворянство за эту идею…“)
И Европе
„Двойник“ — в „Подростке“, c. 441—446.
Пощечины — „Подросток“, „Бесы“, „Идиот“.
Для романа „Императоры“
Толстой в „Хаджи-Мурате“ — невключенный текст о Романовых от Петра до Николая I».
В отличие от того, что я писал о Пушкине и Толстом и что точно укладывалось в развернутый сюжет «Спасители России», этот трактат «Русский человек и катастрофа» предлагал существенно иной ракурс судьбы империи.
Достоевский и романами и публицистикой, на мой взгляд, подвел итог эксперименту, который произвел над Россией Петр Великий.
Длящаяся катастрофа, порожденная могучим творческим порывом первого императора, оказалась усугублена и в то же время продлена другим великим утопистом и демиургом — Лениным.
И в то же время Ленин как личность был порождением того этического краха, который претерпело Московское государство в процессе построения имперской утопии. И, соответственно, он просматривается, просвечивает в персонажах Достоевского.
В этой системе рассуждений «Двойник» — ключевой текст. Надо помнить, что с «Двойником» произошло то же, что произошло с «Казаками» и «Хаджи-Муратом». «Двойник» не дописан. Записи, наметки к «Двойнику» в шестидесятые годы, на мой взгляд, еще более проявляют энергичный отсыл к «петровской идее».
Тут есть удивительные откровения, по сути своей совпадающие с идеологией власти, разработанной Петром и Феофаном Прокоповичем в процессе подготовки убийства царевича Алексея. «…Юридически начальство только по законам поступает; это только грубая подчиненность и послушание начальству. Но если за отца, тут семейственность, тут подчинение всего себя и всех домашних своих вместо начальства. Начало детских отношений к отцу. Детский лепет невинности, а это — приятнее начальству. Это теория младших. Младший — олицетворение подлости».[5]
То есть полное растворение воли человека в отеческой воле власти — отца.
«Петровский человек» Голядкин-младший не только практик, но и идеолог этого типа власти. «Г. Голядкин младший растолковывает старшему: что такое значит принимаю благодетельное начальство за отца и что тут рыцарское».[6]
Здесь нет возможности углубляться в анализ этого бездонного по смысловой насыщенности сочинения, особенно если учесть существование набросков его несостоявшегося продолжения (вспомним «Казаков»). Про это надо было в свое время книгу писать. Чего ж теперь…
Голядкин-старший — патриархальный по своим представлениям о добре и зле русский человек, в то время как Голядкин-младший — исчадье того самого разрушения традиционной нравственности, замененной прагматическим цинизмом.
Так буйство Ставрогина воспроизводит через столетие в «умышленном» варианте свирепый в своей органике разгул «петровских птенцов»… И если внимательно прислушаться, то в гулком пространстве, созданном Достоевским, мы услышим жестокое эхо «революции Петра».
В конспекте кроме «Двойника» как главного концептуального текста фигурирует, как видим, и «Подросток». Этот роман только упоминается, но в общей системе будущей книги он наверняка занял бы не последнее место. Я сейчас мог бы попытаться восстановить свои тогдашние соображения: фигура Версилова, о «двойничестве» которого, кстати, говорит подросток, — с его «европейскостью» и духовными метаниями — могла оказаться в общей системе книги весьма заметной. Но делать этого не стану.
Есть одно принципиальное обстоятельство — «Подростка» Федор Михайлович писал в 1874—1875 годах. И в это самое время в его записных тетрадях оказывается много важнейших соображений относительно Петра и его реформ. Можно сказать, что роман создавался на фоне — параллельно — постоянных размышлений Достоевского о последствиях деятельности первого императора.
Я не буду перегружать свой мемуар цитатами, но образец представлений Достоевского периода написания «Подростка» все же продемонстрирую.
Судя по расположению в тетради, этот текст относится к 1875 году, времени завершения «Подростка».
«Все реформы нынешнего царствования суть прямая противуположность (по существу) реформам Петра Великого и упразднение их во всех пунктах. Освобождение народа есть, например, прямая противуположность взгляду Петра (закрепившего народ) на русский народ как на матерьял, платящий подати, деньгами и повинностями, и не более. Самоуправление есть прямая противуположность (узенькому) взгляду Петра на Россию как на помещичью экономию на крепостном основании, где народ „не живи“ и где все управляется несколькими управляющими от помещиков, т. е. чиновниками с помещиком Петром во главе, получающим доходы для войны с шведом.
Классическое образование, наконец, есть прямая противуположность взглядам Петра на образование, никогда не возносившимся дальше техники и насущной полезности, требовавшему мичманов, литейщиков, кузнецов, слесарей и проч., и даже и не ставившему никогда вопроса о том, что такое человек образованный. — Нынешнее царствование решительно можно считать началом конца петербургского периода (столь длинного) русской истории. (Задыхание России в тесных петровских рамках.)
NB. Там, где образование начиналось с техники (у нас реформа Петра), никогда не появлялось Аристотелей. Напротив, замечалось необычайное суживание и скудость мысли. Там же, где начиналось с Аристотеля (renaissance, 15‑е столетие), тотчас же дело сопровождалось великими творческими открытиями (книгопечатание, порох) [астро] и расширением человеческой мысли (открытие Америки, реформация, открытия астрономические и проч.)».[7]
Написанные книги о Пушкине и Толстом, продуманная, но ненаписанная книга о Достоевском, намеченная, но безнадежно отложенная книга о Гоголе по сути своей объединены не только роковой убежденностью героев в своей миссии, даже если она ведет к гибели или мучительному тупику, но и мощным и мрачным персонажем, гипнотическое воздействие которого влияло на их мировидение, а стало быть, на судьбу значительнее, чем может показаться без углубленного изучения. Разумеется, это Петр Великий.
Я не склонен в этих «отрывках» сколько-нибудь подробно предъявлять читателю свои худо-бедно, но оформленные представления о драматическом процессе возникновения, борьбе за существование и гибели Российской империи, моего богоспасаемого Отечества. То есть то, чем я занимался последние полвека. Во фрагментарном виде это присутствует в моих книгах. Нынешнее же сочинение не столько об идеях, сколько о людях.
Именно во время занятий судьбами Пушкина и Толстого и в известной степени декабристами и событиями 1730 года — все это в период с начала семидесятых по начало девяностых — я определил для себя несколько факторов, которые роковым образом влияли на судьбу России как государства. А поскольку государство Российское, в отличие от других европейских стран и народов, абсолютно доминировало во всех жизненных сферах, то его судьба оказывалась и судьбой народа.
Я имею в виду петровскую империю. Московское сословное государство было все же иным. Хотя движение шло в этом направлении.
Не углубляя и не расширяя эту проблематику, могу назвать несколько факторов, игравших роковую роль в нашей судьбе.
Прежде всего это самоубийственный эгоизм социально-политических групп. Этим определялось бросающееся в глаза при изучении кризисных ситуаций явление — неспособность социально-политических групп перешагнуть через тактические противоречия при принципиальной общности стратегических интересов. Отсюда резкие действия без учета отдаленных последствий. Причем это проявлялось как на уровне событий тектонического масштаба, так и на уровне второстепенных по своему значению политических конфликтов.
Именно этими причинами обусловлены были поражения конституционалистов в 1730 году и реформаторов 14 декабря 1825 года.
В конечном счете это же стало одной из фундаментальных причин катастрофы 1917 года.
Существеннейшую роль в судьбе России сыграло явление, которое можно определить как синдром ложной стабильности. Причем этот синдром связан с явлением, которое в психиатрии называется «тревожное расстройство». Но если психиатрия имеет в виду немотивированную тревогу, то в нашем случае она имела вполне реальные основания.
Синдром ложной стабильности был реакцией на глубинное чувство тревоги, характерное как для российских монархов, так и для правящих групп вообще.
Истоки этих явлений в характере петровской революции, в процессе которой возник особый тип государства — недостроенная утопия — система, находящаяся изначально в несбалансированном состоянии и прилагавшая колоссальные усилия для достижения необходимого баланса. В результате возникло перманентное напряжение по всем линиям — как чисто социальное, так и культурно-психологическое. Это состояние катастрофически усугубилось безмерной жестокостью способов проводимой Петром революции — политической, экономической — и вмешательством в приватную жизнь подданных, оказавшихся в пределах досягаемости карательного аппарата.
Все, что совершал Петр, было настолько мощно и интенсивно, что фундаментально закладывалось в сознание следующих активных поколений. Возникший при нем стиль взаимоотношений между «сильными персонами» в значительной мере определил тот групповой эгоизм, не учитывающий интересы государства, не говоря уже об обществе, о котором я говорил выше.
Решительно ужесточенное Петром крепостное право, по меткому выражению Бенкендорфа, стало «пороховым погребом под государством».
Гражданская война 1773—1775 годов — восстание Пугачева — положила начало качественно новому состоянию страны. Более никогда русское дворянство не чувствовало себя в безопасности. Пугачевщина оказалась длящимся латентным мятежом, который вырвался на поверхность в 1830 году кровавым бунтом военных поселений, а затем в 1905 и окончательно в 1917 годах.
Именно ощущение вулканической почвы под ногами парадоксальным образом стимулировало у российской власти синдром ложной стабильности, когда власть в своих действиях демонстрировала уверенность в реальной стабильности при ее отсутствии. Эффект этого противоречия был разрушителен.
С этим понятием был у меня связан забавный эпизод. Во второй половине 1970‑х — начале 1980‑х я несколько раз читал публичные лекции в Белом зале Дома писателей — о декабристах, о дворцовых переворотах и т. д. И в одной из них употребил это выражение — «ложная стабильность». Через несколько дней встретился я на лестнице Дома писателей с Анатолием Николаевичем Чепуровым, тогдашним первым секретарем Ленинградского Союза писателей. И он слегка смущенно говорит мне: «Вам просили передать, что выражение „ложная стабильность“ лучше не употреблять». Я говорю: «Анатолий Николаевич, вы меня познакомьте с этим человеком, я ему объясню, что имею в виду». — «Нет-нет, — говорит он, — не надо ни с кем знакомиться. Просили передать, и всё». И ушел поскорее. Анатолий Николаевич человек был не злой, не вредный, но исполнительный.
Здесь я себя остановлю, потому что включение историософского трактата в ассоциативную мемуаристику не входит в мои планы. И если я начну свои общие соображения подкреплять накопившимся за полвека фактическим материалом, то это разрушит жанровый замысел. Не хотелось бы.
Возвращаясь к Большой Квадриге, поделюсь двумя наблюдениями.
Во-первых, ни в одной великой литературе ее корифеи, насколько я понимаю, не озадачивались спасением своего государства или своей страны.
Байрон погиб, пытаясь спасти мятежную Грецию. Он отправился сражаться за свою романтическую мечту. Англия его не слишком волновала.
Диккенс ставил перед собой совершенно иные задачи, к спасению Британской империи отношения не имевшие.
Виктор Гюго занимался политикой, ставя своей целью вполне конкретные политические задачи, и сказать, что он положил жизнь, пытаясь предотвратить гибель Франции, никак не получится.
Если кто-то назовет мне убедительные исторические аналоги деятельности Пушкина, Толстого и Достоевского — буду чрезвычайно признателен.
С Гоголем сложнее, но тоже ситуация сугубо индивидуальная.
Где еще найдем мы нечто подобное благородной дворянской утопии Пушкина, религиозно-бюрократической утопии Гоголя, библейского масштаба утопии Толстого, которую я не готов кратко характеризовать?
О Достоевском судить с той же определенностью не берусь, поскольку всерьез его идеологическим миром так и не собрался заняться.
Но в качестве неодолимого импульса действия каждого из них были острое чувство тревоги за Россию и предощущение катастрофы…
Думаю, что в мировой культуре это ситуация уникальная.
И еще одно — это чувство как собственно политической, так и экзистенциальной тревоги определило одну удивительную особенность нашей классики: ни один из великих русских романов не имеет счастливого конца.
Вспомним, как заканчивается «Капитанская дочка», каков результат жизненных усилий смелого и благородного Гринева и самоотверженной Маши Мироновой: «Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. В тридцати верстах от *** находится село, принадлежащее десятерым помещикам».
Легко представить себе это «благоденствие». Какая печальная горечь! Вспомним финалы романов Тургенева.
А финалы «Идиота», «Бесов»? Плохо верится в благостный финал «Братьев Карамазовых» — Митя уже на каторге, Иван сошел с ума, и планы Федора Михайловича относительно Алеши не внушают оптимизма.
Об «Анне Карениной» уж и не говорим. Но «Война и мир»? Роман неоконченный, с открытым концом. Что ждет героев? Пьер — член тайного общества… Вспомним сон Николеньки Болконского, пророческий сон… Что там сказал Пушкин, прослушав чтение Гоголем «Мертвых душ»?..
Воспользуюсь «законом, самим над собою признанным» и вернусь к началу, чтобы более или менее естественно перейти к Бродскому с его «демонизмом».
Я близко знал двух композиторов. Один — соответственно, Боря Тищенко. Второй — Сережа Слонимский, для которого я написал либретто к двум операм — «Мария Стюарт» и «Видения Иоанна Грозного». Это был очень любопытный опыт, о котором еще расскажу за пределами журнальных публикаций.
Очень разные люди. Такой мучительной рефлексии, как у Бори, у Сережи и близко не было. У него были свои выразительные особенности, но он был вполне в себе уверен. Он был старше Бори на семь лет и вырос в другой среде.
Он не был так тесно дружен с Бродским, как Боря, но хорошо его знал, как и всю нашу компанию. Он написал несколько очень выразительных романсов (песен?) на стихи Жени Рейна.
Так вот, о «демонизме Бродского».
Боря пишет Зинаиде Абрамовне в момент очередного кризиса: «Тут действуют два начала. Одно — демоническое, подрывающее ее (веру в свои силы). Это — Бродский. Сейчас объясню <…>. Когда я сталкиваюсь с человеком выше себя — я осознаю ничтожность собственной индивидуальности…»[8]
Я, слава богу, несмотря на разность жизненного опыта, не производил на него такого подавляющего действия. Что и понятно. В самом начале знакомства с моей будущей женой, которую я считал тогда своей невестой (а у нее, как выяснилось, были сомнения), я сказал ей, что среди моих друзей есть два человека с явными чертами гениальности. Я имел в виду Иосифа и Борю. О себе я ничего подобного не думал. К тому, что я тогда сочинял, Боря относился с почтением. Своему кузену Владимиру Левинзону он писал 4 ноября 1959 года: «Я уже договорился с одним очень сильным поэтом — моим знакомым Яшей Гординым, — он изучит твои стихи и сообщит тебе свое о них мнение».[9] При этом то, что Иосиф называл моей «посттихоновской брутальностью»[10], которую я тогда старательно культивировал, должно было Борю, скажем так, несколько смущать. Так я теперь думаю.
Меня Иосиф ничуть не подавлял, и никакого демонизма я в нем не ощущал. Когда мы познакомились, ему было семнадцать лет, а мне двадцать три. Быстро осознав уровень его одаренности, к его юношескому радикализму я относился с известной долей иронии. Он это чувствовал, и его это сердило.
2 декабря 1958 года мы с Иосифом были в гостях у Лены Валихан (ей и Але Друзиной посвящены знаменитые стансы «Ни страны, ни погоста…» — «Е. В., А. Д.»). Из тех, кто там был, еще помню Леню Ентина и Гошу Шилинского, приятелей Иосифа той поры.
Был бурный спор о свободе воли и о границах, в которых человек может чувствовать себя свободным. Моя умеренная позиция Иосифа не устраивала, поскольку его вообще не устраивало реальное мироустройство. Поэтическим и отчасти идеологическим результатом нашей дискуссии стали его «Стихи о принятии мира», которые он принес мне на следующий день. С посвящением.
Оно было включено Геннадием Федоровичем Комаровым, естественно, с согласия автора, в первый том четырехтомных «Сочинений». Но за семитомник отвечал уже я и счел нескромным эти стихи включать.
Они довольно длинные, и я процитирую последнюю и главную часть:
Нам нравится постоянство.
Нам нравятся складки жира
на шее у нашей мамы,
а также наша квартира,
которая маловата
для обитателей храма.
Нам нравится распускаться,
Нам нравится колоситься.
Нам нравится шорох ситца
и грохот протуберанца,
и, в общем, планета наша
похожа на новобранца,
потеющего на марше.
Последние строки этого если не издевательского, то сугубо иронического пассажа были ясным намеком на мое недавнее армейское прошлое, которое, как он считал, надо мной и тяготело.
История наших сорокалетних отношений, которые спокойно могу назвать дружбой, поскольку уже в девяностые в интервью Жене Рейну он сказал: «И там же (в ЛИТО газеты „Смена“. — Я. Г.) я познакомился с двумя-тремя людьми, один из них — это Яша Гордин. <…> …с Яковом мы подружились».[11] Но когда меня представляют как «друга Бродского», то мне хочется, как известному персонажу в известной ситуации, схватиться за пистолет.
Он еще дважды посвящал мне стихи. (Не считая большого стихотворения на мой день рождения 1970 года, растиражированного в Интернете.) Второй раз года через два, в ответ на мое стихотворение «Памяти Лермонтова». Оно оказалось в томе подготовительных материалов «марамзинского собрания» — в основные тома, как и еще несколько текстов, не успело, очевидно, войти. Я, с разрешения Фонда наследственного имущества, опубликовал его в книге «Рыцарь и смерть». Это тоже дискуссионное сочинение, но скорее на стилистическом уровне.
Третье, и главное, — стихи, помеченные им «1969 (?), 1970 (?)», — «Перед памятником А. С. Пушкина в Одессе».
Это стихотворение ключевое по смыслу для него в тот момент.
Я позволю себе процитировать то, что уже писал: «Это стихи о деспотизме ограниченного пространства. Пушкин, несостоявшийся беглец, воспринимался им как соузник:
И ощутил я, как сапог — дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
Здесь подставлял скулу под аквилон,
прикидывая, как убраться вон,
в такую же — кто знает — рань,
и тоже чувствовал, что дело дрянь,
куда ни глянь.
Памятник Пушкину, отказавшемуся от бегства, отлит из того же металла, что и кандалы. „Тоска родства“ была вызвана мукой несвободы, замкнутостью пространства, отсечением от мира.
Думаю, что посвящение (мне. — Я. Г.) девяностых годов объясняется не тем, что я написал к тому времени две книги о Пушкине, но памятью о наших давних (в конце пятидесятых) спорах о границах свободы.
В семидесятом году потребность в высочайшей степени свободы продиктовала ему страшные метафоры этого стихотворения:
Из чугуна
он был изваян, точно пахана
движений голос произнес: „Хана
перемещеньям!“ — и с того конца
земли поддакнули звон бубенца
с куском свинца».
Эти стихи опубликованы неоднократно.
В том же томе подготовительных материалов, где много черновиков и незаконченных текстов, я обнаружил довольно злую полемику со мной.
Это длинные «Стихи о пространстве», где оказались строки, непосредственно ко мне обращенные.
У меня в конце пятидесятых было стихотворение:
Ну что тебе? Хочешь хлеба?
Молчи! Я знаю ответ.
Уходит в холодное небо
Блестящая скорость ракет.
Уходит в холодное небо,
Где звезды живут, не дыша…
Ты все еще хочешь хлеба,
Земная моя душа.
Эти, на мой нынешний взгляд, довольно бессмысленные строчки вызвали, как оказалось, у Иосифа энергичную реакцию:
Земные пути короче,
Прочны земные вещи.
Земные истины проще
и постигаемы легче,
нежели притчи неба
и путаницы созвездий.
«…Ты все еще хочешь хлеба…»
И за стихами ездишь.
Смотрит недружелюбно
солнце твое косое,
как движется по окружности
приплюснутый эллипсоид.
Иосиф увидел в моем восьмистишии то, чего там, по сути, и не было, — противопоставление низкого и высокого в пользу низкого, земного. «…За стихами ездишь». В этом сарказме был смысл. Он тоже трижды, помнится, был в экспедициях, но писал об этом очень мало — несколько стихотворений. Как поэтический повод эта сторона жизни его не интересовала. Я — тогдашний — наоборот, считал, что это редкий по насыщенности материал. Еще в поле, в Якутии, а затем сразу по возвращении — в 1959 году — я написал большую поэму «Жизнь дана живущим», подчеркнуто брутальную, с жесткой инструментовкой, суровым колоритом. Отсюда и «недружелюбное косое солнце».
Мне Иосиф эти стихи не показал, очевидно, опасаясь меня обидеть.
Я не готов анализировать здесь характер наших отношений с Иосифом. Могу только сказать, что они были простыми и откровенными. В них не было той тревожной взвинченности, которая, по моим наблюдениям, была в чрезвычайно важных для него в какой-то период отношениях с Найманом, Рейном и Бобышевым. Это благодатный сюжет для умного (желательно тактичного) исследователя-психолога.
Я прекрасно понимал разницу масштабов наших поэтических дарований. Разница возрастная стерлась очень быстро — он взрослел стремительно.
Я подумал: чем рассуждать и что-то доказывать, стоит прибегнуть к более надежному варианту, к которому уже неоднократно прибегал в этих «отрывках», — представить почтенному читателю «выбранные места» из нашей с ним переписки с октября 1964 по март 1995 года.
Но прежде чем приступить к самой переписке, я по законам — каким-никаким, а законам ассоциативной мемуаристики — хочу предъявить и здесь некое связующее звено.
Пушкина, Толстого, Достоевского и автора этих мемуаров в известном смысле объединял еще один персонаж, как мы помним, — Петр Великий.
Но и с Бродским — не без того. У Иосифа были своеобразные представления об истории. И слава богу. Нет смысла требовать от него академического подхода. Так античная история была для него податливым и очень личным материалом. С ней он был накоротке.
С историей русской дело обстояло несколько иначе. Он ощущал ее как реальное, а не творческое пространство.
Судя по его монологу о Петре, создателе его любимого города, который я собираюсь цитировать, он размышлял всерьез.
У Соломона Волкова в «Диалогах с Иосифом Бродским» есть их полуполемика по поводу «имперской идеи», о которой Иосиф — некоторые почему-то считают его имперским поэтом — высказывается весьма скептически. И тут же предлагает свое ви`дение «петровской идеи», которую он имперской не считает. То, что он говорит, противоречиво и исторически не очень грамотно, но свидетельствует о том, что у него было свое продуманное представление о Петре.
«Иосиф Бродский: Лично мне чем Петр приятен? Чем он и хорош и ужасен? Тем, что он действительно перенес столицу империи на край света. Какие у него были для этого рациональные основания, я уж не знаю. Но он начисто отказался от этой утробной московской идеи. То есть это был человек по праву ощутивший себя…
Соломон Волков: Демиургом?
Иосиф Бродский: Каким демиургом? Государем! В сознании Петра Великого существовало два направления — Север и Запад. Больше никаких. Восток его не интересовал. Его даже Юг особо не интересовал — может быть, исключительно как географическая категория. Это был человек, который добрую половину своей жизни провел в общении — то ли путешествуя, то ли воюя — именно с Западом и Севером. Вот в этих направлениях он и двигался. И если взглянуть на жизнь и деятельность Петра Великого из какого-то такого диковатого извне, то можно увидеть, что в своем сознании (сам того, видимо, не понимая — хотя я уж не знаю, что там творилось в его воображении) он двигался именно в сторону абсолюта. Именно потому что был в первую очередь Государем, то есть политическим существом прежде всего. А вовсе не неким демиургом или там наследником римской идеи в каком бы то ни было виде. Вот вы говорили об идее „третьего Рима“ в России. Это ведь в первую очередь православная идея. Я же думаю, что православие Петра Великого мало занимало. Этого у него в голове, по-моему, начисто не было. Таким, по крайней мере, Петр Великий мне представляется. Или таким я хотел бы, чтоб он был».[12]
Это очень любопытный и характерный для Иосифа текст. Совершенно очевидно, что его знания о Петре и его деятельности были не вполне достаточны и конкретны. И почерпнуты, скорее всего, из художественной литературы. Отсюда заявление об отсутствии интереса Петра к Востоку и Югу. Это даже не повод для полемики. Восток и Юг Петра остро интересовали еще до его увлечения Западом, поскольку он по московской традиции воспринимал как главного стратегического противника Османскую империю. Отсюда походы на Азов, который отнюдь не на Западе и Севере. Отсюда Прутский поход. Иосиф явно не знал о грандиозном «Каспийском проекте», который сопровождал Петра много лет и завершился в конце царствования тяжелым Персидским походом. Этой отчаянной попыткой прорваться именно на юго-восток — к границам Индии.
Но вместе с тем здесь есть очень точная догадка о стремлении Петра «в сторону абсолюта», максимальной власти и не только. И в самом деле, любое начинание Петра в конечном счете было рассчитано на абсолют — максимальный результат. Другое дело — насколько это соответствовало реальным возможностям.
Удивительное дело — за что ни возьмись в области моих интересов, прочным смысловым связующим звеном оказывается именно Петр. Отчего бы это?
Наша переписка делилась на три этапа. Первый — время его ссылки — 1964—1965 годы. Второй — начало семидесятых — первые месяцы его пребывания в Штатах, в Мичиганском университете. Затем связь шла через родителей Иосифа и редкие телефонные разговоры. А третий — с конца восьмидесятых до середины девяностых. Каждый из периодов содержал свой особый цельный сюжет.
Наиболее внушительный эпистолярный комплекс — последний этап. Посвящен он главным образом, как увидит читатель, проблемам публикации стихов Иосифа и не только стихов в перестроечном СССР и постсоветской России. Ценность этого последнего периода не просто и не столько в деловой конкретике, что само по себе любопытно, но главным образом в психологическом сопровождении делового процесса. В письмах этого периода — его письмах — помимо прочего, попытка войти в эту новую ситуацию, осмыслить это активнейшее соприкосновение с российским читателем, которого когда-то так не хватало, горькое осознание некоторой запоздалости, как ему казалось, этой встречи. Параллельно с этим печально-ироническое желание рассказать мне о себе сегодняшнем и печальное же сожаление о той — непрожитой на родине — жизни.
Некоторые их этих текстов уже были опубликованы мной, главным образом фрагментарно.[13] Теперь это более полная публикация. Думаю — пора.
В данном случае, как и прежде, я заручился разрешением Фонда наследственного имущества — с условием, что будут при публикации опущены пассажи, затрагивающие личную жизнь моего собеседника.
Это условие тем более меня устраивает, что я категорически избегаю говорить о личной жизни Иосифа. Он, как известно, просил своих друзей вообще не писать воспоминаний о нем, поскольку вся его жизнь уже рассказана им самим — в стихах и прозе. То, что ему хотелось бы оставить как память о его внетворческой жизни, он ясно очертил.
К сожалению, выполнить его желание оказалось невозможно. Если бы этого не делали друзья (хотя и они далеко не все на высоте), то память о нем оказалась бы исключительно в руках персонажей вполне безответственных.
Не сомневаюсь, что часть читателей окажется разочарована содержанием нашей переписки, поскольку сюжеты ее творческие или околотворческие.
Переписка наша, что объяснимо, началась, когда он оказался в ссылке. В конце октября 1964 года мы с Игорем Ефимовым побывали у Иосифа в Норенской.
Первое письмо от него, датированное 20 ноября того года, я в одном из предыдущих «отрывков» уже частично опубликовал по конкретному поводу.
«Яшенька, милый,
вот, прежде всего, телефон A‑1-49-36, попроси Михаила Савельевича (Гавронского) — это мой родной дядя, он режиссер студии „Научпоп фильм“».
Дело в том, что я привез к нему в деревню свою пьесу о декабристах — «Мятеж безоружных». Он прочитал ее после нашего отъезда, в письме высказал свои соображения и настаивал, чтобы я продемонстрировал ее Гавронскому. Чего я делать не стал.
За те три дня, что мы были в Норенской, я отснял целую пленку. Я тогда много и неплохо фотографировал, несколько прислал ему.
«Огромное спасибо за лучшие в жизни фотографии. Небо! Как я постарел (ему двадцать четыре года. — Я. Г.). Если есть еще — подошли. С Ефимовым — плохая, на фоне веточек — ничего, в профиль — плохая. Лучшая в фас и где мы с тобой в рост. Хорошо бы несколько в фас — подарить.
У меня зима (эк, удивил!), окна зацвели узорами и т. п. Посылаю стихотворение (думаю, хорошее). Много начал, но ничего не кончить. <…> Обнимаю тебя, кланяюсь Тате. Жди, напишу поподробней.
Твой Иосиф.
P. S. Прости упреки и вспомни, точно строфу:
Простим угрюмство
разве это
сокрытый движитель его
он весь… света
он весь — свободы торжество
чья она?
Я забыл.
И пиши мне, пожалуйста.
P-P. S. Пошли, пож., в <нрзб.>
Круглых сигарет Сатурн
Не в службу, а в…»
Я не сразу выполнил его просьбу. Уж не помню, что меня отвлекло по приезде. Помимо прочего, у нас с Татой на руках был годовалый Алеша.
Письмо без даты (конверт потерян) — недели через две после первого.
«Яшенька!
Исключая данное тебе обещание „написать“, которое потеряло смысл из-за твоей необязательности, пишу тебе по следующим причинам:
1. Узнай, пож., у Штейнберга стоимость Spidola и возможность ее приобретения (просит мой бригадир).
2. Я уже написал отдельно Мише, но ты, в свою очередь (слово зачеркнуто. — Я. Г.), надави на мозги, чтобы он отправил мне почтой находящиеся у него вещи.
3. Самое приятное: нижайший поклон Ольге Львовне — я просил ее восхитительнейшие переводы Буало и (ее половину) „Алой буквы“ Готорна.
Три легких комиссии.
Стихов не будет, пока не будет фотографий. Поблагодари, поблагодари, поблагодари Сашу за чудесные стихи (не ко мне, а вообще). Новостей у меня нет и — ими не пахнет. Пишу мало и нельзя сказать, чтоб удачно.
Что твой Лермонтов? Что жизнь вообще? Поклон тебе, поцелуй младенцу, привет (твоим) тестю и теще, если помнят.
Твой Иосиф.
П. С. Твое молчание тем более свинство, что (слово зачеркнуто. — Я. Г.) писем не получаю вообще ни от кого. Кланяйся Мэри, когда увидишь.
При ближайшем рассмотрении за („твои“ зачеркнуто. — Я. Г.) стихи тебя следует пороть — так что можешь желать моего дальнейшего отсутствия; но особенно горевать нечего: это я со своей колокольни (которая не столько колокольня, сколько башня из elephantine stone)».
Минимальный комментарий.
Александр Штейнберг — физик, специалист по ракетному топливу, помнится, друг многих поэтов, брат знаменитого вулканолога Генриха Штейнберга, тоже друга многих из нашего круга. В частности, Андрея Битова. Почему именно он должен был быть осведомлен относительно Spidola — не помню.
Миша — скорее всего, Михаил Мейлах.
Эльга (а не Ольга) Львовна Линецкая — блестящая переводчица, преимущественно с французского. Когда я собирался в Норенскую, она передала мне для Иосифа свои переводы.
Саша — естественно, Кушнер, пославший со мной свои стихи.
«Лермонтов»? Очевидно, я рассказал ему, что сочиняю пьесу о Лермонтове. Я рассказал о ней в одном из «отрывков».
Забытая строфа — из Блока.
Фотографии я ему послал. Они вскоре разошлись по всему свету — кто только их не публиковал. Без имени автора, соответственно. Если бы я тогда получал за них гонорары, был бы весьма состоятелен. Не случилось. Теперь они тоже постоянно публикуются — с именем автора и без гонорара. Я смирился.
Вообще, некогда, в 1997 году в Нью-Йорке, я сказал Энн Шеллберг — мы тогда впервые с ней познакомились на сороковинах Иосифа, — что я не намерен «зарабатывать на Иосифе». И придерживаюсь этой установки.
Гонорар за книгу «Рыцарь и смерть», вышедшую тремя тиражами, чисто условный. Так что претензий к тем, кто публикует мои фотографии, названные объектом изображения «лучшими в жизни», не имею. С Богом!
За зиму 1964/1965 года я несколько раз посылал ему книги. И летом он осуществил свое намерение — наказать меня за мои стихи, к которым у него оказалось немало претензий. Это письмо я частично публиковал в книге и в одном
из «отрывков». А здесь хочу привести его целиком. Это, по сути дела, программный текст, четко сформулированные установки — и литературная и жизненная. Он уже больше года в ссылке, было время спокойных размышлений. Это уже далеко не тот тотальный нонконформист, с которым я когда-то познакомился. Теперь это была, сказал бы я, печальная уверенность в своей правоте.
Это письмо тем значимо, что, говоря обо мне, он фактически говорит о себе, четко вычерчивая систему принципов.
Бандероль, за которую он меня благодарит в первых строках, — роман Томаса Манна «Доктор Фаустус». Это июнь, а 8 сентября помечено большое стихотворение «Два часа в резервуаре» — презрительная и яростная отповедь тем, кто соблазняется мистикой для решения фундаментальных проблем бытия. Досталось и Манну с его романом, и Гёте с его «Фаустом».
Когда мы виделись в девяностом году в Штатах и речь зашла об этих стихах, он сказал: «Надо было тебе их посвятить».
Не посвятил — и хорошо. А то я оказался бы в компании обличаемых Манна и Гёте. Нe по чину.
Итак, письмо от 13 июня 1965 года:
«Дорогой Джэйкоб,
только что получил твою милую бандероль и сразу же хочу поблагодарить, потому что потом наверняка обнаружится масса всякой всячины, которая непременно помешает быть любезным. Но — не только поэтому. Давно вертится в голове нечто, что следовало бы тебе изъяснить.
Ну, раскрой уши.
Я собираюсь сейчас устроить тебе маленькую Ясную Поляну; мое положение если не обязывает к этому, то позволяет. Точнее: мое расположение, географическое. Ну, поехали.
С тех пор как я утратил возможность (даже подспудно) наблюдать некоторые процессы, протекающие в моем фатерланде, некоторые индивидуумы там просто отбились о рук. Среди них — ты. Говоря прозаически, мне не слишком понравилось состояние, в котором я тебя обнаружил в последний приезд.
Ты должен зарубить себе на носу несколько простых вещей. Они не обезобразят твой нос, настолько они просты. Во-первых, ты поэт хороший. По устремлениям ты вообще получше других. Если тебе что и мешает сделаться тем, чем ты хотел бы сделаться, так это 1) идиотские рифмы, 2) восходящая к 30‑м годам брутальная инструментовка, 3) плен мнений разных лиц. Но ты обладаешь тем, чем обладают немногие: прекрасной начинкой. Твоя сущность — и поэтическая, и человеческая (прежде всего) — мне зачастую гораздо симпатичней того, с чем, мне приходилось сталкиваться; а я с барахлом дела не имел. При всей моей любви к N, у него в стихах неизменно чувствуется „потолок“. Это же относится ко многим, кого ты знаешь, за двумя-тремя исключениями. Речь идет если не о потолке духовном, то о потолке эмоциональном. Ты от этого счастливой своей судьбой избавлен. Поэтому смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если весел — тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь — это твоя жизнь. Ничьи — пусть самые высокие — правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае, они похожи на твои. Будь независим. Независимость — лучшее качество, лучшее слово на всех языках.
Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) — это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты; а то приходится сводить счеты фиг знает с кем. А вот кое-что практически (ради Аллаха, не сердись на меня). Самое главное в стихах, это — композиция. Не сюжет, а композиция. Это разное. У тебя в Мятеже главное тоже композиция: попробуй казнь переставить в начало — что получится? Смрад.
И вот (еще раз прости) что нужно делать. Надо строить композицию. Скажем, вот пример: стихи о дереве. Начинаешь описывать все, что видишь, от самой земли, поднимаясь в описании к вершине дерева. Вот тебе, пожалуйста, и величие. Нужно привыкнуть картину видеть в целом. Это Семенов вас развратил „находками“. Частностей без целого не существует. О частностях нужно думать в последнюю очередь. О рифме — в последнюю, о метафоре — в последнюю. Метр как-то присутствует в самом начале, помимо воли — ну и спасибо за это. Или вот прием композиции: разрыв. Ты, скажем, поешь деву. Поешь, поешь, а потом — тем же размером — несколько строчек о другом. И пожалуйста никому ничего не объясняй: ни Лидии Яковлевне, ни Тамаре Юр(л)ьевне. Но тут нужна тонкость, чтобы не затянуть уж совсем из другой оперы. Вот дева, дева, дева, тридцать строк дева и ее наряд, а тут пять или шесть о том, что напоминает ее одна ленточка. Композиция — а не сюжет. Тут сюжет для читателя не дева, а „вон, что творится в его душе“! Ему что-то это все до фонаря.
Джэйкоб, ты золото, в тебе до чорта всякого благородства. Это не только мое мнение (я теперь обычно выражаю два мнения). Гордись. Я бы гордился. Связывай строфы не логикой, а движением души — пусть тебе одному понятным. Они и будут тебе дороги, эти стихи. И от всех мнений избавят. А потом тебе мнений и не захочется. Я, разумеется, понимаю, что ты на все, что я говорил, наплюешь. На здоровье. Но, по крайней мере, будешь это знать, если раньше не знал; а если знал, то вспомнишь лишний раз. Главное — это тот самый драматургический принцип — композиция. Ведь и сама метафора — композиция в миниатюре. Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном. (Иногда чувствую себя Шекспиром.) Жизнь отвечает не на вопрос: что? а: что после чего? И перед чем? Это главный наш принцип. Тогда становится понятным „что“. Иначе не ответить. Это драматургия.
Черт знает, почему, но этого никто не понимает. Ни холодные люди, ни страстные. Я хотел бы, чтобы ты это понял и запомнил. Даже если не станешь применять. Я бы ужасно хотел, чтобы ты применял. Я боюсь, что недолго протяну или что мне не дадут все это показать. Да мне уже и тяжело это показывать. Мне было бы обидно, если бы все это пропало. Как пропала поэзия абсурда: Введенский и проч. Запомни это если не в службу (свою — Музам), то в дружбу. Мне что-то последнее время скверно живется. Ну ладно, это все вздор.
Воображаю, как Алешка тревожит покой А. С. Чертовски хотелось бы составить вам компанию. К сожалению, это не выйдет. Свой день рождения провел в тюрьме: получил семь суток за то, что опоздал из Л-да на три дня. Теперь мне двадцать пять лет, а я так же легкомыслен, как тогда, когда мы познакомились. Ну, желаю вам всего самого светлого и самого доброго. Не забывайте меня.
Не уверен, что стоит комментировать это послание. Единственно, должно сказать, что мою поэтическую потенцию он, как показала жизнь, преувеличил. А что до моих личных качеств — приятно, что он так думал. Второе мнение — это Марина Басманова, которая тогда ко мне благоволила. Потом перестала.
Переписка наша возобновилась после его отъезда. Ценность ее не только человеческая, но и конкретно биографическая.
И должен оговориться: если основной массив этих «отрывков», этой ассоциативной мемуаристики, как я неоднократно декларировал, обо мне и цель — оглянувшись назад, попытаться понять — любопытно все же! — что же я сделал со своей жизнью и, вспоминая Леню Турчина, «что из меня получилось», то публикуемая переписка — это об Иосифе. Я выполняю чисто служебную функцию.
Первое время мы получали сведения о его новой жизни исключительно из его телефонных разговоров с Марией Моисеевной и Александром Ивановичем.
Карл Проффер, влиятельный профессор Мичиганского университета, куда Иосиф отправился из Европы, применил жесткий, но эффективный прием: чтобы научить человека плавать, его бросают в глубокую воду — не хочешь утонуть, поплывешь. Иосифу сразу же пришлось начать преподавание — с неотработанным на практике английским и без малейшего представления о профессии.
Мне позвонил Александр Иванович и передал разговор с Иосифом. Мы оба поняли, что тот в состоянии близком к паническому. О чем он, кстати, как увидим, и сам вскоре написал.
Письма в Америку тогда ходили на удивление быстро и аккуратно.
Я сразу же ему написал:
«Осинька, здравствуй! Насколько мне известно, все у тебя сносно.
У нас — тоже. Сразу напиши, чем именно ты будешь заниматься в XVIII веке. Очерти тематический круг, чтобы можно было с толком подобрать книги. Кое-что вышлю наугад — пока. И вообще напиши о себе. Имей в виду, что поэзия XVIII века — дело сложное, связанное и с русской традицией, и с европейской, и с античной. Подумай как следует! Посылаю тебе свою книжку — через некоторое время. Переведи ее на английский язык — прославишься. (Шутка.) Мы с Татой тебя обнимаем.
Я. Гордин 12 / VIII. 72».
Ответил он, очевидно, через Александра Ивановича по телефону.
«Ося!
Посылаю пока несколько книг, которые были под рукой. На днях вышлю библиографию. В сборниках внимательно просмотри примечания, а у Западова подстрочные сноски — там есть нужные библиографические указания. В сборниках — тоже посмотри подстрочные сноски во вступительных статьях.
Сразу выпиши в библиотеке — Г. А. Гуковский. „Рyccкaя поэзия XVIII века“, 1927. Его же — „История русской литературы XVIII века“. 1939 (?). Это лучшие общие курсы. Еще — он же: „Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII века“. 1938.
Далее — Ю. Н. Тынянов „Архаисты и новаторы“, 1929 г. Там в нескольких статьях есть очень важные принципиальные соображения о русской поэзии того времени. Сам увидишь. Например — „Ода как ораторский жанр“. У Тынянова же — много полезного в „Проблеме стихотворного языка“, 1965 (переиздание). Посмотри И. 3. Сермана „Поэтический стиль Ломоносова“. <19>66.
Пока хватит. Жди продолжения. И, не медля, напиши, что конкретно тебе нужно. И получил ли ты эту бандероль.
Обнимаю тебя. Тата — тоже.
Твой Я. Г.
15 / VIII — 72 г.».
«Ося, милый друг, почему ты не пишешь? Что за штуки? Напиши о своих делах и настроениях. Подумаешь — в Америку уехал, так уже и писать лень. Заходила Марина — румяная и здоровая. Андрюша за лето окреп и чувствует себя хорошо. Родители в сносной форме. Я регулярно у них бываю. Напиши подробно — что ты читаешь студентам, какие книги нужны. Сочиняешь ли стишки? Все тебя обнимают и целуют. Пиши.
Твои Тата и Яша.
18 / IX — 72».
«14 сентября 1972 г.
Ann Arbor
Милый Яков,
спасибо за книжки, очень кстати (рифма к Тате (pardon)). Уже начал преподавать (точней, вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом — по XVIII в. — человек 15, зато во втором по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь: материала хватает.
Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое. Своего рода терапия. Когда кто-то тут сказал (я был в очень говеном состоянии), что эту культуру создали чужеземцы — Эйнштейн, Стравинский, я отвечал, что предпочел бы менее абстрактное общество.
Сразу по приезде сюда послал тебе большую открытку, с видом Picadilli Airens; но, видать, очень красивая — надо полагать, свистнули. А таких изображений здешних мест, чтоб их стоило посылать, я пока не замечал. Да и вообще — пейзаж средней полосы, холмы, озера, смешанный лес, но с другими листьями. Влажно и душно, как в какой-нибудь колонии; утром встаешь — надеть нечего (это уж я слишком) — все отсырело.
Сейчас сижу (внутренне — лежу, устал) в своей поместительной хазе, слушаю потомка Себастьяна пополам с вентилятором (иногда в унисон) и думаю, что при всей разнице (включая континентальную) ситуация данная мне знакома — по деревне, по Комарову, по Югу: я — житель деревянных домов, вот я кто.
Очень права была одна девушка, сказавшая мне незадолго до отъезда, что моя стратегия — неподвижность, вызывающая хоровод. То же происходит и здесь, хотя изо всех сил надеюсь, что скоро сольюсь с пейзажем.
Люди разные, хороших мало (но уж они хорошие на 100 %), больше — никаких. Сижу у себя на чердаке, слушаю пластинки, езжу на велосипеде за город, на аэродром, смотрю на самолеты. Пытаюсь сочинять, иногда выходит, чаще — нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой, или это мне только кажется, что есть. И здесь — никто не помощник. Можешь поверить, мне есть, отчего нервничать.
Книжка твоя осталась в кабинете, и я не могу сейчас точно указать стихотворение, произведшее на меня колоссально сильное действие. В нем три (?) строфы, и последняя про бессмысленные вещи (мост), которые утешают. Это, по-моему, как здесь говорят, terrible. Ну, комплименты говорить я никогда не умел. Его надо перевести.
Вообще — писал бы ты стихи, братец, а не драмы. Ни одна драма такого эффекта не дает.
Обнимаю всех троих. Поклон моему городу и тем, кто в нем живет.
Твой
Иосиф».
Не могу удержаться от соблазна предъявить читателю стихотворение, которое произвело на него «колоссально сильное действие».
Зима любви моей, печальная — но все же
Зима моей любви и горести моей.
Как помогает жить неведомый прохожий,
Чернеющий вдали, идущий средь полей.
Не то чтобы за ним, но как-то по привычке
Я направляю шаг туда, где черный мост,
Где нефть на колеях, где кто-то утром нынче
Зачем-то выбросил полпачки папирос.
Как помогает жить нелепость на дороге —
Бесстрастие моста, спокойствие полей.
Как внятно говорят — далекий склон отлогий,
Недвижный блеск реки и черный лес за ней.
Это я просто-напросто зафиксировал пейзаж между Савкином и Тригорским, местность, по которой проходил многократно поздней осенью и зимой 1962/1963 года. И брошенные полпачки «Беломора» — так и было. И мост — бывший железнодорожный, до войны, через Сороть, и лес за рекой перед деревней Железово… Я так и не спросил Иосифа, что он увидел в этом довольно простом стихотворении…
«Ося, милый!
Получил твое письмо. Упреки, изложенные в предыдущей открытке, стало быть, снимаются. Твое первое послание затерялось в пути. Но от родителей я регулярно узнаю о тебе. В следующую субботу пойду на Пестеля к твоему звонку — авось удастся перекинуться несколькими словами. Хорошо было бы — я по тебе соскучился. Очень странно было в августе вернуться в Ленинград, где нет тебя. Мы шли с Битовым по Литейному, и он, кивнув на твой дом, сказал: „И если призрак здесь когда-то жил, То он покинул этот дом…“
Между тем ты отнюдь не перемещаешься в разряд призраков. Наоборот. Первое время после твоего отлета было понятно, что ты уехал — просто картина нашего прощания была зрительно ясна. Но чем больше проходит времени, тем факт твоего отсутствия становится все более нереальным. Я постоянно бессознательно принимаю за тебя каких-то людей, которые издали напоминают тебя силуэтом. Особенно на Литейном.
Будучи платоником, я склонен думать, что верхний пласт нашего бытия реальнее нижнего. Так что мы с тобой часто встречаемся.
Но в бренном бытии тем не менее без тебя очень тоскливо. И очень хочется твоих стихов. Хоть письмо в стихах напиши.
Напиши подробнее о том, что ты читаешь своим бойзам и герлзам о XVIII веке? Какие книги тебе еще нужны? Если ты собираешься и дальше серьезно заниматься этим временем, я бы подобрал тебе литературу.
Не собираешься ли вести со временем семинар по русской поэзии XX века?
А почему бы тебе, как Александру Сергеевичу, в зрелом возрасте не заняться русской историей и не написать книгу о Смутном времени? Ты ведь в деревне писал пьесу о Борисе Годунове.
И еще у меня к тебе просьба — напиши статью о нашем друге Петре Яковлевиче Чаадаеве. Объясни иностранцам, кто он такой. Ты это сумеешь.
Спасибо тебе, милый, за доброе слово о моих виршах. Популяризируй их у себя — будет повод мне приехать в США на какое-нибудь литературное мероприятие.
Писать только стихи, как ты советуешь, увы, не могу. Семью надо кормить, душа моя. А драмы хоть авансы дают.
Я слышал — твой друг Проффер собирается издать очередной свой альманах, наполненный исключительно русской драматургией. Проследи, чтоб ерунды не попало.
Нервничание твое очень понимаю. Но, Осинька, ведь и расчету не было на легкое и безболезненное „слияние с пейзажем“. Я верю в твою потенцию. Ты все переборешь. И будешь писать прекраснейшим образом. Ничуть не сомневаюсь. Это, знаешь ли, в традициях нашей литературы.
Из ленинградских новостей внимания заслуживает только одна — Ефимовы решили обзавестись еще одним ребенком и предприняли все необходимые шаги. Месяцев через семь — весной — можешь присылать американские соски и пеленки.
Мы с Татой постоянно перечитываем „Письма к римскому другу“ и „Сретение“.
<…> В январе, очевидно, выйдет мой очерк о Гуттене, который тебе, помнится, понравился. Пришлю. С картинками.
Ну, до следующего письма. Пиши — не ленись. Все описывай. Напиши, какие книги нужны, опять же. Все трое тебя обнимаем — одновременно и порознь.
Твой
Я. Гордин
27 / IX — 72».
ОТКРЫТКА
«8 / X — 72
Милый Яков, посылаю тебе вид еще одного града Китежа, который я на днях посетил и нашел, что сие есть игра в кубики, доведенная до абсолюта. Преподаю, выступаю, путешествую, купаюсь в двух океанах. Но постоянное ощущение временности, случайности происходящего. Все как-то неубедительно. Или у меня просто говенный характер. Студенты у меня славные, числом полста. Но пристают, чтоб писал отзывы на их работы, от чего можно озвереть и что, кажется, произойдет. Привет твоим. Сегодня день рождения Андрея Осипыча».
ОТКРЫТКА
«Осинька! Получил твою нью-йоркскую открытку. Спасибо. Почему ты толком не ответишь на мои вопросы. 1. Получил ли мои письма — 4 штуки, и две порции книг? Какие еще книги нужны для твоего курса? Собери в кулак свое растрепанное мышление и сформулируй два толковых ответа. Еще — есть ли в вашей библиотеке журнал „Известия АН СССР. Серия литературы и языка“. В № 4 за 72 г. большая статья Лидии Яковлевны о Мандельштаме. Если нет — напиши, пришлю. Вообще пиши чаще и не только прозой. Все мы тебя обнимаем. Твой Я. Гордин
31 / X — 72».
ОТКРЫТКА
«14 ноября 1972
Милый Яков, открыточку я укупил в Нантакете, куда приехал на сутки, рассчитывая застать тень Мелвилла. Чего не произошло, но из-за безденежья заночевал в гостинице в одной постели (широкой, двухместной) с незнакомцем — правда нетатуированным, так что это была как бы физическая рифма к 1‑й главе Моби Дика.[14] Теперь Нантокет столица не китобойного, но лобсте(омар)ного промысла, что отражается в меню местных ресторанов; а также курортное место: домики, крытые дранкой, белые церкви, трехпудовые чайки, маленькие шхуны твисту-
ют в бухте, на вершине холма — ратуша с галереей вдовы — сиречь городской стеной в Путивле. Книг не надо, справляюсь и так. Целую всех троих. И. Б.».
Сохранившийся фрагмент моего письма
«Относительно „Нового мира“ — мне известно происходящее там от Саши Кушнера, а потому дублирования мы избежим.
Что же до лица, которое бы присматривало за твоими здешними делами, то могу сказать следующее: ежели твои публикации здесь станут неким правилом, то такой человек будет необходим. Выбор — дело твое. Не знаю как Женька, а я, разумеется, мог бы взять это на себя в случае твоего желания. Быть может, „из забывших тебя можно составить город“, но и помнящих и любящих тебя лично, а не просто литературно, хватит пока на деревеньку средней величины. Побольше Норенского. Этому гипотетическому поверенному ты должен дать определенные полномочия — хоть через ВААП. Но пока это не самый актуальный вопрос. Важно начать.
Как ты знаешь, твои бумаги, остававшиеся на Пестеля, и некоторые мебеля у меня. Так хотел Александр Иванович.
Корнелия и Майкл чрезвычайно милые люди, мы провели вечер к обоюдному, кажись, удовольствию.
Что тебе еще сказать накоротке — мы с Татой не помолодели, но еще ничего; жизнь сложна из-за болезней родителей и родственников, но сетовать на это грех, все там будем; Литературные мои дела недурны. Мне не стыдно ни за одну напечатанную мной строчку, если иметь в виду человеческую порядочность, а не литературное качество. Скоро у меня выйдет толстая книга, которую постараюсь тебе доставить. В ней есть…»
«1‑е сент. 87
Нью Йорк
Милый Яков,
<…> Говоря о том, до чего иногда удается дожить: я, конечно же, не против невской инициативы, но хотел бы все-таки контролировать выбор. Я предпочел бы длинные стих-я: Натюрморт, Бабочка, — если говорить о ранних; Квинтет, Строфы, обе Эклоги, Муха — из того, что попозже. Все это можно пересыпать мелочью из Части Речи (начав, скажем, с Ниоткуда с Любовью и кончая, допустим, с Мысль о тебе удаляется — из Урании, каковую прилагаю) или из той же Урании и из Жизни в Рассеянном Свете. Я бы, конечно, хотел видеть и Осенний Крик Ястреба, и Развивая Платона, и много чего другого, — но человек предполагает, а…
Те же самые порывы (благие, то есть) имеют место в Новом Мире и, как утверждает ЕР, в Огоньке (который, согласно тому же источнику, хочет 350 строк, плюс письмо к русск. читателю, полагая меня, очевидно Паблойнерудой или Назымхикметом). Ни с тем, ни с другим изданием у меня никаких контактов — кроме устного с ОЧ[15], нет, и я хотел бы тебя попросить снестись — если тебе не особенно против шерсти — с ним, потому что он собирается дать подборку уже в декабре, и хорошо бы избежать накладки. Тем более что он намерен дать стих-я из Остановки, против чего я решительно возражаю. Таковы очертания моих пожеланий.
Вообще хорошо бы, чтобы кто-ниб. приглядывал за всеми этими делами (я почему-то убежден, что произойдет лажа, но оправдания будут благородные); но мне неловко просить кого бы то ни было об этом — тем более тебя или Женюру. Все эти заботы мне несколько внове и даже раздражают.
Целую тебя и Тату, нежный привет Сашеньке[16]».
«<1988 год>
Ося, милый друг!
Рад письму, рад согласию. Хотя и не сомневался в нем. Это — естественно. Как понимаешь, стопроцентной гарантии нет, но шансы велики.
Круг стихотворений, которые ты хотел бы видеть, — ясен. Обязуюсь не выходить за его пределы. (Единственно, очень хотелось бы тиснуть „Памяти Жукова“, стихи, помимо их великолепия, близкие моей сержантской душе.) Конечно, все тобою перечисленное за один раз публике не представить. Но уверен, что наша публикация, коль скоро состоится, будет первой из многих. Думаю, что ты предоставишь мне свободу маневра внутри очерченного тобой круга.
Огромное спасибо за „Уранию“. Многих стихов я не знал. Есть тут вещи совершенно грандиозные. „Я, ваше величество, солдат, человек простой… и скажу вам прямо, грубо, по-стариковски, — вы гений, ваше величество!“ (Е. Шварц). Жизнь наша — общественная — удивительным образом меняется. Но это — длинный и особый разговор. Мы с Татой тебя любим и весьма рады были бы увидеть. Но понимаем, что визит в этот город — слишком большая встряска. Впрочем, по нынешним временам возможен и визит — туда. Пока что обнимаем тебя заочно. Бог помочь тебе — там, нам — здесь.
Твой
«14‑е июля 1988 г.
Лондон
Милый Яков,
для начала — несколько слов об общей шизофреничности (букв. перевод этого термина — расколотость, раздвоенность, пополамность сознания) моего существования. Прежде всего, я — Близнец, и это одно уже предполагает Ваньку-Встаньку (Встаньку, замечу, реже). Далее — существование в двух культурах, в двух, языках, воплощенное не только в шевелении мозгами, но — главное — географически. С этим еще можно справиться, и в течение последних шестнадцати лет я, более или менее, справлялся. На некоторое время раздвоенность эта, казалось, даже исчезла; верней <…>. Правда, лет десять я преподавал — и, следственно, жил — в двух уч. заведениях. Теперь преподаю в одном (вернее, сразу в пяти, но они все в одном месте, в радиусе 10ти миль), но это ничего не меняет, потому что с января по май живу в Массачузетсе, остальное время — в Нью-Йорке (тут я привираю, потому что на лето всегда стараюсь из Штатов удрать — жара невыносимая). С этим тоже, в общем, можно было кое-как справиться. Но наступило торжество справедливости — в Отечестве, и даже для меня лично, вовне. И тут я перестаю уже что бы то ни было соображать. Как у того вообразившего себя часами психа из анекдота, голова мечется из стороны в сторону все быстрее и быстрее. Дошло до того, что, когда мне как-то позвонили и спросили, согласен ли я выступить уже не помню где, изо рта у меня стремительно выскочило „да-нет“. Или сегодня, например, я подбирал стишки для „Континента“ и вдруг подумал: а не послать ли их в „Огонек“?
У меня все — в двух экземплярах: жилье, книги, таблетки, бритв. принадлежности, пиджаки, квартплата, пластинки, телевизоры, телефоны, публикации, читатели и т. д., и т. п. Одна — только машина, и в ней-то, катя из Массачузетса в НьюЙорк или обратно, я и чувствую себя человеком. То есть не нужно никакого адюльтера: в Нью-Йорке тапочки, и в С. Хэдли тапочки. Теперь даже два человека занимаются судьбой моих худ. произведений: ты и Женюра. Или — мне это только так кажется? но, исходя из вышеизложенного по кр. мере, такая аберрация естественна, и письмо это — отчасти аберрации этой продукт.
Теперь вот еще пластинку Козаков выпускает. Наверно, следует этому радоваться, хотя не понимаю, почему „при живой-то жене“… Не говоря о манере его, от к-рой — слышал я кой-чего на пленке — меня сильно мутит. С другой стороны, он столько лет подряд этим делом занимался, что тут есть элемент чисто личной для него справедливости. В конце концов, дистанция между актером и публикой всегда меньше той, что между нею и автором. В общем, послал я телеграфом доверенность по адресу, полученному с оказией. Народ, может быть, даже будет введен в заблуждение на мой счет: Козаков-то ведь не картавит.
Что касается „Лит. Обозрения“, то пускай они делают что хотят. Моя единственная забота, чтоб не было накладок, т. е. дублирования. Обидно, конечно, что все это как-то рассыпается по журналам: „Зимнюю Эклогу“ надо бы печатать рядом с „Летней“, да и остальные стишки уж больно разнесены во времени. Мне не жалко себя, своего „доброго имени“; просто читатель бы больше выгадал: ради него в конечном счете стараешься — чтобы больше был на человека похож. А то, когда все это по крохам дробится, он просто головой покивает: ну да, мол, отметился, „читал“. Поверь, я не переоцениваю себя и эффективности мной сочиненного: я просто считаю, что читателя надо ставить в зависимость от автора (любого), надо давать ему большие куски этого добра, а не кормить его птифурами. Птифуры эти только на руку сам знаешь кому; так всегда было, еще до прихода красных: это-то и называлось(ется) журнальной политикой: чтоб человечка развлечь, но оставить в рамках существующей реальности. Стишок же от реальности этой должен и может избавить — особенно, когда он длинный и не один. И особенно сейчас это важно, в эпоху настоя и брожения.
Что-то я больно разговорился. Но нынешнее дело — дело нашего поколения; никто его больше делать не станет, понятие „цивилизация“ существует только для нас. Следующему поколению будет, судя по всему, не до этого: только до себя, и именно в смысле шкуры, а не индивидуальности. Вот это-то последнее, и надо дать им какие-то средства сохранить; и дать их можем только мы, еще вчера такие невежественные. Я не очень себе представляю, что и как именно происходит
среди родных осин, но, судя по творящемуся тут, легко можно представить, во что соотечественник может превратиться в обозримом будущем. В чем-чем, а в смысле жлобства догнать и перегнать дело нехитрое. Уже сегодня, перефразируя основоположника, самым главным искусством для них является видео. За этим, как и за тем, стоит страх письменности, принцип массовости, сиречь анти-личности. И у массовости, конечно, есть свои доводы: она как бы глас будущего, когда этих самых себе подобных станет действительно навалом — муравейник и т. п., и вся эта электронная вещь — будущая китайская грамота, наскальные — верней, настенные — живые картинки. Изящная словесность, возможно, единственная палка в этом набирающем скорость колесе, так что дело наше — почти антропологическое: если и не остановить, то хоть притормозить подводу, дать кому-нибудь возможность с нее соскочить. Что-то я и впрямь разговорился.
Женюра сообщает, что в 8‑м номере „Юности“ тоже уже чего-то подобрали. Я довольно хорошо представляю себе эту шпану и не хотел бы оказаться снова в ново-мирской ситуации. Если можешь, передай через Женьку или как-нибудь еще, чтоб печатали длинные. „Муху“ там, или „Пятую годовщину“, „Бабочку“, „Литовский ноктюрн“ и т. п. На худой конец „Натюрморт“ или цикл „В Англии“ — или „Римские элегии“. Чтоб мозги в другую сторону поворачивались. То же самое касается и „Огонька“ — я виделся в Дублине с Коротичем, и он на эту тему распространялся. Пойми меня правильно: у меня никогда не было этого пунктика — печататься! Но уж коли они за это берутся, то меня не демонстрация их гражданской доблести заботит, а что в голове читателя происходит. Это — первое и, возможно, последнее письмо на эту тему, Яков; и не письмо даже, а кратковременный выход из прострации, вызываемой творящимся с моими худ. произведениями в возлюбленном отечестве. Больше я к этому не вернусь: чувство апатии и даже некоторой брезгливости, порождаемое элементом истерики — этой оборотной стороны давешней трусости — связанной с моими делами — чувство это не из приятных. Мутит.
Прости, что донимаю тебя этими просьбами и рассуждениями. Но география — вещь серьезная. И теперь для меня это больше география, чем политика. Я догадываюсь, что у тебя своих хлопот — выше головы, как у любого человека в нашем возрасте. Но Женюра, боюсь, слишком взбалмошен, а больше у меня ни с кем отношений в лит. мире нет. Хотя мы знаем друг друга довольно давно и, казалось бы, нет нужды говорить друг другу приятные слова — тем не менее, спасибо тебе за „Неву“. Тебе, Сашеньке и Иоффе (имеется в виду Самуил Аронович Лурье. — Я. Г.). Конечно же, с меня приходится, но какой монетой расплачиваться за верность, кроме той же верности, я пока себе не представляю. Бог даст, сведем счеты. Сижу уже третью неделю в Лондоне, пере-перевожу Генкины[17] (он умирает) переводы Кавафиса, чтоб как-то его подбодрить; в промежутках пописываю свое. Поцелуй Тату, обними Алешку, передай привет М. Б., если увидишь. Прости еще раз за болтливость — но это старческое. Или — потустороннее.
Твой Иосиф».
Это удивительное по смысловой содержательности письмо дает возможность комментирования разного уровня значимости.
Михаил Козаков, на мой вкус, очень достойно читал стихи Иосифа.
Позже, когда он усложнил свою манеру и ввел музыкальное сопровождение, мне это нравилось меньше. Но тогда, в восьмидесятых, все было просто и строго, с минимальным интонационным смысловым нажимом. Главным оставалась мелодика стиха.
В это время Козаков, с которым мы были в отношениях не близких, но приятельских, получил возможность выпустить пластинку со своим чтением. По его просьбе я позвонил Иосифу и просьбу эту передал. В публикуемом письме — реакция.
Я имел неосторожность процитировать Мише пассаж — «при живой-то жене». Его это почему-то страшно взволновало и смутило. Он несколько раз в разговорах со мной к этой невинной шутке возвращался…
Основную — программную — часть письма любопытно сравнить с письмом от 1965 года. Там — личная программа, ориентированная на ви`дение себя в мире — принцип независимости, — и творческие установки — личные. Здесь — «наше дело почти антропологическое» — сдержанный ужас перед отравой массовой культуры и ясное определение долга литературы перед человечеством, если угодно. В первую очередь — поэзии. Насколько реалистична надежда на антропологическое воздействие поэзии на массовое сознание — вопрос другой.
Здесь важен масштаб постановки задачи. «Главное — величие замысла».
И уже лично для меня первостепенное: «Но какой монетой расплачиваться за верность, кроме той же верности…» Умел найти слова.
«10‑е авг. 1989 г.
Стокгольм
Дорогой Яков,
посылаю тебе для передачи Сане Лурье это худ. произведение. Оно вышло в качестве предисловия к Цветаевскому 4‑хтомнику в НЙ — не помню уж, сколько лет тому назад: 5? 6?
Что касается заметочки о Достоевском, то вкладываю ее в конверт исключительно на предмет демонстрации (для того же Сани) разницы между качеством имеющегося у него перевода и тем, как переводить с английского следует. Пусть он покажет это переводчику. Можно, впрочем, где-нибудь и тиснуть; тебе видней — где.
Стихи пока не посылаю: пусть их сначала тут опубликуют. Хотя — хотя-хотя-хотя… Но мне бы хотелось дать их куда-нибудь вроде Нового Мира или Огонька. Не знаю только, кто в НМ изящной словесностью заведует. Ладно — пошлю; прочти и, если можешь, отдай в НМ. Возьмут — хорошо; нет — пес с ними. Но только хорошо бы, чтоб ответили сразу.
Тут, на месте преступления, жара, отбойный молоток во дворе с 7 утра, ему вторит пескоструй. Нормальные дела; главное — водичка и все остальное — знакомого цвета и пошиба. Весь город — сплошная Петроградская сторона. Пароходики шныряют в шхерах, и тому подобное, и тому подводное. Ужасно похоже на детство, — не на то, которое было, а наоборот.
Скажи Лурье, чтоб не обижался, что шлю прозу ему, а стишки — московским.
А что время — смутно, то каким же ему и быть: у него — времени — только два варианта у него и имеются. Не дай нам больше Бог полной ясности. Обнимаю всех троих,
Иосиф».
Стоит обратить особое внимание на печальную фразу после сравнения Стокгольма с Ленинградом. «Ужасно похоже на детство, — не на то, которое было, а наоборот». Что это значит? Что за идеальный образ ленинградского детства представлялся ему — того, которого не было…
«Ося!
Ты, небось, помнишь, что я присылал тебе письмо Виктора Куллэ — предложение издать твои избранные переводы и связанные с ними стихи. Ты благосклонно согласился. А раз согласился — вот тебе договор и состав. Ты поставил условие, чтоб твое участие в издании было минимальным. Издатели его принимают. Но договор все же подпиши, заполни графу „Адрес“, а в графе „Расчет с автором…“ напиши, если твое желание остается в силе, — „путем перевода на счет ЛО благотворительного Пушкинского фонда (Ленинград)“.
Вообще же, мой дорогой рекрут Гименея, хорошо бы получить от тебя в обозримые сроки ту бумагу, которую должен передать тебе Игорь».
Дальше абзац относительно распределения гонораров, что можно считать личной информацией, а потому опускаю.
«Поскольку ты трудно достижим (мы с Татой, если все будет спокойно с родителями, надеемся побывать в Англии с 19 января по 10 февраля, но не факт, что ты там будешь), то сосредоточься и все это изложи на бумаге, которую затем переправь Игорю, а он найдет возможность переслать мне. У нас постоянно возникают оказии. Это нужно.
Если тебе переслали газету из Эстонии с полосой, тебе посвященной, то имей в виду, что, побеседовав со мной, ихняя журналистка всадила в текст немало чепухи (например, поместила в Норенскую „сибирские избы“), за которую я не в ответе. Равно как и за разные неуклюжие выражения.
Живем мы весьма забавно. Вдруг — недели две назад произошел провал с продовольствием. Но зато появились незнакомые прежде радости — купил хлеба без большой очереди — глубокое удовлетворение; наткнулся нежданно на масло и молоко — ликуешь. Рождаются новые мифы — например, что в низке на Невском бывает ветчина. Но это уже предмет туманных мечтаний перед засыпанием. Все это создает какое-то новое и в общем благодушное настроение. Мнe кажется, что наша публика с исчезновением жратвы как-то успокоилась и самоуглубилась. Heт худа без добра. Таковы во всяком случае мои личные впечатления, из очередей вынесенные. Очевидно, советского человека все же увлекает эстетика посильного испытания.
Кстати о самоуглублении. Я тебя спрашивал в одном из писем — как ты относишься к идее издания здесь если не полного, то представительного собрания твоих сочинений. Есть молодое издательство, которое жаждет свершить этот подвиг. Ответь пока в принципе, а потом можно будет уточнить все детали. В этой идее (не мне принадлежащей, а издательству) есть резон — такое издание даст возможность привести в некую систему твои — волей-неволей — несколько хаотические и вынужденно непоследовательные публикации здесь.
Вот, кажись, и все.
Поскольку ты находишься в вечном броуновом движении — давай держать связь через Игоря.
Мы с Татой кланяемся Марии, а тебя обнимаем.
Твой
Я. Гордин
13 / XI — 90. Еще кланяется вам Мишель Петров».
«Давай, Яков; я согласен — но не чересчур ли много моего добра на душу населения получается?
Целую всех.
Твой Иосиф.
Отдельное письмо ужо напишу где-ниб. в марте. И. Б.».
Очевидно, он был где-то в дороге, потому что этот ответ начертал на свободной полосе последней страницы моего письма и так отправил.
«6‑е июня 1991 г.
New York
Милый мой Яков,
придется, видать, письмо писать. Насчет трехтомника; насчет перечисления башлей; насчет всяких последующих изданий и гонораров за оные: насчет гонораров за уже вышедшее. Все это — чистое безумие и торжество не столько справедливости, сколько демографии.
От полного озверения предлагаю следующее:
1) Пушкинский Фонд становится моим как бы душеприказчиком. Т. е., не ты лично (что предпочтительнее, но наваливать на тебя весь этот кошмар я не могу), но организация.
2) Хорошо бы, чтоб ПФ по своему разумению и усмотрению договаривался с др. издательствами, буде у них возникнут в отношении моей милости намерения. Это соответствовало бы и интересам самого ПФ и eгo рээфовских — моей милости изданий. И — по возможности — подписывал бы с ними договоры. Таким образом, всякий раз как ко мне будут обращаться, я их буду посылать на — прости! — в ПФ. <…>
Что ты думаешь по поводу вышеизложенного? Я готов подписать и заверить всеми возможными здесь семью печатями любой составленный тобой в этом духе документ, но — один. Яков, я не в состоянии все время бегать туда-сюда со всеми этими доверенностями, распоряжениями, справками и пр. Я их либо куда-ниб. складываю и передаю потом Сумеркину, либо тотчас теряю, как, по-моему, и произошло с договором на трехтонку: не могу его найти. Что, впрочем, в бумажном моем хаосе неудивительно. Поверь мне, я не капризничаю. Мир вознамерился превратить человека в своего собственного бюрократа: это — этап эволюции, и не умеющий приспособиться, естественно, погибает. Пишу тебе поэтому довольно буквально из-под глыб, даром что бумажных.
На лето планы мои примерно следующие: 17го я улетаю в Англию, где мы с М. пробудем (с короткими вылазками в Италию и в Швейцарию) до конца июля. В конце июля (23—28) я должен смотаться на неделю в Колорадо. После чего весь август мы предполагаем пробыть в Ирландии. Возвращаюсь я в Штаты в сентябре, где и буду всю осень распинаться — опять-таки буквально — между Нью Йорком и Вашингтоном. Ты всегда сможешь меня найти либо через Сашу Сумеркина (212—982 6385) либо через мою только по-английски говорящую секретаршу Анн Шеллберг (212—645 3346).
Сообщи также Лене Чижовой, что все полагающиеся бумаги на предмет ее и трех ее корешей приезда в США отправлены были им более месяца назад.
Обнимаю тебя и Татку и умоляю простить за бредовый тон и за такое же содержание сего письма. Как говорил Гитлер, времена индивидуального счастья прошли.
Целую тебя,
Твой Иосиф
P. S. Я попрошу Сумеркина написать тебе отдельно по поводу имеющихся предложений. Так, например, „Панорама“ какая-то издает серию отечественных нобелевских лауреатов. Они уже выпустили Бунина (но почему-то не стихи). Письмо, присланное ими, было немножко хамским, и я послал их поэтому именно „на“. Также „Детский“, кажется „Мир“ хочет издать нечто для детей, но я никак не могу собраться и разыскать то, что нужно. Мяу. И. Б.».
«Милый мой Ося!
Вчера только Миша Мильчик рассказывал мне о твоей встрече с Коротичем, а сегодня открыл „Огонек“ и увидел там интервью и „Римские элегии“. Я их уже читал, они дивно хороши, божественная концовка, такая печальная, как только ты умеешь. Фразе „Время варварским взглядом обводит форум“ я, теперь уже историк-профессионал, жутко завидую.
Миша мне сказал, что ты написал письмо, которое до меня еще не дошло. Нас с Татой не было в Ленинграде, но ты, думаю, даешь и уфляндовский телефон, а он бы мне сообщил, ежели кто приезжал.
Мы говорили с Мишей о возможности твоего приезда. Эх, Ося, как ни хотелось бы мне тебя видеть (в чем я не оригинален), но меня эта мысль пугает теперь уже. Помимо всего прочего, на тебя будет претендовать такое количество граждан — знакомых, полузнакомых, незнакомых, что как с этим справиться — никому неизвестно. Да и многое другое.
Мы-то надеемся — благо свобода крепчает — побывать через годик в Штатах, глядишь, и застанем тебя на этом континенте, несмотря на все твои странствия.
Твой журнал „Нева“ предложил мне сделать для них некий монтаж документов „Дело Бродского“ — о суде. Я согласился. Понимаю, что тебе это более или менее безразлично, и одобряю это безразличие, но поскольку здесь идет реальная политическая борьба и от результатов ее зависят очень конкретные вещи — например, будущее Андрея и Алеши, — то такие публикации необходимы. Чтоб ты там ни декларировал, а к политике ты, дорогой, отнюдь не равнодушен и, стало быть, поймешь меня. В этой связи один вопрос — у незнакомых тебе людей почему-то оказалась копия удивительного письма Александра Ивановича к тебе, в Норенское, замечательно достойного, умного и превосходно написанного. Это — короткое поздравление с днем рождения. Но если, скажем, запись Вигдоровой — общественное достояние, то это письмо — твоя собственность. И чтоб включить его — а оно было бы весьма на месте, — мне нужно твое согласие. Каковое и испрашиваю.
Далее. Миша мне объяснил твое отношение к публикации ранних стихов. Оно мне совершенно внятно. Хотя и люблю многие твои короткие стихи тех лет, но могу понять, что поток — так сказать, упорядоченная стихия — длинных стихотворений — „Джон Донн“, „Вот я вновь посетил…“ и т. д. делают с читателем то, чего короткие стихи при всем блеске сделать не могут. Недаром для Пушкина главным были поэмы, а не „мелочи“. Все верно. Я через некоторое время пришлю тебе список длинных стихов, которые, по-моему, надо публиковать, а ты будешь судить и рядить.
Кстати, почему ты в интервью заявил, любезный, что твои „поэтические вечера в Ленинграде“ это легенда? Ты считаешь нас с Сашей и Костей персонажами мифа? Хорош.
Вы, очевидно, с Медведевым не поняли друг друга: он говорил о состоявшихся вечерах, а ты решил, что речь идет о твоих выступлениях, так, что ли?
Ты, говорят, жалуешься на обилие гостей из России? То ли еще будет! Миша Жванецкий включил рассказ о встрече с тобой в свою эстрадную программу и рассказывает так завлекательно, что каждому хочется у тебя побывать.
Пришла Тата, принесла мороженое. У вас в Америке мороженого, небось, не продают. Шлет тебе приветы и поцелуи.
Надеюсь в начале будущего года послать тебе свою толстую книгу, в которой, помимо прочего, будет и история дуэлей в России, что увлечет, я думаю, твою романтическую душу.
Привет, дорогой. Надеюсь, до свидания.
4 / VIII — 88. Твой Я. Г.».
Надо иметь в виду, что на многие вопросы, которые содержались и в его и в моих письмах, мы отвечали по телефону. Отсюда некоторая нестыковка в переписке.
«Ося, милый друг!
Жаль, что мы не пересеклись в Париже, где мы с Татой пробыли неделю в начале июня. Но что ж поделаешь?
Есть дело — имеется реальная возможность еще в этом году издать в Ленинграде твою книгу. Поскольку Безносов готовит том в Москве, а Володя — для Новосибирска, то я предлагаю, чтоб не повторять основное содержание и структуру, издать здесь книгу поэм и длинных стихотворений. От „Большой элегии Д. Д.“ до „Бабочки“, „Мухи“ и так далее.
Твое письмо с некими общими полномочиями у меня имеется. Но было бы славно, ежели бы ты прислал или через Володю, или с милой девушкой, везущей это послание, короткий текст — что, мол, даю право Я. А. Гордину составить книгу поэм и стихотворений. Естественно, я пришлю тебе состав, и ты его рассмотришь хозяйским оком.
Издавать будет — если все получится — новое издательство Лен. Киноцентра. Ты ведь любишь кино?
14 / VI — 89. Привет, привет.
Твой Я. Гордин
Если бы у тебя появилось желание написать страницу предисловия — исходя из вышеозначенного состава, было бы славно. Если нет, то разреши использовать кусок из твоего письма мне, где ты — прошлой осенью — говоришь о важности больших стихотворений.
Передал ли тебе Женька просьбу журнала „ИСКУССТВО ЛЕНИНГРАДА“ о публикации „Мрамора“? Если нет, то разреши им, будь великодушен.
Тоже небольшой бумажкой. Главный редактор Геннадий Федорович Петров».
«Милый мой Ося!
Володя[18] передал мне ваш последний разговор относительно твоих приближающихся гонораров. Я согласен, что тут надо ввести некую систему. <…> Потому предлагаем тебе — существует Благотворительный Пушкинский фонд в Ленинграде. Я тебе о нем рассказывал. Организация очень достойная, бескорыстная и культурная. Кстати, сейчас председатель правления фонда Миша Петров, наш с тобой приятель, ныне большой ученый. Думаю, что имеет смысл создать специальный „фонд при фонде“ из твоих гонораров.
Они могут открыть субсчет, куда будут поступать твои деньги. <…> Остальная часть может просто храниться до специальных твоих распоряжений, а некоторые суммы пойти, вместе с деньгами самого Пушкинского фонда, на стипендии, премии молодым писателям, в выборе которых ты будешь принимать участие. Равно как и на другие культурно-благотворительные цели. Например, на поддержку конференции про тебя самого, которую устраивает Фонд культуры, Пушкинский фонд и, возможно, фонд Сороса (Ленинград)…
Мы с Володей можем стать твоими доверенными лицами, и без нас — и соответственно без тебя — деньги расходоваться не будут.
Уверен, что это лучший вариант. Если он тебя устраивает — подпиши бумагу, что приложена.
Посылаю еще одно предложение. Автор письма — племянник покойного Сережи Куллэ — толковый интеллигентный человек. Я готов им помочь. Думаю Голышев — тоже. Ответ постарайся прислать не откладывая, лучше с оказией.
Привет. Тата тебя целует.
Твой Я. Гордин
15 / VIII — 90».
«Ося, милый друг!
Пишу с неожиданной оказией и потому спешно и кратко.
1. Деньги на счет Пушкинского Фонда поступают.
<…> Определи — сколько ты бы хотел выдавать из гонораров на культур ную благотворительность, подготовку изданий, помощь людям и т. д. Может быть, 10 %? Реши и напиши специальное письмо. Если кто-то из твоих секретарей заверит этот текст, будет еще лучше, и на этом, как я понимаю, твои терзания с бумагами окончатся.
Кстати — где доверенность Пушкинскому фонду, которую я тебе посылал? Ведь пока она не пришла обратно — все операции самодеятельны. Издатели просто верят мне на слово.
2. Важное дело. Я буду издавать нечто под названием „Человек и власть“. Сперва это будут два номера альманаха, которые затем должны перейти в периодическое издание. Это история политики от Ликурга до наших дней, доступный нашим сегодняшним политикам — действующим и готовящимся действовать — анализ политической культуры. Попытка привести в систему сведения и идеи и цивилизовать хоть отчасти наших решительных, но достаточно темных в большинстве своем политиков.
К тебе просьба — если будет с руки — написать для первого номера эссе на десяток страниц на эту тему — „человек и власть“. Если сможешь сделать это и переслать не позднее марта — будет славно. Если не сделаешь, то в международный суд я на тебя не подам.
Марии наши поклоны и приветы.
Тебе — тоже.
Твой Я. Г. 2. XI. 91.
Да! Поздравляю с Почетным легионом! Это лучше, чем „Знак почета“, правда?»
«Милый мой Ося!
Думал послать этот пакет с Майей Петровой, но она задерживается (бедный Мишель!), а летит в Нью-Йорк Толя Вершик. Который и пошлет тебе все это.
Посылаю:
1. Проект состава сборника. Прочитай его и СРАЗУ (!!!) сообщи свое суждение. Мы хотели бы выпустить книжку в середине мая к известной нам с тобой дате. Затянешь — опоздаем.
2. Свято блюдя твои заветы относительно переводов (в результате чего будет собран 5‑й том с переводной твоей прозой), отправляю тебе на апробацию два перевода покойной — увы! — Ирочки Ниновой, прелестной молодой женщины, умершей несколько месяцев назад от рака. На мой взгляд они совсем недурны, она была очень одаренным человеком. Публиковались они во „Всемирном слове“ с твоего согласия. Посмотри — можно их включать в 5‑й том или нет. М. б., у тебя будут конкретные редакторские замечания.
Тоже — ответь сразу.
3. Было бы очень недурно, если бы ты датировал стихи — в оглавлении нового сборника.
4. Посылаю тебе весьма экстравагантное предложение от одной питерской киностудии (вполне почтенной). Оно сперва показалось мне диким, но потом я подумал — а вдруг это и есть подходящий вариант. Тем более, что ты мне в девяностом году что-то подобное полушутя говорил.
Подумай.
Кстати, сообщил ли ты Собчаку, что не приедешь? Они ведь тут уже примеряются к Филармонии, Капелле и т. д. Будет не очень ловко, если приготовления начнутся всерьез. На всякий случай — домашний телефон Людмилы Борисовны и Анатолия Александровича Собчаков <…>.
<…>
6. Скорее всего, 24—26 мая сего года мы устроим в „Звезде“ вместе с Фондом культуры международную научную конференцию, посвященную вашей милости. Я только в последние дни нашел для этого деньги и буду — с большим запозданием — отправлять приглашения нескольким заграничным лицам. По составу — количеству — она будет скромнее прошлой, девяностого года. Завершится конференция в Аничковом дворце (который уже не Дворец пионеров, а просто культурный центр). Не хочешь ли выступить? Инкогнито.
Выступить не выступить, а вот если бы ты написал какой-либо текст на какую-либо тему и прислал как свое выступление — было бы славно. Не ленись!
С Майей пошлем корректуру 4‑го тома на стремительное прочтение.
Да! Поздравляем с флорентийской наградой.
Ну, теперь тебе точно не хватает только мантии от Запесоцкого.
Кланяйся от нас с Татой своему семейству.
Привет!
22 / III — 95. Твой Я. Г.
Твой Филби выходит в апрельском номере, а в майском будут твои послания Кушнеру и Надежде Филипповне. К сожалению, еще не пришли стихи Ларисе Каплан.
Ты обещал — обманул. Людям обещали — обманули. Кому верить?!»
«Экстравагантное предложение» заключалось в следующем — студия предлагала за свой счет доставить Иосифа в Петербург; без всякого шума выполнив все необходимые формальности, он несколько часов погуляет по городу, никому не объявляясь, они снимут эту прогулку…
Я не только написал ему об этом предложении, но еще и от большого ума позвонил. Иосиф ответил что-то вроде — что, мол, соблазнительно, но не совсем кстати.
Это было меньше чем за год до его ухода, и я не представлял себе, насколько скверно он себя чувствовал.
На этом наша переписка завершилась. Мы сравнительно регулярно разговаривали по телефону.
Я дважды бывал в эти года в Америке, но каждый раз он оказывался в Европе.
Мы встретились, рискну сказать, 8 марта 1996 года на сороковинах в епископальном соборе Св. Иоанна Богослова на Манхэттене. Друзья читали его стихи. Меня Мария просила прочитать Мандельштама «Сохрани мою речь навсегда…».
Под высоким куполом собора витала в полумраке какая-то легкая дымка. Как вспоминает Валя Полухина, кто-то сказал: «Боже мой, он и там курит!»
Окончание. Начало в № 1, 3, 5, 7, 9, 11 за 2024 год.
1. Донская-Тищенко И. Бег времени Бориса Тищенко. СПб., 2023. С. 161.
2. Эйхенбаум Б. Творческие стимулы Л. Толстого // Эйхенбаум Б. О прозе. Сб. статей Л., 1969. С. 86.
3. Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. Л., 1974. С. 264.
4. Эйхенбаум Б. Творческие стимулы Л. Толстого. С. 89.
5. Литературное наследство. Т. 83. Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради. 1860—1881 гг. М., 1971. С. 137.
6. Там же.
7. Литературное наследство. Т. 83. Неизданный Достоевский. Записные книжки и тетради 1860—1881 гг. С. 312.
8. Донская-Тищенко И. Бег времени Бориса Тищенко. СПб., 2023. С. 161.
9. Донская-Тищенко И. Бег времени Бориса Тищенко. С. 106.
10. Бродский И. Большая книга интервью. M., 2000. С. 416.
11. Бродский И. Большая книга интервью. С. 416.
12. Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. M., 1998. С. 293.
13. Гордин Я. Пушкин. Бродский. Империя и судьба. В 2 т. М., 2024. Т. 2.
14. Ночлег в одной кровати с незнакомцем — разумеется, шутка, отсылающая, как и сказано, к рассказу героя «Моби Дика» Измаила.
15. Олег Чухонцев заведовал отделом поэзии в «Новом мире».
16. Александр Кушнер.
17. Геннадий Шмаков.
18. Владимир Уфлянд.