Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2024
Он вошел в квартиру. Муза с тревогой посмотрела на него. Он приложил палец к губам: «Молчи». Достал бумагу и принялся писать. Задыхающийся его голос вторил тексту.
«17 июля Верховный Суд СССР заочно приговорил меня к высшей мере наказания — объявил вне закона. Мне неизвестно, на каких фактах базируется приговор суда, якобы установившего, что я „дезертировал со своего поста, перешел в лагерь врагов народа и отказался вернуться в СССР“. Меня никто не допрашивал, и никто не требовал у меня объяснений. Заявляю во всеобщее сведение, что приговор по моему делу вынесен на основании фальшивого обвинения. Я не признаю себя виновным ни по одному из пунктов обвинения. Меня обвиняют в дезертирстве с поста. Этому противоречит хронология фактов.
…1 апреля 1938 года я выехал из Софии в Москву, о чем в тот же день по телеграфу уведомил Народный Комиссариат Иностранных Дел. Я покидал Софию в полной уверенности, что вернусь туда вручить отзывные грамоты и сделать прощальные визиты. Я не дезертировал с поста, а выехал совершенно открыто не только с официального разрешения, но по прямому вызову начальства. Через четыре дня, 5 апреля 1938 года, когда я еще не успел доехать до советской границы, в Москве потеряли терпение и во время моего пребывания в пути скандально уволили меня с поста Полномочного Представителя СССР в Болгарии, о чем я, к своему удивлению, узнал из иностранных газет. При этом не был соблюден минимум приличий: меня даже не назвали товарищем. Я — человек политически грамотный и понимаю, что это значит, когда кого-либо снимают в пожарном порядке и сообщают об этом по радио на весь мир. После этого мне стало ясно, что по переезде границы я буду немедленно арестован. Мне стало ясно, что я, как многие старые большевики, оказался без вины виноватым, а все предложения ответственных постов от Мексики до Анкары были западней, средством заманить меня в Москву. Такими бесчестными способами, недостойными государства, заманили многих дипломатов. Л. М. Карахану предлагали должность посла в Вашингтоне, а когда он приехал в Москву, то его арестовали и расстреляли. В. А. Антонов-Овсеенко был вызван из Испании под предлогом его назначения народным комиссаром юстиции РСФСР: для придания этому назначению большей убедительности постановление о нем было распубликовано в „Известиях“ и „Правде“. Поездка в Москву после постановления 5 апреля 1938 года, уволившего меня со службы как преступника, виновность которого доказана и не вызывает сомнений, была бы чистым безумием, равносильным самоубийству».
Он оторвался и сказал Музе:
— Позвони в «Гавас» и скажи, что Раскольников дает текст на полполосы для любой русской газеты.
— Их всего две, Федя… — ответила Муза.
Федор отмахнулся и снова склонился над бумагой. Печатными буквами вывел посреди листа: «Как меня сделали „врагом народа“» и взял в кавычки два последних слова.
Муза вышла и вскоре вернулась.
— Я позвонила. Они ждут.
— Прекрасно, бери машинку, — сказал Федор и сам вскочил из-за стола, установил печатную машинку и усадил Музу.
Она безропотно подчинялась, глядя, как он мечется.
— Готова? Давай. «Это постановление бросает яркий свет на методы сталинской юстиции, на инсценировку пресловутых процессов, наглядно показывая, как фабрикуются бесчисленные „враги народа“ и какие основания достаточны Верховному Суду, чтобы приговорить к высшей мере наказания. Над порталом собора Парижской Богоматери, — прочел Федор с листа, — возвышается статуя святого Дениса, который смиренно несет свою голову. Но я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться в возводимых чудовищных обвинениях». Всё! Можешь отправлять.
— Ты не хочешь вычитать? — спросила Муза встревоженно.
Федор закашлялся и побежал в ванную.
Утром Муза разбудила Федора и подала ему газету.
— Ну? — порывисто сел на постели Федор. — Есть?
— Есть, — кивнула Муза. — В «Новой России».
— Керенский напечатал, — с ненавистью сказал Федор. — Ничего! Как говорил Владимир Ильич, пусть белогвардейцы прислушиваются к нашим признаниям. Мы больше пользы извлечем из открытой правды, даже если это тяжелая правда.
В дверь позвонили. Муза подала Федору брюки и пошла открывать. Федор достал револьвер из тумбочки. Донеслась русская речь с французским акцентом. Хлопнула дверь.
— Керенский прислал гонорар, — сказала Муза, подавая конверт. — Вот, батюшка, те же грехи и те же тридцать рублей.
— Что? — крикнул Федор, и свист вырвался из горла вместо слов.
— Прости, — бросилась к нему Муза.
— Я не просил Керенского печатать меня. Это ты!..
— Это не я, а «Гавас», — возразила Муза.
— Белоэмигрантская нечисть! — закричал Федор, захлебываясь кашлем. — Ну так чем закончил мое письмо Александр Федорович?
Он кашлял, жадно пил воду и снова кашлял. Муза читала.
— «Объявление меня вне закона продиктовано слепой яростью на человека, который отказался безропотно сложить голову на плахе и осмелился защищать свою жизнь, свободу и честь», — зачитала Муза. — Ты напрасно поторопился. Можно было напечатать все то же самое и не у Керенского.
— А у кого? У Милюкова, которого я выгнал взашей из Таврического дворца?! А теперь я пойду к нему на поклон?! И я не тороплюсь, я про-те-сту-ю. Просто требую суда, понимаешь? Не заочного, а очного, как было с Каменевым и Зиновьевым.
— Федя, ты забыл, как читал хронику процесса?!
— Я все помню, но я не Каменев и не Зиновьев. Я бы превратил процесс в разоблачение Сталина! Это его дьявольское изобретение: полная невозможность личного героизма. В Берлине на процессе поджигателей Рейхстага Георгий Димитров защищался и был оправдан! Какой ужас, — осекся Федор. — Гитлер позволил то, чего я как милости прошу у Сталина!.. Суда-а!..
В разных уголках Парижа шуршали газетами разные люди. Сидел, сжав ладонями виски, Суриц в посольском кабинете. Сидела в сумерках при настольной лампе Нина Берберова. Сидел Милюков в кабинете над газетой, развернутой в том месте, где красовался заголовок «Как меня сделали „врагом народа“».
Муза в постели гладила Федора по голове. Он спал, обхватив ее руками, вздрагивал во сне. Светало. Птицы раскричались, и Федор приоткрыл глаза. Посмотрел на Музу, прижался к ней, виновато спросил:
— Теперь ты не спишь?
— Я думаю. В Софии было страшно даже думать, а тут… Я хочу понять, как это, когда каких-то двадцать лет назад Ленин делал революцию, а Вышинский подписывал ордер на его арест… Ты был рядом с Лениным, а теперь Вышинский тебя судит, называет врагом народа. Меньшевик стал большевиком. При царе такого быть не могло.
Федор порывисто сел.
— При царе и не такое было, — погладил он Музу. — Я написал «Тирана» — пьесу о Павле Петровиче. И нашел документ, как в Нижнем Новгороде на параде Павел подошел к солдату в строю, расстегнул штаны и помочился на него.
— Ужас, — зажмурилась Муза.
— Солдат не дрогнул, — продолжил Федор. — Павел похлопал его по плечу, поблагодарил за службу и приказал выдать солдату двести рублей. Немалые деньги по тем временам. Так началась карьера генерала Скобелева, коменданта Петропавловской крепости.
Он взял на подоконнике тетрадь, полистал ее и сказал:
— Я написал Сталину и сам разошлю по всем газетам, по всему миру. Бармину, Зборовскому. Пусть знают… Я сказал ему всё за всех, кто уже ничего не может сказать. Я не знаю, почему все признавались в преступлениях, которых не совершали. Мне признаваться не в чем. Если бы мы не поехали через Берлин — меня бы уже не было. Я никогда еще так не писал. Даже если я ничего больше не напишу, я буду считать, что прожил жизнь не зря.
Муза заправила белый лист в машинку. Федор взял черновик, встал за ее плечом и принялся диктовать:
— «В грозный час военной опасности, когда острие фашизма направлено против Советского Союза, когда главный объект германо-японской агрессии — наша Родина, когда единственная возможность предотвращения войны — открытое вступление Союза Советов в Международный блок демократических государств, скорейшее заключение военного и политического союза с Англией и Францией, вы колеблетесь, выжидаете и качаетесь, как маятник, между „осями“».
…В Москве на Киевском вокзале остановился поезд. Группа встречающих пожимала Хрущеву руку. Его проводили к машине, и машина понеслась. Вскоре прибыли на дачу Сталина. Он усадил Хрущева за стол.
— Сейчас приедут члены Политбюро, — прищурился Сталин. — А завтра прилетает Риббентроп.
— Риббентроп — к нам? — У Хрущева взлетели брови. — Он что, бежать собирается, что ли?
— Нет, — сказал Сталин с улыбкой. — Гитлер прислал телеграмму. Передал через посла Шуленбурга. И в телеграмме пишет: «Прошу вас, господин Сталин, принять моего министра Риббентропа, который везет конкретное предложение». Вот завтра мы его и встретим.
— Завтра? — переспросил Хрущев. — Но завтра я собирался поехать на охоту в Завидово. Ворошилов хвалил, а я там еще ни разу не был, вот сговорились с Булганиным и Маленковым поехать поохотиться.
— Очень хорошо, — сказал Сталин. — Поезжайте! Я его приму с Молотовым и послушаю, что он нам скажет. А вы с охоты приедете ко мне, и я расскажу, какие цели у Гитлера и какой у нас получится результат разговора.
…Федор черкал и правил письмо.
— Давай я тебе прочитаю, — позвал он Музу.
— Я же все это знаю. — Муза покорно опустилась на стул перед ним, сложила руки.
— «С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы, превосходящие вздорностью обвинения знакомые вам по семинарским учебникам средневековые процессы ведьм. Вы сами знаете, что Пятаков не летал в Осло, М. Горький умер естественной смертью и Троцкий не сбрасывал поезда под откос. Как вам известно, я никогда не был троцкистом. Я и сейчас не согласен с политической позицией Троцкого, с его программой и тактикой. Принципиально расходясь с Троцким, я считаю его честным революционером. Я не верю и никогда не поверю в его сговор с Гитлером и Гессом. Вы — повар, готовящий острые блюда, для нормального человеческого желудка они не съедобны. Над гробом Ленина вы принесли торжественную клятву выполнить его завещание и хранить как зеницу ока единство партии. Клятвопреступник, вы нарушили и это завещание Ленина. Вы оболгали и расстреляли многих соратников Ленина: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других, невиновность которых вам была хорошо известна. А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко? Вы арестовали их, Сталин. Где старая гвардия? Ее нет в живых. Вы расстреляли ее, Сталин. Вы растлили, загадили души ваших соратников».
Федор посмотрел на Музу и увидел, что она спит. Он бережно приподнял ее, довел до кровати и уложил. Она свернулась калачиком, а Федор разложил по конвертам отпечатанные страницы. Наклеил марку на один конверт, на другой, придавил их книгой.
…В Завидове была ночь. Небо озарялось вспышками, гремели выстрелы, хлопали крыльями утки, лаяли собаки. Шумной гурьбой все гости вошли на дачу.
— Прошу не считать меня хвастуном, но мне удалось убить на одну утку больше, чем Ворошилову! — сказал Хрущев, и все рассмеялись.
Сталин вышел к гостям улыбающийся, в хорошем настроении.
— Всех уток в котел или оставить что-нибудь? — спросил повар.
— Всех! — ответил Хрущев.
— Пока готовят ваши трофеи, я расскажу о визите Риббентропа.
— А где он? — спросил Хрущев.
— Уже улетел, — сказал Сталин, потирая руки. — Приехал он с проектом договора о дружбе и ненападении, и мы этот договор подписали. Вот эти англичане и французы узнают об этом и сразу уедут!
— Они всё еще в Москве? — спросил Хрущев, и Сталин кивнул.
— Пока да, но, как увидят, что мы подписали, сразу разбегутся. Мы выражали мнение, что Франция располагает армией, достойной внимания, но Риббентроп указал нам на численную неполноценность французской армии. И уверил, что, если Франция попытается воевать с Германией, она определенно будет побеждена.
— Да она и не попытается, — сказал Булганин.
— Гитлер хотел нас обмануть, а мы его перехитрили, подписав договор. Риббентроп нам сказал, что все слои германского народа, особенно простые люди, очень тепло приветствовали установление понимания с Советским Союзом, и мы ему ответили, что мы верим в это.
— А что с Польшей решили? — озабоченно спросил Хрущев.
— По вопросу о Польше решили так: Гитлер нападет на Польшу, захватит ее и сделает своим протекторатом. Риббентроп сказал, что германский народ, безусловно, хочет мира, но, с другой стороны, возмущение Польшей так сильно, что все до единого готовы воевать. Восточная территория, где проживают белорусы и украинцы, отойдет Советскому Союзу. Тут, знаете, идет игра, кто кого перехитрит, кто кого обманет… Но мы сказали, что советское правительство относится к новому пакту очень серьезно и оно может дать свое честное слово, что Советский Союз никогда не предаст своего партнера.
— Готово! — громко сказал повар, внося на вертелах дичь.
…11 июля 1988 года в Кремле Политбюро ЦК КПСС поручило прокуратуре и КГБ реабилитировать всех необоснованно репрессированных.
16 января 1989 года Указом Президиума Верховного Совета СССР были отменены все приговоры, вынесенные во внесудебном порядке знаменитыми «тройками» и органами НКВД.
Михаил Горбачев подписал Указ «О восстановлении прав всех жертв политических репрессий 20—50-х годов».
«Сталин и его окружение присвоили практически неограниченную власть, лишив советский народ свобод, которые в демократическом обществе считаются естественными и неотъемлемыми. <…> Восстановление справедливости, начатое XX съездом КПСС, велось непоследовательно и по существу прекратилось во второй половине 60-х годов, — говорилось в тексте президентского указа. — Пятно несправедливости до сих пор не снято с советских людей, невинно пострадавших во время насильственной коллективизации, подвергнутых заключению, выселенных с семьями в отдаленные районы без средств к существованию, без права голоса, даже без объявления срока лишения свободы. Должны быть реабилитированы представители духовенства и граждане, преследовавшиеся по религиозным мотивам».
Указ звучал как ответ на письмо Раскольникова.
Верховный суд СССР
С газетой в руках я толкнула тяжелую дверь Верховного суда СССР. Тут заочно судили Федора Ильина-Раскольникова. В тамбуре стоял охранник в форме. Он загородил мне дорогу.
— Вы к кому? — строго спросил он.
Я показала ему газету, словно она могла служить пропуском, и сказала, что не знаю, к кому мне обращаться. Он оглядел мои белые джинсы, белую рубаху навыпуск, растерянно отступил, пропуская меня в сумрачный коридор-приемную. Там за стойкой из темного дерева сидел человек постарше, в форме. Он встал и тоже загородил мне дорогу.
— По какому вопросу?
Я сказала, что в 1938 году Военная коллегия Верховного суда осудила и приговорила соратника Ленина, дипломата Федора Ильина-Раскольникова, и я хочу видеть это решение суда. Человек растерянно огляделся, словно стены могли помочь.
— Ждите, — сказал он, вернулся за стойку и позвонил.
Из-за дальней двери вышел мужчина в штатском костюме цвета деревянной стойки. С интересом оглядел меня, как скульптуру в парке. Выслушал вопрос и ссылку на газету, где написано, что всякий человек ныне имеет право получать и распространять информацию. Взял газету из моих рук, заглянул в строчку, на которую я ссылалась, повертел, вернул и отказал. Я кивнула, принимая отказ, но попросила, чтобы он написал мне отказ в письменном виде.
— Зачем?
— Чтоб у меня было доказательство, что я здесь была, просила и вы мне отказали. Потому что, когда я снова приду, вы скажете, что в глаза меня не видели. — Я улыбнулась, приглашая согласиться со мной.
Он приблизился ко мне, словно энтомолог, изучающий москитов, и с интересом спросил:
— И куда вы с этим доказательством пойдете?
— Пока не знаю, — пожала я плечом. — Тут написано: «Москва, Кремль». — И неожиданно закончила: — Но куда бы я ни пришла, вы об этом узнаете первым.
Фраза прозвучала зловеще.
— Ждите, — сказал он, помедлив. Указал на деревянную скамью у стены, которую я наконец разглядела в полумраке приемной, и скрылся за дверью.
Я не села, а стала прогуливаться, приближаясь к каждой двери приемной. Служивый за стойкой был напряжен так, что погоны на мундире топорщились. Коричневый костюм вернулся с папкой в руке.
— Пройдемте, — ровным голосом сказал он и направился к двери в правом дальнем углу.
Я последовала за ним. Он открыл дверь ключом, мы оказались в маленькой комнате, где стояли письменный стол с одной тумбой и два стула по две стороны стола. Низкое зарешеченное окно почти касалось тротуара и смотрело на Училище Гнесиных и Ржевский переулок. На небольшой тумбочке у окна стояли граненый графин, чайник, чашка и пачка чая со слоном. Человек в костюме сел за стол спиной к стене, указал мне на стул напротив и положил перед собой папку. «Дело» Федора Ильина-Раскольникова.
— Вам разрешено посмотреть это, — открыл он одну страницу, полистал, открыл вторую, — и это.
Развернул «Дело» ко мне, прижал ладонью остальные страницы, смотреть которые мне было не разрешено. Я склонилась над папкой. Достала блокнот и принялась переносить туда номер «Дела», дату.
В комнате было тихо. Только два наших дыхания. Зазвонил телефон. Коричневый костюм снял трубку, и я перелистала остальные страницы, которые он придерживал. Коричневый повернулся спиной ко мне, встав к окну лицом, и принялся жаловаться на головную боль. Я поняла, что могу успеть изучить «Дело». За окном то цокали каблуки, то шаркали подошвы. Там был белый день, солнце, а у меня в глазах было черно от ужаса: я читала доносы друзей Раскольникова, о которых тот никогда не узнал. Рассматривала подписи на старой бурой бумаге и не понимала, что его ближайший соратник, балтийский матрос и народный комиссар по морским делам Дыбенко давал показания под пытками.
Когда Коричневый обернулся и сел, я сказала:
— У меня есть чудодейственная таблетка, она немедленно снимает боль. Мне привезли из Америки.
Он пристально посмотрел на меня. Я полезла в сумку. Достала и положила перед ним белый кружок таблетки. Он медлил. Потом взял графин и вышел. Я принялась переписывать все, что хотела, из «Дела». Он вернулся, выпил таблетку, откинулся на спинку стула и прикрыл глаза.
— Он вам родственник? — спросил он.
— Нет, — сказала я. — Я сценарист, сейчас будет время нового кино, новых героев. Я случайно наткнулась на этого человека и потрясена его биографией.
Он с недоверием посмотрел на меня.
— Где наткнулись?
— Прочла очерк в «Огоньке», потом архив в Отделе рукописей.
— Его архив приказано было уничтожить, — сказал Коричневый.
— Да, но архивисты рассыпали его по другим делам.
— И разворовали, — досказал он. — Растащили на диссертации. Сходите в Институт истории Академии наук, спросите, кто занимается героями революции.
— Я уже была. У Поликарпова.
— Он унес все, что мог. Специалист, — протянул Коричневый. — Публикует.
— Вы бы тоже могли.
— Я не историк, — возразил Коричневый.
— Но вы сидите в этой истории с девяти до пяти. И знаете больше любого историка наверняка.
— И сколько б, по-вашему, я прожил после этого? — Он заглянул мне в глаза.
— Но они-то живы, — возразила я.
— Не знаю, кто их выпустил пастись в этом поле, а я подписку о неразглашении давал. Закончили? — Он указал на папку.
— Да, — сказала я. — Только я не поняла.
— Что? — Он коснулся виска. — Смотри-ка, и правда полегчало, — с удивлением отметил он.
— Я рада, — сказала я и показала страницу. — Тут вот дату подчищали несколько раз. В чем смысл исправлять дату приговора?
— А как вы определили? — Он с интересом повернул «Дело» к себе.
— На свет посмотрите. Едва не до дыры протерли.
— А-а, — протянул он равнодушно. — Не знаю.
— И еще странно: сразу идет Постановление Военной коллегии Верховного суда. А стенограмма самого суда где?
— Да не было никакого суда, — раздосадованно протянул он. — Вы производите впечатление неглупого человека, а вопросы странные.
Я онемела. Он всмотрелся в меня и повторил:
— Не было суда.
— Спасибо, — проникновенно поблагодарила я.
— Не за что, — улыбнулся он. — Вы удовлетворены?
— Да, — кивнула я.
— Тогда вот тут, — он протянул мне лист бумаги, — в письменном виде, пожалуйста, изложите, что вы — имя-отчество-фамилия, почтовый адрес — были у нас с требованием показать вам «Дело». Мы выполнили вашу просьбу, и вы удовлетворены.
Я старательно написала все, что он просил. Он сложил листок пополам, указал мне на дверь, вышел следом, закрыл дверь на ключ и скрылся с папкой за другой дверью.
— До свидания, — сказала я человеку в форме за деревянной стойкой. Не услышав ответа, толкнула дверь, и охранник загородил мне дорогу по другую сторону двери.
— Пропустить! — зычно скомандовал ему человек за стойкой.
Охранник отступил. Я вышла, ослепла от солнца, и от мысли, что не каждого, кто входил сюда, выпускали обратно, прошиб озноб.
Ночь напролет мне снился сон: в тех самых белых джинсах и белой рубахе навыпуск, в которых шла по Москве, неслась я по Парижу, каким знала его по фильмам. Лязгали первые трамваи. Я лавировала меж редких машин и наконец увидела Нотр-Дам. Святой Денис тянул ко мне руки, словно желая отдать мне свою голову. «Нет-нет!» — отталкивала я его. Взбегала по лестнице, без стука входила в квартиру Раскольникова, окликала его: «Федор Федорович!» А он не слышал.
Он склонялся над листом бумаги и писал письмо: «Поездка в Москву после постановления 5 апреля 1938 года, уволившего меня со службы как преступника, виновность которого доказана и не вызывает сомнений, была бы чистым безумием, равносильным самоубийству».
Его жена проходила мимо, едва не задевая меня краем блюдца, и пар от чашечки кофе поднимался к потолку. «Они не видят меня», — понимала я и гадала, что же такое надлежит сделать, чтобы проявиться на пленке их реальности. Я набрала побольше воздуха и крикнула что есть силы в раскрытую дверь: «Не было никакого суда, Федор Федорович! Не было!»
Он не слышал. Бабочкой о стекло я билась о время, но проникнуть в тридцатые не удавалось.
Изо дня в день ходила я в Военную коллегию Верховного суда СССР к человеку без имени и погон и запрашивала одну и ту же папку. Он привык ко мне. Удивлялся, что Раскольников мне не родственник, но не ощетинивался, после того как ему помогла таблетка от головной боли. За его зарешеченным окном происходило непостижимое: каждое утро вдоль улицы выстраивались черные «Волги» с затемненными стеклами, и в большой зал Верховного суда входили немолодые военные в парадных мундирах. В основном зеленых, но были и синие. Я не различала родов войск и чинов, но поражали широкие красные полоски на брюках. Они что-то значили, но я не знала что. Мужчины были неторопливы, как положено немолодым мужчинам. Чисто выбритые, с застывшими лицами. Они шли словно на убой, будто их приговорят к высшей мере. Но к концу рабочего дня мы вместе выходили на улицу — они с красными лампасами и я в белых джинсах.
Из газет я узнала, что происходило в здании Военной коллегии Верховного суда в эти дни, и прочла тот самый список «врагов народа», который полвека назад прочел на Лидо Раскольников. С той разницей, что нынче «враги народа» были реабилитированы.
Вскоре под дверью Коричневого человека я увидела старушку с газетой. К обеду пришла вторая. Они сидели, а он входил-выходил то с графином, то с чайником, который держал на подоконнике. Я сложила бумаги пораньше, понимая, что женщины напрасно просидят весь день.
— Они тоже пишут сценарии? — пошутила я.
— Нет, это дети реабилитированных врагов народа. Понять не могу, — откинулся он к стене, — убивали-убивали, а они идут и идут.
Ни гнева, ни агрессии не было в его голосе, только усталость.
Я перепечатала переписанные копии нескольких документов из «Дела» Раскольникова, показала ему и спросила, нельзя ли заверить, что они аутентичны. Он поднял глаза и выразительно посмотрел на меня. Я прочла в его взгляде, что мне эти документы не следовало даже видеть, и кивнула, что поняла. Достала из сумки и поставила перед ним баночку с таблетками от головной боли — так, чтобы он мог прочитать, что это. Отвинтила крышечку и высыпала на стол несколько штук.
— Поделим по-братски, — сказала я. — Надеюсь, мне еще привезут.
Он смотрел на них тяжелым взглядом, словно они были живые.
— Я спросить хотела, — начала я, и он кивнул. — Почему все доносы на Раскольникова написаны на какой-то другой бумаге?
— Чьи?
— Например, его друга Дыбенко.
— Любовник Коллонтай? — уточнил он. — А что там другого?
— Вся бумага серая, а там, где его подпись, — всё на ржавой рыжей бумаге, будто у вас архив заливало.
— Заливало. — усмехнулся Коричневый. — Похоже, вы не знаете, как выглядит на бумаге кровь, — протянул он.
Меня отбросило от стола. А он сгреб несколько таблеток в ладонь, подвинул баночку с лекарством назад, положил передо мной бумагу, где была отпечатана форма о том, что мне было выдано «Дело», и сказал:
— Распишитесь.
Я расписалась. Он смотрел, как я не могла завинтить крышечку дрожащими руками, и отобрал ее. Завинтил, помедлил, словно выбирая, отдать или нет, и достал из ящика стола два листочка с текстом.
— Это вам. Чтоб не обольщались, когда историк будет демократа изображать.
— Какой историк? — не поняла я.
— Поликарпов. Тут его служебная биография. Они следят, чтобы мы архив не открыли. Историки, — с презрением протянул он.
— Историк не хочет открыть архив? — переспросила я.
— Он, в отличие от вас, знает, что тут хранится. Это вам можно все здесь показать, вы даже не понимаете, что вы видите! Вам на имена плевать —
вы бумагу изучаете: то на просвет, кто какое число подчищал, то подтеки — не протекла ли у нас крыша. — Подобие улыбки тронуло уголок его губы. — Вы правду ищете, стенограмму суда просите, а они знают, что суда не было. Или следов, что он был, не осталось. — Он выдержал паузу. — Вы ему скажите, что мы вам показали, и посмотрите на выражение его лица. Хрущев процесс реабилитации остановил, когда свою подпись на расстрельных списках вымарать не смог. А историки растаскивают дела или родственников, или без подписи Хрущева.
Он сложил листок и пальцем указал, что следует его убрать туда же в сумку, куда и таблетки. Я встала, сказала: «Спасибо, до свидания». Он отвернулся к окну и не ответил. Свиданий больше не было. Но я долго замедляла шаги, проходя мимо его зарешеченного окна. У меня осталось мучительное ощущение того, что ему не хотелось со мной расставаться. Что он что-то еще хотел сказать.
Я позвонила Василию Поликарпову и попросила о встрече.
В институте разложила листочки документов на столе и подвинула ему.
— У меня для вас есть подарок, — сказала я.
Приговор
Именем Союза Советских Социалистических Республик Верховный Суд Союза ССР в составе: Председательствующего — председателя Верховного Суда Союза ССР тов. Голякова И. Т. и членов Верховного Суда Союза ССР тов. тов. Солодилова А. П. и Никитченко И. Т., рассмотрев в своем заседании от 17 июля 1939 года дело по обвинению Раскольникова Федора Федоровича, бывшего полпреда СССР в Болгарии, в невозвращении в СССР, установил: Раскольников Федор Федорович, бывший полпред СССР в Болгарии, самовольно оставил место своей службы и отказался вернуться в пределы СССР, т. е. совершил преступление, предусмотренное Законом от 21 ноября 1929 года «Об объявлении вне закона должностных лиц — граждан Союза ССР за границей, перебежавших в лагерь врагов рабочего класса и крестьянства и отказавшихся вернуться в Союз ССР». На основании ст. ст. 319 и 320 УПК РСФСР и Закона от 21 ноября 1939 года Верховный Суд Союза ССР — приговорил: Объявить Раскольникова Федора Федоровича вне закона.
п. п. Председательствующий Голяков
Члены: А. Солодилов, В. Никитченко
Он поднял на меня глаза.
— Где вы взяли? — спросил Историк.
— В «Деле», в Военной коллегии Верховного суда. Только вам придется поверить мне на слово, так как они не заверяют копии.
— Как вы туда прошли? — перебил он.
— Ногами.
— Кто вас пустил?
— Он не представился. Я почти месяц к нему ходила, но не знаю ни имени, ни должности.
— Где это?
Я взяла карандаш у него в стаканчике, перевернула страничку и нарисовала на обороте дверь, пост охраны, вестибюль и аппендикс коридора, где сидела.
— Вот тут. Главное не то, что я вошла, а то, что я потом оттуда вышла, — усмехнулась я.
— Ногами, — повторил Историк. — Пожалуй, я начинаю понимать, почему вам доверили этот материал. Тут нужен, конечно, характер. — Он сжал кулак. — Мне бы в голову не пришло войти туда с газетой. А как выглядит его «Дело»?
— Папочка тоненькая, серая. Сиротская бумага, много доносов.
— Чьи?
— Бонч-Бруевич.
— Нет! — воскликнул Историк.
— Да. Дыбенко.
— Это я слышал.
— Бумага оберточная, с разводами. Как мне объяснили, бурые разводы и пятна — это кровь. Его пытали и заставляли подписывать.
— А вы не знали, как выглядит кровь на бумаге? — спросил он.
— Полвека спустя?
— Необязательно, можно сразу — проколите палец, капните на бумагу и увидите.
— Мне хватит того, что я видела. — Я поежилась.
— Невероятно! — склонился он над листками. Прихлопнул их ладонью, вышел из-за стола, пожал мне руку, сел и погладил листочки.
— У меня к вам вопрос, — сказала я.
— Любой, — ответил Историк.
— Вы пишете, что он умер от пневмонии.
— Не я, — поднял палец Историк. — Это вдова говорит, что у мужа была пневмония, а я ссылаюсь на свидетельство вдовы.
— Но есть версии.
— Версий много, но они не имеют свидетельств.
— А вдове вы верите?
— Она говорит, что не отходила от него. И не только мне это говорит. Она сразу пишет Эренбургу там, во Франции. Раскольников с ним дружил, в Париже к нему советоваться ходил. Не мне, а ему она пишет, что двадцать пятого августа тридцать девятого года Федор Федорович заболел. Я тут цитирую. — Он открыл рукопись, что лежала на столе: — «Болезнь началась сильным нервным припадком, когда врач осмотрел его, он нашел большой жар и констатировал воспаление легких с распространением инфекции в мозгу, и это мозговое заболевание и было причиной смерти Федора Федоровича. Я поместила его в одну из клиник Ниццы, созвала консилиум, сделала все, что могла, чтобы его спасти. Но все усилия оказались напрасными. Болезнь протекала очень бурно. Все три недели Федор Федорович почти не приходил в себя — сильная мозговая горячка, бред и беспамятство почти не покидали его. Двенадцатого сентября в полдень он скончался у меня на руках. Похоронив Федора Федоровича в Ницце, я вернулась в Париж и там узнала, что во время болезни и смерти в газетах высказывались самые разнообразные предположения и утверждения о причинах смерти. Говорилось и о самоубийстве, и об убийстве прямом и косвенном. Никакого расследования после смерти Федора Федоровича не было».
— А почему вы не дали это в очерке?
— Я-то дал, — откинулся на стуле Историк. — Да у меня не взяли. Журнал диктует формат. Вот будет книга, туда все войдет. И тогда вы будете мою книгу экранизировать, а не сами все сочинять.
— Можете это включить, — подвинула я странички, что принесла.
— Не могу, — улыбнулся Историк. — Я верю, что в деле все так, но мне самому нужно видеть. Запятая не там, и все иначе. — Он прищурился. — «Убить нельзя помиловать», помните? Но если еще что найдете, буду признателен, если поделитесь.
— А то, что суда не было, вы наверняка знали.
Поликарпов посмотрел на меня, выдвинул ящик и достал несколько страниц.
— Это вам. Только потому, что суда не было, мы и смогли подать на реабилитацию.
Это был «Протест».
№ 4н 854/63
В ПЛЕНУМ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
Протест
По приговору Верховного Суда СССР от 17 июля 1939 года бывший полномочный представитель СССР в Болгарии РАСКОЛЬНИКОВ Федор Федорович, 1892 года рождения, уроженец гор. Ленинграда, русский, член КПСС с 1910 года, на основании Закона от 21 ноября 1929 года объявлен вне закона. Раскольников признан виновным в том, что, будучи полпредом СССР в Болгарии, оставил место своей службы и отказался вернуться в пределы СССР, т. е. в совершении преступления, предусмотренного Законом от 21 ноября 1929 года «Об объявлении вне закона должностных лиц — граждан СССР за границей, перебежавших в лагерь врагов рабочего класса и крестьянства и отказавшихся вернуться в Союз ССР». Указанный приговор полагаю необходимым отменить и Раскольникова Ф. Ф. реабилитировать по следующим основаниям.
В ходе проводившейся проверки ни уголовного дела на Раскольникова, ни судебного производства не найдено, а приговор оказался подшитым в наряде Верховного Суда СССР с разной перепиской. В этом приговоре нет указания об участии судебного секретаря, нет и других данных, предусмотренных ст. 334 УПК РСФСР. После снятия копии с приговора дата его составления была изменена. Имеющиеся данные свидетельствуют о том, что уголовное дело на Раскольникова в Верховный Суд СССР не поступало и в судебном заседании не рассматривалось, поэтому приговор в отношении Раскольникова следует признать незаконным.
Проверкой установлено, что Раскольников 1 апреля 1938 года выехал из Софии в отпуск, но в СССР не вернулся. В августе 1939 года по поводу психического заболевания он был помещен на излечение в частную клинику в Ницце, где и умер 12 сентября 1939 года. Из объяснений Раскольникова, которые он давал в письмах к Сталину, Литвинову, в беседах с Литвиновым и полпредом СССР во Франции, а также в заявлении для печати усматривается, что в апреле 1938 года он не выехал в СССР и продолжал оставаться за границей только потому, что предвидел неизбежность расправы над ним. Эти объяснения находят подтверждение в материалах проверки.
В соответствии с решением компетентного органа Раскольников сдал в Государственный литературный музей личный архив, в котором были и служебные документы за подписью Троцкого. В 1937 году и в начале 1938 года от ныне реабилитированного Дыбенко П. Е. и некоторых других арестованных органами следствия были получены ложные показания о принадлежности Раскольникова к антисоветской троцкистской организации. В связи с этим за Раскольниковым было установлено наблюдение, которое он замечал.
С января 1938 года Наркоминделом с РАСКОЛЬНИКОВЫМ велась переписка о его приезде из Софии в Москву, причем в одном из писем Литвинов сообщил РАСКОЛЬНИКОВУ, что о его приезде всегда спрашивают в Кремле. РАСКОЛЬНИКОВУ были известны случаи, когда некоторые советские полпреды, вызванные в Москву на переговоры, были репрессированы без каких-либо законных оснований. Находясь в пути из Софии в Москву, РАСКОЛЬНИКОВ узнал, что он освобожден от обязанностей полпреда, причем в Указе от 5 апреля 1938 года он даже не был назван товарищем. О том, насколько реальна была угроза расправы над РАСКОЛЬНИКОВЫМ, свидетельствует то, что через два дня после выезда Раскольникова из Софии, т. е. когда не было еще решения об освобождении его от должности и когда не было точных данных ни о месте пребывания его, ни о дальнейших намерениях, Наркоматом Внутренних дел СССР было дано указание своим агентам о розыске и ликвидации Раскольникова. При таких данных следует признать, что незаконными и неправильными действиями должностных лиц, в обстановке массовых незаконных репрессий, которые проводились в отношении видных деятелей партии в период культа личности Сталина, РАСКОЛЬНИКОВ был поставлен в такие условия, которые препятствовали своевременному возвращению его в СССР.
Находясь за границей, в отношении Советского Союза Раскольников вел себя лояльно. В письмах к Сталину и Литвинову он объяснял причины, по которым продолжал оставаться за границей, писал о своей преданности партии и Родине, просил предоставить ему там работу по линии НКИД и отложить возвращение его в СССР. В беседах с Литвиновым и полпредом СССР во Франции РАСКОЛЬНИКОВ не отказывался от возвращения на Родину и заверял, что он сделает это, как только к нему будет восстановлено доверие. Собранные в ходе проверки материалы свидетельствуют о том, что не было оснований не только для применения к РАСКОЛЬНИКОВУ репрессивных мер, но и для выражения ему недоверия.
РАСКОЛЬНИКОВ — член РСДРП(б) с 1910 года. В 1912 году являлся первым секретарем «Правды». За принадлежность к партии был арестован и осужден к высылке. После освобождения из ссылки возобновил сотрудничество в «Правде» и «Просвещении». Будучи призван в 1914 году на флот, вел агитацию среди матросов, писал прокламации, участвовал в легальном петроградском издательстве «Волна». После Февральской революции Центральным Комитетом партии РАСКОЛЬНИКОВ был направлен в Кронштадт, где редактировал газету «Голос правды» и неоднократно выступал на собраниях и митингах, излагая линию большевиков по важнейшим политическим вопросам.
РАСКОЛЬНИКОВ был товарищем председателя Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов и председателем Кронштадтского комитета РСДРП; был делегатом Апрельской конференции, одним из руководителей июльской демонстрации, организовывал оборону дома Кшесинской, в котором находились Центральный и Петроградский комитеты партии. Раскольников принимал активное участие в Октябрьской революции. Был членом Военно-Революционного комитета Петроградского совета, участвовал в боях под Пулковом, во главе отряда моряков выезжал в Москву на поддержку революции, являлся комиссаром при Морском Генеральном штабе. По поручению фракции большевиков он огласил декларацию об уходе из Учредительного собрания. В 1918 году Центральным Комитетом РКП(б) Раскольников делегирован в Поволжье в качестве агента ЦК. Выезжал в Новороссийск для обеспечения выполнения решения Советского правительства о потоплении кораблей Черноморского флота. РАСКОЛЬНИКОВ был членом Реввоенсовета республики, Восточного фронта, Балтийского флота, командовал Волжской и Волжско-Каспийской флотилией, участвовал в освобождении Казани, в боях под Царицыном, руководил операциями по взятию персидского порта Энзели. РАСКОЛЬНИКОВ награжден двумя орденами Красного Знамени, в 1920 году был командующим Балтийским флотом, затем — полномочным представителем в Афганистане. После этого он работал в исполкоме Коминтерна, был редактором журналов «Молодая гвардия», «Красная новь», главным редактором издательства «Московский рабочий». С 1930 года РАСКОЛЬНИКОВ находился на дипломатической работе, был полпредом в Эстонии, Дании, а с 1934 года в Болгарии. РАСКОЛЬНИКОВ был членом ВЦИК нескольких созывов, делегатом X съезда РКП(б), неоднократно встречался с Лениным и выполнял его поручения, состоял членом Союза писателей. Учитывая изложенное и принимая во внимание конкретную обстановку, при которой РАСКОЛЬНИКОВ воздержался от возвращения в СССР, а также данные о его личности, следует признать, что для объявления РАСКОЛЬНИКОВА вне закона не было достаточных оснований.
Руководствуясь ст. 15 п. «а» Положения о Верховном Суде СССР, прошу: Приговор Верховного Суда СССР от 17 июля 1939 года в отношении РАСКОЛЬНИКОВА Федора Федоровича отменить,
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
(А. ГОРКИН)
26. VI. 1963 г.
Из Постановления № 733—63 г.
Пленума Верховного Суда СССР
10 июля 1963 г.
Под председательством
зам. Председателя Верховного Суда СССР — тов. Куликова В. В.
С участием
Зам. Генерального Прокурора СССР —
тов. Мишутина А. Н.
при секретаре —тов. Глазунове Г. А.
<…> Соглашаясь с протестом, Пленум Верховного Суда СССР, руководствуясь п. «а» ст. 9 Положения о Верховном Суде СССР, постановляет: приговор Верховного Суда СССР от 17 июля 1939 г. в отношении Раскольникова Ф. Ф. отменить. Считать Раскольникова Ф. Ф. реабилитированным за отсутствием в его действиях состава преступления.
Председатель В. Куликов
Секретарь Г. Глазунов
Федор сидел на берегу бухты в Ницце под тентом. В воде плескались пляжники, мороженщик катил тележку. Муза лежала на песке, прикрыв глаза рукой. Донесся свист — кто-то виртуозно выводил мелодию из популярной оперетты. Федор встал, огляделся, набросил на плечи полотенце, потом прикрыл им голову и пошел по песку.
— Федя, куда ты? — воскликнула Муза, но он не обернулся. Она бросила в сумку свое полотенце, платье и поспешила за ним.
— Федя! — нагнала его Муза. — Почему ты не сказал?
— Жарко, — ответил он. — Я задыхаюсь от жары.
Они дошли до отеля. Он вошел в ванную, открыл душ, закрыл и принялся умываться под краном. Сел на край ванны, перевел дыхание, вышел, прилег. За окном раздался свист. Он вскочил, подошел к окну. Никого не было.
— Складывай вещи. На столе ничего не трогай.
— Будто мы вышли на минуту? — уточнила Муза. — И куда теперь?
— В горы, там должно быть прохладнее. Спустись, посмотри, когда сегодня есть поезд на Грас.
— Почему сегодня? — с нотой протеста спросила Муза.
Свист за окном стал громче.
— Потому что завтра ты поедешь одна! — крикнул он. — Я узнаю этот свист!.. Он преследует меня!..
В небольшой гостинице, похожей на старую усадьбу, в уютном номере Раскольников сидел за столом и помешивал чай. Муза кормила птиц на подоконнике у открытого окна. За окнами были горы. В дверь постучали. Федор встал, на цыпочках шагнул к тумбочке, достал из ящика револьвер. Переложил в карман.
— Одну минуту! — откликнулась Муза и пошла открывать.
— Вам письмо, — сказал служащий отеля и подал конверт.
— Спасибо, — сказала Муза, принимая письмо.
Федор вырвал конверт у жены из рук. Поспешно разорвал.
— Отказ… Снова. Никто не хочет печатать! Они все боятся!
— Кого боятся во Франции, Федя?
— Сталина. Это немыслимо. Я не мог представить себе, что такое возможно. Даже интересно, что дают сегодняшние газеты, когда не хотят печатать меня?
Федор скомкал конверт, отшвырнул и вышел из номера. Муза видела в окно, как широким шагом Федор пошел в сторону газетного киоска.
— Утренние газеты есть? — спросил Федор.
— Пожалуйста, месье.
Федор бросил деньги, взял газеты, свернул трубкой, вернулся в номер, смахнул невидимые крошки со стола и раскрыл газету.
«25 августа 1939 года».
Со страниц всех газет на него смотрели Риббентроп с Молотовым, со Сталиным. Федор потянул ворот рубахи, словно это была петля. Вскочил, снова сел, схватил карандаш и принялся читать и что-то подчеркивать. Руки дрожали, бумага рвалась. Он заметался по комнате, рванул ворот, и пуговки отлетели.
— Что там? — испуганно спросила Муза.
Он вернулся к столу, взмахнул газетой, снова схватил карандаш, что-то подчеркнул, заговорил, жестикулируя, но ни слова нельзя было разобрать.
— Что ты говоришь, Федя? — воскликнула Муза. — Я ни слова не понимаю!
Рука Федора безвольно повисла, он выронил карандаш, качнулся и едва устоял, схватившись другой рукой за спинку стула.
— Успокойся, выпей. — Муза подала ему стакан воды, но он мотнул головой. — Пожалуйста, Федя, ляг! Я вызову врача.
Она бросилась к телефону, назвала гостиницу.
— Быстрее, он задыхается. Я встречу вас.
Федор тяжело дышал и продолжал бормотать. Муза смочила край полотенца, отерла его лицо. Испарина снова выступила на лбу.
— Потерпи, Федюша, доктор выехал.
Она подняла подушку повыше. Федор запрокинул одну руку за голову, а вторая не слушалась. Муза открыла пошире окно, посмотрела вниз, еще раз на Федора.
— Я встречу доктора, — сказала она и поправила платье.
Стало заметно, что она беременна. Пригладила волосы, вышла и притворила дверь. Федор пошевелил рукой, резко поменял положение рук, ударился о выступ металлической сетки и рассек до крови пальцы. Сел, слизнул кровь, но она снова выступила, потекла. Он встал, подошел к окну, открыл его, свесился вниз, увидел Музу, взял стул, подвинул к окну, взобрался на подоконник и попытался протиснуться в узкую створку окна.
— Кровь! — крикнул он. — Остановите это море крови! Это невыносимо! — Голос его сорвался.
В Париже у окна, за которым открывался вид на Эйфелеву башню, некто докладывал в телефонную трубку:
— Раскольников отправил мне и в газету «Последние новости» статью «Открытое письмо Сталину». В ней он выступает против товарища Сталина, обвиняет его в преступлениях против партии и советской власти. Нет, не так, как Порецкий. Его статья направлена в защиту всех арестованных и расстрелянных. Нет, только за последние три года. Он высказывает уверенность в невиновности Троцкого, Зиновьева, Каменева и других.
Мужчина сделал паузу, слушая, что отвечает трубка.
— Нет, газета не напечатала. Нет, мне не удалось установить, где он. Я проверил прежние адреса, как сквозь землю. Да, было бы хорошо, чтобы вы прислали человека.
Его собеседник на другом конце провода положил трубку. Там за окном открывалась Москва. Некто в форме взял карандаш и написал на листе бумаги: «Найти и ликвидировать».
…Машина с красным крестом катила по улочкам Ниццы. Федор метался, пристегнутый к носилкам. В тумане плыли перед его глазами химеры Нотр-Дам. Святой Денис шел по краю портала, неся голову в руках. Химеры смеялись над ним. Машина въехала в клинику Святого Луки. Федора подхватили санитары, надели на него смирительную рубаху, завязали рукава и свалили в постель.
— Лара, — шептал Федор. — Позвони, сообщи Ленину…
— Что он говорит? — спросила по-французски медсестра. — Ленин?
— Пригласите жену, — сказал врач.
Муза вбежала в палату, где дергался связанный Федор.
— Ларуся, сообщи Ленину… Ленину, Лара… — бормотал он.
— Ленина нет, — отпрянула Муза. — Он умер.
— Лара! — повторил Федор.
— Я не Лара, Лара умерла.
— Позвони Радеку!
— Радека нет! Он убит.
— Позвони Бухарину, Пятакову…
— Хорошо, — неожиданно согласилась Муза. — И что сказать?
— Скажи, что Сталин — убийца.
Вошла медсестра со шприцем и сделала укол. Федор дернулся раз, другой. Вздохнул и замолчал. Муза склонилась к его лицу. Он смотрел сквозь нее.
— Он заснет сейчас, — сказал врач. — Вам тоже следует отдохнуть. Езжайте домой.
— Я не могу его оставить. И у нас нет дома.
— Хорошо, мы поставим тут для вас раскладушку. Но пока вы можете отойти, передохнуть, умыться с дороги. На кухне вам подадут чаю.
— Благодарю вас, — проникновенно сказала Муза. — Имейте в виду, что у Сталина длинные руки, — горестно закончила она.
— Мадам, вы во Франции, — с достоинством ответил ей врач. Муза вышла из палаты, врач последовал за ней, обернулся и сказал медсестре: — Здесь очень душно, откройте окно.
Медсестра кивнула, прошла к большому окну, открыла обе створки пошире и задержалась у окна в ожидании ветерка.
Над Ниццей занимался рассвет. Первые пешеходы выходили из дверей домов, открылись булочная, кофейня. Мужчина трусцой бежал с собачонкой на поводке. Пес остановился, потянул бегуна в сторону от дорожки — ближе к стене. Бегун присмотрелся и закричал. Из окон клиники высунулись несколько голов.
Было ранее утро 12 сентября 1939 года.
Муза Канивез
— Брось все и езжай на ЦСДФ, — позвонил Армен Медведев, главный редактор Госкино СССР. — Пропуск тебе заказан, режиссера предупредили.
Был октябрь 1988 года. В Москву из Страсбурга прибыла вдова Раскольникова Муза Васильевна Канивез. На Центральной студии документальных фильмов началась работа над фильмом о ее муже. C опозданием я вошла в чей-то кабинет. За столом сидела группа незнакомых людей. Узнала я только бодрого старика Антона Антонова-Овсеенко. Сын расстрелянного революционера, с которым дружил Раскольников, он много лет провел в лагерях и тюрьмах, а теперь собирал материалы о Сталине, Берии и работал над книгой. Мы встречались с ним в разных архивах. Режиссер Марк Ляховецкий кивнул мне и пригласил к столу. Миловидная немолодая женщина с замысловато уложенными волосами отвечала на вопросы. Обсуждали план съемок в Европе. Как я поняла, тут были оператор, редактор, директор съемочной группы. Все пытались прикинуть предстоящие расходы на картину.
— Что примечательного нам следует снять в Таллине? — спросил редактор.
— Мне трудно сказать, что там сохранилось. Я в Таллине не была с тех пор, полвека прошло.
— Может, остались какие-то яркие воспоминания о городе? — уточнил Марк.
— Воспоминаний много, — ответила Муза. — Именно в Таллине я узнала о судьбе императора Николая Второго и его семьи. В Москве мы смутно слышали, что царь расстрелян, но для моего поколения это казалось таким же далеким, как казнь Людовика Шестнадцатого. А когда в Таллине я прочитала подробности, я пришла в ужас и побежала к Феде за объяснениями. Он сказал, что Англия, несмотря на просьбы Керенского, отказалась принять царскую семью, а Чека, опасаясь захвата Екатеринбурга белой армией, расстреляла императора, императрицу, больного наследника, девочек-княжон и даже доктора.
— А снять что мы могли бы? Что вы нам можете там показать? Город, дома, где вы бывали? — снова спросил редактор.
— Федя показывал мне город, средневековые замки. Но времени было мало — он сразу приставил ко мне учителя французского языка и фрау Грюнер, старую даму, дававшую мне уроки немецкого. Сын фрау Грюнер учил меня танцевать под патефон вальс-бостон, фокстрот, танго.
Все с удивлением посмотрели на Музу, а она оглядела группу за столом и с неменьшим удивлением сказала:
— Похоже, вы не понимаете, что жене полпреда надлежало представиться женам других посланников, аккредитованных в Эстонии, и женам министров и политических деятелей. К этому надо было готовиться. И не только уметь танцевать, но иметь туалеты. В Москве мой гардероб был два-три платья, их невозможно было надеть в Эстонии. Это была Европа, господа! Середина тридцатых годов. Жена нашего сотрудника помогла мне заказать платья, купить шляпы, туфли, перчатки, сумки. Мои первые платья помню до сих пор: визитное жемчужно-серое, с пелеринкой по тогдашней моде и вечернее бледно-розовое, длинное, с открытыми плечами. А моя первая шляпа, кружевная, кремовая, с широкими полями и розами на левой стороне, была просто ах! Скажу откровенно, я любила красивые платья.
Все растерянно молчали. Муза ощутила неловкость.
— Вы должны понимать атмосферу тех лет: Чичерин, первый нарком иностранных дел, велел женам носить только скромные черные платья с длинными рукавами и никаких украшений. А в тридцатые министр уже был другой, и жены полпредов могли позволить себе светлые платья. Драгоценностей у меня не было, но это не мешало писать газетам, что на мне видели бриллианты.
— А чем вы занимались целыми днями? — заговорил редактор.
— Языком, танцами, а после отъезда первого секретаря посольства, негласно исполнявшего должность корреспондента ТАСС, мне предложили заменить его, тоже негласно. Я читала газеты, следила за событиями внутри страны и по этим газетам с диппочтой посылала доклады о положении в Эстонии. Тогдашний директор ТАСС был доволен моей работой.
— Может, вы отлучались в провинцию какую-нибудь?
— Мы много ездили на машине. Навестили Северянина. Федя знал наизусть больше его стихов, чем сам автор. Но когда было время, мы предпочитали уезжать подальше. В Париж и Италию. Были в Германии — в Мюнхене, Дрездене, Гейдельберге. Всё не упомнить. Ильин-Женевский, младший брат Феди, занимал пост советника в полпредстве в Париже. Мы много времени проводили вместе. У Шурика было прекрасное чувство юмора.
— Понятно, — прервал Музу оператор. — Эстония — не проблема, в любой момент отснимем. Давайте смотреть другие страны. Особняк посольства в Софии стоит. Когда вам удобно быть в Болгарии?
— Страшно представить, как я туда войду, — сказала Муза. — Там хоть что-то сохранилось после войны?
— Это вы нам скажете, — улыбнулся Марк. — Вы помните, как вы приехали в Болгарию?
— Еще бы, — улыбнулась Муза. — Это было лучшее время нашей жизни. Осень тридцать четвертого.
— Вы поселились в посольстве?
— Ну что вы! Никакого посольства не было. Федя был первым советским посланником в Болгарии после войны.
— Какой войны?
— Первой мировой. Большой дом посольства стоял в Софии по соседству с царским дворцом, напротив собора Александра Невского. Он был в жалком состоянии. Мы поселились в гостинице и жили там, пока шел ремонт. Газеты писали о нашем приезде, всюду красовались наши фотографии, перед гостиницей собирались зеваки посмотреть на русского посла. Нам выделили охрану — чтобы нас не застрелили. Молодой человек охранял нашу дверь и сопровождал нас, когда мы выезжали. Почти полгода шел ремонт. Представьте, Феде пришлось на улице вручать верительные грамоты!
— Прям посреди улицы? — переспросил Марк.
— Да, на центральной площади при большом стечении народа царь Борис Третий принял верительные грамоты. Меня представили царице Иоанне. Она была урожденная итальянская принцесса. Очень милая. Газетчики вились вокруг нас и такую чушь писали! То о моих туалетах, то что я агент ГПУ, приставленный к Раскольникову для слежки. Федя страшно уставал от сплетен.
— И чем вы занимались в Софии?
— Снова учили язык. Федя хотел говорить с людьми. Царь Борис любил с ним беседовать об истории. «Вы так много читаете, господин посланник, — говорил он. — Я из окна каждый день вижу, как, прогуливаясь по саду, вы не выпускаете книги из рук». Царь часто приглашал нас на чай. Милейший человек, с такой заметной печатью обреченности в глазах, что больно было смотреть. На него было несколько покушений, он чудом спасся не раз, но после встречи с Гитлером спастись не удалось. Весной тридцать пятого мы въехали в посольство. Там были голые стены, и нам все пришлось покупать самим. Мы приобрели старинную мебель, картины. Посуду и хрусталь брали в Праге, а столовую купили в Берлине.
— А Москва не помогала?
— Отчего же, Москва прислала то, что негде было купить: портреты вождей. А когда мы обставили дом, тут же дали обед для правительства и дипкорпуса. Это были очень славные люди, хотя у представителей Италии ощущалась близость к фашизму. Был симпатичный папский нунций кардинал Ронкалли, который стал потом папой Иоанном двадцать третьим. Его называли «красный папа» — настолько он был терпим по отношению к СССР. Федя принимал интеллигенцию, поэты и писатели читали у нас.
— А вы лично, что делали вы?
— Я тоже любила болгарскую поэзию, многое знала наизусть. Интересовалась их вышивками — красными с золотисто-коричневым.
— Вы вышивали?
— Нет, я заказала у мастериц платье из болгарского шелка с этими вышивками. Представьте, платье истлело, а вышивки доныне у меня. Мы много ездили, изучали древние монастыри, иконы и фрески. А потом первого декабря был убит Киров, и вся прежняя жизнь кончилась.
— Это какой год? — уточнил кто-то.
— Тридцать четвертый, — протянул Антонов-Овсеенко.
— Страшные слухи доходили из Москвы, и я бы сошла с ума, но заразилась тифом и чуть не умерла. Федя носил меня на руках — в прямом смысле, — я так исхудала, что не могла держаться на ногах. А когда доктора позволили, он увез меня в Италию, и там я заново училась ходить. Только к зиме оправилась, и мы поехали в Москву. Я хотела видеть родных. Атмосфера была такой гнетущей, что мы не могли дождаться отъезда, мечтали об отпуске, о Париже.
— А где вы жили в Париже?
— В полпредстве у Шурика, но в тот раз мы задержались на два дня — повидали врача и уехали в Венецию. Там прочли о процессе Зиновьева, Каменева и других. Их обвиняли в убийстве Кирова. Федя сразу сказал, что ни одному слову обвинения он не верит, и все повторял: «Почему они сознаются?» В какой-то итальянской газете, где писали об арестах в Москве, в списке арестованных он увидел свою фамилию, представляете? Это был ужас. Вернуться в Софию раньше времени мы не могли — это показалось бы подозрительным — и уехали в Неаполь, на Сицилию, в Палермо, оттуда на пароходе в Истамбул. Полпред Кобецкий приехал за нами в Пирей. Конечно, о процессах не было сказано ни слова. Оттуда уже Восточным экспрессом мы отправились в Софию. Вошли в наш белый дом с надеждой, что здесь ничто не изменилось, но мы ошиблись.
— Что там было? — спросил Антонов-Овсеенко.
— Федя позвонил корреспонденту ТАСС, попросил обзор прессы, а жена его ответила, что он не вернулся из Москвы. Сама зашла к нам, испуганная, попрощаться. Военный атташе Сухоруков рвался в отпуск и тоже не вернулся. Первый заместитель Феди Буравцев скучал по Москве, а потом тоже… Отвратный шпик Яковлев прибыл вместо него. Каждый день Федя с кипой газет входил в кабинет, молча указывал пальцем на заголовки газет, где героев революции называли «бешеными псами», «похотливыми гадами», «троцкистскими шпионами и предателями». Мы только молча обменивались взглядами. За нами следил этот Яковлев, новый секретарь консульства, представитель НКВД. Он не владел ни одним иностранным языком, зато был доносчик, сексот, как называл Федя. Вскоре я застала уборщицу прильнувшей ухом к двери. Больше мы в стенах полпредства никогда не говорили ни о чем. Когда было невмоготу молчать, уезжали за город. Шофера Фединого, хорошего парня, консул Ткачев, ничтожество, обвинил в какой-то глупости, но сумел представить это почти как акт вредительства. И сколько Федя ни защищал шофера, тот был отозван. Осенью Феде пришло письмо от Крестинского, заместителя Литвинова, в котором он предлагал пост полпреда в Мексике. Феде это показалось странным: с Мексикой дипотношения были прерваны. Выждав день-другой, Федя ответил, что от Мексики отказывается. В Москве начался второй процесс, и там были очень близкие люди — Пятаков, Радек. Их обвиняли в убийстве Кирова, в подготовке убийства Сталина, в шпионаже. Пятакову предъявили обвинение, что он летал в Осло на свидание с Троцким, называли дни, а мы с Федей в эти самые дни вместе с Юрой ехали одним поездом и потом обедали вместе… Это был какой-то кошмар. Я просыпалась среди ночи и, если Феди не было рядом, шла в кабинет, где он слушал по радио стенограммы заседаний суда. Диктор повторял по складам: «Ра-дек — Роман, Анна, Дмитрий, Елена, Константин — Радек». Мы слушали это ночью, а утром надо было присутствовать на приемах, где воспитанные люди делали вид, что в нашей стране ничего не происходит. Этот Яковлев перенес парадный вход — все ходили теперь с черного хода. Караул перед полпредством был в изумлении. А им говорили, что боятся провокаций со стороны белых эмигрантов. Венгерскому посланнику Яковлев заявил, что тот может сказать ему то, что хотел сказать Раскольникову. Разъяренный посланник кричал, что ему нужен господин посол и ни с кем другим он разговаривать не намерен. Мы с Федей чувствовали себя в ловушке.
Потом Сталин на каком-то пленуме сказал, что шпионом может быть всякий и все граждане СССР должны включиться в поиски врагов. Потом расстреляли Тухачевского, Уборевича, Якира. Я всех не помню, но Федя знал их всех и страшно переживал. Он ждал от них сопротивления и не мог поверить, что вожди Красной армии дали арестовать себя. Как-то узнал, что Гамарник застрелился, когда пришли его арестовывать, где-то прочел, что Якир перед расстрелом крикнул: «Да здравствует Сталин!» Мы были в полной изоляции. Только на Новый год вышли на люди. Встречали тридцать восьмой в военном клубе. Была вся царская семья, царь Борис сказал речь. Царица Иоанна сияла, так как подарила Болгарии царевича Симеона. Был брат царя Кирилл. Княгиня Евдокия — сестра царя. Были правительство в полном составе и дипломатический корпус.
— Кто-то остался в Болгарии из ваших старых друзей? Мы могли бы снять встречу.
— Нет. У всех, кого я знала и любила в СССР, Эстонии, Болгарии и потом в Париже, была страшная судьба. Ни одному не удалось умереть своей смертью — все замучены, сосланы, расстреляны. А потом был третий процесс, где обвиняемыми были Бухарин, Рыков и это чудовище Ягода, который дал показания в суде, что он виновен в смерти сына Горького и отравил самого писателя. Федя страшно похудел, задыхался — астма мучила его, приступы три-четыре раза в неделю. Я уговорила показаться врачу. Врач сделал анализы, велел отдыхать, но теперь, когда мы хотели поехать за город, тотчас являлся один из сексотов и говорил, чтобы взяли его. Федя носил револьвер в кармане, другой был в ящике ночного столика. Но мы все же уезжали в Чамкорию. Там, гуляя по лесу, Федя сказал мне, что мы не вернемся.
— Вы когда уехали из Софии?
— Весной. Голуби ворковали в саду, когда пришел вызов, и я стала укладываться. Яковлев и Павлов ходили с озабоченными лицами, созывали совещания, куда не приглашали полпреда. Мы понимали, что, если Яковлеву дадут приказ убить нас, он сделает это не колеблясь. Первого апреля я последний раз прошлась по комнатам, где была счастлива. Слезы душили, но надо было держаться. Поезд отходил вечером.
— И куда вы поехали?
— Хотели в Париж к врачу, но первая остановка была в Берлине, и там на перроне Федя купил газету, где прочел, что уволен с поста в Болгарии. Мы пересели на поезд, что шел в Брюссель. Диппаспорт позволял передвигаться по Европе. Пожили в одном пансионе, в другом. Еще через месяц перебрались в Версаль. В то время велись переговоры СССР, Франции и Англии о военном союзе. Федя был уверен, что Сталин не намерен подписывать никакие соглашения. Он что-то знал о попытках Сталина добиться соглашения с Гитлером. Он объяснял мне это, гуляя с малышом в Версальских парках. Это было мучительно — красота, которая окружала нас снаружи, и ужас внутри. Осенью Федя снял квартиру неподалеку от Венсенского леса, и мы переехали в Париж. Он очень заботился о нас, а я горевала, что ни его мама, ни моя не могут увидеть внука. Он уже бегал, щебетал что-то, Федя пел ему песенки, сочиняя их на ходу, а первого февраля наш мальчик внезапно умер. Срок паспорта истек, Федя обратился к Сурицу, а тот сказал, что мы должны немедленно вернуться в Москву.
— Эренбург писал, что к Сурицу приходил Раскольников. — Режиссер полистал сценарий: — «Спрашивал, что делать. Я сказал, что он должен сейчас же вернуться домой. Он произвел на меня тяжелое впечатление». Сам Эренбург «с ним встречался в Москве в двадцатые годы, когда он редактировал „Красную новь“, он был веселым и непримиримым. А теперь он сидел у меня на улице Котантен, рослый, крепкий и похожий на обезумевшего ребенка».
— Раскольников «обезумевший ребенок»?! — возмутилась Муза. — Я высказала Эренбургу несогласие с этой характеристикой сразу, и он обещал исправить. Это я отчаивалась и плакала, а Федя успокаивал, говорил, что отдать себя на заклание было бы не только глупостью, но и трусостью. Лучше бы он написал, как сразу побежал доносить Сурицу, что Федор приходил к нему.
— Да, в донесении Сурица, направленном в Москву, говорится, что от Эренбурга ему стало известно о приезде Раскольникова, — кивнул редактор и перевернул страницу. — Эренбург писал, что Раскольников «заявил, что остался как был коммунистом и совгражданином».
— Эренбург прав, — сказал Антонов-Овсеенко. — Федор Федорович не желал класть голову на плаху, но был и оставался большевиком, хотел быть полезным своей стране. А на что вы жили, извините?
— У нас были сбережения, — сдержанно ответила Муза. — Я не знаю, что снимать в Париже, мы не раз меняли квартиры. А когда случилась трагедия с нашим первенцем, Федя увез меня на Лазурный Берег, снял там небольшую виллу, писал мемуары. А летом узнал, что объявлен вне закона.
— А скажите, он знал, что «вне закона» означает расстрел через двадцать четыре часа? — спросил Антон.
— Не знаю, знал ли, но понимал, что это серьезно. И сел писать заявление «Как меня сделали „врагом народа“», а затем и «Открытое письмо Сталину». Я сама отдала в агентство «Гавас», но ни одна газета не взяла письмо. Франция надеялась на союз с СССР против Гитлера и не могла позволить себе выпад против Сталина, русские тоже не взяли. А двадцать пятого августа ему стало плохо.
— Что это было? — спросил режиссер.
— Воспаление легких, жар. Федя задыхался, я вызвала врача…
— Газеты писали, что служащие отеля прибежали на ваш крик о помощи и увидели, что вы удерживали мужа на подоконнике.
— …Приехал доктор, и мы поехали в клинику, — закончила Муза.
— По-вашему, это пакт Молотова—Риббентропа вызвал срыв?
— Не думаю, что один пакт. В его жизни хватало испытаний: мальчиком он пережил самоубийство отца, потом революция, война, плен в Англии, чудом выжил в Афганистане, когда все посольство отравили. Предательство Ларисы, смерть нашего сына, наш побег. А союз Сталина с Гитлером — это была последняя капля.
Все помолчали.
— А клиника Святого Луки сохранилась? — спросил Марк.
— Не знаю. А что там снимать? Палату?..
— Палата большая? — спросил оператор. — Может, вид из окна.
Марк посмотрел на оператора, и тот осекся.
— Большая, там было достаточно места для второй кровати.
— А кто второй пациент? — спросил Антон.
— Никакого второго не было! — возмутилась Муза. — Для меня поставили раскладушку, я не отходила от Феди. Он иногда приходил в сознание на мгновение, пытался улыбаться, и я надеялась на чудо, но три профессора сказали мне, что жизнь Феди в опасности. Я была совершенно одна. Никому до меня дела не было — ждали приказ об эвакуации, когда Италия вступит в войну. И двенадцатого сентября пополудни я закрыла его прекрасные синие глаза.
Все снова помолчали.
— Какой был диагноз? — спросил редактор.
— Диагноза установить не удалось, — ответила Муза.
— А что показало вскрытие?
— Вскрытие не производилось, — глядя в стол, сказала она.
— А как же составили свидетельство о смерти? — удивился оператор.
— Мне было не до того… — повела она рукой.
— А похоронен он на Сент-Женевьев-де-Буа? — задал другой вопрос оператор.
— В Ницце, на кладбище Кокад. Это второе русское кладбище после парижского. Александр Второй поставил там часовню Николая Чудотворца в память наследника цесаревича Николая, что скончался в Ницце. Там покоятся тысячи русских подданных. Я везла его гроб ночью в кромешной темноте. В тот день объявили войну, город затемнили — ждали бомбежки. Похороны назначили на утро, и я вообще не знала, кто меня там встретит.
— Мы можем снять это кладбище? — спросил Марк. — Могилу, где написано имя Раскольникова?
— Нет там его могилы и нет имени, есть склеп семьи Тесье.
— А кто это?
— Не знаю. Накануне ко мне пришла незнакомая женщина, сказала, что она от Виктора Сержа и что он просил ее мне помочь. У нее там фамильный склеп, и она предложила поместить гроб Феди туда.
Все замерли.
— А кто такой Виктор Серж? — наконец задала вопрос я.
— Писатель, — ответила Муза. — А вы кто, позвольте вас спросить?
— Простите, не представил, это наша коллега, работает над сценарием игрового фильма, — сказал Марк.
— О, как интересно! — оживилась Муза. — И когда вы планируете снимать?
— Я ничего не планирую, я только пишу. Пока неясно, где взять деньги на такой гигантский проект, в котором все очень дорого.
— Деньги? — удивленно переспросила Муза. — Я правильно понимаю, что других проблем, кроме денег, у вас нет?
— Да, только деньги.
— Деньги — это не проблема, — протянула Муза и чуть свысока закончила: — Свяжитесь со мной, когда узнаете, сколько вам нужно.
Я и Марк с одинаковым изумлением посмотрели на нее. А она оглядела всех и печально сказала:
— Что ж вы всё о смерти? Федор Федорович прожил огромную жизнь, мы с ним прожили. И никому из вас даже неинтересно узнать, как мы познакомились?
— А как вы познакомились? — ласково спросил Марк. — Где?
— Тут неподалеку, — повела она рукой в сторону большого окна. — Я училась в университете на Манеже и как-то вечером вышла с занятий, замешкалась, выбирая, в какую сторону пойти, и однокурсник позвал меня в представительство Грузии — там был прием, сказал, что обещал быть герой революции Раскольников. А я как раз прочла книгу Ларисы Рейснер и тут же согласилась. А дальше как в кино: большой стол в зале, шум, гости рассаживались на свободные стулья. Приятель отодвинул стул, я села, он сел по правую руку от меня, а по левую сидел незнакомый человек. Я его спросила, пришел ли Раскольников. Он кивнул, и я попросила показать мне его. Он улыбнулся и пальцем указал на себя. У него были удивительно красивые руки. На этом я бы хотела откланяться. — Муза решительно встала.
Мужчины засуетились, кто-то сказал, что отвезет ее. Марк проводил ее до двери, вернулся, и мы остались втроем.
— Спасибо, что позволили, — начала я, но Марк махнул рукой, и я продолжила: — Что вы даете в финале? Простудился и умер?
— А вас это смущает? — спросил Антонов-Овсеенко.
— Да. В психушку с пневмонией кладут только в СССР.
— Я тоже не верю в пневмонию, — сказал Антон. — Она мне сама в первый приезд говорила: «Лучше бы меня убили». Я разговаривал с Музой Васильевной в шестьдесят четвертом в гостинице «Пекин».
— Но убили за письмо, да? — уточнила я.
— Конечно! — уверенно сказал Антон, а Марк кивнул.
— И вас не смущает, что она закрыла его прекрасные глаза, — с иронией повторила я слова Музы, — двенадцатого сентября, а письмо вышло три недели спустя после его смерти?
— Нисколько, — сказал Антон. — Я не так наивен, как вы, чтобы думать, что Сталин читал эмигрантские газеты. У него были свои источники информации.
Антон пошуршал бумагами, нашел нужный листок, склонился, подслеповато всматриваясь в страницу, и прочел:
— «Федор Федорович хотел, чтобы его письмо не пропало, и когда его не напечатали в газетах, разложил несколько копий по конвертам и послал верным, как ему казалось, друзьям». Муза Васильевна помнит Бармина, а я нашел в архивах донесение Зборовского.
— Не знаю такого, — сказала я.
— Это был главный агент НКВД в окружении Троцкого, а Раскольников ему доверял. Зборовский тут же доложил на Лубянку об этом письме. Муза Васильевна припомнила, что Федор видел слежку за собой. Она не верила ему тогда, а потом я в архиве нашел письмо Лаврентия Берии к Сталину с пересказом письма и пометкой на документе: «Направить заместителю начальника внешней разведки — Павлу Судоплатову». Он тогда готовил убийство Троцкого, и ему было дано указание: «1) Надо точно установить, где находится Р. Как будто нами послан для этого специальный человек. 2) Продумать мероприятия по обезвреживанию». Это прямое указание на самом деле. О ликвидации.
— Вы с ней об этом не говорили? — спросила я.
Антонов-Овсеенко не ответил и продолжил:
— Вы правильно заметили, что письмо вышло после смерти, но я бы советовал помнить, что началась война и смерть Раскольникова затерялась в потоке новостей. О ней сообщили только двадцать четвертого сентября в газете и там же упомянули о письме Сталину: «Мы не успели напечатать, так как из Ниццы пришло известие о болезни Раскольникова и покушении на самоубийство». Оно вышло только первого октября в газете у Милюкова. Но убили Раскольникова именно за это письмо.
— Вы представляете как? — спросила я Антона.
— Да. Он лежал в отдельной палате, Муза Васильевна в какой-то момент вышла, а когда вернулась, он был мертв — это ее слова. Я не уточнял, как именно наступила смерть.
— Диагноза нет, вскрытия не было, свидетельства о смерти тоже нет, — сказала я. — То есть вы хотите сказать, что во Франции можно привезти на кладбище неизвестно кого в гробу и положить в неизвестно чей склеп без единой бумажки? Ну попробуйте: едете в Ниццу, берете гроб, несете и снимаете все, что у вас получится. У вас же документальное кино.
Мужчины неприязненно смотрели на меня.
— Что вы сравниваете? — возразил Марк. — Это была война.
— Ждали бомбардировки, — добавил Антон.
— Это я уже слышала.
— Мы договорились тогда, что она запросит в архиве историю болезни и смерти Раскольникова, — сказал Антон.
— И где это все?
Антон развел руками.
— Вас это не смущает? — повернулась я к Марку.
— Нет. Мне достаточно фразы: «Лучше бы меня тогда убили!»
— Там есть какой-то секрет.
— Нет никакого секрета, — отрезал Антон. — Раскольников прав, что не вернулся. Мой отец приехал и погиб. На Лубянке в то время работал конвейер, и во дворе стоял крематорий, представьте. День и ночь сжигали расстрелянных, пока дым не повис над центром города.
— Кто ж его выключил? — спросила я. — Пусть бы так и горели — до последнего члена КПСС.
Марк посмотрел на меня с ужасом, а Антонов-Овсеенко с интересом.
— Разные реакции я видел, но такой не встречал, — сказал Антон.
В кабинете воцарилась неприязненная тишина. Я поднялась, поблагодарила за встречу и вышла.
Рита Райт
В Москве стоял теплый сентябрь 1988 года. Меня разбудил звонок телефона.
— Это Маргарита, — сказала трубка. — Мне нужно срочно съездить в Прагу, а оставить маму одну страшновато. Вы бы не могли ее навещать почаще, когда меня не будет?
— Конечно, с радостью, — ответила я, и то была чистая правда.
Мама Маргариты была легендарная переводчица Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Ее переводы вывели меня в юности за границу СССР и надолго оставили в компании Сэлинджера, Воннегута и Фолкнера. Едва Маргоша уехала, как я забежала на рынок у метро «Аэропорт», купила фрукты, букетик зелени и пошла в гости. Мы сидели в кухне, пили чай. Рита спросила, чем я занята. Я сказала, что гадаю, как рассказать историю Федора Раскольникова. И высыпала ей ворох деталей из тридцатых годов, которые оставались мне неясны.
Рита слушала, склонив голову набок, и было ясно, что прислушивается она не ко мне, а к тому, что звучало в ней. Рите перевалило за девяносто, и она не спешила отвечать. Ждала, как настроится ее камертон: затаится или откликнется. Медленно подносила к губам кусочек сливы — я принесла крупные туманные с рынка, она их мыла щеточкой, резала и неспешно жевала, словно одна не только в кухне, а во всем мире. Поднимала на меня сияющие глаза и радостно говорила: «Нет, про это я ничего не скажу». Иногда добавляла: «Никому», чтобы не оставалось тени сомнения, что это не из недоверия ко мне, а просто тайна была не ее.
— А где можно найти что-нибудь про Раскольникова? — наконец спросила Рита.
— Слоняюсь по архивам, — сказала я. — В Отделе рукописей в Ленинке, но там только времена революции и пока Ленин жив. У Ларисы Рейснер нашла прекрасную историю, как Ленин послал их с Федором в Афганистан, где был послом Яков Суриц, а замом у него — брат Ларисы Игорь. Он Ларисе объяснил, кто на самом деле правит страной, и, пока Федор искал пути к эмиру, Лариса флиртовала с его гаремом.
— Это очень интересно, — усмехнулась Рита.
— Но я отказалась от нее, потому что не представляю, как дать на экране Ларису Рейснер в гареме эмира.
— Да уж, — рассмеялась Рита.
— Потом Лариса завоевала расположение его матери.
— Каким образом? — живо спросила Рита.
— Она пришла к матери эмира и нарисовала план операции, о котором русские якобы узнали по своим каналам. Что на эмира готовится покушение. И попросила мать рекомендовать сыну в последний момент сесть не в свою карету, а в карету прислуги. А когда все произошло так, как сказала Лариса, и первая карета попала в засаду, а эмир целехонький приехал во второй, мать вышла к столу на приеме послов, посадила Ларису рядом с собой, и когда слуги подали ей первой блюдо, мать поставила его перед Ларисой. Это был жест высочайшего расположения, — сказала я.
— Известное дело, — кивнула Рита, закрашивая квадратик кроссворда.
— У меня ощущение, что Лариса не узнала о покушении, а сама подготовила и его и спасение, но доказательств никаких.
— Она могла, — согласилась Рита.
— И мне странно, когда все в лучшем виде, доверие завоевано, они вдруг покидают Афганистан. Почему Лариса возвращается в Москву и появляется в салонах с этим… я забыла имя.
— Она ушла от Федора к Радеку, — буднично сказала Рита.
— А Федор что, не мог там остаться один? Хотя я вообще не понимаю, зачем Стране Советов нужен был Афганистан.
— Зачем стране был нужен Афганистан, я не знаю, а уехали они, потому что Федор сошел с ума, — сказала Рита с нотой сострадания.
— Как? — поперхнулась я. — Об этом нигде ни слова.
— Это у него было не первый раз. Его отправили в санаторий.
— Тогда были санатории? — еще больше удивилась я.
— А как же? — удивилась Рита. — Они очень уставали, им нужно было отдохнуть.
Она назвала место у моря в Прибалтике, я не запомнила название, и описала руками в воздухе, где было море, где сосны.
— И неподалеку от залива стояла усадьба. В ней был такой огромный камин. Камин топили дровами, рубили дрова герои революции. Один был великан, в тельняшке. — Рита вскинула руки к потолку. — Я что-то читала у камина, — она повела плечами, чувствуя тепло, — на английском. Он подошел, посмотрел на меня, склонился пониже и важно, решительно спросил: «Do you speak English?». — Рита исполнила произношение героя революции с чудовищным акцентом и засмеялась девичьим смехом. — Он попросил меня учить его языку. Я согласилась.
— Зачем матросу язык?
— Он был не вполне матрос, — сказала Рита. — Инженер-капитан первого ранга. Как-то вечером он предложил прогуляться вдоль моря. Когда вода уходила, можно было идти по твердому сырому песку, как по тротуару. Мы побрели, я что-то заставляла его повторять, какие-то глаголы. Он старательно следовал за мной. Наклонялся, как портовая лебедка, пониже, чтобы слышать. На песке оставались зализы — такие языки воды. Он их переступал, а я обходила. И в какой-то момент, когда он издали, с высоты заметил воду, он совершенно спокойно, не переставая повторять: «I do, You did», поднял меня, как кошку, и переставил через эту лужу.
Рита замолчала, повисла у рослого капитана первого ранга в руках и покинула кухню.
— Раскольников тоже был там, — наконец вернулась Рита. — Коля служил с ним вместе на флоте. У Федора были такие синие глаза, но, когда с ним случался приступ, они выцветали. — Она зажмурилась, словно хотела не видеть побелевших глаз Федора. — Зато английский он знал — выучил в лондонской тюрьме. Произношение, правда, было странное. — Она усмехнулась. — Убогое, но временами вырывалась лондонская назализация. Я смутно помню историю ареста, но она была знатной.
— Это был восемнадцатый год. Прошел слух, что в Балтийское море вошла английская эскадра, и Федор отправился на разведку.
— Да, Коля смеялся, что Федор планировал бой, если увидит, что у него перевес и он сможет уничтожить английский флот!
— У него было три старых корабля, но в последний момент два сломались, и он пошел на каком-то царском ледоколе.
— Ну конечно, царском — других в то время не было, — с пониманием сказала Рита.
— Где-то в Ревеле на них вышли английские корабли.
— Да-да, они стреляли друг в друга, и ни один не попал, — усмехнулась Рита. — Это я помню, а про плен — забыла.
— Ледокол налетел на камни, лопасти винтов отлетели, и они сели на мель. Федор хотел открыть кингстоны, но ему то ли соврали моряки, то ли кингстоны вправду не работали, но затонуть вместе с судном ему не дали. Англичане спустили шлюпки, доплыли до них. Они откуда-то знали, что там, на борту, ленинский министр флота, и, хоть Федор переоделся, измазал лицо углем, англичане его узнали.
— Не англичане, а его сокурсник по Гардемаринским классам, — поправила Рита.
— А-а! — протянула я. — Теперь понятно, кто сказал англичанам, что Федор министр. Его арестовали и повезли в Англию.
— Он едва не спятил, пока доплыли. Всю дорогу ждал, что его расстреляют. Ночью думал, что на рассвете, а утром думал, что к ночи выведут.
— Бедолага, — сказала я. — Но в Скотленд-Ярде ему сказали, что его взяли заложником и поменяют на англичан. И пока все решалось, он сидел в Лондоне в тюрьме.
— Да-да, он в тюрьме учил английский, — кивнула Рита. — Там была библиотека, и ему дали Шекспира и Диккенса. Но как-то вскоре его обменяли, где-то на финской границе. За него дали немыслимое количество англичан. Федор страшно гордился, как дорого заплатили за него англичане.
— Семнадцать или девятнадцать человек, один из которых был из королевской семьи.
— Коля потешался над ним. — Улыбка тронула губы Риты.
— А что сталось с Колей? — спросила я.
— За Колю я вышла замуж, — сказала Рита и с состраданием посмотрела на меня — как можно не понимать таких простых вещей? — А Лариса неожиданно умерла от тифа, — добавила она. — Выпила стакан сырого молока, и всё. Ей в двадцать шестом едва исполнилось тридцать. Они вдвоем шли за гробом — Федор и Радек.
— Ну, если он был склонен к срывам, можно допустить, что он рехнулся, увидев пакт Молотова—Риббентропа, — сказала я. — Для героя революции это, наверное…
— Чтоб рехнуться от пакта, не нужно быть героем революции, — перебила меня Рита и замолчала.
— По слухам, в Париже Сергей Эфрон готовил ликвидацию Раскольникова, — неуверенно сказала я.
— Ничего удивительного, — откликнулась Рита. — Эфрон с юнкерами Кремль защищал до последнего, а Федор со своими матросами подавил сопротивление, устроил террор — повальные обыски и аресты. Тогда расстреливали на месте. Эфрон бы Федора с его кронштадтцами и в Москве ликвидировал, если бы мог.
Утром позвонила Сиротинская из ЦГАЛИ.
— Приезжайте, есть кое-что для вас, — заговорщицки сказала она.
Я собралась и поехала на «Водный стадион».
— Думаю, вам может быть интересно, — встала она навстречу. — В Москву приехала вдова Раскольникова.
— Я знаю, — сказала я.
— Экая вы быстрая, — с нотой сожаления, что не удалось удивить меня, сказала Ираида. — Она передала нам на хранение пакет рукописей Раскольникова. Думаю, вы там можете найти что-нибудь.
— Наверняка, спасибо, — сказала я.
— Произошла удивительная история, — продолжила Ираида. — Вдова рассказала, что она еще в шестьдесят первом году обращалась в Союз писателей СССР — просила помочь в реабилитации мужа. Писала, что он оставил большой архив Бонч-Бруевичу и там видно, кто он и чем занимался. Просила найти архив. Официального ответа она никогда не получила, но кто-то сказал ей, что архив неизвестно где. В шестьдесят третьем она написала в Президиум Верховного Совета, мужа реабилитировали, и она сразу приехала с дочерью в Москву и передала Союзу писателей часть архива, а вчера привезла нам напрямую коробку бумаг. Союз писателей тоже отдает нам то, что было у них. Может, найдется и чемодан, который он отдал Бонч-Бруевичу? Смотрите, что тут. — Сиротинская показала опись. — Киносценарий «Воскресения», но вам не нужно на французском. Пьесы. Прекрасное название «Друг народа» — об убийстве Марата. Переводы болгарской поэзии, его собственные стихи. В общем, садитесь и смотрите. Тут еще бумаги из архива его брата Александра Ильина-Женевского. Сохранила сестра его жены Вязовская. Сам Александр погиб во время эвакуации из Ленинграда в сентябре сорок первого года — в баржу на Ладоге попала бомба, и жена его тут же покончила с собой. Мать Ильиных погибла в Ленинграде в блокаду, а эта Вязовская как-то сберегла все.
— Где она взяла это, чтоб сохранить?
— Этого мы уже не узнаем, — сказала Сиротинская, сдвигая бумаги на столе у окна, где усадила меня.
Окно закрывала тяжелая решетка, такая же, как в Военной коллегии Верховного суда. Я прочла опись и выбрала воспоминания матери Федора, писанные до революции.
«Это был 1912-й, кошмарный для меня год… В тихий майский вечер, вернувшись со службы, уставшая и издерганная, я прилегла на кушетку… Дверь в комнату сыновей была открыта, и нельзя сказать, чтобы мой взор радовали разбросанные стулья и сдвинутая на столе скатерть… Но против таких комнатных беспорядков я ничего не имела, так как двум сыновьям: старшему, студенту Политехнического института и члену РСДРП, Феде, и младшему, гимназисту 8-го класса Введенской гимназии, Шуре, мною была предоставлена полная свобода действий. В ночь с 21-го на 22 мая я была разбужена громким звонком. Накинув дрожащими руками капот, я выскочила в переднюю… Сквозь непрекращающийся звон за дверью был слышен топот многих ног…
„Кто там?“ — спросила я.
„Дворник, немедленно отворить…“
Я растерялась и отворила дверь… Мелькнула физиономия дворника, а за ним седой пристав, двое городовых и еще какой-то тип, вероятно, из охранки… Вся эта ватага ввалилась одновременно, стуча сапогами и саблями…
„Студент Федор Ильин…“ — строго начал пристав.
„Спит“, — отвечала я.
„Прошу указать…“
Я пошла вперед будить… Едва я притронулась к спящему, как он тотчас проснулся и, увидя пристава, совершенно спокойным тоном спросил: „А имеется ли у вас, г-н пристав, ордер на обыск?“ Пристав немедленно предъявил ордер.
„Тут, между прочим, в заключении сказано: «Арестовать независимо от результатов обыска»“, — добавил он.
Усевшись за стол, пристав стал заготовлять протокол, спросив у меня чернила и перо; бумага была у него с собою. Попросив указать вещи и стол старшего сына, так как в комнате было два письменных стола, полицейские чины начали тщательный обыск… В огромном книжном шкафу была пересмотрена каждая книга, в письменном — каждый листочек, перевернули груды газет, журналов…
Начавшийся с часу ночи обыск закончился к пяти утра. Взяв подушку и одеяло, сын на рассвете в сопровождении полиции покинул нашу квартиру. Обернувшись во дворе на окна, он с ободряющей улыбкой кивнул мне на прощание головой… Я смотрела со слезами вслед и думала: „За что? За какие проступки? Где элементарная справедливость, когда хватают людей за идейные убеждения и бросают их в тюрьмы?..“
На следующее утро после ареста сына я стала приводить в порядок разбросанные после обыска книги и вещи, а младший сын отправился в редакцию „Правды“ сообщить об аресте брата… Пошла и я в охранку — узнать что-либо о судьбе арестованного… Мое заявление куда-то отнесли и довольно скоро дали справку, что сын в Спасской полицейской части. Потянулись однообразные дни страданий. Мне было предложено лично явиться к следователю Покрошинскому для дачи показаний. Настал день вызова по повестке. Покрошинский принял изысканно любезно.
„Вы мать Раскольникова?“
От неожиданности затрепетало сердце и задрожали руки…
„Нет, — ответила я, желая придать своему голосу как можно больше убедительности, — я мать Ильина…“
„А не знаете ли вы случайно Родиона Раскольникова?“
И в голосе следователя чувствовалась ирония…
„Нет, — ответила я насколько могла твердо, — такой фамилии даже не слышала“.
Покрошинский с полуулыбкой смотрел на меня и, очевидно, думал: „Так тебе я и поверил“. А я смотрела с тревогою на него и думала: „Так тебе я и сказала правду“. В ту минуту я сама себе удивлялась. Впервые в жизни я врала так нагло и смело…
„Скажите, мадам, — Покрошинский нагнулся вперед, ближе ко мне, и голос его стал вкрадчив, — а не помните ли вы, что в марте месяце, 11-го числа, в 2 часа дня, к вам заходил молодой человек, светлый шатен, в сером пальто, спрашивая Раскольникова, и вы, лично вы, направили его к Раскольникову на Петербургскую сторону, в редакцию одной из газет?“
„Вот она, ловушка“, — мелькнуло в моей голове. Однако, переборов свое волнение, я, стараясь придать своему голосу прежнюю уверенность и искренность, продолжала отнекиваться…
„Ничего подобного не было. Как я могла, судите сами, не зная Раскольникова, направлять к нему кого бы то ни было?.. Неправда это, неправда, неправда…“
Я терялась и чувствовала, что сейчас разрыдаюсь. Попросив подписать данные мною показания, Покрошинский холодно проводил меня до двери… Но какова была моя радость и мое изумление, когда через несколько дней мне дали разрешение на свидание с сыном… Свидание 10 минут в присутствии жандармского офицера… Когда я было заикнулась сыну о готовящейся амнистии по случаю трехсотлетия дома Романовых, то была грубо и дерзко оборвана…
Свидания были разрешены два раза в неделю — по вторникам и пятницам, и всегда была одна и та же жандармская картина…
Сын писал: „Понедельник 28 мая 1912 г. Дом пр. закл. Дорогая мамочка! Извещаю тебя, что я теперь нахожусь в Д. П. 3. Чувствую себя превосходно, настроение духа бодрое… Время провожу исключительно в занятиях… Сижу в одиночной камере…“
„15/VIII-12 г. Несмотря на хорошее состояние здоровья и непрерывные занятия, надоело мне здесь сидеть «адски». Я прямо поражаюсь, как можно высидеть в тюрьме целые годы… Это героический подвиг…“
Наконец, на одном из свиданий, я узнала, что сыну грозит высылка в Архангельскую губернию на три года… Я направилась к директору департамента полиции С. Белецкому, на Фонтанку… Взяв от меня прошение, Белецкий предупредительно проводил меня до двери, обещая посодействовать. В одно из посещений этого страшного директорского кабинета, где решалась участь тысячи молодых жизней, мне сказали радостную весть… С приятной улыбкой Белецкий торжественно заявил: „Ввиду молодости и выдающихся способностей вашего сына ему разрешен выезд за границу“.
Радости моей не было предела… 5 октября сына освободили, дав ему 3 дня на сборы. Но что можно было сделать в три дня, когда дома не было почти ни копейки… Помогли друзья. Я вышла из затруднительного положения и совместно с сыном немедленно приобрела билет до Парижа. Уехал сын 8 октября вечером, провожаемый мною, братом и множеством друзей… Через день после отъезда я получила из Инстербурга телеграмму: „Границу переехал“. Я сравнительно успокоилась… Но увы. 20 октября утром мне подали телеграмму следующего содержания: „Опасно болен, при смерти Федор Федорович Ильин. Мариамполь, Городская больница…“ Что такое? Откуда? Каким образом? Ведь он в Париже! Подкашивались ноги, и я решительно отказывалась что-либо понимать… В тот же день, т. е. 20 октября, я в сопровождении младшего сына уже мчалась скорым поездом из сырого Петербурга в Мариамполь… 21 октября мы вылезли на станции Вильковишки, но до Мариамполя было еще 24 версты по шоссе. Нас встретил заведующий больницей доктор Кабакер, предупредительный и любезный. Сын, слава богу, жив, и мы были немедленно допущены к нему… В большой светлой палате на жесткой кровати лежал бледный, худой и изможденный молодой человек, это мой сын, и я, сдерживая рыдания, бросилась к нему… Оказалось, сын захворал за границей обостренной лихорадкой. Расшатанная тюрьмою нервная система немедленно дала себя знать. Тяжелое нервное состояние больного, полный отказ от пищи ставили его под угрозу смерти, и только наш приезд как будто сразу же изменил положение к лучшему. Я немедленно послала на имя министра юстиции и директора департамента полиции Белецкого телеграммы с просьбой разрешить перевезти больного сына для лечения в Петербург… Наконец 26 октября был получен ответ из Петербурга, ответ радостный и счастливый… Я поспешила с выездом. На вокзале нас ожидал для сопровождения сына стражник… Это был добрый малый, который таскал наш чемодан и брал билеты. Ехать было очень тяжело ввиду угнетенного состояния больного. Медицинское свидетельство, выданное доктором Кабакером, определяло обостренную неврастению и требовало клинического лечения. Измученные дорогою, мы наконец 29 октября благополучно достигли Петербурга… Сына немедленно поместили в лечебницу при Психоневрологическом институте… Помощник профессора Гервега доктор Гибшман принял сразу же особенное участие в больном и ухаживал за ним не только как врач, но и как любящий друг и брат. „Странная фантазия у вашего сына, — говорил он мне, — все мечтает о каких-то дворцах для всех“. „Пусть мечтает, — думала я. — Это не ново; я давно уже слышу эти несбыточные мечты; пусть мечтает, лишь бы поправлялся да охранка оставила бы нас в покое… Больше ничего не надо“.
Февраль скоро принес мне и радость: старший сын, все еще находившийся на излечении, подпал под амнистию 21 февраля 1913 года и в конце апреля был возвращен домой. Мы немедленно выехали на дачу в Пискаревку… Значительно оправившись после болезни, старший сын с этого же времени снова возобновляет свою работу в „Правде“. Призванный в августе 1913 года на военную службу и получив отсрочку на год, старший сын с увлечением занялся изучением библиографического дела у профессора С. А. Венгерова и, кроме того, устроился еще на службу статистом в Александринском, Михайловском и у В. Комиссаржевской театрах… Желая оттянуть время своего призыва и вообще уклониться от царской военной службы, подал заявление в Отдельные гардемаринские классы, учрежденные, по мысли морского министра И. К. Григоровича, исключительно для студентов высших учебных заведений, куда и был принят, блестяще выдержав положенные конкурсные испытания. В мае 1916 года старший сын поехал в плавание на Дальний Восток, в Японию и Корею для практических занятий по офицерскому чину. 25 марта 1917 года сын был выпущен мичманом флота и немедленно выехал в Кронштадт. Его деятельность на новом поприще достаточно описана уже другими и им самим (в его книге „Кронштадт и Питер в 1917 году“), так что упоминать о ней нет никакой надобности».
— Потрясающе, — сказала я. — Вы мне сделали большой подарок.
— Нашли что-то? — порозовела польщенная Сиротинская.
— Нашла, что Рита Райт права: он не раз сходил с ума.
— А она откуда это может знать? — с подозрением посмотрела на меня Ираида.
— Она знала его, он служил на флоте с ее мужем. Коля Ковалев, был такой.
— Выходит, Берберова права? — огорченно протянула Ираида.
Ей явно не нравилось, что Берберова может быть права.
Я вышла из ЦГАЛИ в сумерках. Мне не терпелось рассказать обо всем Рите Райт. Я позвонила из будки телефона-автомата на Ленинградке. Дочь Риты сняла трубку и сказала, что Рита слаба.
— Как жаль, — вырвалось у меня. — Если можно, передайте, что она была права.
— В чем? — с интересом спросила Маргоша.
— Скажите, что во всем.
— С радостью, — улыбнулась в трубку Маргоша. — Подождите минутку. Мама! — погромче сказала она. — Тебе просят передать, что ты права во всем.
Так кончилась осень. Вскоре выпал снег.
Я позванивала Рите, она все больше лежала, ленилась вставать, как говорила Маргоша, потом не хотела есть. Накануне Нового года сердце Риты остановилось. Следом умер Юлик Даниэль, а в новогоднюю ночь за столом под бой курантов умер мой режиссер, с которым я сделала свои мультфильмы, Борис Аблынин. Я окаменела. Хоронили всех в один день на разных кладбищах. С Борисом я простилась на студии на Арбате, оттуда помчалась на «Сокол» к Ирине Уваровой-Даниэль. Маргоша хоронила Риту сама. Девятого января 1989 года я пришла к Маргоше. За обеденным столом в комнате Риты сидели несколько друзей Маргоши. Молодая Анна Ахматова со стены у письменного стола недоуменно смотрела на них.
— Как мама отошла? — спросила я.
— Легко, — порывисто откликнулась Маргоша. — Проснулась утром, солнце падало вот отсюда, в щель между шторами. Попросила пить, я дала ей. Спросила, не хочет ли она творожка. Она улыбнулась, сказала, что нет. Что ей снилось лето, солнце, только что кончился дождь, и они с Боречкой босиком бежали по лужам в Переделкине. Я спросила, почему босиком, и она сказала, что Боречка велел снять туфли, потому что все равно промочим ноги. Я предложила ей соку, но она сказала, что хочет поскорее вернуться к Боречке. Закрыла глаза и вернулась.
Все за столом молчали. Я отказалась от угощения, сказала, что тороплюсь, и пошла к выходу. Маргоша вышла следом на лестничную клетку, неожиданно обошла меня, встала ниже на ступеньку и оттуда снизу заглянула в лицо.
— Мама ничего не говорила такого, что мне следовало бы знать? — спросила она, подбирая слова.
— Нет, — подумав, сказала я. — Мы говорили о моем сценарии. Я пытаюсь собрать из клочков биографию одного революционера. Может, вы слышали? Был такой Федор Раскольников.
— Конечно, слышала, — кивнула Маргоша. — Его письмо Сталину ходило по рукам. Отец служил с ним где-то, мама говорила?
— Да, — сказала я. — Самое интересное, как оказалось, была не его жизнь, а смерть.
— Его убили в Париже, да? — спросила Маргоша.
— Да, но не исключено, что он сам выбросился из окна. Мама говорила, что он срывался не раз.
Маргоша с интересом смотрела на меня.
— Там в ту пору шла полоса убийств в Париже, потому считать, что его убили, было удобно. Но мама допускала, что он мог сам. Во многих убийствах участвовал Эфрон, и я спрашивала у мамы…
— Сергей Яковлевич никого не убивал, — резко оборвала меня Маргоша.
— …знала ли Марина, что он причастен, — закончила я фразу.
— Когда она приехала в Россию, она вообще ничего не знала. Ни о чем и ни о ком. Аля ее встретила, отвезла в Болшево, а там уж… — Маргоша потянула меня за рукав. — Знаете, мы с Алей постоянно жаловались друг другу на наших матерей. Как состязались: кому из нас было хуже. И только сейчас я поняла, что и Марина Але, и мама мне дали всё. Понимаете? Абсолютно всё, что могли. У них просто больше не было. Почему, почему это стало понятно только сейчас?!
Я молчала, как дерево. Как некогда Коля Ковалев у давнего камина, я возвышалась над Маргошей и мне нечего было ответить. Я склонилась обнять ее, и она порывисто поднялась на ступеньку выше. Мы постояли, обнявшись.
…На перроне Ленинградского вокзала в Москве стояла дочь Марины Аля с другом. Марина вышла из поезда Ленинград—Москва. Рослый подросток-сын тащил чемодан. Аля бросилась к нему, обняла. Друг подхватил чемодан. Сын с интересом оглядывался по сторонам.
— Как же ты выросла, Аля! — сказала Марина. — А где Сережа? — оглядела она перрон.
— Мы сейчас поедем к нему. Это Муля, — представила Аля спутника. — Я писала…
— Что с Сергеем? Он нездоров? — перебила Марина.
— Да, но уже получше, — сказала Аля.
— Он уже ходит и, может, встретит нас в Болшеве, — добавил Муля.
— А что, он не ходил? Почему? А почему Ася не пришла?
— Ася арестована, — сказала Аля.
— Когда?!
— За месяц до приезда Сергея…
— За что?!
— Никто не знает.
— И Сергей приехал и не узнал?! А с кем Андрюша?
— Он тоже арестован. Он был у Аси, когда за ней пришли…
— И Сергей ничего не сделал?
— Пытался, но не смог. Он ничего не может, он болен…
— А где сестры?! Лиля, Вера?
— Они в Москве, но муж Веры…
— Тоже арестован?! — крикнула Марина.
— Потише!
— А их в чем обвиняют?
— Враги народа…
— Какого народа?!
— Пойдемте, мы не можем тут стоять. — Аля оглядела перрон и взяла Марину за руку.
Марина вырвалась, пошла, касаясь рукой пыльной стены вагонов, словно ища в ней опору. Стена дрогнула, качнулась и поехала: поезд попятился. Марина в ужасе отшатнулась. Муля подхватил ее под локоть.
…Без звонка я приехала к Василию Поликарпову в институт.
— Вы слышали такую версию его смерти? — спросила я. — Что Раскольников спятил?
— Конечно, это было в газетах в Париже. Его вдова боролась с этими слухами, когда вы еще не родились. — Поликарпов перебрал бумаги. — Есть опровержение. Мадам Раскольникова направила его в «Последние новости» первого сентября тридцать девятого года, когда он еще был жив.
— А откуда слухи о самоубийстве?
— Ну кто знает, откуда слухи? Он простудился, она положила его в клинику, — Поликарпов взял из стопки другой листок. — И вдруг в газете «Возрождение» заметка «Раскольников сошел с ума». Там было: «На днях из окна гостиницы курортного городка Грас пытался выброситься и покончить с собой Ф. Ф. Раскольников, бывший полпред в Софии. Приехал он в Грас на три дня из Канн, где вместе с женой проводил летние месяцы, а здесь внезапно лишился рассудка. Почти год тому назад он порвал со Сталиным». Вот жена и написала опровержение. Нина Берберова писала, что жена отошла ненадолго, и в палате ее не было, когда он выбросился. Но ей веры нет.
— Почему?
— Потому что ее там не было. И она много врет в других местах. Пишет, что вдова с ребенком куда-то делась, а никакого ребенка в ту пору вообще не было, Муза Васильевна была только беременна. Хотя Берберова важный свидетель, что Раскольников не сотрудничал с белыми и тексты свои в русские газеты врагам не давал. Даже в изгнании оставался большевиком и ничем себя не скомпрометировал. Она могла бы это подтвердить, чтоб не делали из него антисоветчика.
Я растерялась.
— А как же его письма, где он обличает?..
— Письма справедливы, и позицию Раскольникова разделяет Двадцатый съезд нашей партии. Ленин в своем завещании призывал не допускать Сталина к власти. Так что Федор Раскольников до конца оставался верным ленинцем.
Я молчала, не находя слов. Историк перевернул еще несколько листов бумаги.
— Еще есть Рой Медведев. Он настаивает, что Раскольникова убил НКВД. И его самого и сына. Но доказательств не приводит.
— А какие могут быть доказательства? — удивилась я.
— Мемуары сотрудников, что участвовали в операции.
— Неужели они могли оставлять следы? — изумилась я.
— Да они гордились своей работой! Отчеты писали. Вы не хотите понять, что пятьдесят лет назад все было иначе. Помимо того, следует помнить, что в тридцать девятом году работа Отдела убийств и похищений…
— Господи, и такой был? — вырвалось у меня.
— Да, с тридцать седьмого до тридцать восьмого. Работа была свернута, потому что почти все руководители и бойцы были арестованы и расстреляны и убивать Раскольникова в августе тридцать девятого было уже просто некому, — закончил Поликарпов.
— А то, что в «Протесте» прокурора написано, не говорит, что Рой Медведев прав? — Я достала листок из папки и прочла: — «О том, насколько реальна была угроза расправы над Раскольниковым, свидетельствует то, что через два дня после выезда Раскольникова из Софии, т. е. когда не было еще решения об освобождении его от должности и когда не было точных данных ни о месте пребывания его, ни о дальнейших намерениях, Наркоматом Внутренних дел СССР было дано указание своим агентам о розыске и ликвидации Раскольникова».
— Вы сценарист, — протянул Историк. — А мне нужен документ, что наркомат давал указание. Я не знаю, на какой документ ссылается прокурор, а вдова — вот она, я с ней встречался. Я исхожу из того, что известно наверняка: это было во Франции, в Ницце, в клинике, где он лежал и умер. Хочу вас предупредить, никакой отсебятины в сценарии быть не должно. Сценарий придет к нам на отзыв, и мы с академиком Минцем позаботимся, чтобы ЦК КПСС не позволил вольных трактовок.
Он взял у меня из рук листочек «Протеста», изучил так, словно не сам дал мне его, и твердо сказал:
— Запомните: Раскольников скончался от пневмонии. Вам никто не позволит делать кино про безумного революционера. Вам детектив нужен про смерть? Вы про жизнь его сделайте кино, а смерть значения не имеет.
Нина Берберова
Нина Николаевна Берберова прилетела в Россию поздней осенью 1989-го. Москва взахлеб читала «Железную женщину» и «Курсив мой». Берберова писала, что Раскольников в клинике был один в палате и выбросился из окна. Историк Рой Медведев настаивал, что Раскольникова ликвидировали агенты НКВД. Ссылался на показания анонимных свидетелей, найти которых ему не удалось: они погибли, а потому ни подтвердить, ни опровергнуть слухи о том, что Федор и его сын убиты секретной службой, было невозможно. Вдова уверяла, что Федор умер у нее на руках. Мне хотелось уточнить у Берберовой многие детали. Я просила всех помочь мне поговорить с ней. Помогли друзья-математики, так как первая встреча с ней была в Доме ученых. Я приехала за час до ее выхода на сцену. На сцене стояли журнальный столик, два стула, техники тянули шнуры микрофонов. Нину Николаевну привезли, проводили к директору, и администратор пригласил меня. Нина Николаевна сидела за столом, где был накрыт чай. В пиджаке в черно-белую клетку, она держалась чуть отстраненно. Строгая, с седой гривой, она согласно кивнула, когда ей представили меня.
— Я работаю над сценарием о Раскольникове, — начала я, и Нина Николаевна снова кивнула. — Вы редкий свидетель, который может помочь понять многое. Его реабилитировали в шестьдесят третьем году, но, когда Хрущева не стало, сталинисты обвинили Раскольникова в том, что он сотрудничал с белыми, и в качестве доказательства приводят его публикации в газетах Керенского и Милюкова. Вдова уверяет, что она посылала их посредникам — фирме «Гавас», что в Париже вообще было не принято, чтобы кто угодно мог принести материал. Так ли это?
— Кто угодно не мог, даже у «Гаваса» не все брали, — медленно сказала Нина Николаевна. — Но стихи молодого Набокова, например, я своими руками отдала Милюкову и сказала, что он обязан печатать этого автора.
— Почему?
— Потому что Набоков-отец погиб, закрыв Милюкова собой, когда в того стреляли. И это была первая публикация Сирина.
— Понятно, — смешалась я, так как не знала, как погиб Набоков-старший. — А вы не помните, Милюкову вообще предлагали письмо Раскольникова или «Гавас» сразу отдал его Керенскому?
— Это какой год? — спросила Нина Николаевна, артикулируя каждую букву.
— Тридцать девятый.
Нина Николаевна всмотрелась в стену за моим плечом, словно там висел календарь. Я замерла и ждала, что она мне сейчас расскажет, как было жарко в Париже летом тридцать девятого года. Как Павел Николаевич Милюков вошел в редакцию газеты и сбросил пиджак. Сказал: «Ну и жара», — и расстегнул потертый кожаный портфель.
Нина Николаевна печатала. Она оторвалась от машинки, кивнула и продолжила печатать. Милюков вынул из портфеля ворох свежих газет и пошел к себе.
— Пакет из «Гаваса», — вошел посыльный.
— Я не заказывал, — буркнул Милюков.
— Вернуть? — с легкой иронией спросила Нина Николаевна.
Посыльный подал Милюкову пакет.
— Присядьте, — предложила Нина Николаевна, и посыльный сел, вытянул ноги, обмахиваясь газетой, как веером.
Милюков скрылся в кабинете и через минуту вышел. Вернул пакет. Посыльный, ругнувшись, вышел.
— Вы так быстро прочли? — спросила Нина Николаевна.
— Этот подлец, тварь дрожащая… — У Милюкова дрожали губы и срывался голос. — Посмел…
— Кто, Павел Николаевич? — встревоженно спросила она.
— Матросня балтийская! Сделал карьеру дипломата, а теперь, когда прищемили хвост, хочет, чтобы я его печатал! Вы знаете, кто такой Раскольников?
— Герой Достоевского? — уточнила Нина Николаевна.
— Это псевдоним! Он, он… — Милюков захлебывался гневом. — Он участвовал в разгоне! Помните Таврический дворец?
— Дворец помню, — в недоумении сказала Нина Николаевна.
— В январе восемнадцатого открылось Учредительное собрание. Оно не признало власть большевиков, и тогда их фракция во главе с Лениным покинула зал. Ленин написал заявление о разрыве, а огласил его этот… — Милюков скривил губу. — С трибуны он назвал нас врагами народа! Там и тогда сам поставил эти два слова рядом! Кричал, что мы враги народа, раз отказываемся признать волю большинства трудящихся. Да они в большинстве никогда не были. Их матросы с винтовками орали и целились в нас, — закричал Милюков.
— И чего он хочет от вас, этот Раскольников?
— Чтоб я напечатал, как теперь ЕГО объявили врагом народа, — крикнул он, и голос его сорвался.
…88-летняя Нина Николаевна в Москве перевела взгляд на меня.
— Тридцать девятый? — переспросила она. — Не припоминаю. Что еще вас интересует?
— Считается, что Раскольников написал «Сталин, вы убийца», газеты напечатали и за это он был убит.
Нина Николаевна снова кивнула.
— Но письмо вышло через три недели после его смерти.
Нина Николаевна нахмурилась, ей явно не нравилось то, что я говорю.
— Вы не помните, «Гавас» принес его вам или кто-то другой? — спросила я, надеясь, что она расскажет про Париж, редакцию, себя. Как сидела над газетой в сумерках, когда Милюков вышел из кабинета.
— Это можно было и напечатать, — сказала Нина Николаевна Милюкову. — Он борется сегодня с теми же, с кем вы.
— Позвольте с вами не согласиться, — сказал Милюков. — Он ни с кем не боролся, кроме как с нами. Должны оставаться принципы. Это Александр Федорович может себе позволить: он отдал им власть, путь он их и печатает.
Но Нина Николаевна посмотрела на меня и сказала:
— Не помню. У вас еще есть ко мне вопросы?
— Раскольников был в списке Сергея Эфрона, который после провала с убийством Рейсса бежал.
— Какого Рейсса? — поморщилась Нина Николаевна. — Порецкого?
— Да, — согласилась я. — И это продлило Раскольникову жизнь.
— На какое-то время, — уточнила Нина Николаевна.
— Как вы считаете, Цветаева знала, чем занимался Эфрон? Что об этом говорили в Париже?
— Что знала Цветаева, я не знаю. Я ее видела последний раз на панихиде по князю Волконскому.
— Он же умер в Америке, — удивилась я.
— Да, а панихиду в Париже отслужили те, кому дорого его имя. Цветаева стояла особняком, ей всегда нравилось быть отторгнутой. Она вообще была похожа на слепого в лесу: шла и билась лицом о каждый ствол.
Нина Николаевна замолчала, глядя перед собой.
Я выдержала паузу.
— Еще одну вещь помогите понять. Я прочла гору эмигрантских газет конца тридцатых. Там белые ликуют, что Сталин убивает красных. Французы не мешают русским убивать русских и не трогают агентов Сталина в надежде, что он с ними выступит против Гитлера. А что Милюков? Он ненавидел красных как белый или трусил как француз и считал, что русская эмиграция должна встать на сторону России?
— А, по-вашему, надо было взять сторону Гитлера? — оборвала меня Нина Николаевна.
— Значит, он не печатал Раскольникова, чтоб не подрывать авторитет Сталина?
— Милюков был на стороне России, а не Сталина, — парировала Нина Николаевна. — И все напечатал.
— Но только когда Раскольников мертв, — уточнила я. — Почему?
— Потому что пакт Молотова—Риббентропа подписан и посольство Франции покинуло Москву, — ответила она. — А жив или мертв Раскольников, не имело для него значения.
Нина Николаевна сдерживала раздражение.
В редакции «Последних новостей» Милюков брезгливо переворачивал маркие листы газеты. На первой полосе было фото разбомбленной Польши. По центру — заметка о смерти Раскольникова.
«…Договор между Сталиным и Гитлером окончательно подкосил этого одного из последних оставшихся еще в живых представителей старой ленинской гвардии. От перенесенного потрясения он уже не мог оправиться. Умершему было 47 лет».
— Нина Николавна, — сказал Милюков. — Нужно найти место в следующем номере для «Открытого письма» Сталину.
— Вы решили дать его? — уточнила Нина Николаевна.
— Теперь осторожничать нечего. Ставьте на первое октября.
Берберова вернулась ко мне.
— Откуда письмо взялось, я не ведаю. — Нина Николаевна подняла на меня глаза. — Позвольте вас спросить, он у вас что — герой нового времени? Этот соратник Ленина и любимец Троцкого? Как интересно жить долго. Вы боретесь за отмену руководящей роли компартии и в то же время поднимаете на пьедестал ее основателей. Я правильно понимаю?
Я не нашла что ответить и неуверенно развела руками.
— А что вы от меня хотели?
— Уточнить, как его письмо попало в редакцию, потому что он послал его не только в «Гавас», но еще друзьям, которые на самом деле были агентами. И почему вы пишете, что он вскрыл себе вены, когда вдова говорит…
— Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы, — оборвала меня Нина Николаевна и добавила: — Вы знаете больше меня. А с вдовой его я встречалась.
— Извините, — осеклась я, выдержала паузу и протянула журнал с ее повестью. — Подпишите мне, пожалуйста. И спасибо вам за… — я не нашла нужного слова.
А Нина Николаевна достала ручку из кармана пиджака, вывела свое имя и фамилию и подняла на меня глаза в последний раз.
Я отправилась в зал, а она вышла на сцену Дома ученых. Зал аплодировал стоя. Она слушала, чуть сутулясь под тяжестью века и легенды о себе. Потом опустилась на стул, отбросила полу пиджака, сказала слова благодарности и добавила, что по всей Европе искала свидетеля тех событий, о которых пишет.
— Хоть бы какого старичка, — сказала она так, словно была молода. — Чтоб поехал со мной, сидел бы тут рядом и просто кивал, когда я буду рассказывать, но увы. — Она развела руками. — Никого не нашла. Давайте ваши вопросы.
Молодой мужчина встал и громко спросил:
— Вы впервые увидели Ленинград через семьдесят лет. Что удивило вас больше всего?
— В Санкт-Петербурге, — сказала Нина Николаевна, — на Невском бросается в глаза, что двери парадных заколочены, дверные ручки давно не чищены и жильцы ходят в дом с черного хода.
В зале раздался смешок. Еще полчаса она отвечала на вопросы, а потом все ринулись за автографами. Я снимала Нину Николаевну. Освещение было бедным, фотоаппарат — пленочным, пленка — черно-белой, проявка — домашней, и мало что можно разглядеть на снимках, но они — свидетельство, что я стояла рядом с участником тех событий.
На следующий день позвонил Василий Поликарпов.
— Ожидал вас увидеть в Доме ученых, — сказал он. — Познавательный вечер, согласны?
— Очень, — согласилась я.
— Если хотите сверить впечатления — приезжайте.
Поликарпов поднялся мне навстречу, подвинул стул поближе к столу, приглашая садиться. Был искренне расположен.
— Признаться, Берберова произвела более благоприятное впечатление, чем ее тексты, — сказал он.
— А мне ее тексты по душе, — сказала я.
— Вы услышали что-нибудь полезное для себя?
Я уклончиво промычала в ответ.
— Книга моя в плане издательства стоит на этот год, так что скоро получите ее как руководство, — похвастался он.
— Поздравляю вас.
— Благодарю. А как движется ваша работа? — спросил он.
— Сценарий читают, а дальше худсовет, поправки.
— На съемку позовите, — усмехнулся Историк. — Разгон Учредительного собрания надо сделать так, чтобы фильмом можно было пользоваться как наглядным пособием.
— Разгона не будет, — сказала я.
— Как не будет? — опешил он.
— Я предложила отказаться от революционных событий. Это очень дорого.
— Что дорого? — не понял Историк.
— Массовку одеть, загримировать. И все ради того, чтобы люди две минуты посмотрели, как герой вышел, сказал: «Караул устал».
— Это не он сказал! — возразил Историк.
— Я знаю, что не он, но в кадре что? Зачитал с листа слова Ленина, что фракция большевиков покидает собрание, и всё.
— Как всё? — Историк поперхнулся. — Это поворотный момент в истории страны. Бескровный захват власти!
— Это кино. В кадре зал, где слушают матроса, и нет способа донести до зрителя, что это поворотный момент истории. Я так и не поняла, зачем нужно было разогнать Учредительное собрание, где они пили чай с лимоном, и о каком бескровном речь, когда колонну демонстрантов, что шла к Таврическому, расстреляли. Зачем большевики стали убийцами? Зачем разруха, Гражданская война и беззаконие, которое их самих подмяло?
— Вы из каких источников черпаете информацию? — строго спросил Историк. — Белогвардейские газеты и не такое приписывали большевикам.
— Это Алексей Максимович Горький писал, что газета «Правда» лжет, что манифестация пятого января организована буржуями и банкирами, что к Таврическому шли калединцы. «Правда» знала, что это были рабочие и этих рабочих расстреливали. Из засад, сквозь щели заборов, трусливо, как делают настоящие убийцы. Конец цитаты, — с легкой иронией добавила я.
— Революций без крови не бывает, — сказал Историк. — Главное, что Ленин распорядился собрание не разгонять, никого не трогать. Дождаться, когда сами разойдутся, а уж тогда закрыть дворец и никого туда не впускать. Поймите, после выборов было ясно, что собрание будет эсеровским. Там избрали Керенского, атаманов Дутова и Каледина, Петлюру. О чем Ленину было с ними говорить? А так все устали к пяти утра.
— И караул устал, — добавила я с иронией.
— Совершенно верно, — кивнул Историк. — А когда они отдохнули и вечером снова явились, они нашли двери Таврического дворца запертыми на замок.
— И никто не попытался сорвать замок? — спросила я.
— Это было сложно сделать: у входа стоял караул с пулеметами и двумя артиллерийскими орудиями. Охрана сказала, что заседания не будет. Но крови не было, это главное. А баржу вы, надеюсь, снимете? Он за нее орден получил.
— Баржа тоже дорого. Собрать и загримировать пятьсот голых людей, не считая старых кораблей, лодок, чтобы на тридцать секунд вошел в кадр герой и сказал: «Вы свободны, товарищи!», — немыслимо.
— Но он стал командующим Волжской флотилией после этой операции, получил один из первых орденов Красного Знамени. Может, вам бой с английской эскадрой тоже дорого?
— Ну какой там бой? Он вывел один царский корабль, увидел эскадру и бросился бежать.
— Он стрелял! — возразил Историк.
— И не попал, — кивнула я.
— Они тоже не попали, — парировал он.
— Я не думаю, что им попасть нужно было. Они хотели взять всех живьем для обмена. Один эпизод жалко: как он в матроса переоделся, чтоб не узнали, что он министр, а друг выдал.
— Никто его не выдавал! — возмутился Историк. — Англичане сами его опознали.
— Тот англичанин был его однокурсником-гардемарином, — сказала я.
Историк мрачно смотрел на меня, наливаясь гневом.
— Хорошая история на самом деле, как мальчики из одного класса встали по разные стороны баррикад. Раскольников бы его пристрелил, небось, а этот его только в плен взял.
— Этот Раскольникова бы за борт сбросил, если бы не обмен, — отмахнулся Историк. — Там один был королевской крови.
— Жаль, царя не выменяли. Тоже вроде королевской крови.
— Вам нельзя доверять этот сценарий. — Историк положил кулаки на стол. — Ленин Раскольниковым дорожил. Отдал семнадцать человек за него, только чтобы он там в тюрьме не гнил! — с пафосом сказал Историк.
— Где там? В Лондоне не гнил? — уточнила я.
— Он голодал, пока Москва не перевела деньги докупать еду.
— Да, я читала, что ему овсянка не нравилась. Но в кадре пусто: сидит парень в четырех стенах, и Лондон за окном не виден. Хотя сцена обмена красивая, когда он стоит на мосту и ждет, пока семнадцать англичан пройдут со стороны России, а потом он один — домой, но она повиснет вне контекста.
— А с Крымом так же? — предполагая ответ, спросил Историк.
— Да, Крыма не будет. Что показывать? Как на набережной стоит замком-по-морде и топит собственный флот?
— Вы не понимаете, какой это был подвиг.
— Не понимаю. Когда корабли тонут, а герой докладывает Ленину, что приказ выполнил? И зритель не поймет. И фильм про это уже сняли — «Гибель эскадры» называется.
— Но там нет ни слова про Раскольникова!
— Можно титрами дать в начале: «Герою революции Федору Раскольникову посвящается».
Историк с интересом прислушался.
— Там жаль одного эпизода, — сказала я. — Когда стреляют по своему кораблю с прекрасным названием «Свободная Россия» и две мины мчатся, но мимо — одна прошла под килем, другая взорвалась под носовым орудием, но корабль остался на плаву. Тогда выпустили третью, четвертую, а результата ноль. Запас мин подходит к концу. Помните?
Историк молчал.
— Пятая пошла и вдруг, не доходя до «Свободной России», повернула назад. И миноносец метался, чтобы уйти от своей мины, которая раза три меняла направление, но повернула к «Свободной России», ударила в самую середину корабля, и «Свободная Россия» затонула. Очень символично.
— Судя по вашему тону, вы против затопления флота, — сказал Историк. — А следовало бы знать, что на таких позициях стоял Сталин, — погрозил он мне. — Вы думаете, Ленин не понимал, что это событие полно трагизма? Моряки рыдали, выполняя приказ вождя, но смогли понять, что нужно затопить корабли. А Ленин Раскольникова потом пригласил на конференцию профсоюзов Москвы, чтоб он рассказал, как большевики пошли на уничтожение флота. Потому что это было лучше, чем дать немецким войскам двинуться против Новороссийска. И рабочие поняли, а вы не понимаете. Кто вам доверил эту работу?
— Госкино СССР.
— Я позабочусь, чтобы вас отстранили, — закончил Историк.
Майя Туровская
— Сашá, — сказала трубка теплым голосом, сделав ударение на последнем слоге, — мне прислали ваш сценарий на отзыв, я прочла, и у меня есть вопросы. Вы могли бы появиться?
— Буду счастлива, — ответила я.
Я знала и любила Майю Туровскую с юности, когда была ошеломлена фильмом Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм», сценарий которого Майя написала вместе с Юрием Ханютиным. В мои двадцать пять мы встретились на «Мосфильме», где в объединении, которым некогда руководил Михаил Ромм, рассматривали мой сценарий. Майя — член худсовета — приняла тогда мою сторону в споре с руководством. Ее слово было камешком Афины, что перетягивал при голосовании мойр чашу весов. Я была польщена ее защитой, а добрые отношения приняла как дар расточительных небес.
Маленькая, изящная и артистичная в каждом жесте, Майя была создана из материала, который не поддается обработке, — сплав метеорного происхождения. Разницу в возрасте в четверть века мы опустили. Старшинство Майи измерялось выдержкой — она была сдержанна и экономна в словах и выражениях, уступая мне право на любую несдержанность и волюнтаризм, как она это называла.
— Сашá, — сказала Майя, впуская меня в квартиру в доме у метро «Аэропорт». — Сразу замечание: дочь Сурица зовут не Наташа, как у вас, а Лиза. Поправьте немедленно.
— Странно, в мемуаре вдовы Раскольникова — Наташа.
— Вдову не знаю, а с Лизой Суриц я училась в одном классе. Я всё это жила — то, о чем вы пишете. Мне многое интересно. Вы куда-то влезли, где никто не бывал.
Майя направилась в кухню, жестом призывая следовать за ней, поставила чайник, пододвинула пепельницу и открыла сценарий на одной из закладок.
— Первое: откуда взялся замком-по-морде? — улыбнулась она. — Неужели его действительно так называли?
— Да, замкомандующего по морским делам. Там вообще аббревиатуры — зачитаешься. Такое придумать нельзя. Я вам еще найду.
— Пока хватит, — Майя улыбалась. — Замком-по-морде — прекрасно.
Чайник свистнул, Майя выключила его. Открыла сценарий на следующей закладке.
— Это правда, когда Милюков говорит, что Раскольников первым поставил два слова рядом — «враг народа»?
— Да, Федор пишет об этом в своей книге. С гордостью. В ходу было еще у римлян. Но для семнадцатого — правда, потому и задело так в тридцать седьмом.
— Тогда нужно прояснить — в письме Сталину ударение должно быть на слове «меня». Не КАК меня сделали врагом народа, а как МЕНЯ сделали.
— Ну конечно, — радуясь пониманию, сказала я. — Когда он Милюкова называет врагом — все справедливо, а когда его — это ужас.
— Я призываю вас подумать, как поставить ударение. И главное недоумение: зачем вам его эксгумация? Что она вам дает?
— Это не моя идея. Приезжала его вдова Муза, на ЦСДФ фильм с ее участием запускают. Ее возили в Кронштадт и Питер, и потом она говорила в интервью газете «Смена», что счастлива, что ленинградцы помнят своего земляка, хотят вернуть его прах на родину, и всей душой поддерживает их. Патриоты говорят, что надо хоронить в Москве у Кремлевской стены.
— Патриоты какие — русские или коммунисты?
— Не думаю, что русские, он еврей по отцу.
— А это вы откуда взяли?
— В биографии написано, что отец его — протодиакон Сергиевского собора Петербурга, выкрест.
— Я нигде про это ни слова не видела.
— Он еще и покончил с собой, этот протодиакон.
— Господи, а это с чего? — У Майи горестно сошлись брови.
— Девушка какая-то обвинила его в домогательствах. Прислуга. Все знали, что вранье, но оправдаться шанса не было, и перед судом он сам себе бритвой полоснул по горлу — сонную артерию вскрыл. Федору пятнадцать было.
— Какой удар для мальчика! — горестно покачала головой Майя.
— Там и дедушка по отцу, и дядя — брат отца — тоже самоубийцы. И тоже из-за женщин.
— Ничего себе, — замерла Майя. — И все же эксгумация зачем?
— Есть несколько вариантов смерти: пневмония и менингит, как говорит Муза, самоубийство, как считает Берберова, знаете такую?
Майя кивнула.
— Мне даже удалось с ней встретиться, но она отказалась со мной говорить.
— Совсем?
— Не совсем, но ей что-то очень не понравилось, и она сказала: «Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы, потому что вы знаете больше меня».
— Это не отказ, а комплимент, Сашá.
— Рой Медведев уверен, что это убийство НКВД.
— Думаю, Рой Медведев знает, что говорит.
— Вдова тоже что-то знает, но боится.
— И не выпытывайте, потому что, если что, грех будет на вас.
— Да я выпытывать ничего не хочу, но там масса странных деталей.
— Например?
— Например, с пневмонией отвезли в дурдом. Дальше — умер там. Диагноза нет, вскрытия не было, свидетельства о смерти никто не давал. И цинковый гроб. Якобы она, убитая горем, думала, что однажды перезахоронит его на родине. — Я не сдержала насмешки.
— Ничего себе набор.
— А если цинковый гроб открыть на минуту, можно сразу узнать правду.
— Каким образом?
— Палата была на пятом этаже, а с пятого лететь — это череп вдребезги. И неважно, прыгнул или выбросили, важно, что это не пневмония, как говорит вдова, и не инфаркт, как пишет Шаламов.
— Какой Шаламов? — удивленно спросила Майя.
— Варлам Шаламов. Его последнее сочинение — о Раскольникове. Восторженная ода герою Октября.
— Чудны дела твои, Господи, — покачала головой Майя.
— И если череп расколот, тогда его кончина называется не «смерть», а «гибель».
— А ваша версия? Сам или выбросили?
— Я склоняюсь к тому, что сам. Спятил и прыгнул. С ним прежде случалось, что мозги сносило, мне Рита Райт рассказывала. Плюс наследственность. И есть легенда, что накануне пневмонии и бреда он там, в Ницце или в Грасе, взобрался на подоконник в гостинице, но не смог протиснуться в окно. Тогда и вызвали врача.
— Понятно. Роуз-бад, — протянула Майя. — Но если спятил и что-то бормочет, то должно быть слово. Какое слово может бормотать спятивший Ильин?
— Маме его врач говорил, что он бредил дворцами для бедных.
— Не годится, нужно слово, которого жена не понимает.
— Или боится повторить.
— Чего ей бояться? «Сталин, вы убийца» уже написано.
— Сталин, я — убийца.
— Нет, до Эдипа он не дорос. Сашá, этим не заканчивать надо, а с этого начинать, — уверенно сказала Майя. — Прекрасная Франция, белый день, солнце, старое кладбище, шерифы вытаскивают из ямы гроб, что пролежал там полвека.
— Не из ямы, Маюша, а из неизвестно чьего склепа.
— Какого склепа?
— Чу-жо-го. Раскольников умирает в Ницце в клинике Святого Луки. Это дурдом, и вдова говорит, что у него была горячка, бред. Когда в газете дали, что Федор сошел с ума, она пишет опровержение. Но почему он умер в клинике для душевнобольных, не говорит. И там где-то к ней подошла незнакомая женщина, сказала, что некто Виктор Серж прислал ее помочь, и предложила Музе поставить гроб в фамильном склепе семьи Тесье. Якобы она член этой семьи. И глубокой ночью гроб повезли на кладбище. Не знаю, какая она, та Ницца, в тридцать девятом, но знаю, что улицы во мраке.
— Прямо Эдгар Аллан По.
— Город затемнен, ждут бомбежку. Она говорит, что сидела в глубине фургона, положив голову на гроб. Как она себе голову об этот гроб не разбила на ухабах?! И кто успел за ночь сделать его цинковым? Едут они на какую-то гору, похороны рано утром. Там, на кладбище, открывался вид на голубую лагуну и апельсиновую рощу. Открыли склеп, поместили туда гроб, и даже красные розы откуда-то взялись, которые Муза положила.
— Невероятно, — потрясенно сказала Майя. — И никто не знает, кто эта Тесье?
— Я даже не знаю, кто этот Виктор Серж.
— Ну-у, — протянула Майя, — это как раз известный человек. Но каким он тут боком?
— Понятия не имею! Она обронила. Его нет ни в каких воспоминаниях, но гонец от него и склеп от него. Как они вообще узнали, что он умер?! А теперь самое время этот гроб вытащить, привезти в порт, и герой революции поплывет в Россию, как того и требовал Сталин. А ночью, под шелест волн, кто-то в трюме вскрывает гроб, — сказала я страшным шепотом.
— А в нем… — подхватила Майя и замерла.
— Пусто! — развела я руками. — Так летчиков хоронят, которые исчезли в небе: кладут песок по весу тела, чтоб членам семьи было что тащить на кладбище. Раскольников исчез, как они все, — ни у кого в этой истории нет могилы. Ни у Порецкого-Рейсса, ни у Цветаевой, ни у Эфрона. Представляете, их не только жизни лишили, но и могилы. То, что он жертва режима, в создании которого участвовал, — понятно. Мне хотелось бы показать, что нельзя сбежать из мясорубки, которую ты построил. То, что они входили в революцию людьми, не отменяет того, что на выходе фарш. В прямом смысле! Представляете, Антонов-Овсеенко сказал, что на Лубянке стоял маленький крематорий, но, когда за ночь стали расстреливать так много людей, что они не успевали сгорать, там поставили камнедробилку — крошить кости, чтобы быстрей горели. Но не помогло: горело быстрей, но дыма было столько, что пришлось закрыть крематорий в центре и перенести на Донской.
— Пепел, поди, оседал на простынях, как у граждан города Люблина, — задумчиво протянула Майя.
— Не знаю про Люблин.
— Когда Михаил Ильич послал нас с Юриком собирать материал о Варшавском гетто, мы объездили концлагеря, и один на окраине Люблина стоял впритык — заборчик отделял от жилых домов. Это был лагерь смерти — только газовые камеры и печи. Людей свозили, чтобы жечь. Там в музее лежала бумажечка. — Майя взяла на столе листок и взмахнула им. — Коллективное письмо жителей города, в котором они просят сделать трубы печей крематория повыше, потому что пепел от сгоревших жидов оседает у них на белых простынях.
— Жуть, — зажмурилась я.
— Нет, Сашá. Жуть дальше: под письмом стоят сотни подписей обыкновенных людей, которые устали стирать. Вот это жуть, как вы говорите. Ну а что вы будете делать, если гроб открыт, Раскольников там и голова цела?
— Признаю, что ошиблась, — развела я руками.
— Ладно, пьем чай, и сяду писать. Вы мне прояснили сюжет. На худсовете быть не смогу — лечу на кинофестиваль, но написать — напишу. Тоник тоже пишет. Он считает, что нужно непременно дать, как Раскольников уничтожал Булгакова.
Майя налила чай из фарфорового чайника, пригубила и сказала:
— А Виктор Серж — известный человек. Настоящая его фамилия Кибальчич. Был бы жив Поль Марсель, он бы нам все разъяснил.
— А это кто?
— А вы его прекрасно знаете. Гений, композитор, автор таких шлягеров, что, даже когда он сел в тридцатые, их не решились уничтожать — просто на пластинках писали, что автор какой-нибудь Сидоров. Конечно, этот Поль был никакой не Поль и не Марсель, а Леопольд Иоселевич. Вы наверняка пели песню про девушку из Нагасаки.
— Душераздирающая!
— Вы и светловскую «Гренаду» пели.
— Конечно!
— А он все это написал и еще много чего другого. Марселем он стал потому, что его еврейский отец, бежавший от погромов, добрался до Марселя и даже создал там Союз русских моряков. Потом устроил забастовку в порту, и власти его быстренько выслали назад в Россию. Но он и тут нашел себе занятие. Представьте, открыл в Петрограде первую прачечную.
— Очень буржуазно.
— И собрал сирот в первые детдома. А сын его стал писать песни, и пели его песни в первом спектакле в Институте сценических искусств третьекурсники Борис Чирков и Николай Черкасов. Но сколько я ни пыталась узнать, что это были за песни, никто не помнил. Потом отца арестовали, а Поль окончил консерваторию и уехал туда, куда не ссылали, — на Дальний Восток. Но его и там нашли. И самое интересное началось после ареста. В тридцать седьмом он получил десять лет, попал в Вятлаг, где из заключенных собрал труппу и создал музыкальный театр НКВД. Поставил там «Теркина», «Марицу», «Цыганского барона». Ко Дню Победы — «Где-то в Москве» Червинского и Масса, и за это его освободили на год раньше. А когда он вернулся, сам Шостакович добился для него квартиры, и до последнего он был в Ленинградском цирке музруководителем. Мне хотелось побольше узнать о том театре, но у него ничего не сохранилось. Стоп, как мы сюда попали? — остановилась Майя.
— Из склепа Раскольникова, куда его положили по протекции Виктора Сержа.
— Да! Так вот у этого Поля были сестры — Эстер и Блюма. Эстер вышла замуж за Хармса, а Блюма — за Виктора Сержа. Он тоже был из еврейской семьи выходцев из России. Стал писателем, анархистом, сел за ограбление банка, и в двадцатых французы обменяли его на своего офицера, задержанного чекистами. Может, на том же мосту, что Раскольникова. Так он попал в Россию. Что-то делал у Зиновьева, потом его арестовали и выслали, но Ромен Роллан просил за него Сталина, и тот разрешил Сержу выехать из СССР. Зато французы уже не позволили ему въехать во Францию. Тогда он осел, по-моему, в Бельгии, а после войны бежал в Мексику, где умер. Но Блюма была жива. Эстер погибла в лагере, а Блюма что-то посылала Полю. Может, у них там какой-то свой склеп был? — Майя подняла на меня глаза, помолчала и твердо закончила: — Сашá, дидактика вещь унылая, но вам не следует бояться быть дидактичной, иначе никто вообще ничего не поймет в том, что вы рассказываете. И сценарий следует начать с того, что вскрывают склеп, вытаскивают цинковый гроб, открывают, а в нем… Пусть будет пусто. И куда делся Раскольников, неизвестно. Чтоб была мифологизация, доведенная до абсурда.
Я пообещала Майе Туровской, что второй вариант сценария я начну именно так. А пока не скрывала растерянности перед коллегами. Жизнь молодого мужчины, наполненная событиями, каждое из которых повернуло историю России в другое русло, таяла ледышкой в руках. Я не могла различить следов на тротуаре — герой растворялся в воздухе. Как пес, бежавший по следу, я останавливалась в точке, где герой испарился. Открывалась бездна, черная дыра на месте звезды — по законам астрофизики. Гравитационный коллапс. У героя отнимали не только разум и жизнь, но еще и смерть, а потому сценарий и фильм закончить было нечем. Я сделала условный открытый финал. Там в финале две разные женщины в разное время и в разном месте писали похожие письма. Марина Цветаева сидела в домике в подмосковном Болшеве.
«Дорогой товарищ Сталин», — вывела Марина на листе бумаги. Потом зачеркнула и написала: «Берия». «Обращаюсь к Вам по делу арестованных — моего мужа Сергея Яковлевича Эфрона и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон… Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново и народовольца Якова Константиновича Эфрона. О Лизе Дурново при мне с любовью вспоминал вернувшийся в 1917 году Кропоткин… Когда в точности Сергей Эфрон окончательно перешел на советскую платформу и стал заниматься активной советской работой не знаю… утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни».
Муза Раскольникова-Канивез писала во Франции:
«Дорогой товарищ Молотов. Вы знаете, что Федор Федорович Раскольников с 1905-го участвовал в забастовках. В 1910 году вступил в социал-демократическую партию и вместе с вами работал в большевистской фракции. В апреле 1917 года встречал вернувшегося из эмиграции Ленина. Участвовал в подготовке Октябрьского вооруженного восстания. Член Петроградского революционного комитета. Участник боев на Пулковских высотах, участник разгрома войск Керенского—Краснова… С восемнадцатого — член Реввоенсовета Республики. Награжден двумя орденами Красного Знамени. В 1920 году назначен командующим Балтийским флотом…»
Рассветное солнце золотило надгробья и бюсты у Кремлевской стены. Коснулось табличек в самой стене, и они заблестели, слепя глаза и мешая различить, кто там Сталин, а кто Брежнев. И на экране возникали два одинаковых документа.
«10 июля 1963 года решением Пленума Верховного Суда СССР постановление 1939 года по делу Раскольникова Ф. Ф. отменено за отсутствием в его действиях состава преступления. Раскольников восстановлен в Коммунистической партии».
«10 июля 1963 года решением Пленума Верховного Суда СССР постановление 1939 года по делу Эфрона С. Я. отменено за отсутствием в его действиях состава преступления».
На последней странице я указала, что в сценарии использованы материалы, хранящиеся в архиве Верховного суда СССР, в Центральном государственном архиве литературы и искусства, в Центральном государственном архиве Военно-морского флота, Центральном государственном архиве Октябрьской революции, в Государственной публичной библиотеке им. В. И. Ленина, а также из частных собраний.
Худсовет
В сценарий вошел короткий период жизни героя — от последнего приезда в Москву, когда многое ему показалось странным, до побега и смерти. Два года, в которые он мог оставаться в одном костюме, и декорации были не нужны: можно было ходить по улицам Парижа и Ниццы. Все, что изменилось с тех пор, — автомобили и телефон. Важным представлялось другое: жизнь делилась на два отрезка, и они разительно отличались.
В первом была «красивая» жизнь в Москве дипломата, приближенного к Кремлю, во втором — «некрасивая» в Европе, полная метаний невозвращенца. Теперь был черед студии определиться, какой фильм они готовы снимать и возможно ли сделать две серии, что напрашивалось само. Сценарий прочли, обсудили и закрыли после худсовета. Чудом сохранилась пленка с записью худсовета, где слышно, как горячилась Инна Туманян — прекрасный режиссер и руководитель творческого объединения «Зодиак». Как она искала путь исправить ситуацию, чтобы герой предстал таким, каким он грезился ей. Она мечтала о борце, революционере, которым был Раскольников, и видела в его письме Сталину последний подвиг, за который он заплатил жизнью. В небольшой комнате студии собрались люди, с которыми Инна дружила и чьему мнению доверяла. Все прочли текст, у каждого он вызывал неприязнь. Я знала и любила всех, а потому слушала замечания с интересом. Инна Туманян говорила горячо и сбивчиво:
— Делать фильм надо так, словно зритель обязан знать, кто это. Только так мы можем исправить эту историю. Для меня самое главное то, что Раскольников для нас такое общее место. А если исходить из того, что он такой, как все, и поэтому про него надо писать, как про всех, — это неинтересно. Потому что Акакий Акакиевич Башмачкин тоже такой, как все, но товарищ Гоголь из него сделал нечто такое, что мне интересен и Гоголь и Башмачкин. Писать о человеке, который такой, как все, так же как про всё, — категорически невозможно. Для меня самое главное, что Раскольников — автор письма «Ты убил их, Сталин». И самое интересное — его письма Сталину и как его убили за это. А тут ничего ни по драматургии, ни по эмоциональному накоплению, ни по событиям нет. Такой человек родиться не мог. Того темперамента, того осознания, той, если хотите, отчаянной дерзости нет. Вот не знай я, что он когда-то написал такое письмо, я бы и не поняла, что это он. А мог и не написать. Мог просто написать: «Товарищ Сталин, я от вас отрекаюсь», но он все-таки написал совсем другое письмо. Что касается того, что он был почти исключением, то я сейчас читаю много тамиздатских книг и прочла такого Орлова, который выяснил, что совсем немало людей начинали осознавать, как действует аппарат. Притом задолго до того, как это их касалось лично. Это тоже надо вносить в наше историческое сознание. Они делали то же, что мы потом делали по-другому: мы отодвигали от себя это, но это висело. А вот когда вокруг начинали падать снаряды, мы как бы опоминались. Это копилось, как пишет Орлов, начиная с убийства Кирова, когда происходила трансформация всего НКВД. А здесь… Процесс Каменева—Зиновьева произошел позже, до этого осуждение их уже произошло, и более того, они были арестованы, а потом отпущены за отсутствием состава преступления. Вот случись сейчас такое с нашими лидерами, у меня бы психологически это уже наложилось бы и я бы иначе себя вела. Потому что это наложилось бы на исторический опыт: такое уже происходило. Вот мне бы сегодня сказали, что арестовали Андрея Сахарова, а завтра Сахарова бы выпустили. Вот как это было? Ничего не было, а потом раз — и арестовали Даниэля—Синявского, и всё — звонок прозвенел. Мы уже реагировали на все по-другому, уже только ждали. И здесь нельзя делать, что он изумляется: что там с Зиновьевым—Каменевым? Чему он удивляется?
— Тому, что они сознаются, — подала голос я.
— Да все это уже начало происходить! Это первое. Второе, если по сценарию говорить, вся первая часть — я не поленилась, прочла еще раз, чтобы посмотреть, не моя ли это ошибка, и ощущение стало еще хуже. Эта красивая жизнь дипломатов, этот театр МХАТ, гостиница «Москва», дача Молотова, Малый театр, Наркоматвнудел, поездка в Берлин, курорт, Венеция, Лидо… Ребята, ну это невозможно! Не говоря уже о том, что фраза: «Сталин мне этого не простил» говорит о том, что раз это когда-то произошло, раз накопления какие-то были, я не могу мимоходом сказать: «Мы больше не вернемся в Москву». Я прям ахнула, когда это прочитала. Не говоря о том, что есть совершенно бестактные вещи. Например, с Ларисой Рейснер, которая бабе с баржи выносит свое платье, когда я просто вздрогнула. Такие вещи делать нельзя. Но даже если это опустить — эту революционную историю с баржей, которая мне лично кажется совершенно опереточной, хотя она написана густо замешанными словами, предполагающими историю, — главный итог для меня, как ни странно, что здесь получилось «ЖЗЛ». Факт, что он не понес свою голову сам, для меня не прозвучал. Как ни странно, накопления тоже никакого нет, и то, что ты рассказала мне про Москву, я могу сама рассказать гораздо интереснее. Не говоря про то, что в принципе весь сценарий драматургически построен повествовательно, чего с такой историей не может быть. Поэтому я сейчас в порядке бреда говорю, и я Майе сказала, что нужна модель «Человека на все времена», а Туровская сказала, что нужно идти по модели «Гражданина Кейна». Но «Кейн» мне кажется не совсем верным. «Кейн» построен на принципе собирания об этой фигуре неких сведений. Притом вам заведомо дается, кто такой Кейн. Мне достаточно сказать, что он был миллиардер и владелец всего. Раскольникова так не сделаешь. Почему я говорю про «Человека на все времена»? Помните такого? Я бы просто начала с этого письма: «Ты убил их, Сталин». Я понимаю, что ты побоялась пошлости и решила письмо, которое все знают, не приводить. Но оно есть гвоздь, основа этого человека. Эмоциональная, гражданская, отчаянная — какая хотите. Я бы этого не побоялась и от него бы начинала отмот в разные периоды его жизни. И так бы создавала накопление. Я бы начала с отречения, а потом строила бы всю историю. Такая модель позволяет пускаться в любой момент истории, позволяет больше, чем то, что ты перевела в разговоры с женой, что вообще выглядит литературным комментарием. Если эти разговоры не уровень анализа, они вообще подменяют восприятие зрителя. Здесь нужно то, что хочется рассказать, — показать, как все это в человеке мечется. Вот Лидо, а вот расстрел — и так копить эту историю. Потому что, последовательно рассказывая, мы никогда из этой истории не выскочим. Мы не выскочим из «ЖЗЛ», из конкретных исторических событий, где нужно что-то соблюдать. Сложная история с тем, что у него самого руки в крови. Так же как у всех — как пишет в отзыве Витя Листов. Для меня это ничего не меняет.
Инна перебрала стопку отзывов на столе.
— Мы продукт этой системы, и никуда от этого не денешься. Как мы ни пытаемся выскочить, все равно мы продукт советского воспитания. В своем отрицании, когда переступить себя невозможно, чтобы сделать как-то иначе. Потому вся история с Раскольниковым должна быть сугубо личной. Я бы вообще жену не посвящала. Как раз весь контрапункт, весь парадокс строения этой структуры должен заключаться в том, что Федор доходит до всего сам. Я должна, как зритель, выяснять, как родилось это письмо, которое вот этот человек написал. Если мы будем идти повествовательно и делать красивую жизнь дипломатов, рассказывать, что вот тут за мной последили, а там на моих глазах кого-то увели, — это совершенно невозможно. Потому фигуру Раскольникова надо делать условной, нужно найти ход, но я уверена, что не надо следовать его биографии. Хотя бы географически. Потому что самое главное здесь — сделать из него некое обобщение, что люди этой системы — вот они были палачи, а вот они стали жертвами, и делать сценарий на эту тему. Тут мы с тобой совпадаем. Теперь какие следует сделать из этого практические выводы…
Инна снова склонилась над отзывами.
— Я должна сказать, что почти во всем мы совпадаем с Милой Голубкиной, почти во всем с Полокой. Более резко или менее резко. Потому что Гена Полока вообще сказал, что, если бы он ничего никогда не знал про Раскольникова, он бы и узнать ничего про него не захотел. Что у него вообще есть сомнения, что автор драматург, — настолько тут нет драматургии. Были еще какие-то точные замечания у Прошкина, которые тоже — по реакции — отторжения. Тоже — наш человек, то есть нашей системы. Но я хочу сказать, что нужно найти принципиально другое решение. Вот давайте про это поговорим. Когда мы все разговоры наши сузим и придем к тому, что нужно делать некий практический вывод, он будет такой: либо мы принципиально меняем решение, делаем второй вариант, при этом ищем режиссера, либо мы отказываемся от этой работы. Работу эту, конечно, иметь хочется. Она будет связана с фирмами, ее самим нам не снять никогда. Давайте думать и работать над вторым вариантом. Но считать его не как второй вариант, а как принципиально другую историю. Другой вопрос, как мы будем это делать практически. Сделает ли Саша поэпизодный план, оговорит ли она сначала его с режиссером — это вопрос рабочий, но это нам сегодня предстоит решить. Режиссера надо искать, и искать его должна либо я, чего я делать не буду, либо она сама. Срок даем пять месяцев. Но что здесь опасно с режиссером: вы даете читать этот вариант, и на такой вариант, чего я боюсь, клюет режиссер, которому охота работать с фирмой, на скандальную тему плюс заграница — Париж, Ницца, Венеция, — а сюжет мы как-нибудь переделаем. Вот чего я боюсь. Хороший режиссер, кому бы я, например, доверила, — Семен Аранович. Но если он прочтет и напишет вот такой отзыв? Что мы будем делать? То есть надежда на то, что появится хороший режиссер, который, прочтя, скажет, что давай вместе делать второй вариант, — очень маленькая. Читал Прошкин, читал Полока. То есть читали два режиссера и отнеслись к этому резко отрицательно. Вариант здесь такой, что необеспеченных работой режиссеров брать опасно, а обеспеченных — нужно так перебить их интерес, чтобы он отложил свою работу. А перебить можно только сценарием. Но нет гарантии, что будет написан такой вариант, который устроит режиссера. И после второго срока что будет? Ушло время, ушли деньги, и что? Мы развязываем Саше руки и говорим: ищи себе другое место. И либо Саша сейчас говорит, что сдаст его через месяц, тогда да, а через пять — это нереально. Давайте высказываться.
— Сколько у меня минут? — спросила я. — Так как я могу спорить с вами до бесконечности.
— До бесконечности не надо.
— Во-первых, большое всем спасибо за внимательное прочтение. Просто нечеловеческое спасибо. Впервые меня так пристально читали. Как я понимаю, итог худсовета таков, что мы от этого сценария отказываемся.
— Как вариант… — сказала Инна.
— Нет, речь не идет о варианте. Этот сценарий нам не нужен на текущий момент, да?
— В этом варианте это невозможно.
— Обозначим это не как «вариант», а как «сценарий», который не нужен. Тогда я о нем и не буду говорить, да?
— Ну почему, ты можешь сказать, из чего ты исходила. Может, нам потом будет легче объясниться, что делать дальше.
— Нет, объяснять про что я писала и чего не увидел Витя Листов, чего не увидели все вы, чем я руководствовалась, я могу, но думаю, целесообразно ли это.
— Целесообразно после всего, что мы наговорили, тебе самой решить, какой для тебя есть выход.
— Инна, если бы у меня были деньги, я бы снимала это кино.
— Нет, скажи нам, что вас не устраивает этот сценарий, а я категорически за этот вариант и ухожу с ним в другое место.
— Во мне нет категоричности. Я реальный человек и живу в реальном мире, где есть реальное место, реальные деньги и реальные возможности. Я категорически хочу работать здесь с вами.
— Прекрасно, — весело хлопнула в ладоши Инна.
— Вы — заказчик, я — подрядчик, вам не годится — мы поправим, но напомню: я говорила, что принесу «рыбу», в которой мне многого не хватает, и мы поговорим, потому что я брожу в потемках. И я хочу использовать нашу встречу как возможность поделиться тем, что видно в потемках. Первое: Раскольников — это иллюзия, что мы всё про него знаем.
— Мне вообще кажется, что автор ничего кроме заметки в «Огоньке» не читал, — сказал молодой человек Валера, которого я впервые видела.
— Обвинение меня в том, что я читала только «Огонек», расцениваю как оскорбление, — сказала я. — Но стреляться не буду, так как у меня ребенок, а вы, не дай бог, попадете.
— У меня двое, — ответил Валера.
— Про Федора Раскольникова я знаю все, чего не знал про себя он, и никогда не узнаю про него то, что он про себя знал. Вот в чем проблема: есть два знания, и я располагаю одним, а он — другим. Эти два знания нигде не пересекаются. Общее у них только письмо.
— Самонадеянное заявление, — раздраженно сказал Валера.
— Ну почему? Возможный вариант, — возразила ему Инна.
— Я знакома со всем, что существует в виде исторического и литературного наследия Раскольникова.
— Так, стоп. Разговор не о том, что ты знаешь или не знаешь, — перебила меня Инна. — Разговор о том, что Валера этого не прочел. Давай уточним проблему: то, что ты знаешь, не читается, и это ощущение многих. Вот с этим надо что-то делать.
— Объясняю. Я ходила многими путями, пока не уперлась в Академии наук СССР в академиков Минца и Поликарпова в отделе истории Гражданской войны. И они мне сказали, что делать с материалами о Федоре Раскольникове ничего нельзя, — сказала я. — Они объяснили, что сценарий придет к ним и они не пропустят ничего, где будет авторское присутствие. «Вы на своей студии ничего не сделаете, покуда ЦК не санкционирует», — сказал Поликарпов. И я пошла по пути мемуаров героя, чего не скрываю. И то, что Сталин поводил головой, как крокодил, — это цитата. Я соблюла все его неточности — и в описании театра, и Немировича. Я Немировича не видела и сказать не могу, насколько точно Раскольников описывает его.
— А я видела, и Немирович был не шутом, а придворным, — возмущенно сказала известный театральный критик Вера Шитова.
— Вера Васильевна, но если Раскольников его видит шутом? Вообще проблема «шут-царедворец» решается на уровне актера.
— Раскольников право имеет, а когда это авторская позиция — то нет, — вмешалась Инна.
— Какая позиция, если за каждой моей строкой в сценарии у меня есть оригинал: единица хранения в ЦГАЛИ и в Отделе рукописей Ленинки.
— Автор тогда, что ли, Раскольников? — возмущенно вмешался Валерий. — Он автор сценария о себе или вы? Тут есть глубокое презрение автора ко всем и к герою этого повествования. Это какое-то методологическое несоответствие.
— Валера, стоп, — остановила его Инна. — Я вот что спрошу: способна ли ты наплевать на все, что ты прочитала, забыть фамилию Раскольников и придумать некую историю о человеке, имея в виду, конечно, этого? Но с более общей задачей, которая передавала бы быт и нравы Москвы тех лет? Но чтоб была не только гостиница «Москва»?
— Тогда это другая задача, — сказала я.
— Нужно разрушить эту замкнутость, этот свой мир. А то у вас всё как теперь: эти охоты, дачи, сауны. Выходит, что все это началось тогда, — возмущенно сказала Шитова. — Китайцы тогда торговали шариками.
— А сцена в МИДе? — поддержала ее Инна. — Даже то, что они сами себе выбирали, куда поехать за границу в отпуск, у меня вызывает ощущение, что все это происходит сегодня. Вот здесь в восприятии есть какой-то ущерб, а надо, чтоб это было точно тогда, а не сейчас. Бекеша на вешалке мне рассказывает больше, чем сегодня четыре «мерседеса» в семье, вот о каких вещах надо думать, если говорить про форму. А если говорить о центральной фигуре, то опять же не забудь, что это Раскольников. Чем он отличается от того, что пишут Серебряков и Сокольников? Что это такое — по-человечески — написать: «Сталин, это ты убил». Вот что нужно изменить по драматургии в этом трагическом образе. А он трагический, потому что он и палач и жертва.
— Мне кажется, что все решает не форма, а ваше отношение к герою: ни любви, ни ненависти. Они вам все безразличны, — уверенно сказал Валера.
— Нет, Валера, ей не все равно, — погрозила пальцем Инна. — Они ей знаешь как? «Вот вы хотели — вот и получите», а это отношение уже вчерашний день.
— Это тем более непростительно, — сказал Валера.
— Она его казнит. Сегодня, когда орут: «Надо назвать все имена», я думаю, что назвать, конечно, надо, но казнить уже невозможно. Они все уже поплатились. Для меня точка зрения академика Лихачева — что у них у всех есть дети — основательная. Хотя на это могут возразить, что у тех тоже были дети… Но когда-то остановиться надо. Для меня сегодняшняя точка зрения в том, что, если она станет на совершенно христианскую позицию, ей нужно будет только грустно покачать головой: «Что ж вы, ребята, наворотили?!» И тогда она не будет его судить. Его уже осудило время. Она должна показать, как он стал таким, но кровь надо остановить, это железно. Невозможно бесконечно обличать и сводить счеты. Все хотят крови, и это страшно. Я тебе не предлагаю их простить, я тебе предлагаю понять, какая трагическая ситуация. Хотя вчера мы еще говорили: «Вы наворотили все это, вот теперь и жрите», но сегодня так говорить мы не можем, потому что жрут уже не только они, а жрем мы. И жрем мы в том плане, что то ожесточение, до какого мы сейчас дошли, — это невозможно! Мы уже сами готовы быть палачами. На вопрос: «Готовы ли вы сами привести приговор в исполнение?» — люди говорят: «Да». А если про это серьезно говорить, то, конечно, он должен быть трагической фигурой, — с мукой сострадания сказала Инна. — А сейчас он с оттенком осуждения. Ну что тут осуждать? Мы все дети этой системы. И я понимаю, что это трудно преодолеть в себе. Потому и говорю, что мы все продукт этой системы.
— Конечно, готовы. — Валерий похлопал по сценарию. — А в восемьдесят девятом должен уже быть анализ, почему в тридцать девятом к этому пришли.
— Одно другому не мешает. Анализ должен быть, но не грозит нам ни всепрощение, ни милосердие, вот этого вы не бойтесь. Этой стране это еще долго не грозит, а искусство должно быть на христианских позициях, — уверенно сказала Инна. — И мы сейчас говорим об искусстве и о том, какой степени ожесточения мы достигли. Ни одно общество такого не видело. И это очень трудно в себе преодолеть. Я сама с собой сейчас тоже борюсь, и это борение говорит о том, насколько мы изуродованы. Потому что речь идет не о каком-то всепрощении, а просто о том, что надо остановить кровь. Когда-нибудь это надо остановить.
— Кто-то недавно рассказывал, — сказал Валера, — как спросил у какого-то попа, как Церковь относится к Сталину. И поп ответил: «Мы молимся о спасении его души».
— А я тебе больше скажу, — живо откликнулась Инна. — Его повар с сочинской дачи после его смерти ушел в монахи — замаливать его грехи. Вот повар для меня герой, а не эта свистопляска, которая кругом началась. Но нужно, чтобы это произошло в душе, и я Сашу призываю найти в себе силы переосмыслить человека так, чтобы, когда я читаю, извините, «Преступление и наказание» про Свидригайлова, и про девочку, и про все-все-все, я думаю: «Боже, что ж это творится?» А не то что он подонок и дерьмо, как меня учили в школе. Вот есть у тебя силы как-то над этим материалом подняться? Тогда и Федор будет другой, и Сталин будет другой. Как ни странно, чем больше я буду видеть Сталина в самых обыденных проявлениях, тем мне будет интереснее. Чем больше я буду видеть дракона, тем больше у меня отторжения. Очень страшно сделать из него мученика. Это же старая российская привычка: кого преследуют — тот мученик. Тухачевский уже мученик, и все забыли про Кронштадт. Бухарин, который писал, что да, мы убиваем, но именем революции, и потом сам погиб от этого же. Но это трагедия, а все всё забыли и делают из этого миф. Когда у всех руки в крови… Поэтому я тебя призываю: переспи со всеми этими разговорами, перечитай про Томаса Мора — «Человек на все времена». Картина была замечательная, и пьеса сама по себе замечательная. Понимаешь, какая там прелесть есть: они не переходят границу. Там нет кровавой атмосферы, но там нависает обреченность этого человека, которого в конце концов кладут головой на плаху. Вот как она нависает — загадка. Вот я сейчас сажусь за стол и собираюсь пустить себе пулю в лоб — и за три часа рассказываю свою жизнь. У меня есть возможность более гибкого использования материала, а из всей красивой жизни дипломатов того времени мне нужен один крупный эпизод, и все будет понятно. Один! И тогда расписывай: если они в театре, если это директорская ложа, и там столик, и пьют чай с лимоном, но это то, что я сама знаю. А ты расскажи мне то, чего я не знаю! Вот когда я читаю, что Енукидзе придумал сапоги товарищу Сталину, чтоб он был повыше, но не с каблуком, а сделал такую подошву, чтобы каблука не было видно…
— Как? — удивился Валера.
— Такую внутреннюю платформу, — подсказала Вера Шитова.
— Покажи иезуитство мозгов тех, которые чего только не сделают, чтобы услужить, — закончила мысль Инна. — Думаю, ни одному королю такое не снилось. Вот такие детали я бы искала, но такие подробности можно найти только через людей. Все остальное посвящено одному: как он копит это письмо.
— Не копил он его, — устало сказала я. — Все, что вы рассказываете, замечательно, но это не про него. Нужно делать другое кино и вынести за скобки Раскольникова.
— А я тебе это и говорю! — обрадовалась Инна. — Потому что вот я ничего не знаю про Раскольникова и вижу, что вот он — такой, как все, вот на его глазах кого-то арестовали. А потом вдруг читаю такое письмо в конце. Ага, значит, теперь ему угрожают, и он поэтому пишет такое! Вот это надо убрать — что это самозащита отчаянная. Так это у тебя читается. А копил он или не копил, ты не знаешь. За час этого письма — пока он писал — ты не знаешь, что он прожил. Возьми этот час — это мое предложение. Предложи другое.
— Инна, я именно это все проделала, — сказала я. — Это был первый вариант — как он пишет это письмо, со всеми ретроспекциями. Я отследила, как он оставляет за собой право владеть точным знанием того, что Пятаков не летал в Осло, и молчать. И вся ваша патетика его героизма ложная, так как он молчит. Второе — важное обнаружение, что Раскольниковых ровно четыре человека. Один совсем маленький, и он не считается, но остаются три. И ни один из них не имеет отношения к другому. Это не российско-японская матрешка, внутри которой, когда вынимаешь, все то же самое, но размером поменьше. Это разное. Один существует в революцию — мальчонка при Ленине, баррикадный Гаврош. Юноша, который своим авантюризмом дорог вождю. Человек, который нанимается на дела, которые никто, кроме него, не сделает, потому что он способен ни с чем не считаться — лишь бы выполнить задание. За это ему дадут почести, посты и награды. И именно эти подвиги мы потом назовем «руки в крови». Да, это братоубийственная война. История с баржей очень красивая, но когда он говорит, что конвой расконвоировали, — это значит, что их всех грохнули. Прямо там, на берегу. А это были те же русские крестьяне из того же села. Это один — ленинский — Раскольников, у которого есть маленькая зацепочка со Сталиным. Но существенная: он сделал то, чего не сделал Сталин. И посвящен в то, что ему знать не следовало, — он приводит Сталину текст его телеграммы, которую Сталин посылал лично Ленину, а никак не ему. И это для Сталина звонок: степень доверия Ленина к этому пареньку. Ему это не по вкусу. Вы хотите от меня, чего вы не знаете, — вот вам. В этой точке, когда флот в Крыму утопили, его резко отстраняют от флота и отправляют в Афганистан. Ленин умер, и на этом история замкома-по-морде заканчивается. Сталин отстраняет его от всех дел, ставит его главреперткомом. Это же насмешка! Но и на этом посту Раскольников душит Булгакова, которого Сталин любит и все запреты Главреперткома отменит.
— Ну вот ты, Саш, меня все больше утверждаешь в том, что я говорю! — радостно воскликнула Инна.
— Можно я закончу?
— Давай.
— И до тридцатого года он другой человек: писатель, драматург, редактор, культурный деятель и покровитель искусств. К матросу — участнику разгона Учредительного собрания — он не имеет отношения. Этот гуманитарий женится на барышне младше его, чтоб было с кем в театр ходить, и в тридцатом по непонятным причинам попадает в дипкорпус. Снова начинается совершенно новая жизнь. И все эти три человека пишут одно письмо? Нет. Пишет один, последний. Который не отождествляет себя с тем собой, который все это построил. Так что ничего он не копит. Этот большой интеллигент обличает бандита и убийцу Сталина. А в зеркало посмотреть нет никакой возможности. Потому что там отражается элегантный, безупречный дипломат.
Все молчали.
— Ну а факт того, что письмо Сталину опубликовано после смерти героя, и вовсе вызывает у вас негодование, хотя это правда. Вам не хочется слышать, что герой был психически неустойчив и не раз пытался выброситься из окна. Валера обвиняет меня в том, что я «отмываю» Сталина от крови этого героя революции, а то, что отец, дед и дядя Ильина-Раскольникова покончили с собой, никому ни о чем не говорит.
— Так, худсовет окончен, — сказала решительно Инна.
Все поднялись, немного пошумели, разошлись, а мы остались — небольшая команда Инны Туманян. Главный редактор Людмила Владимировна Голубкина и редактор сценария Елена Ганевская. Пили чай и курили.
— Ну согласись, что ты его презираешь, — устало сказала Инна.
— Я об этом не думала, но если это так выглядит, то почему нет? Он на Лидо читает в газетах, что однопартийцев расстреляли, но не прерывает отпуск. Когда его приглашают на расстрел, не спешит ехать, что нормально, но просит сохранить ему должность в расстрельной команде! А когда Кремль не отвечает, когда кончается паспорт, пишет «Сталин, вы убийца». А дай ему паспорт, должность и Лидо — этого письма не было бы. Что здесь можно НЕ презирать?
— Но он восстал против режима, — повторила Инна.
— Нет. Он лоялен, иначе его бы не реабилитировали при Хрущеве. Он не прозрел, а отвергнут. И в недоумении: его-то за что? Убить царя со всеми детьми — правильно, а его с сыном — нет. И по Парижу он бегает, пытаясь уверить всех, что он готов вернуться, если доверие к нему будет восстановлено. Читайте Эренбурга, читайте Поликарпова. Он таков, и такой он вас не устраивает. А я виновата, и презрение пронизывает сценарий. Я вам дарю его. Берите доработчика, и пусть пишет героя, который прозрел. А я вижу, что он пишет это от отчаяния. Сталин его приговорил. И он не раскаивается, а обижается: не он враг народа, а другие — плохие — люди. Это Булгаков любит белых, а он любит красных. «Растерянный ребенок», — пишет Эренбург. Непричастный к погромам в Кронштадте, да и погромов не было — убили всего тридцать шесть высших офицеров.
— Но это же не он убивал. Так что некорректно называть его убийцей…
— Ленин тоже не стрелял, а сидел в Кремле, а Сталин вообще где-то на запасных путях в поезде. Кто ж эти злые люди, которые всех поубивали?
— И со смертью нет ясности, — сказала Мила. — Ответ где-то должен быть. Полиция должна была составить донесение.
— Можете отправить меня в Ниццу поднять архивы полиции, поискать, есть ли там запись об этом событии.
— Но твоя авторская позиция какая: он палач или жертва? Мы ему сострадаем или собаке собачья смерть?
— Безумец. Мать писала, что он бредил дворцами для всех.
— Нормальный спятил и написал Сталину?
— Нет, идеалист увидел кровь, но свою. Она его в ужас и привела. Пока это была чужая кровь — все было нормально.
— Но даже если он сам выбросился из окна, разве это не Сталин довел его?
— Ну так-то Сталин нас всех довел. Мне важна рутина: следить, как он становится никем. Все, что он делал с другими, — теперь делают с ним. Теперь он сам — Галкин, Пятаков. Вам не нравится, что он жене это все говорит, — и мне не нравится. Но больше некому сказать — все убиты. А он мог про Галкина спросить у Сталина, но не спросил. Мог Молотову сказать про Шапкина, про шпиков мог Бончу сказать, но не хотел рисковать. А теперь, когда ему крышка, он видит, что никто в его защиту слова не скажет — ни Бонч, ни Молотов, ни Суриц. И он меняет квартиры и города и — не знаю, надеется уцелеть или знает, что не получится, что у Сталина руки длинные, как скажет Муза. Мы должны в терминах определиться: если он у вас не убийца, то и Сталин на спуск не нажимал.
— Но есть его подпись на документах, — возразила Инна. — И сценарий развивается скучно, все линии куда-то уводят.
— Беременность — это скучные девять месяцев, пока не родишь и не увидишь, что это дьявол.
— Ты нам революционера как ребенка Розмари предлагаешь?
—Это не я, это так есть.
— Хорошо, но даже если он не отличается от Сталина и такой же убийца, он все-таки прозрел, в отличие от остальных.
— Он знал, что Сталин убийца с декабря тридцать четвертого, когда убит Киров, а письмо пишет в августе тридцать девятого. Он пять лет прозревает. И никак не проходит туда, где открывается, что он соучастник. У него виноватые есть: тогда царь, теперь Сталин, а он — куколка.
— Но в сценарии этого не видно! — Инна устало откинулась на стуле.
— А зачем нужен этот аппендикс — Порецкий? Чтоб приплести сюда Эфрона—Цветаеву? — спросила Голубкина. — Кто он такой вообще?
— Жаль, что неясна эта линия. Порецкий — чекист, один из главных. Сдал всю сеть в Париже, и Эфрон создал группу, и его грохнули, но Эфрон засветился и вынужден бежать. А Федор был следующим в списке — после Льва Седова и Рейсса. Потому он еще пожил и успел написать второе письмо. А было бы все удачно с Порецким — грохнули бы Федора, и никакого письма.
— Откуда вообще этот ужас про Эфрона?
— Лежит в ЦГАЛИ с семьдесят пятого года. Дочь засекретила на двадцать пять лет, но начали готовить выставку к столетию Цветаевой и вытащили на свет историю семьи Эфрона. Я вам подарю ее письма Берии.
— Жаль, Вера Васильевна ушла, — сказала Мила. — А она знала Ариадну Сергеевну, и та ей говорила, что никакого убийства Седова не было. Он приехал в Париж, чтобы сдать архив отца куда-то, и у него случился приступ аппендицита. Совершенно неожиданно.
— Это всегда неожиданно, — согласилась я. — Мне удаляли.
— Значит, знаете, как все должно быть быстро. А он боялся покушения, и, пока искали верного троцкиста-хирурга, начался перитонит.
— А вы хотели, чтобы Ариадна Сергеевна сказала Вере Васильевне, что да, мой отец — убийца?
— Но он никого не убивал! — взорвалась Инна.
— Да, Эфрон не стрелял, он «групповод» — собирал группу, которая убьет, — устало сказала я.
— А что Эфрон выпрыгнул из такси — это тоже очевидцы поведали? — недоверчиво спросила Мила.
— Из первых рук, — кивнула я. — Таксист был муж Муны Булгаковой. Читайте мемуары, там много интересного, но все очень безрадостно.
За окном стемнело. Помню, как составили протокол, в конце которого значилось, что работу над сценарием решено прекратить. Мила Голубкина искала формулировку причины, по которой сценарий закрыт, но аванс остается за автором.
— Что пишем? — спросила Мила.
— Что всегда, — ответила Инна. — Рассмотрели первый вариант и решили прекратить над ним работу как над неперспективным. Что автора постигла творческая неудача.
Голубкина помедлила и предложила:
— Давай напишем, что автора постигла творческая удача.
И все рассмеялись в прокуренной комнате.
Я открыла сценарий и прочла с листа:
«Лицемерно провозглашая интеллигенцию „солью земли“, вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, ученого, живописца. Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовство запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за все отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать свое личное мнение…»
— Так, всё, встали и вышли, — скомандовала Инна.
Мы простились на крыльце студии и разбрелись в разные стороны.
Опустошенная, сидела я над сценарием, который должен был кануть, как его герои. Второго варианта, который начинался в Ницце на русском кладбище Кокад, не случилось. Фильм не сняли, эксгумации тела Федора Ильина-Раскольникова не было и не будет, так как нет ни вдовы, ни детей, кто мог бы показать, где находится склеп неизвестной семьи Тесье, которая по поручению Виктора Сержа любезно предложила поставить гроб с телом основоположника государства в свой фамильный склеп.
Фрагменты фонограмм худсовета чудом сохранили голоса людей, которые в состоянии эйфории созидали новые легенды. Я любила их всех и люблю, но проникнуться идеей всепрощения не смогла, и написать плакат с новым героем мне не удалось.
На бумаге остались отзывы дорогих мне людей, которые пытались защитить сценарий и меня.
Ирина Шилова, критик и кандидат искусствоведения, писала о сценарии: «Сценарий А. Свиридовой „Свидетельство об исповеди“ — произведение авторское, обладающее четко выраженной концепцией. Это не столько жизнеописание Федора Раскольникова (подзаголовок „историко-биографический“ здесь вряд ли уместен), сколько опыт познания мифологии сталинизма и опыт освобождения личности из-под пресса этой мифологии. Сообразно этому двухактному замыслу, сценарий разделен на две части — московскую и парижскую. Смысл первой, определенной эпитетом „красивой“, состоит в том, что мифология „прорастает“ из самой реальности, коренится в ней. Строгий отбор материала позволяет воссоздать определенный слой существования правящей верхушки, стиль жизни, строй отношений, построенных на системе иерархичности, субординации и поступенчатого рабства.
Не стремясь объять многообразие исторических обстоятельств, автор избегает тем самым обзорности и поверхностности, но воссоздает верхний уровень модели сталинизма — уровень благополучия, самодовольства, роскоши, в первой части лишь осторожно намечает сигналы опасности, платы за такое существование. Именно эти мотивы платы получают развитие в части второй, в которой осознание смысла происходящего есть следствие изгнанности из „рая“, обреченности на уничтожение. В логике такого пути — точно проясненный смысл.
Разделив сценарий на две части, автор подсказывает постановщику стилевые и жанровые фигуры экранного решения каждой из них. Парадная, торжественная и в то же время искусственная, сыгранная (все персонажи участвуют в ими поставленном спектакле) первая и непредсказуемая, угрожающая, безвыходная вторая дают пронзительное ощущение трагизма времени, пережитого отдельным человеком и народом в целом. Не сбиваясь на фарс, избегая карикатурности, автор именно благодаря точности избранного ракурса создает реалистический портрет пира во время чумы — общий контекст эпохи сталинизма сегодня общеизвестен.
Главная ценность авторского решения — в исследовании характера гипноза, определившего особенность мировосприятия, плененности порождаемой каждым (!!!) мифологии.
Быть может, преображение персонажа, действующего лица в живого человека второй части и потребует отдельных уточнений, но эти уточнения, как представляется, не должны коснуться общего плана сценария, его композиции, стилевых особенностей.
Первопричина бед тоталитарного режима в подчинении личности иллюзиям, соблазнам, страхам. Крах такого государственного устройства — в освобождении личности, в самоосвобождении, в праве на свой голос, на свою позицию, на индивидуальность. Этот пафос сценария чрезвычайно важен, глубок и своевременен. Поэтому и скорейшая реализация этого сценария представляется принципиально нужным делом».
Натан Эйдельман, писатель, историк, пушкинист: «Образ Ф. Раскольникова является одним из самых интересных и привлекательных для современного советского читателя и зрителя, о нем много говорят, пишут, спорят. Сценарий А. Свиридовой „Свидетельство об исповеди“ читается с несомненным интересом, воплощение бытовых повседневных подробностей жизни „начальства“ 30-х годов очень интересно для зрителя и является любопытной задачей для постановщиков будущего фильма. Еще раз констатирую актуальность темы, присутствие в ней важных исторических моментов, анализ героической борьбы Раскольникова со Сталиным. Все это хорошо и важно.
Представляется, что основную идею сценария можно и должно углубить. Пожалуй, слишком легко герой меняет свою судьбу. Чем его внутренняя трагедия особенно примечательна? Во-первых, это переживания большевика, героя революции, в связи с усилением деспотизма, меняющимся обществом. Во-вторых, чего греха таить, сам Раскольников вольно или невольно приложил руку к созданию многих отрицательных явлений 20—30-х годов: по сути, он в течение многих лет „работал на Сталина“, укрепляя его будущее всевластие, сам был не чужд авторитарных, неправовых методов (например, участвовал в гонениях на М. Булгакова). И тем интереснее конфликт конца тридцатых годов, что это была борьба не только со Сталиным, но и с самим собой.
Углубление авторской идеи могло бы служить превращению интересного сценария в полноценный фильм».
Подвыпивший Армен Медведев окликнул меня в ресторане Дома кино и наставительно сказал:
— Ну что, закрыли сценарий? А не надо людей разочаровывать. Сказано убит — значит, убит. Даже если ты сама своими руками спихнула его с подоконника. Зрителю правда не нужна. Зрителю нужен хеппи-энд, а ты отняла самое дорогое.
— Ну какой тут хеппи-энд? — возмутилась я.
— А чтобы зритель узнал, что он был прав! Он бы поплакал над еще одной жертвой сталинизма и вышел на улицу, сжав кулаки: отомстим! Ладно, главное — аванс остается за автором. Что у тебя в планах?
— Нет у меня планов. Мне бы выбраться из этого Парижа, где они убивают друг друга.
— Надо выпить, и всё — как рукой.
— Не помогает.
— Тогда нужно выпить еще. — И он выпил.
Через день-другой раздался звонок. Звонила Ираида Сиротинская.
— Нам понравилось, как вы вдумчиво работаете. Когда закончите писать о Раскольникове, мы хотели бы вам предложить подумать над сценарием фильма о Шаламове, — сказала она.
— Я закончила, — сказала я.
Мы сговорились, что я приеду в ЦГАЛИ.
…В 1990 году в Останкино в объединении «Экран» вышел фильм о Варламе Шаламове «Несколько моих жизней». Я была автором сценария и сорежиссером. После первого просмотра на студии фильм закрыли. Вышел он только зимой 1991 года.
Открытое письмо Сталину
Я правду о тебе порасскажу такую,
Что хуже всякой лжи.
Сталин, вы объявили меня «вне закона». Этим актом вы уравняли меня в правах — точнее, в бесправии — со всеми советскими гражданами, которые под вашим владычеством живут вне закона.
Со своей стороны отвечаю полной взаимностью: возвращаю вам входной билет в построенное вами «царство социализма» и порываю с вашим режимом. Ваш «социализм», при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далек от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата. Вам не поможет, если награжденный орденом, уважаемый революционер-народоволец Н. А. Морозов подтвердит, что именно за такой «социализм» он провел пятьдесят лет своей жизни под сводами Шлиссельбургской крепости.
Стихийный рост недовольства рабочих, крестьян, интеллигенции властно требовал крутого политического маневра, подобно ленинскому переходу к нэпу в 1921 году. Под напором советского народа вы «даровали» демократическую конституцию. Она была принята всей страной с неподдельным энтузиазмом. Честное проведение в жизнь демократических принципов демократической конституции 1936 года, воплотившей надежды и чаяния всего народа, ознаменовало бы новый этап расширения советской демократии.
Но в вашем понимании всякий политический маневр — синоним надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без честности, социализм без любви к человеку.
Что сделали вы с конституцией, Сталин?
Испугавшись свободы выборов, как «прыжка в неизвестность», угрожавшего вашей личной власти, вы растоптали конституцию, как клочок бумаги, выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну-единственную кандидатуру, а сессии Верховного Совета наполнили акафистами и овациями в честь самого себя. В промежутках между сессиями вы бесшумно уничтожали «зафинтивших» депутатов, насмехаясь над их неприкосновенностью и напоминая, что хозяином земли советской является не Верховный Совет, а вы. Вы сделали все, чтобы дискредитировать советскую демократию, как дискредитировали социализм. Вместо того, чтобы пойти по линии намеченного конституцией поворота, вы подавляете растущее недовольство насилием и террором. Постепенно заменив диктатуру пролетариата режимом вашей личной диктатуры, вы открыли новый этап, который в истории нашей революции войдет под именем «эпохи террора».
Никто в Советском Союзе не чувствует себя в безопасности. Никто, ложась спать, не знает, удастся ли ему избежать ночного ареста, никому нет пощады. Правый и виноватый, герой Октября и враг революции, старый большевик и беспартийный, колхозный крестьянин и полпред, народный комиссар и рабочий, интеллигент и Маршал Советского Союза — все в равной мере подвержены ударам вашего бича, все кружатся в дьявольской кровавой карусели. Как во время извержения вулкана огромные глыбы с треском и грохотом рушатся в жерло кратера, так целые пласты советского общества срываются и падают в пропасть.
Вы начали кровавые расправы с бывших троцкистов, зиновьевцев и бухаринцев, потом перешли к истреблению старых большевиков, затем уничтожили партийные и беспартийные кадры, выросшие в гражданской войне, вынесшие на своих плечах строительство первых пятилеток, и организовали избиение комсомола.
Вы прикрываетесь лозунгом борьбы «с троцкистско-бухаринскими шпионами». Но власть в ваших руках не со вчерашнего дня. Никто не мог «пробраться» на ответственный пост без вашего разрешения.
Кто насаждал так называемых «врагов народа» на самые ответственные посты государства, партии, армии, дипломатии?
— Иосиф Сталин.
Прочитайте старые протоколы Политбюро: они пестрят назначениями и перемещениями только одних «троцкистско-бухаринских шпионов», «вредителей» и «диверсантов». И под ними красуется надпись — И. Сталин.
Вы притворяетесь доверчивым простофилей, которого годами водили за нос какие-то карнавальные чудовища в масках.
— Ищите и обрящете козлов отпущения, — шепчете вы своим приближенным и нагружаете пойманные, обреченные на заклание жертвы своими собственными грехами.
Вы сковали страну жутким страхом террора, даже смельчак не может бросить вам в лицо правду. Волны самокритики, «не взирая на лица», почтительно замирают у подножия вашего пьедестала.
Вы непогрешимы, как папа! Вы никогда не ошибаетесь!
Но советский народ отлично знает, что за все отвечаете вы, «кузнец всеобщего счастья».
С помощью грязных подлогов вы инсценировали судебные процессы, превосходящие вздорностью обвинения знакомые вам по семинарским учебникам средневековые процессы ведьм.
Вы сами знаете, что Пятаков не летал в Осло, М. Горький умер естественной смертью и Троцкий не сбрасывал поезда под откос.
Зная, что все это ложь, вы поощряете своих клеветников:
— Клевещите, клевещите, от клеветы всегда что-нибудь останется.
Как вам известно, я никогда не был троцкистом. Напротив, я идейно боролся со всеми оппозициями в печати и на широких собраниях. Я и сейчас не согласен с политической позицией Троцкого, с его программой и тактикой. Принципиально расходясь с Троцким, я считаю его честным революционером. Я не верю и никогда не поверю в его сговор с Гитлером и Гессом.
Вы — повар, готовящий острые блюда, для нормального человеческого желудка они не съедобны.
Над гробом Ленина вы принесли торжественную клятву выполнить его завещание и хранить как зеницу ока единство партии. Клятвопреступник, вы нарушили и это завещание Ленина.
Вы оболгали, обесчестили и расстреляли многолетних соратников Ленина: Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и др., невиновность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которых они не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы.
А где герои Октябрьской революции? Где Бубнов? Где Крыленко? Где Антонов-Овсеенко? Где Дыбенко?
Вы арестовали их, Сталин.
Где старая гвардия? Ее нет в живых.
Вы расстреляли ее, Сталин.
Вы растлили, загадили души ваших соратников. Вы заставили идущих за вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.
В лживой истории партии, написанной под вашим руководством, вы обокрали мертвых, убитых, опозоренных вами людей и присвоили себе их подвиги и заслуги.
Вы уничтожили партию Ленина, а на ее костях построили новую партию «Ленина-Сталина», которая служит удачным прикрытием вашего единовластия.
Вы создали ее не на базе общей теории и тактики, как строится всякая партия, а на безыдейной основе личной любви и преданности вам. Знание программы первой партии было объявлено необязательным для ее членов, но зато обязательна любовь к Сталину, ежедневно подогреваемая печатью. Признание партийной программы заменяется объяснением любви к Сталину.
Вы — ренегат, порвавший со вчерашним днем, предавший дело Ленина. Вы торжественно провозгласили лозунг выдвижения новых кадров. Но сколько этих молодых выдвиженцев уже гниет в ваших казематах? Сколько из них вы расстреляли, Сталин?
С жестокостью садиста вы избиваете кадры, полезные, нужные стране. Они кажутся вам опасными с точки зрения вашей личной диктатуры.
Накануне войны вы разрушаете Красную Армию, любовь и гордость страны, оплот ее мощи. Вы обезглавили Красную Армию и Красный Флот. Вы убили самых талантливых полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войн, во главе с блестящим маршалом Тухачевским.
Вы истребили героев гражданской войны, которые преобразовали Красную Армию по последнему слову военной техники и сделали ее непобедимой.
В момент величайшей военной опасности вы продолжаете истреблять руководителей армии, средний командный состав и младших командиров. Где маршал Блюхер? Где маршал Егоров?
Вы арестовали их, Сталин.
Для успокоения взволнованных умов вы обманываете страну, что ослабленная арестами и казнями Красная Армия стала еще сильней.
Зная, что закон военной науки требует единоначалия в армии от главнокомандующего до взводного командира, вы воскресили институт военных комиссаров, который возник на заре Красной Армии и Красного Флота, когда у нас еще не было своих командиров, а над военными специалистами старой армии нужен был политический контроль.
Не доверяя красным командирам, вы вносите в Армию двоевластие и разрушаете воинскую дисциплину.
Под нажимом советского народа вы лицемерно вскрываете культ исторических русских героев: Александра Невского и Дмитрия Донского, Суворова и Кутузова, надеясь, что в будущей войне они помогут вам больше, чем казненные маршалы и генералы.
Пользуясь тем, что вы никому не доверяете, настоящие агенты гестапо и японская разведка с успехом ловят рыбу в мутной, взбаламученной вами воде, подбрасывая вам в изобилии подложные документы, порочащие самых лучших, талантливых и честных людей.
В созданной вами гнилой атмосфере подозрительности, взаимного недоверия, всеобщего сыска и всемогущества Наркомвнутрдела, которому вы отдали на растерзание Красную Армию и всю страну, любому «перехваченному» документу верят — или притворяются, что верят, — как неоспоримому доказательству.
Подсовывая агентам Ежова фальшивые документы, компрометирующие честных работников миссии, «внутренняя линия» РОВСа в лице капитана Фосса добилась разгрома нашего полпредства в Болгарии — от шофера М. И. Казакова до военного атташе В. Т. Сухорукова.
Вы уничтожаете одно за другим важнейшие завоевания Октября. Под видом борьбы с текучестью рабочей силы вы отменили свободу труда, закабалили советских рабочих, прикрепив их к фабрикам и заводам. Вы разрушили хозяйственный организм страны, дезорганизовали промышленность и транспорт, подорвали авторитет директора, инженера и мастера, сопровождая бесконечную чехарду смещений и назначений арестами и травлей инженеров, директоров и рабочих как «скрытых, еще не разоблаченных вредителей».
Сделав невозможной нормальную работу, вы под видом борьбы с «прогулами» и «опозданиями» трудящихся заставляете их работать бичами и скорпионами жестоких и антипролетарских декретов.
Ваши бесчеловечные репрессии делают нестерпимой жизнь советских трудящихся, которых за малейшую провинность с волчьим паспортом увольняют с работы и выгоняют с квартиры.
Рабочий класс с самоотверженным героизмом нес тягость напряженного труда и недоедания, голода, скудной заработной платы, жилищной тесноты и отсутствия необходимых товаров. Он верил, что вы ведете к социализму, но вы обманули его доверие. Он надеялся, что с победой социализма в нашей стране, когда осуществится мечта светлых умов человечества о великом братстве людей, всем будет житься радостно и легко.
Вы отняли даже эту надежду: вы объявили — социализм построен до конца. И рабочие с недоумением, шепотом спрашивали друг друга: «Если это социализм, то за что боролись, товарищи?»
Извращая теорию Ленина об отмирании государства, как извратили всю теорию марксизма-ленинизма, вы устами ваших безграмотных доморощенных «теоретиков», занявших вакантные места Бухарина, Каменева и Луначарского, обещаете даже при коммунизме сохранить власть ГПУ.
Вы отняли у колхозных крестьян всякий стимул к работе. Под видом борьбы с «разбазариванием колхозной земли» вы разоряете приусадебные участки, чтобы заставить крестьян работать на колхозных полях. Организатор голода, грубостью и жестокостью неразборчивых методов, отличающих вашу тактику, вы сделали все, чтобы дискредитировать в глазах крестьян ленинскую идею коллективизации.
Лицемерно провозглашая интеллигенцию «солью земли», вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, ученого, живописца. Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовство запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за все отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать свое личное мнение, не отмеченное казенным штампом.
Вы душите советское искусство, требуя от него придворного лизоблюдства, но оно предпочитает молчать, чтобы не петь вам «осанну». Вы насаждаете псевдоискусство, которое с надоедливым однообразием воспевает вашу пресловутую, набившую оскомину «гениальность».
Бездарные графоманы славословят вас, как полубога, «рожденного от Луны и Солнца», а вы, как восточный деспот, наслаждаетесь фимиамом грубой лести.
Вы беспощадно истребляете талантливых, но лично вам неугодных русских писателей. Где Борис Пильняк? Где Сергей Третьяков? Где Александр Аросев? Где Михаил Кольцов? Где Тарасов-Родионов? Где Галина Серебрякова, виновная в том, что была женой Сокольникова?
Вы арестовали их, Сталин.
Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг. Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обреченной огню литературе я нашел мою книгу исторических воспоминаний «Кронштадт и Питер в 1917 году». Против фамилий многих авторов значилось: «Уничтожать все книги, брошюры, портреты».
Вы лишили советских ученых, особенно в области гуманитарных наук, минимума свободы научной мысли, без которого творческая работа ученого становится невозможной. Самоуверенные невежды интригами, склоками и травлей не дают работать в лабораториях, университетах и институтах. Выдающихся русских ученых с мировым именем — академиков Ипатьева и Чичибабина, вы на весь мир провозгласили «невозвращенцами», наивно думая их обесславить, но опозорили только себя, доведя до сведения всей страны и мирового общественного мнения постыдный для вашего режима факт, что лучшие ученые бегут из вашего «рая», оставляя вам ваши благодеяния: квартиру, автомобиль, карточку на обеды в совнаркомовской столовой.
Вы истребляете талантливых русских ученых.
Где лучший конструктор советских аэропланов, Туполев? Вы не пощадили даже его. Вы арестовали Туполева, Сталин!
Нет области, нет уголка, где можно было бы спокойно заниматься любимым делом. Директор театра, замечательный режиссер, выдающийся деятель искусства Всеволод Мейерхольд не занимался политикой. Но вы арестовали и Мейерхольда, Сталин.
Зная, что при нашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла весь аппарат Народного комиссариата иностранных дел. Уничтожая везде и всюду золотой фонд нашей страны, ее молодые кадры, вы истребили во цвете лет талантливых и многообещающих дипломатов.
В грозный час военной опасности, когда острие фашизма направлено против Советского Союза, когда борьба за Данциг и война в Китае — лишь подготовка плацдарма для будущей интервенции против СССР, когда главный объект германо-японской агрессии — наша Родина, когда единственная возможность предотвращения войны — открытое вступление Союза Советов в Международный блок демократических государств, скорейшее заключение военного и политического союза с Англией и Францией, вы колеблетесь, выжидаете и качаетесь, как маятник, между двумя «осями».
Во всех расчетах вашей внешней и внутренней политики вы исходите не из любви к Родине, которая вам чужда, а из животного страха потерять личную власть. Ваша беспринципная диктатура, как гнилая колода, лежит поперек дороги нашей страны. «Отец народов», вы предали побежденных испанских революционеров, бросили их на произвол судьбы и предоставили заботу о них другим государствам. Великодушное спасение жизни не в ваших принципах. Горе побежденным! Они вам больше не нужны.
Европейских рабочих, интеллигентов, ремесленников, бегущих от фашистского варварства, вы равнодушно предоставили гибели, захлопнув перед ними дверь нашей страны, которая на своих огромных просторах может гостеприимно приютить многие тысячи эмигрантов.
Как все советские патриоты, я работал, на многое закрывая глаза. Я слишком долго молчал. Мне было трудно рвать последние связи не с вашим обреченным режимом, а с остатками старой ленинской партии, в которой я пробыл без малого 30 лет, а вы разгромили ее в три года. Мне было мучительно больно лишаться моей Родины.
Чем дальше, тем больше интересы вашей личной диктатуры вступают в непрерывный конфликт и с интересами рабочих, крестьян, интеллигенции, с интересами всей страны, над которой вы измываетесь как тиран, дорвавшийся до единоличной власти.
Ваша социальная база суживается с каждым днем. В судорожных поисках опоры вы лицемерно расточаете комплименты «беспартийным большевикам», создаете одну за другой привилегированные группы, осыпаете их милостями, кормите подачками, но не в состоянии гарантировать новым «калифам на час» не только их привилегий, но даже права на жизнь.
Ваша безумная вакханалия не может продолжаться долго. Бесконечен список ваших преступлений. Бесконечен список ваших жертв, нет возможности их перечислить. Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага народа, организатора голода и судебных подлогов.
17 августа 1939 г.
Окончание. Начало в № 7.