Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2024
«Стихи о неизвестном солдате» (далее — Солдат и оратория)[1] всегда привлекали внимание исследователей творчества Мандельштама, и не только потому, что это произведение, без сомнения, выдающееся. Дело также в том, что вполне понятное на эмоциональном уровне, оно малопонятно на уровне отдельных строф, строк и образов, что вызывает у читателя желание их понять, а у исследователя — объяснить. Сегодня (благодаря усилиям многочисленных интерпретаторов) многое прояснилось. Принципиальным прорывом тут были исследования двух выдающихся ученых — Михаила Леоновича Гаспарова и Омри Ронена.[2] Гаспаров, исследуя черновые варианты Солдата, пришел к выводу, что помимо ярко выраженной антивоенной направленности в этом произведении был и другой вектор, отчасти совпадавший с тогдашней пропагандой. Его можно условно назвать вектором приятия и оправдания. Проявился он прежде всего в забракованных поэтом строфах заключительного фрагмента Солдата, а также в трех строфах 3‑го фрагмента, насчет которых Мандельштам колебался — оставить их или выбросить.[3] И колебания были не только из-за большой поэтической силы этих строф, но также потому, что они важны для понимания этого произведения в целом. Привожу здесь 3‑й фрагмент полностью, вместе с проблемными строфами, выделенными мной курсивом[4]:
Сквозь эфир десятично-означенный
Свет размолотых в луч скоростей
Начинает число, опрозрачненный
Светлой болью и молью нулей.
А за полем полей поле новое
Треугольным летит журавлем,
Весть летит светопыльной обновою,
И от битвы вчерашней светло.
Весть летит светопыльной обновою:
— Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,
Я не Битва Народов, я новое,
От меня будет свету светло.
Аравийское месиво, крошево,
Свет размолотых в луч скоростей,
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей.
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте —
Доброй ночи, всего им хорошего
От лица земляных крепостей.
Неподкупное небо окопное,
Небо крупных оптовых смертей —
За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в темноте.
За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил, —
Развороченных — пасмурный, оспенный
И придымленный гений могил.
Очень важное открытие, раскрывающее смысл этих проблемных строф (Надежда Яковлевна Мандельштам и он сам называли их математическими) и способствующее пониманию мандельштамовской оратории в целом, было сделано Омри Роненом. Он предположил, что сюжет Солдата во многом отражает идеи французского астронома, популяризатора науки и оккультиста Камиля Фламмариона (1842—1925). В свое время он был очень известен — книги его переводились на множество языков, в том числе достаточно обильно на русский. Некоторые его книги, в частности «Популярная астрономия», до сих пор представляют интерес, хотя с того времени наука о космосе шагнула далеко вперед. Были у Фламмариона и собственные научные достижения, но вместе с тем занятия наукой смыкались у него с увлечением парапсихологией и оккультизмом. Вот и та книга, которая, по мнению Ронена, повлияла на Мандельштама, представляет собой странную смесь научных сведений и оккультных фантазий. На русский язык она переводилась дважды под разными названиями: «По волнам бесконечности» (1893) и «Рассказы о бесконечном» (1908). Кроме того, отдельно печатался ее фрагмент: «Люмен: Разговоры о бессмертии души» (первое издание — 1897). Вот этот фрагмент и важен для нашей темы. Построен он как диалог, происходящий в каком-то условном пространстве. Участники диалога тоже условны: это Quaerens (Спрашивающий) и Lumen (Свет). Второй из них — это дух,
покинувший свою телесную оболочку после смерти и перемещающийся в космосе со скоростью света или еще быстрее (что, кстати, невозможно с точки зрения физики). Предмет их разговора — свет, идущий от звезд, и отраженный свет, посылаемый Землей в бесконечность. Но предоставим слово самому Фламмариону (курсив в цитатах автора. — С. С.)[5]:
«Quaerens. Если луч света, исходящий из этой звезды, достигает нас почти через 72 года, значит, он дает нам представление о блеске ее 72 года тому назад?
Lumen. Ты совершенно прав. В этом вся суть.
Quaerens. Другими словами, световой луч является к нам как бы в качестве курьера, посланного для того, чтобы известить о состоянии выславшей его страны, так что, если ему нужно для совершения своего путешествия 72 года, он доставляет нам сведения за столько же лет тому назад.
Lumen. Ты разгадал истину. Твое сравнение мне показывает, что ты приподнял край завесы. Говоря точнее, световой луч — курьер, приносящий нам не известия, а фотографию, или, еще более точно, самый вид страны, откуда он вышел. Нам этот вид представляется таким, какой имела страна в момент выделения или отражения лучей, исходящих из каждой ее точки и дающих нам представление о ней. Не может быть ничего проще и очевиднее этого. Поэтому, наблюдая в телескоп, например, поверхность какой-нибудь звезды, мы видим ее не такой, какова она в данный момент в действительности, а в том виде, какой имела она в тот момент, когда дошедший до нас свет был выделен ее поверхностью».
Фламмарион писал свою «астрономическую фантазию» до изобретения кинокамеры, и поэтому мы можем сейчас более адекватно сформулировать его мысль: световой луч уносит с Земли в пространство документальный фильм о земных событиях. Отсюда следуют некоторые выводы, касающиеся наших поступков:
«Quaerens. Если луч, выходя с земли, никогда не исчезает, то, значит, и наши поступки вечны?
Lumen. Я уже сказал тебе это. Сделанный поступок не может быть уничтожен, и никакая сила не в состоянии изгладить его. Предположим, что в глубине пустыни совершено преступление. Преступник удаляется, остается неузнанным и предполагает, что поступок, совершенный им, принадлежит невозвратному прошлому и навсегда сокрыт. Но в действительности ничто не сокрыто. В момент совершения преступления свет подхватил его и унес в небесное пространство. Оно воплотилось в луче света и вечно будет нестись в пространстве…
А вот благородный поступок, сделанный по влечению сердца. Благодетель скрылся, но свет подхватил его поступок, и поступок этот умчится в бесконечность.
Наполеон причинил добровольно, для удовлетворения своего личного самолюбия, смерть пяти миллионам человек в возрасте около 30 лет, которым, следовательно, оставалось прожить еще около 37 лет, как учит теория вероятностей в применении к человеческой жизни. Таким образом, он загубил сто восемьдесят пять миллионов лет жизни. Его наказание и возмездие за его преступления состоит в том, что он должен нестись в пространстве вместе с лучом света, вышедшим 18 июня 1815 года с ватерлооской равнины, и быть постоянным свидетелем того критического момента, когда его могущество было навсегда сокрушено, и беспрерывно ощущать горечь отчаяния, в течение целых ста восьмидесяти пяти миллионов лет, которые лежат на его совести. Своими деяниями он остановил почти на двести миллионов лет свое духовное совершенствование».
И вот вывод, который Фламмарион, устами Люмена, делает из своей теории:
«С точки зрения целого, настоящее мира не есть мимолетное мгновение, исчезающее немедленно вслед за своим появлением, это не непрестанно сменяющийся облик, дверь, через которую прошедшее устремляется в будущее, не математическое очертание в пространстве. Наоборот, оно представляется истинною действительностью, которая удаляется от своего исходного пункта с быстротою света и, вечно несясь в бесконечность, остается вечно настоящим».
Думаю, что этот последний вывод о том, что ничто не исчезает бесследно, что мгновение, которое возжелал остановить Фауст, продолжает существовать, но в другом модусе, и поразил Мандельштама в этом странном сочинении. В том же 1937 году он написал стихотворение, прямо отсылающее к Фламмариону, что также было отмечено Роненом:
О, как же я хочу,
Нечуемый никем,
Лететь вослед лучу,
Где нет меня совсем.
А ты в кругу лучись —
Другого счастья нет —
И у звезды учись
Тому, что значит свет.
А я тебе хочу
Сказать, что я шепчу,
Что шепотом лучу
Тебя, дитя, вручу.
Он только тем и луч,
Он только тем и свет,
Что шепотом могуч
И лепетом согрет.[6]
Предвижу недоуменный вопрос читателей и почитателей Мандельштама: так что же — мы до сих пор неправильно воспринимали эти строки? Ведь мы ничего не знали и не обязаны были знать о всех этих фламмарионовских фантазиях? Действительно, не обязаны, но на эмоциональном уровне мы, читатели, воспринимали это стихотворение вполне правильно, поскольку все оно — объяснение в любви, и это главное. Другое дело — глубина понимания, и тут открытие Ронена дает понять, что слова «луч» и «свет» здесь — не просто физические луч и свет, а то, что реально хранит «шепот» и «лепет».
Возвращаясь к рассматриваемому нами 3‑му фрагменту Солдата, зададимся вопросом: где же здесь фламмарионовский след? Он явственен прежде всего в строках: «Миллионы убитых задешево / Протоптали тропу в пустоте…» Именно обращение к Фламмариону помогает понять, что это значит: «Миллионы убитых задешево» погибли неокончательно, они как бы продолжают существовать в несущемся свете, неизвестный солдат неизвестен только на Земле, обитатели далеких планет могут узнать о нем, во всяком случае, увидеть его гибель. Проясняются и строки: «…За тобой, от тебя, целокупное, / Я губами несусь в темноте». Поэт (или лирический герой) отождествляет здесь себя с фламмарионовским Люменом: он «несется» через пространство в остановленном мгновении, в «вечном настоящем», и это мгновение есть событие смерти. Но он может и «нестись» обратно, в прошлое, и видеть гибель других. А целокупное небо — это мироздание, включающее в себя не только вечно настоящее, но и прошлое, некоторым образом продолжающее существовать в несущихся лучах света.
Но, как и в случае с процитированным выше стихотворением, читатель не обязан что-либо знать о фантазиях французского астронома и оккультиста, и свет в этом фрагменте Солдата воспринимается не по Фламмариону, а иначе. И. З. Сурат, например, в своей содержательной работе о мандельштамовской оратории[7] считает, что свет здесь — это тот самый свет миру, о котором говорится в Евангелии от Иоанна. (Так говорит о себе Иисус Христос.) Такая ассоциация действительно возникает, чему очень способствует слово весть, в свою очередь вызывающее ассоциацию с Благой вестью, то есть с Евангелием (Евангелие в переводе с греческого означает «Благую весть»). Это дает Сурат основание назвать проблемные строфы 3‑го фрагмента «христологическими».[8] Но не слишком ли далеко такая интерпретация уводит нас от того, что поэт сообщает нам в этом фрагменте? Попробуем, не ища подтекстов, рассмотреть контексты, в которых появляется слово свет. Контекстов этих три: свет здесь — это свет памяти, свет славы и свет будущего.
В своей, во многом новаторской, работе о языке Мандельштама «К русской речи» (М., 2020) ее авторы, Павел Успенский и Вероника Файнберг, подвергают критике так называемый интертекстуальный метод (то есть поиск подтекстов). Многие стихи Мандельштама, утверждают они, можно объяснить не из подтекста, а из так называемых коллокаций, то есть из идиом русского языка.
Если мы посмотрим на 3‑й фрагмент с этой точки зрения, то увидим, что свет памяти сводится ко всем известному выражению светлая память, а свет будущего — к навязшему в советское время в зубах светлому будущему. А вот со светом славы сложнее: тут вспоминается прежде всего православное песнопение «Свете тихий Святые славы бессмертного Отца Небесного…» Но это опять же не подтекст, а параллель, подтверждающая органичность этой коллокации.
Займемся сначала светлой памятью. Это выражение явно просвечивает в строках: «…Доброй ночи, всего им хорошего / От лица земляных крепостей». А вот строку «И от битвы вчерашней светло» свести только к светлой памяти невозможно: свет здесь прочитывается как свет смерти.[9] Есть ли в 3‑м фрагменте свет славы? Хотя слова слава в нем нет, но свет от вчерашней битвы можно понять и как свет славы. Явно же о славе говорится в двух исключенных поэтом строфах Солдата:
Там лежит Ватерлоо — поле новое,
Там от битвы народов светло:
Свет опальный — луч Наполеоновый
Треугольным летит журавлем.
Глубоко в черномраморной устрице
Аустерлица забыт огонек,
Смертоносная ласточка шустрится,
Вязнет чумный Египта песок.
Свет здесь — это и светлая память, которую заслужили погибшие и на поле Ватерлоо, и в Битве народов под Лейпцигом, и свет славы. Слава ассоциируется прежде всего с личностью Наполеона, с его победами, с солнцем Аустерлица. Но эта слава преходяща — солнце Аустерлица становится светом опальным, потомки забывают о победах, зато понимают, что Бонапарт загубил миллионы людей ради своих имперских амбиций.[10] Тут следует сказать, что наполеоновская тема появилась у Мандельштама еще до Солдата, в стихотворении 1924 года «Нет, никогда, ничей я не был современник…»:
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель,
И странно вытянулось глиняное тело —
Кончался века первый хмель…
Это и о том, что в наполеоновских войнах выветривался постепенно «хмель» Великой французской революции, и о гипертрофии личности («и странно вытянулось глиняное тело»), вознесшейся над толпой и распоряжающейся жизнью миллионов.[11] Вообще восприятие Мандельштамом Наполеона было близко к пушкинскому, столь афористично высказанному в «Евгении Онегине» (II, XIV):
Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
Хотя в 3‑м фрагменте речь идет и о свете славы, самого слова слава там нет. Оно, однако, появляется в 6‑м фрагменте мандельштамовской оратории:
«И бороться за воздух прожиточный — / Эта слава другим не в пример». То есть здесь говорится о другой славе, не имеющей ничего общего с «лучом Наполеоновым», это слава не властной демонической личности, а народа, борющегося за свою свободу, за «воздух прожиточный». В своей прежней статье «Ясность ясеневая, зоркость яворовая»[12] я писал о важности для понимания Солдата такого фактора, как гражданская война в Испании. Я предположил, что в этих строках 6‑го фрагмента речь идет именно о ней. И возможно, о ней же говорится и в анализируемом нами 3‑м фрагменте:
Весть летит светопыльной обновою:
— Я не Лейпциг, я не Ватерлоо,
Я не Битва Народов, я новое,
От меня будет свету светло.
Более вероятно, однако, другое: война в Испании была для Мандельштама лишь прологом, за ней он провидел другую, не локальную, а мировую — Армагеддон, «последний и решительный бой» социализма с капитализмом. В этом было его совпадение с советской пропагандой, говорившей о том же в исторической перспективе.[13] И в этом сказывалась социалистическая закваска, полученная им в молодости. Разумеется, это был некий смутный социализм чувства, а не отвлеченная теория.
Но будет ли «свету светло» после Армагеддона? Станет ли «род людской» Интернационалом или это будет Интернационал калек?
И дружи`т с человеком калека —
Им обоим найдется работа,
И стучит по околицам века
Костылей деревянных семейка —
Эй, товарищество, — шар земной!
Такой образ будущего никак не похож на светлое будущее.[14] Но отложим пока эту тему и обратимся к образу, возникающему в конце 3‑го фрагмента — к гению могил. Кто это такой или что это такое? Омри Ронен в своих исследованиях Солдата выдвинул предположение, что это боевой отравляющий газ фосген. Этому, однако, противоречат эпитеты оспенный, а также приниженный, бывший в других редакциях оратории вместо придымленный. Явно они относятся к какому-то существу, а не веществу. В работе «Мандельштам о гуманизме» я предположил, что этот образ — негатив Демона, причем не только Лермонтова, но и Врубеля, так как зрительный образ Демона был дан именно им. Моя гипотеза во многом основывалась на том, что гений у римлян значил примерно то же, что даймон (то есть демон) у греков. Сейчас я готов откорректировать это свое предположение, но также в рамках лермонтовско-врубелевского подтекста. Мне кажется, что образ гения могил связан с мандельштамовским стихотворением 1922 года «Ветер нам утешенье принес…» (далее Ветер). Это антивоенное стихотворение, и в нем, как и в Солдате, звучит «авиационная» тема. А в заключительных строках этого текста появляется образ ангела смерти Азраила:
И, с трудом пробиваясь вперед,
В чешуе искалеченных крыл,
Под высокую руку берет
Побежденную твердь Азраил.
Азраил — это ангел смерти у иудеев и мусульман. В русской поэзии он впервые появляется, вероятно, в пушкинскую эпоху. У Пушкина он упомянут в написанном в 1829 году стихотворении «Из Гафиза»; у юного Лермонтова была поэма под названием «Азраил», которую лермонтоведы считают отдаленным предшественником «Демона». У него же была поэма «Ангел смерти», но имени Азраил в ней нет. В XX веке Азраил появляется у Брюсова в стихотворении «К согражданам» (декабрь 1904), посвященном событиям русско-японской войны:
Борьба не тихнет. В каждом доме
Стоит кровавая мечта,
И ждем мы в тягостной истоме
Столбцов газетного листа.
В глухих степях, под небом хмурым,
Тревожный дух наш опочил,
Где над Мукденом, над Артуром
Парит бессменно Азраил…
Наконец, у Блока Азраил упомянут в чисто лирическом стихотворении «Милый друг, и в этом тихом доме…» (1913), не имеющем никакого отношения к войне. Азраил являет здесь демоническое начало, присутствующее в повседневности:
За твоими тихими плечами
Слышу трепет крыл…
Бьет в меня светящими очами
Ангел бури — Азраил!
Но мне кажется, что у Мандельштама, когда он писал Ветер, в памяти «всплывали» не только стихотворные строки, но и определенный живописный образ, поскольку Азраил в его тексте конкретизирован: у него чешуйчатые искалеченные крылья, и он берет твердь «под высокую руку». Я полагаю, что зрительный образ, возникший тогда у поэта, — это врубелевский «Азраил». Эта картина, написанная Врубелем в 1904 году, когда он находился в психиатрической клинике Усольцева, сейчас находится в Русском музее и называется «Шестикрылый серафим». Сам Врубель никак ее не назвал, и поэтому появилось несколько конкурирующих названий, из которых самыми распространенными были «Азраил» и «Шестикрылый серафим». Крылья Азраила (или серафима) на этой картине вполне могут восприниматься как чешуйчатые. Что же касается их искалеченности, то тут у Мандельштама могла быть ассоциация с другим произведением того же художника — «Демоном поверженным». И не возник ли эпитет шестирукие по ассоциации с Шестикрылым серафимом?
Какое, однако, это имеет отношение к гению могил? Ведь он совсем не похож ни на Азраила из Ветра, ни на демоническое существо, изображенное Врубелем. Дело в том, что гений могил — это негатив Азраила. Крылатый ангел смерти, берущий «под высокую руку» твердь — не слишком ли красивый и по-театральному эффектный образ на фоне землянок и окопов, на фоне «неба крупных оптовых смертей»? Гений могил во всем противоположен такому существу, в нем нет ни красоты, ни величия; он — оспенный и приниженный. Мандельштам здесь отвергает демоническую Красоту, столь прельщавшую Врубеля и Блока. Точно так же он отвергает в своей оратории и представление о войне как о каком-то светлом, святом и величественном деле, представление полнее всего выраженное Гумилевым в его стихотворении «Война» (1914):
И воистину светло и свято
Дело величавое войны.
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.
Тружеников, медленно идущих,
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови…
Мандельштаму также было чуждо и «упоение в бою», и восторг по поводу «аравийского урагана», если относить это выражение не к поэтическому вдохновению, а к военным действиям. Такой «ураган» оборачивается в его оратории «аравийским месивом, крошевом». Он с тревогой всматривался в будущее; эта тревога ясно выражена им в заключительных строках 6‑го фрагмента:
Чуешь, мачеха звездного табора,
Ночь, — что будет сейчас и потом?
Здесь мачеха — не просто олицетворение ночи, это трансформированный архетипический образ Великой Матери, прародительницы всего.[15] Великая Мать тождественна Первоначальной Мировой Ночи, это тождество было наглядно продемонстрировано в свое время Вячеславом Ивановым, поэтом вообще очень чутким к архетипам бессознательного, в его стихотворении «Ночь» (1912):
Амбросия усталых вежд!
Сердец усталых цельный хмель!
Сокровищница всех надежд!
Всех воскресений колыбель!
И всех рождений ложесна!
Мы спим, как плод, зачатый в ней, —
И лоно Матери со дна
Горит мирьядами огней!..[16]
Но у Мандельштама ночь — не мать, а мачеха, то есть подмененная мать, не родительница, а властительница звездного табора. Она же — гадалка (слово табор явно отсылает к цыганам), которая чует, предвидит, что должно произойти. Но только предвидит, а не властна над будущим, как властна над звездным табором.[17] Но кто же владеет будущим, по Мандельштаму? Бог? Вообще-то Мандельштам избегал говорить что-либо о Боге, но в этом своем произведении, мне кажется, он все же говорит о Нем, называя его судьей и свидетелем. Тут важно, что Бог только свидетель — Он не вмешивается в дела мира, переложив всю ответственность на Человека. Как сказано в Талмуде: «Каждому человеку следует помнить, что для него и под его ответственность сотворен мир» (Санхедрин, 37).[18] Но одновременно Он и судья, то есть некая высшая моральная инстанция. Бог — голос совести и разума в Человеке, и в этом смысле Он противопоставлен мачехе звездного табора как иррациональному началу. Поэтому вопрос, задаваемый поэтом в конце 6‑го фрагмента (что будет сейчас и потом?) можно сформулировать и так: победит ли Разум или в мире восторжествует разрушительное иррациональное начало? И это мне представляется главным вопросом, который волновал поэта, когда он писал Солдата.
Можем ли мы, однако, считать мандельштамовскую ораторию цельным и законченным произведением? Полагаю, что нет: во‑первых, потому что работа над Солдатом была прервана арестом поэта, а во‑вторых, из-за наличия в нем двух разнонаправленных векторов: вектора неприятия войны и страха перед грядущим Армагеддоном и вектора приятия — и если и не оправдания, то надежды, что жертвы будут не напрасны и «свету будет светло». Этот второй вектор проявился не только в так называемых «математических» строфах и в забракованных поэтом заключительных строфах оратории («Но окончилась та перекличка…»), но и в предпоследнем 6‑м фрагменте, в строках: «Нам союзно лишь то, что избыточно, / Впереди не провал, а промер, / И бороться за воздух прожиточный — / Эта слава другим не в пример». Страх и тревога перемежались в сознании Мандельштама с надеждой. И это противочувствие было на глубинном, можно сказать, на экзистенциальном уровне.
1. Ораторией называл это произведение сам поэт. Вот свидетельство Надежды Яковлевны Мандельштам: «Работая над „Солдатом“, О. М. как-то сказал: получается что-то вроде оратории…» (Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. Воронеж, 1990. С. 292).
2. См.: Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. М., 1996; Ronen O.
An approach to Mandelstam. Jerusalem, 1983; Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002.
3. Деление на фрагменты и их нумерация приводятся по изданию: Мандельштам О. Э. Полное собрание сочинений и писем. В 3 т. М., 2009. Все цитаты даются также по этому изданию, за исключением специально оговоренных случаев.
4. Эти строфы цитируются по изданию: Мандельштам О. Э. Собрание стихотворений 1906—1937. М., 2017. С. 283.
5. Фламмарион К. Люмен: Разговоры о бессмертии души. СПб., 1897. С. 30, 94, 98.
6. Цит. по: Мандельштам О. Э. Собрание стихотворений 1906—1937. С. 293—294.
7. См.: Сурат И. З. К истории «Стихов о неизвестном солдате» О. Мандельштама // «Страх и Муза»: Ахматова, Мандельштам и их время: материалы международной конференции. Москва—Санкт-Петербург, 17—21 января 2022. М., 2023. С. 91—116.
8. Сурат пишет: «Христологические стихи о вести высветляют весь лирический сюжет, в целом глубоко трагический, они в большой мере определяют апокалиптическое звучание оратории, их эмоциональная сила перекрывает непосредственную семантику и мешает задуматься: почему весть о свете противопоставлена именно войнам прошлого, крупнейшим битвам в истории человечества — Битве народов под Лейпцигом (1813), битве под Ватерлоо (1815)?» (Там же. С. 93—94).
9. Возможно, что именно это обстоятельство, а также строки: «Я не Битва Народов, я — новое, / От меня будет свету светло» и заставили поэта колебаться: оставить эти «математические» строфы или выбросить. В своем «Комментарии к стихам 1930—1937 гг.» Надежда Яковлевна Мандельштам пишет об этом так: «Но в то же время он сам удивлялся этой „вести“, которая летит „светопыльной дорогою“ и от которой „будет свету светло“. Он говорил: „Тут какая-то чертовщина“ и „Что-то я перегнул…“. Он решил отправить эти строфы „к пророку“, то есть выкинуть, как он почти сразу выбросил строчку „Это зренье пророка смертей“» (Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама. С. 299).
10. Как параллель (не подтекст) к мотиву преходящей славы приведу строки из раннего лермонтовского стихотворения «Наполеон» (1830):
Прости, о слава! обманувший друг.
Опасный ты, но чудный, мощный звук;
И скиптр… о вас забыл Наполеон… <…>
Мгновенный луч нередко озарял
Печальну тень, стоящую меж скал.
Один пловец, как ни был страх велик,
Мог различить недвижный смуглый лик,
Под шляпою, с нахмуренным челом,
И две руки, сложенные крестом.
11. В своей содержательной работе о 3‑м фрагменте Солдата историк О. Н. Кен связывает наполеоновскую тему в оратории с политическими реалиями советских 1920‑х и 1930‑х. В частности, он отмечает: «С 1923 г. обвинения в бонапартизме почти открыто предъявлялись наркомвоенмору Троцкому» (Кен О. Н. Нелогичный третий раздел. «Стихи о Неизвестном солдате» и ожидания эпохи // RS: Russian studies: ежеквартальник русской филологии и культуры. СПб., 1996. Т. 2. № 4. С. 144). В той же статье Кен убедительно доказывает, что Мандельштам в Солдате «держал в уме» параллель между изгнанием Наполеона на остров Св. Елены и изгнанием Троцкого.
12. См.: Звезда. 2022. № 1. Также с дополнениями: «Страх и Муза»: Ахматова, Мандельштам и их время: материалы международной конференции. С. 160—168.
13. М. Л. Гаспаров пишет, что «подача этой военной темы в советской публицистике была внутренне противоречива. С одной стороны, утверждалось, что война — это порождение капитализма и расписывались ужасы мировой „империалистической“ войны. С другой стороны, утверждалось, что покончить с войнами может только мировая социалистическая революция, а она сама будет ничем иным, как войной, — „последним решительным боем“ пролетариата против буржуазии» (Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. С. 19).
14. В работе «Мандельштам о гуманизме» (Звезда. 2019. № 8) я высказал предположение об «Интернационале» как возможном подтексте 4‑го фрагмента Солдата, отмечая при этом, что Мандельштам ориентировался на французский текст «Интернационала», а не на искажающий смысл русский перевод. Привожу соответствующие строки:
C’est la lutte finale:
Groupons-nous, et demain,
L’ Internationale
Sera le genre humain.
(«Это — последняя битва. Объединимся, и на следующий день род людской станет Интернационалом».)
15. Архетип Великой Матери появляется и в других стихах Мандельштама 1937 в разных ипостасях. Например, как «мать песен» — в стихотворении «Я в львиный ров и в крепость погружен…» (12 февраля 1937); как «текучая богиня» (Рея) — в стихотворении «Гончарами велик остров синий…» (март 1937), а также как «мать сыра земля» — в стихотворении « Я к губам подношу эту зелень…» (30 апреля 1937) и в диптихе, условно называемом «Стихи к Н. Е. Штемпель» (4 мая 1937).
16. Ср. также отождествление Великой Матери с Ночью у Бальмонта в стихотворении «По всходам» (из книги «Марево», 1922):
Я не верю в черное начало,
Пусть праматерь нашей жизни Ночь,
Только Солнцу сердце отвечало
И всегда бежит от тени прочь…
17. Опять же не как подтекст, а как параллель приведу строки из сонета Шарля Бодлера «Цыгане в пути», где также возникает архетип Великой Матери в образе фригийской богини Кибелы, которую фригийцы, а вслед за ними греки и называли Великой Матерью. У Бодлера, в отличие от Мандельштама, она любит цыганский табор и владеет будущим:
Cybèle, qui les aime, augmente ses verdures,
Fait couler le rocher et fleurir le désert
Devant ces voyageurs, pour lesquels est ouvert
L’empire familier des ténèbres futures.
(«Кибела, которая их любит, приумножает зелень, заставляет скалу источать воду и цвести пустыню перед этими путниками, для которых открыто родное им царство будущих сумерек».)
18. Цит. по: Агада: Сказания, притчи, изречения Талмуда и мидрашей. М., 1993. С. 11. Подробнее о влиянии на Мандельштама изречений из трактата «Санхедрин» — в моей статье «Мандельштам о гуманизме».