Отрывок четвертый
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2024
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. Горе от ума
Каждый поэт (как и каждый человек) это, так сказать, герой своего собственного мифа.
И. Бродский. Из черновика
Начну, быть может, несколько неожиданно, но не бессмысленно. Уже не раз напоминал читателю, что речь во всем этом мемуарном и прочем хаосе прежде всего о собственной персоне автора и в том числе о том, как люди определенного круга в меру своих сил (важная оговорка) пытались продолжить (ответственное заявление, но необходимое) то дело «спасения России», на которое жизнь положили величайшие умы и таланты русской культуры. Разумеется, мы свою работу в подобных терминах не определяли. Игорь Ефимов, как помним, скромно предлагал всего-навсего философски осмыслить наконец исторический путь России.
Чтобы критически настроенный читатель (а это лучший читатель) не воспринимал все эти разговоры как нечто совсем уж анекдотическое, приведу некоторые суждения, так сказать, со стороны.
Я уже цитировал Бродского, который писал, что Ефимов «продолжает великую традицию русских писателей-философов, ведущую свое начало от Герцена». Но Бродский, в конце концов, близкий приятель и может быть пристрастен.
Но вот нашлось у меня письмо, о котором я совершенно забыл. Письмо от Пиамы Павловны Гайденко. Имя это известно всем в России, кто интересовался историей философии и прежде всего европейской философией XX века.
Письмо датировано 8 октября 1970 года. В том году вышел знаменитый пятый том философской энциклопедии, в котором было много чего интересного, и в частности огромная по меркам издания статья Пиамы Гайденко об экзистенциализме.
К этому времени я уже знал это имя. У меня была ее книга 1963 года «Экзистенциализм и проблема культуры». Не могу сейчас сказать, насколько внимательно я ее читал и что из нее усвоил. Важно, что читал.
А в 1970-м она выпустила монографию «Трагедия эстетизма: опыт характеристики миросозерцания Серена Киркегора». Меня в это время подобная проблематика не слишком интересовала. Поскольку история была главным занятием (не считая проклятого театра!), то в области философии интересовала меня проблема времени. И настольной книгой на некоторое время стала «Естественная философия времени» Дж. Уитроу, в которой отнюдь не все было мне понятно, но все увлекательно.
Сейчас взял Уитроу и обнаружил вложенный листок с названиями книг, которые, надо понимать, следовало читать после Уитроу: Г. Рейхенбах. «Направление времени» (М., 1962); Н. Винер. «Кибернетика» (M., 1968; гл. «Ньютоново и бергсоново время»); Ф. Хойл. «Галактики, ядра и квазары» (M., 1968); Г. Бонди. «Гипотезы и мифы в физической теории» (M., 1972).
По тогдашней наивности своей я надеялся, что в занятиях реальной историей знание о некоторых специальных аспектах времени может пригодиться. Ошибался.
Так вот — письмо:
«Уважаемый товарищ Гордин! (Простите, не знаю Вашего имени и отчества.)
Большое Вам спасибо за присланный журнал — была рада узнать, что моя статья Вам понравилась, а также прочитать рецензию на сборник.
Я уж думала, что наш сборник прошел незамеченным, и тем приятнее было убедиться, что это не так. И еще приятно встретить единомышленника, которого волнуют те же вопросы, что и тебя».
А вот дальше пассаж, ради которого я и привожу это послание:
«Не очень давно я получила письмо от Вашего, как Вы пишете, „главного кантианца“ — Ефимова, — он написал мне о своих впечатлениях от „Трагедии эстетизма“. Откровенно говоря, я вообще не ожидала такого точного, глубокого понимания всех моих „мыслительных ходов“ — это мог написать только человек, размышлявший над теми же вещами и почти в том же направлении, что и я.
А теперь, читая Вашу рецензию, я вижу, что мое „кантианство“ нашло отклик не только у одного Ефимова, — и я тем более рада этому.
Так что за „нашествие“ — спасибо.
С уважением, П. Гайденко».
Пиама Павловна советует мне написать рецензию на ее монографию о Киркегоре (так она его пишет) в «Новый мир». Но, по правде говоря, и рецензирование специального философского сборника было с моей стороны безусловным нахальством, а уж высказывать авторитетное мнение по поводу глубокого философского исследования было бы полным безобразием. И я этого не сделал.
И, стало быть, претензии Игоря на заполнение философской лакуны в осмыслении нашей общей судьбы не были только «высокомерием молодости».
Предполагаю, что в сборнике этом — забыл его название и саму рецензию — было нечто, касающееся философии времени. Что и должно было соблазнить.
Игорь через некоторое время познакомился с Пиамой Павловной и говорил мне, что она столь же хороша собой, как и умна.
Мне, к сожалению, познакомиться с ней не довелось. Она была на год старше меня и недавно умерла…
Как хорошо, что у меня хватило ума сохранять письма. И письмо Пиамы Павловны, в философской области авторитетной, подтвердило серьезность Игоревых занятий этими материями и его умственную квалификацию.
И напомнило мне об одном из аспектов моего тогдашнего хаотичного, но интенсивного самообразования. Несколько, правда, запоздалого. В 1970 году мне было уже тридцать пять лет. Много времени было потрачено на «просто жизнь». Не уверен, что удалось наверстать.
Я сижу за своим письменным столом. Передо мной книжные полки. Вторая снизу — книги, которые в разное время играли для меня особую роль.
Странный подбор, характеризующий пестроту интересов. К счастью, это был фон, на котором проходили занятия все более основательно устремленные.
Слева направо: биография великого математика Давида Гильберта; три издания биографии Эйнштейна Б. Кузнецова; «Доктор Фаустус» Манна; том из «Строителей мира» Цвейга — «Три певца своей жизни. Казанова. Стендаль. Толстой»; Л. Н. Гумилев. «Поиски вымышленного царства»; первый том «Полых холмов» Мэри Стюарт — трилогия о короле Артуре и Мерлине; Ницше. «Так говорил Заратустра», издание 1911 года; «Моби Дик» Мелвилла; Анатоль Франс. «Книги и люди», книга эссе 1923 года — заложено эссе «Грехи истории», которое начинается так: «Философы по общему правилу имеют мало склонности к истории. Они охотно упрекают ее за недостаток метода и отсутствие цели. Декарт презирал ее. Мальбранш говорил, что считается с нею не более, чем со сплетнями того квартала, в котором живет». И так далее. Я перечитал эти несколько страниц, где некогда очень мною почитаемый Франс с присущими ему эрудицией и остроумием фактически издевается над «обличителями истории»: «…историки мыслят и мыслят иначе, нежели философы; этого философы не могут им простить.
Старая история — это искусство: вот почему она в красоте своей обладает духовной и идеальной истиной, значительно превосходящей все материальные, осязательные истины, с которыми имеют дело науки, оперирующие с помощью прямого наблюдения: она изображает человека и человеческие странности»; «„Былое и думы“ Герцена» Лидии Корнеевны Чуковской с трогательной надписью нашей семье: «…преданный и любящий автор. 10 апреля 66 года»; том истории музыки Роллана «Музыканты прошлых дней. Музыканты наших дней». (Огромного «Жана-Кристофа» я читал как минимум дважды.); Дж. Батлер. «Большая стратегия. Сентябрь 1939 — июнь 1941». (Очень подробная и убедительная история первого этапа Второй мировой войны.); Омар Брэдли. «Записки солдата». (Брэдли командовал сухопутными частями американской армии после высадки в Нормандии.); Теодор Парницкий. «Серебряные орлы». (Прекрасный польский исторический роман.); Маргерит Юрсенар. «Воспоминания Адриана». (Образец, на мой вкус, исторической прозы.); «Герои и героическое в истории» Карлейля. 1898 год издания; «Портрет Дориана Грея» Уайльда; «Чаадаев» А. Лебедева; П. Коган. «Очерки по истории западно-европейских литератур». Том первый. 1905 года; Н. Каринцев. «Два друга. Из жизни в лесах Африки» (это детская книга моей мамы, очень трогательная и довольно увлекательная), 1915 год; «Двадцать тысяч лье под водой» Жюля Верна (это тоже книга моей мамы, очень хорошее дореволюционное издание, без года, подаренное ей в 1926 году на десятилетие); уже упоминаемый Дж. Уитроу. «Естественная философия времени»; Франц Шиллер. «История западно-европейской литературы нового времени». Том первый, 1935 года; «Бокс» Константина Градополова. Учебник. 1965. (Когда я занимался этим замечательным спортом, то у меня собралась целая библиотечка такого рода. Градополов был техничным и умным боксером. Ему было что посоветовать.); и наконец, «Мартин Иден». Евангелие от Джека Лондона.
Я прошу прощения у читателя за этот «библиографический каталог», но, во‑первых, это в известном роде моя биография. Здесь стоял еще «Боевой устав пехоты», который я привез с собой из армии вместе с томиком Багрицкого и «Персидскими письмами» Монтескье, но он куда-то делся. А во‑вторых, скажу честно, мне просто доставило удовольствие это перечисление. Есть, что вспомнить…
Заканчиваем этот затянувшийся пролог и приступаем к разговору по существу.
Я предполагал, что этот отрывок буду писать с чувством некоторой неловкости, поскольку собирался цитировать, помимо прочего, отзывы разных людей на первую мою крупную и для меня поворотную публикацию. Причем отзывы чрезвычайно для меня лестные.
Пора уже подобраться к сюжету, заявленному с самого начала этих ассоциативных мемуаров и обозначенному в манифесте Игоря Ефимова: «…либо тебе, либо мне, либо Грачеву».
Я все подбирался к своей попытке так или иначе. Легко и просто говорить о философствовании Игоря Ефимова, философски основательно образованного, и Рида Грачева, весьма по этой части тоже начитанного.
Со мной — другой случай. Я тоже был уже в то время не без философической начитанности. Правда, в отличие от двух моих приятелей, меня до поры больше увлекал Ницше. «Заратустру» я уже в старших классах знал почти наизусть.
У Чехова в «Палате № 6» доктор Андрей Ефимович, уже будучи заключенным в ту же палату, говорит своему психически больному, умному собеседнику: «Вы как-то изволили говорить, что в России нет философии, но философствуют все, даже мелюзга. Но ведь от философствования мелюзги никому нет вреда».[1]
Интересно, помнил ли Игорь, безусловно, читавший «Палату № 6», этот пассаж, когда заявлял, что в России нет философии?
Доктор не совсем прав. Философствование «мелюзги» наносит вред ей самой, создавая ложное представление о своих возможностях миропонимания.
Думаю, что мне инстинктивно хотелось избежать именно этого — принципиальной ошибки в выборе «рабочих инструментов».
Я быстро понял, что чистая философия вообще не мой предмет, а если говорить об историософии, то для меня годилась историография не столь декларативная и высокомерная, как Игорева «Метаполитика», претендующая на разрешение тайны исторического бытия, а воплощенная в предметно-конкретном материале. Я попробовал впервые сделать это в «Гибели Пушкина», и, судя по реакции самых разных людей, это удалось.
Но прежде чем обратиться всерьез к судьбе этой публикации и реакции на нее, я, пользуясь особенностями выбранного жанра, хочу рассказать о реакции на предшествующие мои опыты, поскольку это позволит ввести в действие нескольких немаловажных и выразительных персонажей. Очень разных.
Как уже было мною сказано в предыдущих «отрывках», свои попытки изучения исторического пути нашего Отечества я начал с декабристов.
В прошлом «отрывке» я цитировал письмо Бродского по поводу моей пьесы «Мятеж безоружных». Иосиф пьесу одобрил, сделав несколько второстепенных замечаний.
Это было в ноябре 1964 года. А через несколько месяцев получил я письмо от Ефима Григорьевича Эткинда, датированное 30 июня 1965 года.
В частности, он писал: «Мне эта вещь показалась очень хорошей, но и очень недотянутой: впечатление такое, что автор остановился на полпути.
Прототипы героев пьесы содержательнее, серьезнее, драматичнее, чем персонажи, — жанр хроники понят автором слишком прямолинейно. Мне кажется, что пьеса нуждается в углублении. Так, лучшее, что в ней есть, по-моему, Сперанский, я бы дал его многостороннее. Пестель же разочаровывает.
Яша, все это более или менее беглые замечания. В целом же пьеса мне по душе: в ней есть энергия, благородство и современность».
Ефим Григорьевич был прав. Он главное уловил — я прилагал минимум усилий, очевидно, не будучи уверенным, что занимаюсь тем, чем имеет смысл заниматься всерьез.
Я привожу эти отзывы, эти мнения потому еще, что они говорят столько же об их авторах, сколько и обо мне. Это галерея людей, среди которых я жил, а с некоторыми дружил.
Если отзыв Ефима Григорьевича точен и по делу, то, скажем, письмо, которое я получил от Виктора Андрониковича Мануйлова по поводу моей маленькой пьесы о Лермонтове, — образец доброжелательного непонимания, о чем идет речь и для чего автор старался…
«Несомненным достоинством „Прогулки верхом“ является не только отличное знание материала, не только добросовестность, достоверность воссоздания автором последних дней поэта, но и очень свое, очень своеобразное авторское отношение к реальным событиям, связанным с гибелью поэта».
Но затем милейший Виктор Андроникович демонстрирует искреннее недоумение по поводу этого самого «своеобразного авторского отношения». «Я не совсем раскусил замысел автора: зачем обрамлять новеллу странноватыми беседами Кувшинникова с портретом Николая. Символическое значение портрета мне понятно, но использовать образ Кувшинникова и Николая для рамки всей вещи мне не кажется оправданным… <…> Отвратительный Эрастов честно работает в двух сценах, но не слишком ли много ему уделено внимания и чести, не заслоняет ли он Лермонтова?»
Эрастов — пятигорский священник, отказавшийся отпевать убитого на дуэли Лермонтова.
Конечно, заслоняет. Лермонтова там вообще очень мало. Вся история именно о том, как очень разные люди реагировали на случившееся. В какие отношения они вступали с погибшим — после его гибели.
То, что пишет дальше Виктор Андроникович, очень понятно и типично: «Кувшинников, Николай, Эрастов… Но почему не Мерлини, не обывательский и пошловатый дом Верзилиных, если уж так стремиться показать пятигорское окружение Лермонтова? Сожалею, что автор отказался от трогательной Катюши Быховец…» И так далее.
Ни Верзилины, ни Мерлини, ни Катюша меня абсолютно не интересовали. А вот священник, отказавшийся отпеть убитого, но готовый проклясть великого грешника, воспринимающий его как дьявольское отродье, интересовал весьма.
Виктору Андрониковичу хотелось привычного антуража. И я понял, насколько был прав, отказавшись от предложения Виктора Андрониковича писать вместе с ним биографию Лермонтова.
Ничего хорошего из нашего соавторства не получилось бы.
Письмо было прислано из Коктебеля и датировано 5 августа 1964 года.
Но были и другие суждения по поводу моей лермонтовской «новеллы в разговорах».
Так, я получил письмо от Лидии Яковлевны, датированное 16 августа 1964 года.
«Дорогой Яша! <…> Перед самым своим отъездом Лена (Елена Кумпан. — Я. Г.) дала мне прочитать Вашего Лермонтова.
К моему удивлению, я отнеслась к нему вполне положительно. Вам известны мои предубеждения относительно пьес о великих людях. Мне понравился даже летающий жандарм — это происходит очень естественно и просто. Во всяком случае пьеса полностью подтверждает цель драматургическими возможностями.
Я не рассматриваю это еще как попытку сказать нечто о жизни прямо и без экивоков и на последнем серьезе. (Что должно быть целью современного искусства.) Это еще работа в условном роде и на эффектах. Некоторые из них чересчур уж эффектны. Я, например, не уверена, что нужен юродивый. Это ложная многозначительность. Все, что можно сделать с юродивым, сделал уже Пушкин в 1826 году. Но в целом, в своем условном роде это удалось. Пытались ли Вы пьесу реализовать?»
Да, при всей беглости уровень понимания по сравнению с мануйловским, прямо скажем… Лидия Яковлевна точно поняла задачу и способ решения задачи, не предлагая совершенно посторонние банальные ходы.
Интеллектуальный уровень…
Ей, как и Товстоногову, более всего запомнился мой летающий жандарм. С чем себя и поздравляю.
В том же году Мануйлов сделал мне еще одно предложение, которое я принял с удовольствием.
В это самое время появилась и обсуждалась интересная версия смерти Лермонтова. Некие «исследователи» выяснили, что убил его вовсе не Мартынов, а казак, стрелявший из кустов. Главным аргументом, насколько я помню, было направление раневого канала, по их мнению, не соответствующее положению дуэлянтов. Организаторами убийства были, естественно, жандармы, действующие по указанию императора. И, соответственно, все четверо секундантов, включая Столыпина-Монго, ближайшего друга и родственника Лермонтова, были в заговоре. Очень правдоподобно.
Виктор Андроникович предложил мне написать подробное опровержение этого вздора для «Литературной газеты». Что я с удовольствием и сделал. Этот довольно большой текст подписали сам Мануйлов, Лидия Яковлевна Гинзбург, Дмитрий Евгеньевич Максимов и я.
Гонорар достался мне. Это был мой первый значительный литературный заработок — восемьсот рублей. Месячная зарплата младшего научного сотрудника.
На следующий год мне случилось писать текст для другого коллективного письма в «Литературную газету». И подписи были многочисленны и значительны. Это была очень любопытная история, о которой я еще расскажу.
В то время, в начале шестидесятых, меня стремились воспитать и научить разные люди. Касалось это прежде всего моих поэтических опытов.
Наиболее экзотический документ, который у меня сохранился, — письмо моего близкого друга Вити Сосноры. Но прежде чем цитировать письмо, приведу для характеристики персонажа нечто иное.
Это телеграмма из Пскова, с дороги, мне в Пушкинские Горы: «Я уехал будь добр расплатись с хозяйкой моей брось в чемодан очки на столе возьми папку и прочие вещи в Ленинграде разберемся. Виктор».
Телеграмма датирована: 14 часов 10 минут 29 числа. А месяца и года нет. Но я с уверенностью могу предположить, что это зима шестьдесят первого. Предлагаемые обстоятельства, вполне характерные для моего ментора.
Я, помнится, уже писал в одном из отрывков, что работал с 1959 года в НИИ геологии Арктики в качестве техника-геофизика, а под конец даже старшего техника-геофизика. Мы улетали на Север, как правило, в конце апреля, а возвращались в сентябре-октябре. Затем были два месяца камерального периода — обработка материалов, затем я увольнялся и значительную часть зимы проводил в Пушкинских Горах. В середине апреля меня снова зачисляли в штат НИИГА.
В Пушкинских Горах я числился младшим научным сотрудником заповедника. Семен Степанович Гейченко, который знал меня с детства, без особого энтузиазма, но брал меня на временную работу, благо была вакансия. Мой отец в те годы был зам. директора по науке Всесоюзного музея А. С. Пушкина и в этом качестве курировал заповедник. Семен Степанович это учитывал. Экскурсий было в зимние месяцы мало. Жил я в гостинице. По выходным ходил на танцы в клуб. И писал стихи. Получал пятьсот рублей.
Несколько раз ко мне приезжал Соснора. Дважды с женой Мариной.
Попытаюсь восстановить картину событий. Марине не нравилась комната, которую они снимали в Пушкинских Горах. Особенно ее бесил настенный коврик с двумя котами. У одного из них было почему-то три уха, и Марину это выводило из себя. Она уехала довольно быстро, а Витя еще остался кататься на лыжах. Он был прекрасный лыжник.
Что его заставило внезапно кинуться на автобусную станцию и уехать — без очков, без папки с рукописями, без всего, — не помню.
Он после отъезда Марины крепко выпивал. А в пьяную голову что только не взбредет. В другой раз он так же внезапно уехал — жил в гостинице, — забыв в номере шапку. В мороз.
Эта порывистость была не главным в его характере, но важной составляющей — не только в быту.
В 1962 году у него возникло непреодолимое желание наставить меня на путь истинный в поэтическом ремесле.
Почему-то он выбрал для письма какую-то полупрозрачную желтую бумагу — найти надо было! Некоторые слова по краям на ней стерлись.
Приходится угадывать. Но основной текст вполне читаем.
«Привет!
Пишу потому, что мне кажется, ты чего-то обиделся. Клянусь — Maндельштам хороший поэт, но мой антипод — шери-бренди и пр. не есть мясо, не есть солнце, не есть соль, так же как и Бродский, так же, как и Найман и пр., и пр.
При твоем общем развитии следует давно отличать, где есть уравнение с неизвестными, где равенство.
Я говорю о значительности.
Твоя биография — не есть биография Бобышева или Бродского.
Твоя биография — мясо и камни.
Я предохраняю тебя (сими письмами) от нарочитости мандельштамовской, от его выспренности.
Ты не мальчик 4 лет, чтобы забавляться целлулоидными рыбками. Пора отличать настоящее от полиэтилена.
Я — старше тебя раз в 10 по работе и поэтому имею право на подобные выпады.
Не обижайся на меня. Можно быть всеядным, но при всеядности никоим образом не нужно потреблять падаль.
А Мандельштам — хорошая, красивая, временами изящная падаль. Это припухшие детские железки. Не верь ему до конца. Это — поза. Это — игра на последних нотах рояля — красиво, но до умопомрачения тонко. Рвется.
27 лет — почти — возраст не младенческий. Я жду и жду и жду и жду и жду от тебя открытий — Америки — Цейлона, пес знает чего, но, честно, жду».
Основной посыл понятен — это «борьба за меня» с другими моими друзьями, Вите чуждыми. Но главное — с Мандельштамом как символом жалкого эстетства.
Дальше некоторые слова уже и не угадываются, а главное, пошло нечто странное — камлание какое-то.
«Я же зову тебя не на какие-то дороги (смешно!) — формальность.
Но есть одна дорога <нрзб.> — всеобщая — всем! — вся!
Люди! Может, это несколько высокопарно, но больше таких юнцов, как ты — нет. Людей с положительным (т<ак> ск<ажем>) потенциалом — нет. Поэтому я пишу тебе. И обращаюсь.
Есть люди, и есть гробницы. Цинковые, мраморные <нрзб.> — Мандельштам. <нрзб.> знаешь кто <нрзб.> Думай, узнавай <нрзб.> Привет! В. Соснора».
Документ, полный смысла. Мы были близкими друзьями, и мое литературное будущее Витю, конечно же, искренне волновало. Но главное здесь — не мои дела. Это — манифест. Декларация его поэтических представлений. Он высоко ценил Маяковского и мир Лили Брик, Асеева. Мир, на котором лежала гигантская тень Маяковского, был ему родным. А все эти — Мандельштам, Бродский, Найман, Бобышев — искажали внятную ему картину поэтического ландшафта.
Думаю, что это была в большей степени установка, чем органика. Он уже конструировал свой мир с его жреческими ритуалами, которые окончательно оформились в последний период его жизни и работы.
Ну и демонстрация самооценки, с которой у него было уже все в порядке. Через несколько лет он писал Лиле Брик, что его поэтические достижения выше всего, что существует в современной поэзии.
Интересным образом его наставления совпадают с тем, что через три года писал мне Бродский из ссылки по поводу моих стихов. Я уже цитировал его письмо от 13 апреля 1965 года: «Во-первых, ты поэт хороший. По устремлениям ты вообще получше других. Если тебе что и мешает сделаться тем, чем ты хотел бы сделаться, так это 1) идиотские рифмы, 2) восходящая к 30-м годам брутальная инструментовка, 3) плен мнений разных лиц».
«Плен мнений разных лиц»… И в самом деле, оба эти мои корреспондента находились «в плену» исключительно собственных мнений. О себе тогдашнем этого сказать не могу.
Но письмо Иосифа было значительно позднее, когда, должен сказать, и «стишки» мои существенно повзрослели. А вот почти одновременно с заклинаниями Сосноры я получил письмо — три страницы на мелкой машинке через один интервал — от совершенно иного персонажа.
Николая Васильевича Панченко я впервые увидел и услышал в декабре 1959 года, когда в Доме писателей произошла дискуссия о поэзии — событие для нашего литературного быта экзотическое.
Рассказывать о происходящем в эти дни в Белом зале Дома писателей не буду. Не это в данном случае важно. Важно то, что я тогда впервые увидел и услышал Слуцкого, Окуджаву, Евтушенко…
Там же увидел и Панченко. Молодой еще человек — тридцать пять лет — с бородой. Биография и характерная, и при этом своеобразная.
Фронтовик — с 1942-го по 1945-й. Дважды ранен. После армии вернулся в Калугу, окончил тамошний учительский институт, а в 1953-м местную Высшую партийную школу, был главным редактором калужской комсомольской газеты… Все это не помешало ему в 1961 году стать инициатором знаменитого альманаха «Тарусские страницы», в 1965-м подписать письмо в защиту Синявского и Даниэля, а в перестройку оказаться одним из организаторов демократического писательского объединения «Апрель».
Но все это не слишком важно по сравнению с тем, каким он был поэтом.
Я с безусловным уважением отношусь к людям, прошедшим войну. Меня Бог миловал. Когда, например, происходили венгерские события, то наш саперный полк дислоцировался в Иркутской губернии — слишком далеко. А кроме того, как раз в том октябре 1956 года нас расформировали — хрущевское сокращение, и я демобилизовался. А «малая война» с Китаем, бои на острове Даманский — это уже 1969 год. И слава богу, потому что в 1955 году мы стояли на стыке границ Китая, Монголии и СССР — в Южном Забайкалье. И если бы что-либо случилось тогда, у меня хватило бы ума проситься добровольцем.
Какова бы ни была армейская служба мирного времени — это не война. Но — вопрос обстоятельств и характера восприятия. Сквозь ту службу, которую мне довелось пройти (думаю, не самую тяжелую): от полевых тренировок в зимней дальневосточной тайге — «стрелковое отделение в бою» и ночных полковых учений, когда министром обороны стал Жуков и принялся «подтягивать армию», до марш-бросков и работы саперных взводов с бетоном на монгольском летнем солнце.
Пусть читатель, незнакомый с армейской службой, не думает, что я хочу продемонстрировать какие-то особенные испытания, мною пройденные. Ничуть. Все это вполне посильно среднеразвитому физически человеку. В этом нет главного фактора, присутствующего на войне, — осознания высокой вероятности своей смерти и неизбежной необходимости убивать.
Нужно будет как-нибудь отдельно написать о моих отношениях с поэтами-фронтовиками. Несколькими. Прежде всего — Слуцкий.
Я чуть было с ним не познакомился. В середине шестидесятых Глеб Семенов дал мне номер телефона Бориса Абрамовича и просил передать привет. Я собирался в Москву. Подразумевалось, что последует приглашение и я покажу Слуцкому свои стихи.
Один своеобразный контакт между нами уже был.
14 февраля 1960 года во Дворце культуры им. Горького состоялось странное мероприятие — «Городской турнир молодых поэтов».
Кстати, искал в Интернете точную дату и наткнулся на вполне нелепый текст. Автора не знаю и, откуда он черпал информацию, тоже не представляю себе: «Молодых поэтов было много: Кушнер, Горбовский, Гордин, Слепакова, Соснора и другие. Многие из них стали крупными советскими поэтами. И что особенно интересно, многие из них же в 90-е годы начали говорить о том, как их никуда не пускали и не печатали».
Что-то я не помню таких жалоб от названных.
Другое дело, что и Кушнера, и Горбовского, а позже и Соснору отнюдь не одобряли в печати. Но — публиковали. А что до меня, то я напечатал в шестидесятых не более шести стихотворений (не считая детских), а первая книга стихов вышла у меня в 1972 году, когда мне, молодому поэту, было тридцать семь лет.
Но это ладно. Дальше автор рассказывает, как Бродский подвел «тех, кто за него поручился». Оказывается: «Тексты участников были согласованы. Это — турнир. Т<о> е<сть> игра, по определенным правилам. Его (Бродского. — Я. Г.) вообще не брали туда, он не должен был участвовать. Его в списках заявленных лито не было. А когда он упросил, с невероятными усилиями пошли навстречу, он прочел совсем не то, что должен был и не столько, сколько было определено».
Никто не требовал у нас согласованных текстов. Многие в таком случае просто не стали бы выступать. Кроме того, это было нереально по причине регламента. После чтения одного стихотворения участник имел право прочитать еще одно по требованию зала и собственному выбору.
Надо знать Иосифа той поры, чтобы понимать — ни при какой погоде он не стал бы «упрашивать». И никаких невероятных усилий для его выступления не требовалось. Он был тогда членом ЛИТО при газете «Смена», которым руководили Герман Гоппе и Игорь Ринк, два вполне достойных человека. Соответственно, Иосиф и выступал как член этого ЛИТО.
Почему начался этот скандал на пустом месте — мне до сих пор не очень понятно. Почему возмутился Глеб Сергеевич, крикнувший с места: «Какие это стихи!» — мне тоже не очень понятно. Могу только догадываться. Тем более что уже вскоре у них с Иосифом были вполне дружеские отношения, и стихи его Глеб Сергеевич очень даже ценил.
Прочитал он одно стихотворение, а затем, по требованию зала, еще одно. Всё по правилам.
Вообще в этом сочинении много замечательного. Автор объясняет, почему так возмутительно было поведение Бродского, якобы нарушившего регламент: «Уровень слова был настолько высок в те времена, сила публичного выступления столь серьезна, что мы сегодня только мечтать об этом можем. Официальное выступление на крупнейшей сцене второй столицы государства можно было бы приравнять… ну, скажем, к выступлению на сегодняшней Генеральной ассамблее ООН по какому-либо судьбоносному вопросу…»
Могу себе представить, как возгордились бы инициаторы этого турнира из обкома ВЛКСМ Ленинграда, пытавшиеся нащупать новые формы работы с литературной молодежью, если бы познакомились с этим пассажем… Интересно — сколько лет автору и откуда у него столь фантастические представления о тогдашней ситуации?
Я действительно был участником этого удивительного мероприятия.
Более того, я разделил второе место с симпатичным парнем по фамилии Сабуров. Потом я его уже не встречал. Насколько помню, он был из какого-то заводского ЛИТО. И это при участии Горбовского, Кушнера и Сосноры…
Первое место жюри решило не отдавать никому.
В моем случае, полагаю, роль сыграла именно реакция зала, особенно шумно принявшего второе — на бис — стихотворение.
Мой университетский однокашник Борис Половников, учившийся на курс меня старше, сказал с удивлением, когда мы выходили из зала: «Ну, ты умеешь воздействовать на публику».
Думаю, что дело было не в моем громком и уверенном голосе, а в адресате второго стихотворения.
Это были восемь строк, посвященные Борису Слуцкому и заканчивавшиеся словами:
Когда мы честны, то каждый из нас
Прежде всего — солдат!
Это шестидесятый год. Два месяца назад прошла шумная дискуссия о поэзии. В Доме писателей, где выступал Слуцкий. Потом он выступал в университете при огромном стечении студентов. В зале исторического факультета…
Борис Абрамович отнюдь не был любимцем властей. Соответственно, можно представить себе настроение зала. Но если бы это настроение, эта реакция учитывались по-настоящему — первое место получил бы Иосиф.
Я переслал эти стихи Слуцкому через Сергея Артамонова, поэта из круга Глеба Семенова, переехавшего в Москву и близкого к Слуцкому.
И Сережа передал мне благодарность Бориса Абрамовича.
Но когда я приехал в Москву, позвонил ему и передал привет от Глеба Сергеевича, то приглашения не последовало. Тогда прямо сказал, что хотел бы показать ему свои стихи. Он ответил, что встретиться со мной не может.
Когда я рассказал об этом Сереже Артамонову, он просил меня на Бориса Абрамовича не обижаться: «У него эти дни боли сильные. Старая рана…»
Последствия ранения и особенно тяжелой контузии мучали Слуцкого до конца жизни. Контузия сразу после войны уложила его надолго в госпиталь с мучительными головными болями.
Он не был формально строевым командиром. Он был политруком. Он и писал об этом.
Стих встает, как солдат.
Нет. Он — как политрук,
что обязан возглавить бросок,
отрывая от двух обмороженных рук
землю (всю),
глину (всю),
весь песок.
Тяжелое ранение и контузия. Три боевых ордена и медали. Ушел рядовым, закончил гвардии майором.
Очень не люблю обобщений. Одним из самых достойных людей, которых я встречал, был наш батальонный замполит гвардии майор Мурзинцев. Человек необыкновенной прямоты, доброты и заботливости. Тоже всю войну прошел. Тоже как минимум три ряда наградных планок.
Это я не отвлекся. Это я подхожу к короткой, но выразительной истории моих отношений с Николаем Васильевичем Панченко.
Увидел и услышал я Панченко на той самой дискуссии. А вот познакомился с ним у Лидии Яковлевны.
Затем вспоминаю нашу с ним встречу в «Кафе поэтов» на Полтавской. Кафе это тоже было — как и вышеописанный турнир поэтов — результатом поисков новых форм воспитания молодежи.
Главным организатором кафе была удивительная женщина Рона Зеленова, обладавшая незаурядным талантом инженера и не менее незаурядным общественным темпераментом. Думаю, что идея кафе принадлежала ей. А «хозяйками» стали две не менее замечательные женщины — Рада Аллой (тогда Блюмштейн) и Ирина Емельянова, которой посвящено стихотворение Бродского «Крик в Шереметьеве».
Заранее могу сказать — ничего из этих идей не вышло, кафе закрылось, и турниров больше не было.
Но года два кафе успешно существовало, и там, как ни удивительно, могли читать свои стихи все, кто хотел. Я тоже.
Почему Николай Васильевич оказался в гостях у Лидии Яковлевны, будучи изначально человеком, казалось бы, «другого круга», — понятно. Он был женат на Варваре Викторовне Шкловской, дочери Виктора Борисовича.
В кафе мы встретились как достаточно знакомые и сидели за одним столом. К нам подошел молодой человек и сказал Панченко: «Я — поэт Юпп. Мне не на что пообедать». Николай Васильевич невозмутимо достал металлический рубль и вручил поэту.
Миша Юпп — как я понимаю, здравствует по сию пору, дай ему Бог здоровья, — был тогда известным в неформальных кругах стихотворцем. По образованию — повар. Он однажды рассказывал мне о своей мечте — создать литературный ресторан, кухня располагалась бы под огромным стеклянным колпаком в центре зала. И все могли бы наблюдать процесс приготовления блюд.
В эмиграции он стал очень успешным коллекционером — как литературы «серебряного века», так и поэзии его современников. Наверняка это приблизительные сведения. Если вдруг ему попадутся на глаза эти строки и он меня поправит — буду благодарен. Вспоминаю о нем с симпатией.
Есть у меня основания полагать, что эта застольная встреча произошла у нас с Николаем Васильевичем осенью 1962 года. Тогда, после хрущевской денежной реформы, и появились металлические рубли. На рубль можно было купить две пачки пельменей.
А в феврале 1963 года я получил от него вышеупомянутое большое письмо. И хотя у меня есть соблазн привести его целиком, я себя ограничу несколькими значащими фрагментами. Но до того необходимое отступление.
У Николая Панченко была своя война. Не просто жестокая. Это он испытал — был дважды серьезно ранен. Но из всего, что я знаю про фронтовых поэтов, у него одного, пожалуй, есть безжалостный мотив — война как самоубийство.
Нечто подобное я помню в одном только стихотворении Слуцкого, которое он, насколько понимаю, не перепечатывал в своих книгах. Я читал его в газетной публикации. В «Литературной газете»?
Вниз головой по гулкой мостовой
вслед за собой война меня влачила
и выучила лишь себе самой,
а больше ничему не научила.
По свирепости описания рукопашной он не уступал знаменитым строкам Гудзенко: «И выковыривал ножом / Из-под ногтей я кровь чужую…»
У Панченко: «Я этими вот белыми зубами / Откусывал, как репы, кадыки…»
Было у Николая Васильевича большое программное стихотворение — «Баллада о расстрелянном сердце».
«Баллада» — это горький гимн зловещему обаянию оружия.
Я сотни верст войной протопал.
С винтовкой пил.
С винтовкой спал.
Спущу курок — и пуля в штопор,
и кто-то замертво упал.
А я тряхну кудрявым чубом,
Иду, подковками звеня,
И так владею этим чудом,
что нет управы на меня. <…>
— Убей его! —
и убиваю,
хожу, подковками звеня.
Я знаю — сердцем убываю.
Нет вовсе сердца у меня.
Не всякий может оценить органику этих стихов и не заподозрить их автора в позерстве. Для этого нужно самому ощутить психологическое воздействие «летального оружия».
К тому времени, как мы с Николаем Васильевичем познакомились, прошло всего четыре года с моей демобилизации. Я еще отчасти был там…
Так уж получилось, что пришлось довольно много иметь дело с «летальным оружием».
В в/ч 01106 меня, курсанта полковой школы, учили не просто владеть оружием, но прежде всего — любить оружие.
Не знаю уж как там с любовью, но к своему СКС (самозарядный карабин Симонова, 4,5 кг), а потом к РПД (ручной пулемет Дегтярева, 9 кг с полным диском) я относился с полным уважением. В нашем образцовом учебном полку был культ оружия. Правда, стреляли мы мало. Всё больше «ласкали» оружие — разбирали-собирали, чистили после тактических занятий в заснеженной тайге.
Правда, в письмах домой я несколько раз писал о походах на стрельбище. Во время одного из них я отморозил себе нос.
Зато уже с 1959 года — а демобилизовался я поздней осенью 1956-го — у меня была возможность вдоволь пострелять в моей Северной Якутии.
Нас вооружали в НИИ геологии Арктики так, как будто нам предстояли встречи с хунхузами.
В 1963 году, когда я убил свою самую крупную дичь — оленя, у нас на отряд из четырех человек — начальник партии, он же, по ситуации, начальник отряда, техник-геофизик и двое рабочих — были: карабин (в то время охотничий карабин — это, собственно, был боевой кавалерийский карабин, укороченная трехлинейка); малокалиберная винтовка, вполне убойное оружие, для медведя слабовато, а оленя при удачном попадании вполне можно было свалить; и охотничья двустволка, с зарядами — дробь разного калибра от утиной до волчьей картечи и жаканы — кусок свинца для гладкого ствола. Страшная штука.
За год до этого — в шестьдесят втором — мы с моим другом и начальником Гешей Труфановым (Геннадий Владимирович) охотились в мае на перелетных гусей в верховьях малых рек — гуси почему-то гуще всего летят и останавливаются именно там; у него была трехстволка, которую его отец привез как трофей из Германии после войны, — массивное и в то же время изящное оружие: два гладких ствола и под ними нарезной винтовочный ствол. Стрелять можно было и охотничьими патронами, и боевыми.
У меня была малокалиберная винтовка, с которой я и охотился, но когда Геша отдыхал, он давал мне свое ружье — попытать счастья. Я охотился главным образом на птицу: куропаток, уток, кроншнепов, редко — гусей. У меня мало было практики стрельбы влет. А гусей преимущественно надо было бить именно так. В этом деле Геша был мастер.
Но мне просто доставляло удовольствие держать в руках это немецкое изделие. Приклад был из какого-то темного дерева…
Надеюсь, читатели простят мне это отступление от основного сюжета. Оно не бессмысленно. На меня гимн винтовке, пропетый Панченко, произвел сильное впечатление именно потому, что я в известной степени и сам был под обаянием оружия и знал опасное ощущение своей особой власти, когда держишь его в руках.
Бог миловал, в людей стрелять не пришлось, но с крайне неприятным чувством вспоминаю несколько случаев, когда стрелял в живое существо, хотя смысла в этом не было…
Мне нравился Николай Васильевич с его фронтовым опытом и понятен был особый смысл его стихов.
В тот день, когда мы встретились в «Кафе поэтов», я читал там свои стихи. Он — нет. Не его уровень. Его я слышал в Белом зале Дома писателей.
Уж не помню по чьей инициативе — его или моей, — я дал ему для прочтения пачку своих стихов.
И вскоре получил от него письмо, датированное 7 февраля 1963 года.
«Дорогой Яша!
Как обещал, пишу „что в голову пришло при чтении“. Не думая о том, „азы“ это или не „азы“, знаете Вы об этом или не знаете, согласитесь или не согласитесь. Как подумалось, так и пишу.
Что мне показалось состоявшимся: „Речное небо пасмурного льда“ (особенно «по ее глазам скользит вода“ — и развитие этого образа), „Лютер“ (хорошо о черепицах, хотя чуть-чуть есенинское; может быть, лишняя последняя строфа), „На реке Долгогор“, „Я повторяюсь. Черта с два“, „Перед закатом пляшут мошки“ (без последней строфы!!!), „Рассвет“ (хотя чего-то мне в этом стихотворении не хватает), „Зимняя дорога“ (без последней строфы), „Футбол…“».
И еще пять стихотворений. Я привел первые, чтобы видна была стилистика. Внимательно читал Николай Васильевич. И отобрал как удавшиеся десяток стихотворений. Немало.
Потом пошел строгий разбор.
«Очень жалко строк и строф, пропадающих в неудачных почему-либо стихотворениях. По-моему, их надо спасать. Вот несколько:
…и деревня торговой эскадрой
проплывает, тихонько дымя.
Ветер — прямой и гудящий,
как телеграфный столб.
…где люстры окорок висит,
и жир течет на пассажиров.
Очень много удач в таких стихотворениях, как „Шахматы при свече“, „Аэропорт“, „Карты при свече“ и др., но нет, по-моему, в них сквозного, сквозящего настроения, единого для всего и обнажающего все до корней (выделено автором письма, как и все дальнейшие курсивы. — Я. Г.). Поэтому рядом с очень точными и пронзительными образами — необязательные строки и даже такие романсовые (в смысле „жестокие“) формулы, как „Судьбу сомненьем не измерить“.
Мне кажется, что неудачи у Вас, Яша, идут от неряшливости. Прежде всего потому, что, в отличие от А. Кушнера, Вы не удовлетворяетесь вытоптанной для себя единожды площадкой, а постоянно стараетесь шагнуть через свои вчерашние границы. Это отлично! Так, по-моему, и надо. Только это требует вдесятеро больших усилий, обостренного вкуса, чувства меры и умения не отпускать себе ни одного грешка, не прощать ни одного неточного слова, ни одной случайной или вялой интонации. А Вы этим пренебрегаете. <…> Вам надо упорно учиться простой и точной поэтической речи. Иначе: поэзии без тропов. Точнее: органической поэзии, т<о> е<сть> такой, в которой тропы не катятся булыжниками, чем-то инородным, неожиданным, а воспринимаются в едином потоке мысли и чувства. В этом смысле очень удачны и хороши две ваши строчки:
Большое горе грустью малой
топчи, душа моя, топчи.
Беда современной поэзии в том, что она утратила пушкинскую органичность и приобрела лоскутность. <…> Вы, Яша, мне ближе многих молодых ленинградцев, потому что смелее обращаетесь с материалом. Но очень часто Вам еще не удается преодолеть этого самого „лоскутизма“, многое воспринимается отдельно и несоподчиненно.<…>
О рифме. Причем, опять-таки, самое простое. Вы, как почти все со-вр<еменные> поэты, пишете в основном четверостишиями. И здесь для традиционного стиха есть абсолютно нерушимый закон. Во-первых, третья и четвертая строки за очень и очень редкими исключениями должны рифмоваться намертво. Рифма четвертой строки, как гвоздь, как точка. Иначе — пауза, позволяющая на мгновение вернуться к смыслу всей строфы. Такие рифмы в 3—4<-й> строках, как „стой—вздор“ или „забот—судьбой“, не работают и просто раздражают. Во-вторых, по причинам, видимо,
тем же, в рифме четвертой строки не должно быть висячего звука, как, скажем, в этой строфе:
Не знаю — ладно или грустно –
в моей судьбе слились в одно
ночное хриплое искусство
и гул моторов за окном.
Для неиспорченного современными стихами слуха это „м“ звучит так громко, что за ним пропадает при обычном чтении вся строфа. „М“ здесь — лишний звук, а лишнее в искусстве, как бы оно мало ни было, всегда обращает на себя внимание и заслоняет главное. Вот прочтите в двух вариантах эту строфу:
Прикрыли дверь. Приемник заперли.
Прикуривают от свечи.
Ночных забот, пришедших заполночь,
мне без игры не источить.
Или:
Ночных забот, пришедших заполночь,
мне без игры не источить.
Прикрыли дверь. Приемник заперли.
Прикуривают от свечи.
В каком варианте строфа сильнее действует на чувства? Разумеется, во втором (у меня, кстати, так и было. — Я. Г.). И смею уверить Вас, Яша, что дело только в рифме, только в том, что здесь нет висячего „ть“ в концевой рифме. Тогда как несколько усеченное концевое слово (по сравнению с тем, с которым оно рифмуется) — „источить—свечи“, только подчеркивает паузу, придает рифме какую-то неизбежность.
Вот, собственно, и все, что мне хотелось сказать Вам — от первого впечатления. Не обижайтесь: это не занудство и не желание Вам что-то навязать. Пригодится — буду рад. Подборку, если позволите, оставлю у себя. Мне там многое нравится. Если не возражаете, могу несколько стихотворений предложить журналам.
Большой привет Лидии Яковлевне.
Будете в Москве — обязательно заходите.
Ваш Н. Панченко».
Почти все здесь было абсолютно верно. И слово «неряшливость» вполне по делу. Я и в самом деле не утруждал себя отделкой стиха.
И относительно рифм — совершенно справедливо. Писал же мне Иосиф через два года о моих «идиотских рифмах». Что было, то было — идиотские не идиотские, но вызывающе небрежные.
У меня сохранились блокноты с черновиками — много набросков, почти нет правки. Почему? Затрудняюсь сказать. Некоторое время я относился к своим поэтическим упражнениям очень серьезно. И тем не менее.
Николай Васильевич хотел мне добра, но несколько перегнул палку категоричностью и дидактичностью. Те поучения, которые я вполне добродушно воспринимал от Бродского и Сосноры, в этом случае меня разозлили.
Я ему не ответил, и больше мы не встречались. Думаю — зря… Перечитав то, что написано мною о «романе с огнестрельным оружием», я вспомнил о задаче, которую пытался решить в «Моей армии», — понять, где эта самая автомифология (см. эпиграф), где органика, а где неизбежный вымысел. Насколько естественна была вся эта наивная брутальность, игра в отца-командира трех десятков салажат, когда мне в последние месяцы службы пришлось фактически командовать взводом, поскольку мой взводный Миша Чигвинцев переложил на меня основные обязанности, а сам морально готовился к демобилизации.
Чего стоила смешная сегодня мечта о сержантских лычках?
Как это уже не раз бывало в «отрывках» — по закону ассоциативной мемуаристики — память о встречах с Николаем Панченко и его письмо потянули за собой мои армейские реминисценции.
К вопросу об органике моих сержантских амбиций и неосуществленных, к счастью, планах послужить в армии сверхсрочно. Обнаружилось письмо 1955 года, из Забайкалья, не вошедшее в «Мою армию». В это время я уже решил сдавать экзамены на звание младшего лейтенанта. Это было возможно по существовавшим законам. И с другой стороны, письмо это свидетельствует о тенденции прямо противоположной.
Вот что я писал 21 августа 1955 года в ответ на предложение родителей прислать книжную бандероль: «Интересует меня, разумеется, история литературы, западной причем. Нельзя ли один из многочисленных учебников зап<адной> литературы, Шиллера или кого иного. Когана жалко, не стоит. И, знаете, есть у нас такая толстая книга, там статья об отношениях Дидро и Екатерины II, Плутарх XIX века, история танцев и т. д. Там есть и Гюго, и Сведенборг, и Эмерсон. В общем, всякой твари по паре. Очень хотелось бы ее лицезреть… На досуге подробно бы с ней ознакомился, там занятные вещи есть. Особенно у Эмерсона. <…> „Гейне и Берне“ Брандеса, которые у меня с собой забраны, почти что наизусть выучил. С да Винчи, по-видимому, ничего не выйдет, так? Ну, господь с ним, жаль, но… Суньте что-нибудь биографическое, о крупных людях».
О да Винчи я, помнится, собирался писать роман. И, очевидно, просил прислать какой-нибудь литературы — на будущее. Стало быть, не нашлось.
Как совместить две вышеобозначенные тенденции в одном неустоявшемся сознании?
Между тем общая органика была.
Уже после выхода «Моей армии» нашлись письма. Как мои, так и моих сослуживцев, как раз и свидетельствующие о естественности моего положения в армейском контексте.
Одно из самых ценных для меня писем касательно армейских дел — это письмо моего ротного — старшего лейтенанта Ивана Ефимовича Давыдова.
Поскольку наш саперный полк формировался на скорую руку для выполнения конкретных задач, то в него присылали офицеров из частей, которые спешно расформировывались. Шло хрущевское сокращение армии.
Давыдов прибыл к нам из только что расформированного, последнего в Советской армии кавалерийского полка (так он, во всяком случае, говорил). Полк дислоцировался — как и наш — в районе монгольской границы.
Давыдов, думаю, все время службы в саперном полку чувствовал себя не на месте. В нарушение — демонстративное — уставной формы он носил лихо сидящую фуражку с голубым околышем и перекрещенными шашками на кокарде и в петлицах.
Кто-то из тех немногочисленных, кому я показывал это письмо, сказал с уважением: «Чистый Платонов!»
Не совсем так, но что-то уловлено.
«Даурский привет! 16 февраля 1957 г.
Здравствуйте! Яков, а так же и твои родители! С приветом к вам бывший для тебя командир, как вы все говорили злой Давыдов.
Ну вот Яша! Я твой адрес разыскал, а то думал, что совсем мы с тобой потерялися, а оно оказывается наоборот, только что встречаемся после чуть не 4-х месячной разлуки нашей, когда я вас всех порасправлял по домам.
А все же интересно вспомнить, сколько у меня вас было и все с разными характерами, было очень трудно, но все же как показала сама жизнь, а особенно в Белой жить и работать с такими людьми можно и лучше и веселей, не то что сейчас мне приходится, я правда Яша сейчас уже не саперов, а приобрел новую специальность командую хорошим подразделением, но личный состав абсолютно не тот, что был у меня, эти против тех моих дети.
Но ничего приходится работать, нужно.
Жизнь моя проходит почти без изменений. Скучно после такой капеллы, которая была, хотя и разный народ был, но хороший.
Ну а как Яша твои там дела, что нового там у вас в Ленинграде у меня ведь тоже душа Ленинградца — ведь это моя родина.
После того как вы разъехались, мне кое-кто писал письма, но сейчас почти никто не пишет, потому что место своей службы я изменил, а знать новое пока еще не успели, и лишь только тебе первому пишу ответ.
Пиши Яша возможно чьи либо адреса есть давай их сюда между делом черкну каждому по письмишку.
Ну вот пока все. Что будет интересовать пиши отвечу, а у меня к тебе лишь только такие просьбы, пиши письма и если есть маслянные краски сообщи или вышли стоимость возмещу.
Жду ответ.
Передай большой привет своим родным за хорошего сына, который честно отслужил свой срок.
С уважениям к тебе бывший твой командир ст. лт. Давыдов.
Адрес
Читинская обл. Ст. Даурия В/ч 75 329
Ст. Лту Давыдову И. Е.».
Наш 77-й разъезд Читинской железной дороги находился между Борзей и Даурией. Даурия — это уже самое приграничье на стыке СССР, Китая и Монголии.
Стало быть, мой Давыдов, скорее всего, служил теперь в пограничных войсках. Там стояли и танковые части, но для командира-танкиста ему пришлось бы долго переучиваться.
Краски я ему отправил. Он был и самодеятельным художником.
То, что он пишет о своих новых подчиненных как о «детях» по сравнению с нашим составом, понятно. Очевидно, он получил под командование недавних призывников, в то время как наш саперный полк формировался своеобразно. Немалый процент личного состава набран был из бывших уголовников, выпущенных в 1953 году по бериевской амнистии. А когда Давыдов пришел в наш полк — думаю, что это была осень 1955 года, — то он получил роту, в которой три из четырех взводов состояли преимущественно из старослужащих. Только взвод, в котором я был командиром отделения и помкомвзвода, состоял из салажат весеннего призыва.
Неудивительно, что его новые подчиненные казались ему детьми по сравнению с великовозрастными парнями, подобранными военкоматами по Сибири и Забайкалью…
Последний раз мы переписывались с Давыдовым летом 1957 года, когда выяснилось, что для поступления в университет нужна и армейская характеристика. Я написал Давыдову, и он прислал мне бумагу с печатью своей новой части, где рассказал, каким я был усердным командиром отделения. Когда через несколько лет после моего ухода из университета я попросил вернуть мне мои документы, то оказалось, что сохранилась только зачетная книжка. Все остальное, включая характеристику, исчезло…
Сюжетная мешанина, которую я предлагаю читателю, не случайна: она соответствует не только особенности жанра, но — главное — тому сумбуру, который царил у меня в голове на рубеже пятидесятых-шестидесятых.
Осенью 1962 года, вернувшись из очередной экспедиции, обработав и сдав свои материалы, я стал бывать на заседаниях секции переводчиков и на занятиях семинара Эльги Львовны Линецкой.
Я уже писал, что года с шестидесятого меня стали привечать три глубоко замечательные женщины — Лидия Яковлевна Гинзбург, Эльга Львовна Линецкая и Тамара Юрьевна Хмельницкая. Это было необыкновенной удачей.
По университету я был дружен с Геной Шмаковым и Костей Азадовским, которые занимались в семинаре Эльги Львовны и были не просто учениками, но и младшими друзьями.
Вообще о «великой секции переводчиков» второй половины пятидесятых-шестидесятых годов надо будет рассказать отдельно. Это было редкое по своей интеллектуальной и творческой значимости культурное явление.
Был октябрь. Очень промозглая погода.
К концу заседания семинара к Эльге Львовне зашли Надежда Януарьевна Рыкова и Иван Алексеевич Лихачев.
О Надежде Януарьевне я говорил в прошлом «отрывке».
Иван Алексеевич, «дитя „серебряного века“», родившийся в 1902 году, в двадцатые и тридцатые годы близкий к обэриутам прототип персонажа романа Вагинова «Козлиная песнь», полиглот, прекрасный переводчик с нескольких языков, только в 1957 году вернулся в Ленинград после двадцати лет отсутствия. Восемнадцать лет лагерей и ссылок.
Всей компанией пошли к Косте Азадовскому на тогдашнюю улицу Петра Лаврова, изначально и ныне Фурштатскую. Его мама Лидия Владимировна была в отъезде.
Еще на семинаре я обратил внимание на молодую женщину с очень правильной, спокойной осанкой, прямой спиной, милой улыбкой. Она тоже пошла с нами. Мне ее назвали — Наталия Леонидовна Рахманова, переводчица с английского. Во французском семинаре Эльги Львовны она была в гостях, как и я. Иван Алексеевич был ее учителем.
У Кости была какая-то очень скромная выпивка — сухое вино.
Меня попросили почитать стихи. Я прочитал несколько стихотворений. Помню только одно, которое начиналось:
На дороге, между деревнями,
Повстречались двое одноногих
И, кивнув друг другу головами,
Отошли к обочине дороги.
Некогда я и в самом деле наблюдал эту картину возле деревни Бугрово, рядом с Михайловским.
Когда я закончил, Надежда Януарьевна в восторге закричала Ивану Алексеевичу: «Ваня! Это же специально для тебя!»
Оказалось, что Иван Алексеевич по какой-то странной прихоти покровительствовал именно одноногим. У него были такие знакомые в Ленинграде, приезжали из других городов и у него останавливались. Он попросил меня тут же переписать эти стихи.
Через несколько дней Эльга Львовна при встрече сказала мне: «Вы произвели впечатление на очаровательную женщину». Имелась в виду Тата Рахманова, как ее называли и домашние и друзья.
Дальнейшую небезынтересную историю расскажу в другой раз.
Весной следующего года Тата стала моей невестой. Я мог бы и не писать об этом, но эта встреча определила все дальнейшее, и следующий шестьдесят третий год стал последним моим экспедиционным годом, а литература — профессией.
Вот теперь совсем уже пора вернуться к началу — к манифесту Игоря Ефимова.
Моя полуфельетонная критика в «Новом мире» и «Вопросах литературы» создала мне некоторую репутацию. Тщеславным я никогда не был, но похвалы уважаемых мною людей были приятны и важны для самооценки.
15 мая 1969 года Александр Константинович Гладков писал мне: «С большим удовольствием прочитал Вашу блестящую статью в № 4 „Простора“. (Жалко только, что это напечатано не в „Вопросах литературы“ или в „Новом мире“.)».
Это шестьдесят девятый. В мае шестьдесят восьмого я оказался в «черном списке» — и «Вопросы литературы» и «Новый мир» были для меня на некоторое время закрыты. Как бы там ко мне ни относились. Но дело было не только в этом.
А до «Простора», до Алма-Аты, тень от «черного списка» не дотягивалась. Главным редактором там был отчаянный человек — Иван Петрович Шухов. В шестьдесят восьмом в «Просторе», если не ошибаюсь, был опубликован грандиозный роман Мориса Симашко «Маздак». Морис Давидович и сам был грандиозен как исторический романист. Я подробно писал о нем в «Вопросах литературы» в статье «Что может Клио?». Речь шла о том, что высокая историческая проза играет в понимании сути мирового процесса, быть может, более значительную роль, чем историография, историческая наука вообще. Сегодня я не стал бы настаивать на безусловности этой идеи, но особая роль высокой исторической прозы в процессе познания и просвещения для меня несомненна.
В этой статье я пытался на примерах исторической прозы Мориса Симашко, Дмитрия Балашова, Яана Кросса, Юрия Давыдова, Валентина Тублина, Самуила Лурье и других продемонстрировать, как двоится смысловое пространство высокой исторической прозы, когда энергия смысла перетекает из прошлого в современность.
«Маздак» был одним из наиболее ясных примеров.
Симашко прекрасно знал историю и духовную культуру средневекового Востока. Роман «Маздак» прочно построен на изученном автором материале — истории воинствующего утопического религиозного учения ересиарха Маздака. И в то же время это была огромная метафора, одновременно повествующая и о событиях в России первой трети XX века — революции и установлении диктатуры Сталина.
Я не откажу себе в удовольствии процитировать эту давнюю статью, поскольку ее смысл имеет прямое отношение к моему последующему повествованию.
«С первых же шагов движение начинает уходить из-под контроля его вождя. Реальность, естественно, приходит в конфликт с программой. <…> …из-за плеча высоколобого, ясноглазого Маздака наплывает тронутое оспой лицо Тахамтана, бывшего грабителя и убийцы, ставшего волею обстоятельств сподвижником вождя, — желтые глаза, низкий лоб, жесткие усы. В образной системе романа внешность играет огромную роль. Как в философии Маздака добро и зло разделены резкой чертой, так же разнятся их носители. Прекрасный Маздак и ужасный Тахамтан — свет и тень движения. И переход реальной силы в руки Тахамтана и ему подобных говорит о том, что негативная часть программы торжествует над позитивной.
Морис Симашко настойчиво философизирует события. Как и в романе Д. Балашова „Великий стол“, мыслящие персонажи Симашко в многочисленных диспутах и монологах определяют свои позиции. И все это покрывается интенсивно выраженным авторским взглядом на происходящее. Движение идей становится столь же ощутимым, как и события бытового пласта.
Но если Дмитрий Балашов сам является автором утопий, столь близких его персонажам, то Морис Симашко прилагает все силы, чтобы противостоять этому типу мышления. Невозможность реализации утопий и трагическая трансформация их позитивной программы — вот главное содержание романа».
Шестидесятые годы были временем проленинских иллюзий. Ясноглазый, высоколобый, светлоликий Маздак, проповедник справедливости, — это, естественно, Ленин, а сменивший его уголовник, оседлавший поднятую им волну, желтоглазый, рябой, низколобый, с жесткими усами, соответственно, Сталин. Это было так очевидно, что, помнится, описание внешности Тахамтана из моей статьи было вычеркнуто.
Перечитав сейчас статью, я понял, что проблема трагического столкновения утопического мышления с реальностью, это, собственно, одна из центральных проблем моей последней книги «Царь и Бог. Петр Великий и его утопия».
Недавно я обнаружил очень дельную рецензию на мой роман «Крестный путь победителей» (кстати, почти о том же), в которой между прочим прочитал: «Последовательность в политике — одна из любимых идей Гордина наравне с мыслью об органичности хода истории».
Да, последовательность… Статью и последнюю книгу разделяют сорок с лишним лет.
В рецензии говорится о тех, «кто хотел спасти Мексику».
Первый вариант — сравнительно короткий — повесть «Три войны Бенито Хуареса» написана была в 1983—1984 годах. А роман, значительно больше и подробнее, вышел в 2003-м. Но я понимаю, что, собственно говоря, с самого начала я писал именно о тех, «кто хотел спасти» Россию, разумеется. Можно отсчитывать от 1964 года — с «Мятежа безоружных».
Декабристы были первыми, кто определенно декларировал подобную задачу — спасение Отечества от внутренних катастроф.
Князь Сергей Петрович Трубецкой, ветеран тайных обществ. Он был одним — вместе с Никитой Муравьевым, братьями Матвеем и Сергеем Муравьевыми-Апостолами, Якушкиным и Александром Муравьевым — из тех, кто 9 февраля 1816 года основал Союз спасения.
Само название говорит о том, как представляли себе эти молодые дворяне положение своего Отечества. Надо было спасать Россию.
Через много лет, в сороковых годах, в Сибири он с полной определенностью сформулировал их тогдашние представления и главную задачу.
«…Если помещики будут упорствовать и не согласятся добровольно на освобождение, то крестьяне могут вырвать у них свободу, и тогда Отечество может стать на краю бездны. С восстанием крестьян неминуемо соединены будут ужасы, которых никакое воображение представить себе не может, и государство сделается жертвою раздоров и, может быть, добычею честолюбцев, наконец, может распасться на части и из одного сильного государства обратиться в разные слабые. Вся слава и сила России может погибнуть, если не навсегда, то на многие века».[2]
В другом месте он прямо говорит о возможной пугачевщине, которую необходимо предотвратить.
Картина, которую рисует князь Сергей Петрович, вполне соответствует событиям 1917 года — Гражданской войне и узурпации власти большевиками.
Когда на лекциях меня спрашивают, каковы же были реальные цели мятежников 14 декабря, я отвечаю, что они хотели предотвратить революцию 1917 года со всеми ее последствиями.
И это не шутка. Они хотели спасти Россию, ибо провидели грядущую катастрофу. Спасти великую империю, патриотами которой они были.
Рискну сказать, что забота о «братьях меньших» была для них не самоцелью, а одной из составляющих главной задачи — спасения империи.
Когда в сентябре 1817 года им стало известно, что Александр намерен восстановить Польшу в границах 1772 года и присоединить к ней часть Правобережной Украины и Белоруссии, то на совещании в Москве Якушкин вызвался убить императора.
Так сложились обстоятельства, что первую большую вещь из серии «спасители России» я написал в 1973—1974 годах, когда мне было без малого сорок лет.
Сочинение называлось «Гибель Пушкина», но начальству «Звезды» это показалось слишком печальным для юбилейного номера — 50 лет со дня рождения журнала. Так появилось довольно нелепое название — «Годы борьбы». Нечто скорее из истории освободительного движения.
Жанр был определен как повесть. Хотя это никакая не повесть, а написанное в свободной форме исследование.
Здесь я позволю себе называть сочинение настоящим именем.
С «Гибелью Пушкина» произошла любопытная, хотя и характерная вещь. Сочинение имело успех сверх всяких ожиданий. Но успех скорее огорчительный для меня.
Пришли эпистолярные отзывы, которых я не ожидал.
Например, первым откликнулся Николай Сергеевич Атаров, московский писатель, симпатичный и достойный человек. Я получил его письмо 25 июля 1974 года. Номер с «Гибелью Пушкина» вышел совсем недавно. Он писал:
«Дорогой Пушкинист! Не знаете Вы, как меня порадовали. Прочитал без отрыва и в восхищении оставил журнал. Некоторые главы читал вслух жене.
Концепция превосходна и нова. Составлен ряд фактов совсем по-новому. Их однорядность, пожалуй, даже слишком жестко просматривается (важная мысль. — Я. Г.).
Но чтение — чтение великолепно. Венок сонетов!
Такого Пушкиниана еще не создавала».
Сделаем скидку на темперамент Николая Сергеевича и его ко мне хорошее отношение.
Номер 6 «Звезды» за 1974 год — пушкинский юбилей в июне — вышел в первой декаде месяца, и вскоре я получил от Александра Константиновича Гладкова письмо, помеченное 23 июня.
Я уже привел в одном из отрывков бо`льшую часть этого письма, но здесь придется повторить небольшой фрагмент.
«Дорогой Яша! С большим интересом прочитал Ваши „Годы борьбы“. Казалось бы, все это давно известно, но Вы выстроили факты с железной логической последовательностью, строго отбирая главное, и, хотя почти не говорите о том, о чем пишут наиболее охотно — о последней дуэли, эта завершающая драма в жизни Пушкина делается совершенно понятной и трагически неизбежной. Конечно же, не светские нравы, не сословные предрассудки, не африканский характер, а именно развитие глубокой внутренней драмы является единственным объяснением событий февраля 1837 года. <…>
Вы нашли свою манеру в Ваших исторических и историко-литературных исследованиях. Я бы сказал, что Вы щеголяете прямотой ясности и логикой неукрашенной и, стало быть, неприкрашенной мысли, манерой письма без обиняков. И как это приятно читать на фоне туманного лирического красноречия, с которым принято писать о поэтах».
Через некоторое время, в письме от 13 августа того же года, он писал: «Дорогой Яша. Недавно в одном литературном доме я встретился с работником „Звезды“ М. Ивиным (Левиным. — Я. Г.), которого знаю по зимам в Комарове. Зашел разговор о Вашей работе, и все стали так дружно Вас хвалить, что Ивин, улыбаясь, сказал — Ну что-ж, все передам нашему редактору.
Так что Москва делает Вам публисити.
Мне почему-то жаль, что Вы снова беретесь за пьесу. Хотя меня лично драматургия кормит, вот уже скоро 35 лет, но — может, именно поэтому — я отношусь к ней без уважения. Ваша удача куда большего литературного ранга, чем пусть даже неплохая пьеса.
По-моему, Вам стоит, спрятав скромность в карман, взяться за полную биографию Пушкина. Как говорится — карты в руки. Не знаю никого другого, кто был бы так приспособлен для этой задачи».
Тут требуется небольшой комментарий. Я уже понял тогда, чем мне надо заниматься. Но проклятое обаяние театра было еще слишком неодолимо. Я по-прежнему проводил много времени в Театре комедии, а поскольку после большой публикации в «Звезде» (журнал курировали обком, КГБ, проверял Горлит, то есть официальная цензура) всем культурным инстанциям стало ясно, что запрет с меня снят, то мы с Вадимом Голиковым решили рискнуть и попытаться осуществить давнюю идею — спектакль о Козьме Пруткове. Я быстро написал пьесу и читал ее на худсовете Театра комедии. Приняли ее хорошо. Один из ведущих актеров среднего возраста сразу понял, что главная роль предназначена для него. Я на него и ориентировался.
К некоторому моему удивлению, в большом восторге была Елена Владимировна Юнгер, вдова Акимова, народная артистка, занимавшая видное место во внутритеатральной иерархии. Для нее точно не было роли. В пьесе была только одна женщина — служанка Пруткова, простая баба. Отнюдь не для рафинированной Елены Владимировны. И тем не менее.
Пожалуй, единственным, кто по ходу чтения ни разу не засмеялся и смотрел демонстративно хмуро, был директор театра Янковский.
Причин было две. Во-первых, у них уже разгорался жесткий конфликт с Голиковым, который в конечном счете стоил должности и тому и другому. А во‑вторых, опытный, битый (он сидел) Янковский прекрасно понял, что спектакль может принести немалые неприятности.
Когда стало ясно, что худсовет пьесу принимает, он заявил, что пьеса еще сырая, говорить об ее утверждении рано. А на попытки возражений со стороны некоторых актеров резко напомнил, что худсовет — «консультативный орган при директоре». Встал и быстро вышел.
Фигурировал прутковский знаменитый «Проект: о введении единомыслия в России». В центре сюжета — недовольство Николая I положением в столичном театре. Прутков, которого Николай полюбил, предложил императору прекрасный выход.
«Николай. — Молодец, Козьма! Что за идея! Я заменю всех этих актеров чиновниками и прикажу им играть хорошо!»
Но сегодня я бы эту пьесу никому предлагать не стал. Что до тогдашней судьбы пьесы, то в театре начался скандал, спровоцированный Янковским, сделавшим ставку на Фоменко. В результате обком снял его самого, а потом и Голикова, на которого уже были политические доносы. Кроме банальной внутритеатральной интриги.
Больше ноги моей в этом театре не было.
Возвратимся к «Гибели Пушкина».
Я тогда ответил Александру Константиновичу: «Пушкиным я собираюсь заниматься всю жизнь — и в прямом смысле, и в более широком. Ибо мессианское направление в русской литературе, которое меня больше всего привлекает (Гоголь, Достоевский, Толстой), берет начало в Пушкине».
Таким образом, я поведал Александру Константиновичу свой фундаментальный замысел — выстроить галерею «спасителей России» и предложить миру и городу свое понимание их замыслов. Соответственно, полная биография Пушкина, при всей соблазнительности, в эту стратегию не вмещалась. Более того, ее разрушала.
Через некоторое время пришли еще два значимых письма.
«Дорогой Яша,
давно я собирался Вам написать, да вот уже месяца три писем не писал. А хотел я выразить Вам восхищение статьей о Пушкине. Казалось бы, Пушкин исчерпан критиками и историками, — но стоит человеку „с умом и талантом“ прочесть его, как все начинается сначала. Вы прочитали заново стихи, исторические сочинения, письма, прозу, у Вас хронология превратилась в историю, а история соединилась с духовным миром, и это, кажется, впервые. Читая Вашу работу, понимаешь, что Пушкин в самом деле умен, —
„умнейший муж России“, — а не „просто гений“, как Бобби Фишер, Пушкин — политик, историк, мыслитель. Вы мотивировали все эти его ипостаси, Вы связали жизнь с духовным <нрзб.>, денежные затруднения с открытием идей и сюжетов. Были вещи, которые были известны до Вас, но Вы привели их в порядок, ввели в систему. Еще одно Вы показали убедительно: его мужество. <…>
Неизменно Вам преданный и любящий Ваш ум и Ваше дарование.
7.VIII. 74 Е. Эткинд».
Это первая часть письма. Далее были не очень значительные несогласия и несколько слов о моей старой пьесе о декабристах, рукопись которой с давних пор лежала у Ефима Григорьевича: «…и она тоже прекрасна и поучительна — сегодня более, чем вчера».
Разумеется, суждение весьма взыскательного Ефима Григорьевича было для меня существенно.
Рукопись пьесы он мне возвратил при письме, поскольку: «Дома я ничего не держу с некоторых пор».
У него уже начались крупные неприятности с властями, в результате которых он вынужден был эмигрировать в октябре того же года.
То, что произошло с Ефимом Григорьевичем и вокруг него, — особый и весьма непростой сюжет, и вдаваться в подробности я не буду. Тем более что об этой истории много написано, а я в ней не играл фактически никакой роли.
А поскольку я пишу, как было неоднократно сказано, о себе, то и двинемся дальше.
В том же августе я получил письмо от своего друга Марка Александровича Поповского. Мы были друзьями, несмотря на разницу в возрасте.
Постепенно стала складываться не совсем обычная ситуация: большинство моих друзей, приобретаемых с конца шестидесятых, оказывались значительно меня старше. Некоторые успели повоевать — как, например. Юра Давыдов, о котором надо будет поговорить подробно.
Марк родился в 1922 году — старше меня на тринадцать лет, — был во время войны фронтовым медиком, поскольку перед войной успел поучиться в Военно-медицинской академии.
У меня много его писем. По закону мемуарно-ассоциативного жанра, процитировав его письмо о «Гибели Пушкина», я должен переключиться на Марка. Но в данном случае я отложу это для другого вполне убедительного случая.
В письме от 28 августа 1974 года Марк писал: «Милый Яша! Хотя я с опозданием прочитал Вашего Пушкина в шестой „Звезде“, не могу удержаться от того, чтобы не поблагодарить Вас от всего сердца. Отличная книга. И хотя не мое дело выстраивать писателей по ранжиру, но, ей Богу, после Тынянова никто у нас исторической прозы так не писал. Вы долго молчали, но то, что теперь Вами сказано, — не забудется. Без новой концепции Вашей теперь говорить о Пушкине невозможно. Пушкинская судьба в этом новом ракурсе стала во много раз более объяснимой и трагичной».
К этому времени Марк уже сумел скопировать в КГБ следственное дело Николая Ивановича Вавилова. (Как ему это удалось — особая история, которую еще расскажу.) Не могу найти точных данных, но думаю, что в этом году Марк уже опубликовал в «Просторе» (снимаю шляпу перед памятью Ивана Шухова) свою «Тысячу дней академика Вавилова», проходимый вариант его книги, которая сначала называлась «Беда и вина академика Вавилова», а в окончательном виде вышедшая на Западе — «Дело академика Вавилова».
Полагаю, он уже продумывал свой монументальный труд о великом хирурге и священнике Войно-Ясенецком.
Это к тому, что я понимал калибр Марка и серьезность его одобрения.
Письмо очень большое, и я процитирую еще фрагмент — как из соображений пространства, так и закона об авторских правах, поскольку это важные и характерные соображения для вольномыслящего литератора того времени.
«…Не просто злонамеренность тех или иных лиц, не недоброжелательность царя или Бенкендорфа определяют роковой характер ее (судьбы Пушкина. — Я. Г.), но закономерные механизмы. Сколько бы автор (да и сам А. С.) ни толковал об аристократизме героя, Пушкин к тому же и первый наш интеллигент. А в этом — всё. Полтораста лет после Пушкина продолжается начатая им попытка сдвинуть с мертвой точки косную российскую государственную машину. Не менее десяти поколений повторяли следом всё то же, проигрывая один за другим все варианты. За это время и надежды пушкинские были, и отчаяние пушкинское, и пальба пистолетная, от него же опять-таки идущая (имеется в виду индивидуальный террор? — Я. Г.), и попытки обучать вышестоящих (кое-кто пытался обучать нижестоящих — с тем же успехом). Вы показали, откуда они — наиболее благородные попытки нашей отечественной мысли. Вы показали главное движение в духовной жизни нашего отечества — вечную пробуксовку колес, желающих ощутить себя в единстве с паровозом и рельсами. Но рельсы — отдельно, паровоз — отдельно. А колесам назначено крутиться по указанию начальства… Пушкин обречен, а с ним вместе и все потомки его по духу».
Я не буду комментировать этот последний пассаж. Нужно только помнить, что середина семидесятых — глухое время. Время разочарования и исчезновения всяческих надежд на какие-либо перемены. Любые.
И Марк, таким образом, оказался выразителем распространенных настроений интеллигенции. Именно в это время стали один за другим эмигрировать или готовиться к эмиграции люди из нашей компании — Гена Шмаков, Виньковецкие, Ефимовы, Люда и Витя Штерн.
А вот предыдущий фрагмент в некотором пояснении нуждается. «Без новой концепции Вашей теперь говорить о Пушкине невозможно». Марк не был литературоведом, тем более пушкинистом. Он был историком науки. Естественных наук. Но при этом был достаточно начитанным в разных сферах.
Не знаю уж, насколько представлял он себе современное ему пушкиноведение, но в своем решительном утверждении он радикально ошибся.
На эту мою «новую концепцию» пушкиноведение либо внимания не обратило — во всяком случае, мне неизвестны случаи ссылок или цитирования, — или отнеслось с неудовольствием. В одном из многочисленных пушкинских музеев нашего Отечества молодым экскурсоводам было прямо не рекомендовано читать «Гибель Пушкина», чтобы не засоряли голову сомнительными идеями.
Хотя я не совсем точен и требуется некоторый корректив. Один пушкинист все же обратил внимание на мое сочинение.
Мне искренне стыдно, но я абсолютно забыл, что некогда мы переписывались с Валентином Непомнящим, литератором, можно сказать, блестящим, и называли друг друга по имени. Его письма — их обнаружилось три — начинаются: «Дорогой Яша!» — и заканчиваются: «Ваш Валя». В одном из писем он писал: «Ваша статья о Пушкине в „Звезде“ меня во многом восхитила». Письмо большое и на другую тему, но понятно, что «Гибель Пушкина» мимо него не прошла.
Однако Валентин Непомнящий не был академическим пушкинистом. А я имел в виду все же академическое пушкиноведение.
В отличие от Сани Лурье, который справедливо обиделся на пушкиноведение как на таковое, поскольку была полностью проигнорирована его глубокая работа о «Капитанской дочке», я отнесся к ситуации спокойно.
Я был очень обрадован, когда недавно в разговоре с серьезнейшим ученым Александром Осповатом узнал, что он высоко ценит эту работу Сани и намерен ссылаться на нее в исследовании, посвященном «Капитанской дочке».
Так вот, я не обиделся по поводу «Гибели Пушкина». В конце концов, это достаточно популярное сочинение. Меня удивило другое. В книге «Право на поединок», вышедшей в 1989 году стотысячным тиражом, я опубликовал обнаруженный мною в РГИА документ, во многом объясняющий конфликт 1836 года Пушкина с князем Репниным, конфликт для Пушкина очень болезненный и для конкретного момента характерный.
Документ этот не привлек внимания соответствующих специалистов.
Обижаться да и удивляться не приходится. Есть психологические законы академического мира. И если бы я опубликовал упомянутый документ, скажем, в журнале «Русская литература», он, конечно же, был бы замечен.
Чтобы не интриговать читателя — речь идет о письме доверенного лица князя Николая Григорьевича к своему патрону, из которого ясно, что Репнин был крупным должником того самого «богача младого» Шереметева, на наследство которого нагло претендовал Уваров, что и стало сюжетом пушкинского памфлета «На выздоровление Лукулла». Ситуация была скандальная, косвенно задевающая и князя Репнина, отчего он неодобрительно реагировал на пушкинские стихи.
Дело поправимо. Вскоре выйдет переиздание «Права на поединок», дополненное, в издательстве «Вита Нова», где подробный аппарат приветствуется. И вышеназванный документ будет снабжен всеми возможными архивными ссылками…
Марк закончил письмо словами, которые сегодня меня трогают, думаю, больше, чем тогда: «Ото всей души желаю Вам закрепить блестящий свой успех. Всегда, сколько знал Вас, я любил и уважал Ваши писания, любил Вас самого.
Этот новый успех Ваш — для меня большая личная радость.
Обнимаю.
Ваш М. П.».
Марка нет на этом свете уже двадцать лет. Не знаю, жива ли его жена красавица-полячка Лиля. Мы давно с ней не сообщались. Но Марк еще возникнет в этих отрывках по поводу для меня жизненно важному…
Скажу прямо — я не внял совету Марка и успех «Гибели Пушкина» не закрепил. Почему и как— станет ясно позднее.
Август семьдесят четвертого был урожайным на отклики по поводу моего пушкинского сочинения.
Через много лет после выхода того журнала мне довольно случайно попалась книга писателя, которого я, как читатель, хорошо знал со своих новомировских времен. В «Новом мире» в 1965 году была опубликована повесть Виталия Семина «Семеро в одном доме». Можно сказать, новомировская классика того времени. Значительно позже, в 1976 году, появилась главная его вещь — роман «Нагрудный знак OST». Семина мальчишкой угнали в 1942 году из Ростова-на-Дону в Германию. Этот тяжкий опыт и стал материалом романа.
Книга «Что истинно в литературе» — собрание статей и писем Семина, умершего в 1978 году. Собрал и издал их другой новомировец Игорь Дедков.
Статьи я читать не стал, а письма меня интересуют всегда. И в письме от 7 августа 1975 года литератору Льву Левицкому, который, помнится, был и конфидентом Гладкова, наткнулся на такой текст: «Прочел в „Звезде“ Я. Гордина. Можешь представить себе, как прочел! Прекрасно! Кажется, в первый раз о Пушкине так. Поразительно! И о Дантесе почти ни слова. И правда, ведь мелочь. Смертельно опасная, но не сама по себе. Вначале мне казалось, что слишком уж все логично. Одно за другим. Одно из другого. Жизнь глуповатей. Даже если это жизнь супергения. Такую прозу, если меня не подводит моя слабая пединститутская образованность, следует назвать картезианской. Но к концу автор меня убедил и подавил полностью. Господи боже мой, какая убедительная и страшная безнадега! И что там Николай, Бенкендорф, когда вокруг пусто? Что же остается? Господи, помоги мне полюбить моих врагов. Ненависть — чувство тяжелое, неблагородное, котел отрицательных эмоций, которые не дают работать, как при перманентном семейном скандале. Да и где враги? Кто они? Бюрократическая аристократия? Деятели нового типа? Завистники? Конституционально глупые, равнодушные? Люди, у которых кончился завод? И кто виноват? <…> Мы сами, находящие глубину неизреченную в стихах Бенедиктова? Может быть, мы и есть истинные виновники?.. Господи, помоги мне полюбить моих врагов! Или, по крайней мере, назови их. Худо быть юнкером в 37, плохо мальчиком в 47. Худо слышать: „Ваша вещь мне активно нравится“ — и понимать, что за этим скрывается какая-то гадость. Во всех присутственных местах пол смазан салом. Скользи, балансируй — все равно где-то шлепнешься».[3]
Дело тут было не только в дорогом для меня потрясении, о котором пишет Семин. Свою куда как нелегкую жизнь он с еще большей горечью увидел сквозь пушкинскую судьбу. Тяжело быть камер-юнкером в тридцать семь лет, когда ты зависишь от людей, тобой уже не уважаемых, тяжело быть «мальчиком», молодым писателем в сорок семь и зависеть черт знает от кого… Он умер в пятьдесят один год…
Каждый из тех, чьи отзывы я приводил, увидел в моем сочинении нечто свое.
Для Александра Константиновича «завершающая драма в жизни Пушкина делается совершенно понятной и трагически неизбежной. Конечно же, не светские нравы, не сословные предрассудки, не африканский характер, а именно развитие глубокой внутренней драмы является единственным объяснением событий февраля 1837 года».
Александр Константинович собирался привести в систему свои впечатления и написать о них подробно. К сожалению, не сделал этого. А было бы очень любопытно и важно.
Но из сказанного и так понятно, что для него главное — впервые последовательно исследованная внутренняя драма Пушкина-мыслителя.
Для интенсивно политизированного Марка Поповского главное — предопределенная трагедия русского интеллигента в соответствующем государстве.
Для Семина — одиночество и унижение Пушкина, впервые предъявленные с неопровержимой убедительностью.
И все правы. Все это в сочинении моем есть. Но, как ни странно, более всего порадовало меня письмо Михаила Михайловича Шитикова из города Токмака Запорожской области.
«Уважаемый т. Гордин! К сожалению, не знаю Вашего отчества. Адрес же узнал у С. Селивановой в „Лит<ратурной> газете“. Написать хотел Вам еще в прошлом году, когда прочел в „Звезде“ „Годы борьбы“. Скажу откровенно — это лучшее, что я прочел за последние годы. Я понимаю, что как дилетант, я мало знаю и понимаю. Но, все же, я дорос уже до того, что могу выделить нечто новое и настоящее. Прежде всего, мне нравится Ваш подход к зрелому Пушкину, борцу, деятелю, политику, государственному человеку. Он-то понимал свое государственное значение. Читая „Годы борьбы“, открываешь для себя знакомого, но нового, качественно нового Пушкина. Он открывается (или лучше, приоткрывается), его масштаб, его планы и др. И еще. Начинаешь хоть смутно, но понимать истоки истинной трагедии этого титана. Я не буду разбирать всей Вашей статьи. Что ее выделяет из ряда других: это государственный подход к Пушкину, отсутствие всяческой „клубнички“, строгость и даже безжалостность. Именно так надо писать».
Только Михаил Михайлович Шитиков из города Токмака обратил особое внимание на «государственную» тему и употребил, спасибо ему, слово «план», которое для меня перевешивает все остальное.
Я тогда, в 1973—1974 годах, не читал этюды о Пушкине Семена Людвиговича Франка и был уверен, что первым с такой серьезностью и определенностью говорю о Пушкине — государственном мыслителе и историософе.
Между тем этюд (так Семен Людвигович сам обозначил жанр) «О задачах познания Пушкина» был напечатан в 1937 году в «Белградском пушкинском сборнике».
Франк писал: «Пушкин был одновременно изумительным по силе и проницательности историческим и политическим мыслителем, и даже „социологом“».[4]
Естественно, и в этом этюде, и в этюде «Пушкин как политический мыслитель» он аргументировал свои соображения. Но Франк, по мнению крупнейшего историка русской философии протоиерея Зеньковского, наиболее сильный философский ум среди русских мыслителей, преимущественно остается в пространстве теоретических соображений.
Моей задачей было формулу «Пушкин государственный мыслитель» конкретизировать и погрузить в пространство пушкинского действия.
Полагаю, уж простите, что мне это удалось. И главной своей заслугой я склонен считать, что мне удалось выявить именно в действиях Пушкина очертания гигантского плана, который он наметил себе в 1831 году. Я убежден, что он наметил себе стройный и последовательный план — именно, план, ключевое слово, — сутью которого был мощный акт просвещения русского общества (императора в том числе). Он намерен был объяснить русскому дворянству и «первому дворянину» — царю — их истинное предназначение, указать на сделанные уже роковые ошибки и предложить выход из гибельного тупика, в который двигалась империя.
Одной из фундаментальных дилемм было — реформы или революция.
В 1831 году, выбрав в качестве строительного материала для своего здания историю, он понял, что не сможет ограничиться только отечественной историей. Он был уверен, что понять судьбу России можно только в общеевропейском процессе. И первое, к чему он приступил летом 1831 года, это история Французской революции — той, Великой, — с террором и последовавшей диктатурой. Он набросал обширный проспект пролога, начиная со Средневековья, и начал подбирать литературу.
И начатая и брошенная история Великой Французской революции — образец, на его взгляд, того, как не следует исправлять ход истории, и написанная «История Пугачева», и вполне состоявшаяся, на мой взгляд, «История Петра», если читать ее внимательно, — все это были необходимые слагаемые грандиозного плана — плана политического просвещения России.
Я, естественно, не буду пересказывать содержание своего сочинения.
Кто захочет — имеет возможность прочитать. Оно не раз переиздавалось. Только что вышло в составе двухтомника «Пушкин. Бродский. Империя и судьба», выпущенного издательством «Время», и в ближайшие месяцы выйдет вместе с «Правом на поединок» в издательстве «Вита Нова».
Прошу, любезный читатель.
Франк в том же этюде писал: «Из совокупности литературных произведений Пушкина, его писем и биографических материалов о нем может и должен быть извлечен чисто „прозаический“ осадок его мыслей; „умственное хозяйство“ Пушкина должно быть, наконец, инвентаризировано и систематизировано».[5]
Если прибавить сюда исторические сочинения Пушкина и его обширную публицистику, включая незаконченные тексты, то я, собственно говоря, этим и занимался. «Инвентаризировал и систематизировал».
Ефим Григорьевич так и писал: «Были вещи, которые были известны до Вас, но Вы привели их в порядок, ввели в систему».
И ежели с достаточной долей скепсиса и самоиронии относиться к «завету Ефимова», то можно считать «Гибель Пушкина» моим первым вкладом в этот «проект».
Должен сказать, что у меня самого было вполне ясное представление об опасности примененного мною метода.
Я недавно наткнулся на несколько блокнотных листков, не датированных, — это явно набросок рецензии на краткую биографию Пушкина, изданную в 1981 году Юрием Михайловичем Лотманом. Не помню, была ли эта рецензия написана и опубликована.
В известной степени я сам с собой объяснялся по поводу моего подхода к проблеме пушкинской биографии. С момента написания «Гибели Пушкина» прошло семь лет, и было время подумать.
Запись моя сугубо черновая и стилистически необработанная, но вполне осмысленная.
«У нас нет биографии Пушкина. Есть хорошие биографические книги о П. Но биографии, хотя бы приближающейся к событийной полноте и написанной <…>.
Недавно появились такие незаурядные издания, как Лермонтовская и Шевченковская энциклопедии. В пушкинистике ничего подобного нет. Нет летописи жизни и творчества Пушкина последнего десятилетия (четырехтомная летопись жизни и творчества Пушкина появилась через 16 лет — в 1999 году. — Я. Г.).
Этому есть вполне объективные причины. Гигантский мир Пушкина, как по масштабу, так и по смысловой сложности сопротивляется систематизации с ее неизбежным упрощением. Между тем это необходимый этап на пути создания „большой биографии“ (в некотором роде я выписал себе индульгенцию. — Я. Г.).
Смысловая перенапряженность пушкинской деятельности связывает события жизни поэта столь парадоксальной связью, что обычные причинно-следственные отношения оказываются недостаточными. Пример тому — событийный комплекс Пушкин и декабристы при изучении которого исследователям достаточно приходится балансировать между спасительной вульгаризацией, с одной стороны, и оглушающей необъяснимостью — с другой. (Эйдельман — пример удачного нащупывания и выявления этих парадоксальных связей)».
То, что тогда писал о Юрии Михайловиче, я не мог не относить к себе. «То, что написал Ю. М. Л., — не столько краткое жизнеописание, сколько „скелет биографии“. Не столько изложение фактов, сколько смысловая система. Это попытка решить необходимую предварительную задачу — свести гигантский многослойный процесс к ряду формул. Стянуть многообразие явлений к концентрированным символическим ситуациям, развернутым на весьма ограниченном пространстве».
Я перечитал лотмановскую биографию и понял, что был к нему несправедлив. Особенно если рецензия с этими соображениями была опубликована.
Странным образом я описал свое собственное сочинение. А Юрий Михайлович написал очень добротную, точно рассчитанную на своего читателя — «пособие для учителей», — наполненную точно отобранным биографическим материалом, преимущественно бытовую биографию Пушкина.
Книга в своем роде образцовая. Ну, «скелет биографии» — еще туда-сюда, но уж никак не «ряд формул».
Несомненно, задачей Юрия Михайловича было представить «Пушкина в жизни», живого Пушкина, особость личности, стиль поведения, наброски идеологии.
Лотман был ориентирован на определенного читателя и выполнил свою задачу безукоризненно. (Не будем придираться к мелким фактическим ошибкам.)
А вот что меня огорчило, так это рекомендованный им список литературы.
Можете верить, можете не верить, любезный читатель, — дело не в том, что меня нет в этом списке. Юрий Михайлович не обязан был читать всё на свете. Не говоря уже о том, что мой подход мог быть ему чужд. Да и честолюбие мое несколько иного толка. Но среди Бартенева, Анненкова, Цявловского, Томашевского, Л. Гроссмана, Тынянова (Благого я бы на месте Ю. М. рекомендовать не стал, но, в конце концов, это был человек образованный) я с печалью увидел «Жизнь поэта» А. И. Гессена…
Быть может, читатель помнит, что в одном из писем Гладков благодарит меня за «блестящую статью о Гессене». Не могу сказать, насколько она была блестяща, но уж справедлива наверняка.
Арнольд Ильич Гессен был личностью весьма примечательной и по-своему незаурядной. Родившийся в 1878 году, он уже в девятисотых выдвинулся как одаренный журналист — корреспондент «Русского слова» во всех созывах Государственной думы. После революции занимался литературной работой, издательским делом. Был арестован в 1952 году по какому-то странному обвинению «за хищение государственной собственности», осужден на двадцать пять лет (!), но оправдан в 1956 году после пересмотра дела. Однако провел в заключении четыре года. Вполне достаточно…
В «Википедии» Арнольд Ильич назван пушкинистом. Что не делает чести этому интернет-изданию.
Мне дважды случалось писать о «пушкинистике» Гессена в жанре полуфельетонном. Я тогда не знал ни сколько ему лет — а ему уже было девяносто, — ни то, что он сидел. Быть может, я не стал бы его обижать.
Но пушкинистика Гессена, равно как и его декабристоведение, — это были небрежные, вполне бессмысленные по сути и изобилующие фактическими ошибками компиляции. С его журналистской хваткой ему ничего не стоило выписывать из разных книг и более или менее связно соединять разного качества сведения. Правда, делал он это вполне халтурно.
Книги Гессена издавал огромными тиражами московский Детгиз — очень элегантно, с иллюстрациями. Фактически подарочные издания. Но качество текста…
Чего ради Юрию Михайловичу понадобилось рекомендовать его учителям?
Думаю, что залогом успеха Арнольда Ильича в издательстве были его, безусловно, незаурядная личность и несомненное обаяние.
А у меня было несколько случаев, когда я испытывал неприятное «послевкусие» от своих злобных публикаций, после того как узнавал что-либо о жертвах. Как минимум трижды это оказывались люди с лагерным прошлым. Мои запоздалые сожаления понятны…
Теперь, по нормальной логике, мне надо было бы перейти к Толстому и Достоевскому. Но это — по нормальной логике. А выбранный жанр дает мне право на алогичность и своеволие.
Думаю, что я несколько надоел читателю обилием похвал этой первой моей работе из серии «спасители России». Уж поверьте, дело не в моем тщеславии. Мне важно было показать характер восприятия моего варианта пушкинской судьбы очень разными мыслящими людьми.
Во всяком случае, прежде чем перейти к Толстому и Достоевскому, я хочу дать возможность читателю передохнуть на другом материале, имеющем непосредственное отношение к моей жизни как таковой.
Также считаю своим долгом сообщить читателю, что намерен познакомить его с удивительной историей — как мне в качестве спецкора «Литературной газеты» в 1965 году удалось спасти Михайловское, а также намерен перейти наконец к своим отношениям со «спасителями России» Толстым и Достоевским.
1. Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем. В 20 т. Т. 8. 1947. С. 157.
2. Трубецкой С. П. Материалы о жизни и революционной деятельности. В 2 т. Т. 1. Иркутск, 1983. С. 220.
3. Семин В. Что истинно в литературе. М., 1987. С. 263.
4. Франк С. Л. Этюды о Пушкине. СПб., 1998. С. 61.
5. Там же. С. 72.