Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2024
1
Владеющая Аркадием Долгоруким идея «стать Ротшильдом»[1], которая в эпилоге «Подростка» оценивается как спасительная (13, 452), прямо противопоставляет этот текст Достоевского «Идиоту», где тем же вожделением охвачен «король иудейский» (8, 105) Ганя Иволгин, ступивший на ложный путь в попытке подняться над своей заурядностью. Отождествляя идею с чувством и считая первую функционально зависимой от второго («…надо вместо чувства вставить другое, чтобы заменить (мысль. — И. С.)» (13, 46)), Аркадий выказывает себя сторонником сенсуализма XVIII века, прежде всего последователем Антуана Дестют де Траси, утверждавшего в трактате «Начала идеологии» (1800), что думать означает ощущать. Как для де Траси умственный акт был не только чувствованием, но и обусловливался желанием, преодолевающим то сопротивление, какое оказывает нам всё, отличное от «я», герой Достоевского связывает «идею-чувство» со своей волевой способностью и свойственным ему «упорством» («Только бы не переставалось „хотеть“» (13, 70)).
И с «Идиотом» и с «Бесами» «Подросток» разнится также в том, что придает проведенной там апологии России неоднозначность, подтачивающую доверие к славословию такого рода. Надежда Мышкина на «обновление всего человечества <…> одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом» (8, 453) и чаяние Шатова, предвидевшего, что «новое пришествие совершится в России…» (10, 200), сменяются в «Подростке» откровениями Версилова о «всепримирении идей» (13, 375), каковое произойдет на его родине по той причине, что «Русскому Европа так же драгоценна, как Россия» (13, 377). Как и Аркадий, его отец не отрывает рассудок от аффекта. Россия, по заявлению Версилова, выработала «еще нигде не виданный высший культурный тип <…> всемирного боления за всех» (13, 376), и это универсальное сочувствие кому бы то ни было подразумевает, что она «живет не для себя, а для мысли» (13, 377), делающей русского носителем национальной идеи «лишь тогда, когда он наиболее европеец» (Там же). Но если «идея-чувство» уберегает Аркадия от напастей (от участия в кружке вольнодумцев), то в рассуждениях Версилова всеобщая эмпатия наступит при условии, что люди лишатся спасения (веры в бессмертие) и будут вынуждены сострадать друг другу: «…они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах» (13, 379). В подаче Версилова национальный мессианизм может обойтись без Мессии, без Христа, который все же увенчивает картину «великого сиротства» (13, 378) людей, но не вызванный ими при подготовке к вступлению в Царство Божие, а пришедший к ним вопреки их отчаянию («Как могли вы забыть Его?» (13, 379)). Разбивая икону, Версилов делом опровергает концовку изложенного им ви`дения будущего, в которой он, словно бы спохватываясь, обращается к фигуре Спасителя.[2] Парусия, предугаданная Версиловым, — надуманный образ. Судьба традиции, тянущейся от века Просвещения, двойственна — положительна в случае Аркадия и чревата противоречивостью, в которую впадает его отец, деист на манер Вольтера, то ли верующий в Бога, то ли нет.
Отстаивающий европейские интеллектуальные ценности, сам Версилов не оригинален в своем философствовании. Превозносимая им отзывчивость русских на западные идеи — не что иное, как проекция его собственной подражательности и легитимация таковой: в разговоре с Аркадием он не более чем перефразирует основы религии человечества (culte de l‘Humanité), положения которой Огюст Конт сформулировал в заключительном четвертом томе «Системы позитивной политики» (1854).[3] Предвкушение грядущего сплочения всех людей покоилось у Конта на выдвижении на передний план их альтруизма («…позитивное единство зиждется на естественном существовании инстинкта симпатии»[4]), во что верит и Версилов, рисующий мир, в котором «каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого» (13, 379). По Конту, «финальная религия» сотрет несходство людей в историческом времени, сделав предметом поклонения универсальное человеческое начало: «Великое Существо (Le Grand-Être) есть совокупность существ прошлого, будущего и настоящего».[5] «Жить для Другого» означает в доктрине Конта признать власть над живыми безвозвратно Других — умерших, каковые и «репрезентируют человечество», ибо ведь мы «рождены как их дети».[6] Речь Версилова о завершении истории и по существу повторяет эти тезисы (в предсказываемом им будущем «Исчезла бы великая идея бессмертия…» (13, 379)), и буквально цитирует Конта: «Пусть завтра последний день мой, — думал бы каждый <…>, — но всё равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их (курсив наш. — И. С.)» (Там же). Обратная сторона пристрастия Версилова к общечеловеческому, к дальнему — его пренебрежительное отношение к отдельному человеку: «Любить своего ближнего и не презирать его — невозможно» (13, 175). Оппонент Версилова, усвоившего себе некрологическую религию Конта, — Макар Долгорукий, который оспаривает тех, кто «хвалит свою погибель» (13, 302).
В «Подростке» переворачивается та обычная в романах Достоевского смысловая схема, в силу которой у героя-идеолога обнаруживается низкий двойник, компрометирующий высокоумие парного ему персонажа. Подражающий отцу (влюбленный в ту же, что и он, женщину) сын не опускается до поступков (до преступной пиромании, до шантажа), которые могли бы опорочить его. И, напротив того, ударяющийся в историософское суемудрие Версилов скатывается к святотатству и покушению на убийство Катерины Николаевны. Увязающий в противоречивости Версилов таит в себе внутреннего «двойника» (13, 410), экстатическое второе «я», которое, вырываясь наружу, разрушает головные построения героя. Вразрез с сосредоточенным на одной страсти Аркадием Версилов не в состоянии распоряжаться своими аффектами, становящимися взаимоисключающими: «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположные чувства в одно и то же время — и уж конечно не по моей воле» (13, 171). Если в большинстве романов Достоевского имитатор претворяет идею сопряженного с ним теоретика в действие, показывающее ее ошибочность, то в «Подростке» Аркадию вовсе не удается воплотить в жизнь заразившую его мысль Версилова о внесении согласия в разноголосицу мнений и суждений, царящую среди людей. «Я всех примирю, и все будут счастливы!» (13, 432), — восклицает Аркадий перед решительным объяснением с отцом, Ламбертом и Катериной Николаевной, но встреча этих протагонистов на квартире Татьяны Павловны оборачивается кровавым хаосом.
Бросающееся в глаза несходство четвертого большого романа Достоевского с первыми тремя принято, начиная с разбора «Подростка», проделанного Аркадием Долининым, относить на счет того воздействия, какое оказал на писателя отзыв Николая Михайловского о «Бесах» (1873).[7] По Долинину, Достоевский отреагировал на брошенные ему Михайловским упреки тем, что отказался понимать социальную утопию в качестве лишь рассудочного творения, произведенного в верхушечном слое общества, выведя на сцену своего романа проповедника религиозного коммунизма из народа, Макара Долгорукого, а также тем, что указал на криминальный авантюризм, порождаемый финансовым рынком (молодого князя Сокольского губит его участие в подделке ценных бумаг).[8] К сказанному Долининым следовало бы добавить, что в «Подростке» было учтено и еще одно нарекание Михайловского: «Г. Достоевский справедливо говорит, что барство извращает понятия о добре и зле, но с Петра ли оно началось? <…> …с Петра оно только явилось в другой форме».[9] Андрей Петрович Версилов — не только дорожащий Европой восприемник Петровских реформ, но и представитель «древнего, высокого русского рода» (13, 340). Как и в «Идиоте», в «Подростке» Достоевский убеждает читателей в том, что дворянское сословие не исчерпало своих возможностей, что за ним — будущее (бывший воспитатель Аркадия Николай Семенович пишет в послании своему питомцу, подытоживающем роман, о том, что «кроме дворянства, нигде на Руси не только нет законченного, но даже нигде и не начато» (13, 453)). Фактически, однако, родовитая знать изображена Достоевским выродившейся — синильной, как старший Сокольский; опустившейся до уголовщины, как князь Сережа; отказавшейся от служения обществу, как бывший мировой посредник Версилов. Свою миссию, обозначенную Николаем Семеновичем, аристократия пока не выполняет. Провозгласить программу, которая позволила бы знати возглавить движение истории, Достоевский доверяет не кому иному, как лишившемуся своей патрицианской социальной роли Версилову: «Наше дворянство и теперь, потеряв права, могло бы оставаться высшим сословием, в виде хранителя чести, света, науки и высшей идеи и, что главное, не замыкаясь уже в отдельную касту, что было бы смертью идеи. <…> Пусть всякий подвиг чести, науки и доблести даст у нас право всякому примкнуть к верхнему разряду людей» (13, 177—178). Достоевский берет в расчет тезис Михайловского, настаивавшего на том, что люди из привилегированного класса в России осознали себя «должниками народа»[10], и в то же время возражает своему оппоненту, показывая, что это самоосмысление еще не обратилось в дело.
В ответ на статью Михайловского, сразу и соглашаясь и расходясь с ней, Достоевский видит выход из кризиса главенствующего в обществе слоя еще только намечающимся, еще не получившим отчетливости и поэтому делает центральным лицом своего повествования во всех отношениях промежуточную фигуру Аркадия, находящегося на границе между детством и зрелостью, между экстатическим бунтом и самоконтролем, между народом (по материнской линии) и элитой (по отцовской). «Подросток» — роман о возможном, каковое в отличие от долженствующего принципиально альтернативно. Переходность, сгущенная в Аркадии, так или иначе свойственна и прочим важнейшим персонажам текста, изменяющим себе: то ли своему социальному положению (таково падение младшего из князей Сокольских), то ли возрастному статусу (как в случае старшего Сокольского, собирающегося жениться на Анне Андреевне), то ли семейному долгу (послушания отцу, которого Катерина Николаевна готова отправить в сумасшедший дом), то ли взятой на себя обязанности быть провидцем будущего, что перевоплощает интеллектуала Версилова в существо, не справляющееся с иррациональной страстью. По контрасту с остальными участниками романного действия Аркадий не деградирует, чему способствовало его исходное стремление во что бы то ни стало сохранить персональную идентичность, для удержания которой накопление миллиона было лишь средством, не ставшим самоценным. Чем более двусмысленна, лиминальна позиция индивида, хочет сказать нам Достоевский, тем сильнее он нуждается в том, чтобы быть тождественным себе. Выбор автором «Подростка» повествования от первого лица был переводом в нарративный план концепции, определявшей твердо заданный (до поры) характер главного героя романа. Знание о происходящем мы получаем вместе с Аркадием, который посвящается в чужие тайны либо волею обстоятельств (как обладатель «документов»), либо выведывая секреты, чем объясняется частота сцен подслушивания в романе.[11]
Ссылаясь на «Исповедь» Жан-Жака Руссо (13, 78), Аркадий лукаво адресует читателей не к тому претексту, какой в действительности был значим для его эго-повествования. Как роман-автобиография «Подросток» сообразован не столько с сочинением Руссо, с которым часто сравнивается в исследовательской литературе, сколько с «Исповедью» (397—398) Аврелия Августина, чей авторитет не подлежал для Достоевского ни малейшему сомнению. Детальный анализ этой интертекстуальной зависимости «Подростка» занял бы слишком много места. Ограничусь только несколькими наблюдениями на сей счет. Одно из пересечений романа с «Исповедью» Августина — сцена столкновения Версилова и Аркадия на петербургской улице с пьяным поручиком, клянчащим деньги. В «Исповеди» (Кн. VI, 6) Августин, обеспокоенный светскими делами (он готовит речь в честь императора), встречает в миланском переулке подгулявшего нищего — шутливого и беззаботного. Хмельной попрошайка являет собой для Августина пример той чистой бытийной радости, какой он сам, жаждущий утолить спесь, был лишен. В «Подростке» Версилов собирается свести назойливого поручика-буффона в участок, но затем, расхохотавшись, дает ему двугривенный на выпивку. Версилов, намекает нам Достоевский, еще не вполне погибший человек, раз он способен следовать Августину, а не поддаваться злобному раздражению. Аркадий вставит в свои воспоминания отступление о смехе, который он назовет «самой верной пробой души» (13, 286). Еще одна точка соприкосновения двух текстов — мотив незаслуженного обвинения Аркадия в воровстве в игорном притоне. У Августина (Кн. VI, 7—10) в краже (совершенной в карфагенской школе) несправедливо подозревают его друга и ученика Алипия, увлекающегося цирком и гладиаторскими играми. Разрешение недоразумения в пользу невинного Алипия отвращает его от одержимости пустыми забавами и направляет на путь Божественной истины, которую он отстаивает в дальнейшем в Риме, где служит в комитете по финансам. В «Подростке» Провидение охраняет Аркадия от преступления, на какое он идет, желая отомстить нечестно устроенному миру. Аркадий обладает цепкой памятью («Какая же у тебя память, однако!» (13, 93) — восхищается сыном Версилов) и отвечает тем самым требованиям Августиновой «Исповеди» (Кн. Х, 8—26), где memoria открывает нам Бога в Его всеприсутствии, ибо позволяет удерживать в сознании вещи помимо их прямого восприятия. По почину Августина Достоевский создавал исповедальный текст, герой-автор которого если и был занят самопознанием, то не как таковым, а отыскивающим Бога в душе, если и выставлял себя напоказ, то не в порыве к непритворности, к adaequatio rei et intellectus, как у Руссо, а в движении к самоотрицанию, к критическому пересмотру своих установок.
Сколь исчерпывающую информацию о себе ни поставлял бы нам у Достоевского исповедующийся рассказчик, мы остаемся неосведомленными о том, что станется с ним, как он приложит на опыте внушаемое ему учение его номинального отца Макара Долгорукого, призывающего к отказу от собственности ради встречи «с самим Богом лицом к лицу» (13, 311). Запираясь от мира в самости (в фихтеанской постановке «я» как отличного от всего, что «не-я»), Аркадий лишь избегает соблазна сопротивляться обществу изнутри такового (революционным или уголовным способом). Старое (породистый нобилитет) отжило свой век и требует притока свежей крови — слияния аристократического начала с народным, которое — в лице Аркадия — уже происходит, но не приняло окончательной формы. «Подросток» рассказывает о неустановившейся действительности[12], о хаосе в преддверии «порядка» и «благообразия», как изъясняется Достоевский в романе и в подготовительных материалах к нему, заимствуя эти понятия (ordo, formositas) у римских стоиков. Соответственно, в «Подростке» подвергаются дезорганизации смысловые ходы, структурировавшие прежние романы Достоевского (в частности, разрушается сопоставленность теоретика с низким проводником в жизнь его замыслов). Принцип построения текста в «Подростке» — конструктивная сбивчивость повествования, погружающего читателей в смысловую путаницу, толкующего разное как одно и то же и vice versa. Роман изобилует омонимией: старший князь Сокольский не состоит в родстве с младшим (13, 19); «адская <…> фамилия» (13, 184) Аркадия — Долгорукий — вовсе не свидетельствует о его княжеском достоинстве; в судьбе Версилова участвуют сразу две Ахмаковы — генеральша Катерина Николаевна была когда-то увлечена им, как и ее падчерица Лидия, родившая ребенка от князя Сережи. От него же беременна и сестра Аркадия Лиза. Кроме одинаковости имен в «Подростке» совпадают и действия, совершаемые персонажем применительно к другим лицам, а также ситуации, в которых находятся герои романа. Лизе и Аркадию, детям Софьи Андреевны и Версилова, вторят Анна Андреевна и ее брат, прижитые Версиловым в первом браке. Единению разного сопутствует в романе расподобление единого. У Аркадия два отца — биологический и духовный. Он владеет двумя опасными для окружающих документами, один из которых ставит под удар Версилова, а второй — Катерину Николаевну. Та — предмет любовной страсти, втягивающей Аркадия в эдипальное соперничество с его фактическим отцом. Неразбериху, господствующую в романе, подтверждает то обстоятельство, что в нем то и дело одно принимается за другое: Версилов становится жертвой ложного обвинения в Эмсе; Аркадия изгоняют из игорного дома, безосновательно посчитав его вором; Васина арестовывают вместе с прочими участниками кружка Дергачева, но затем отпускают на волю. Quid pro quo распространяется даже на выстраивание романа самим его действительным автором: мать самоубийцы Оли (которая, кстати, тоже заблуждается насчет истинных намерений своего благожелателя Версилова), поименованная вначале Дарьей Онисимовной, перекрещивается затем в Настасью Егоровну. Достоевский словно бы следовал своим героям, которые часто путают отчество Аркадия.
Аркадию хотелось бы «одолеть грубость слепого случая» (13, 229), то есть преобразовать контингентно-транзитивную действительность, в которую он заключен. Достоевский вполне отдавал себе отчет в том, что разлад системности, в которой всякий элемент был бы строго определен по своему назначению, и составляет основу связности, так сказать, негативной интегральности его текста. Вещающий за Достоевского Николай Семенович обращается в финале «Подростка» к его герою-автору со словами: «…когда минет злоба дня и настанет будущее, тогда <…> и понадобятся подобные „Записки“, как ваши, и дадут материал — были бы искренни, несмотря даже на всю их хаотичность и случайность…» (13, 455). «Подросток», воспринятый многими именитыми толкователями как неудача Достоевского, являет собой на самом деле в высшей степени оригинальный эксперимент по созданию текста, в котором тема социально-экзистенциального кризиса получила адекватное выражение в нарочито конфузном, неразборчивом повествовании. Этот текст аномален. В норме, полагает Достоевский, связно развивающийся рассказ зиждется на преемстве поколений, без которого «невозможен дальнейший русский роман» (13, 454).[13] В известном смысле «Подросток» — это предроман, как бы долитература («Я — не литератор, литератором быть не хочу…» (13, 5) — предупреждает читателей своего сочинения Аркадий), стилизация под некий зачаточный текст, позиционированный на пороге между безыскусным, уступающим себя хаотической реальности рассказом и искусством повествования, регулируемым структурообразующими правилами.
Несмотря на всю свою нестандартность, «Подросток», однако, это произведение, сигнализирующее о том, что у него есть общеизвестный прецедент, который прорисовывается в Четвертой книге Торы «Числа» — рассказе о подготовке перехода евреев из Синайской пустыни в Землю обетованную, о последних организационных мероприятиях, предназначенных мобилизовать народ Божий на достижение его заветной цели, о наведении порядка. Так же как «Преступление и наказание», «Идиот» и «Бесы» были соположены Пятикнижию Моисея, соответственно «Бытию», «Исходу» и «Левиту», о чем я писал в прежних работах[14], «Подросток» черпает свой идейный пафос из Ветхого Завета. Хотя смысловая конструкция «Подростка» и была возведена не без внешнего влияния, исходившего от Михайловского, Достоевский продолжал быть в этом произведении верен себе — однажды выбранной и в дальнейшем подтвержденной интертекстуальной ориентации на Тору, более фундаментальной, чем его реагирование на те или иные философские сочинения и чем хорошо изученный отклик на актуальные политические события (прежде всего на процесс долгушинцев) и полемику в русской печати.
2
Связь «Подростка» с «Числами» уже была зарегистрирована. В комментарии к роману Галина Галаган обратила внимание на то, что «выбор возраста Аркадия (19 лет — участник событий, 20 лет — повествователь)» (17, 275—276) был совершен Достоевским по примеру «Чисел», открывающихся приказом Господа Моисею произвести подсчет сынов Израилевых, «от двадцати лет и выше, всех годных для войны» (Чс. 1: 1—3).[15] Чтобы идентифицировать возраст рассказчика у Достоевского как именно ветхозаветную реминисценцию, нужно иметь в виду, что двадцатилетие — та граница, которая отделяет в «Числах» старшее поколение, обреченное в угрозах Яхве на жительство в пустыне и вымирание, от младшего, добирающегося до земли Ханаанской: «и воспылал в тот день гнев Господа, и поклялся Он, говоря: люди сии, вышедшие из Египта, от двадцати лет и выше, не увидят земли, о которой Я клялся Аврааму, Исааку и Иакову, потому что они не повиновались Мне, <…> и водил Он их по пустыне сорок лет, доколе не кончился весь род, сделавший зло в очах Господних» (Чс. 32: 10—11, 13; см. также 14: 29—35).[16] Вытеснение одной эпохи другой — смысловой базис как Четвертой книги Торы, так и четвертого из больших романов Достоевского. Разные этапы в становлении идеала Аркадия, надеющегося в своем «мечтательном царстве» (13, 14) сделаться Ротшильдом, сакрализующего Катерину Николаевну («…от вас всё свято!» (13, 208)) и подчиняющего себя в конце концов тяге к «благообразию», сопоставимы с устремлением евреев в обещанную им Всемогущим страну земной благодати. В роли лазутчика («выведывающей змеи» (Там же)) Аркадий переступает рубеж между явным и скрытым, так же как его пересекают разведчики, посланные Моисеем по внушению Господа высмотреть новую территорию для обитания там сынов Израилевых (Чс. 13: 2—27). Разведчиков пугает сила народов, населяющих области, где «течет молоко и мед» (Чс. 14: 8), и Яхве истребляет всех, кто был отправлен Моисеем к амаликитянам и ханаанеям, за исключением Иисуса Навина и Халева, не потерявших веры в милость Господню. Как и в «Числах», вызнавание в «Подростке» раздвоено: если раскрытие тайн Аркадием не меркантильно, не срывается в корысть, то «московская шайка» (13, 323), к которой принадлежит Ламберт, охотится за подноготной «людей, иногда честнейших» (13, 322), с тем чтобы требовать с них «выкуп». Злодеи извращают Ветхий Завет, где получение выкупа достигается не шантажом, а составляет привилегию Аарона и Ааронидов, дарованную им Богом (Чс. 3: 40—51; 18: 15—17). Достоевский не забывает и того обстоятельства, что разведчики в «Числах» рассказывают об «исполинах», встреченных ими в местности, в которой они побывали (Чс. 13: 33—34): Андреев, сообщник и вместе с тем обидчик Ламберта, — «малый очень высокого роста, вершков десяти» (13, 343).
Сверхъестественные события, живописуемые в рассказе о приближении богоизбранной нации к горизонту ее ожиданий, либо игнорируются в «Подростке» (к примеру, роман никак не откликается на мотив расцветающего жезла Аарона), либо пародируются Достоевским, опустошающим их чудотворность и сдвигающим их на периферию текста. В «Числах» Моисею, через которого изъявляет свою волю Яхве, противополагается месопотамский пророк Валаам: царь моавитян Валак просит его проклясть народ, вышедший из Египта. Настояние царя не исполняется, ибо противоречит Божьему замышлению. На пути к моавитянам Валаамова ослица сворачивает с дороги и, избитая за своенравие палкой, обретает дар речи, упрекая своего хозяина и открывая ему глаза на явление Ангела Господня, который объясняет случившееся чудо (Чс. 22: 21—35). В «Подростке» рукоприкладством грешит Татьяна Павловна, ударившая прислуживавшую ей чухонку Марью, которая обыкновенно «молчала даже по неделям, не отвечая ни слова своей барыне на ее вопросы» (13, 299). Марья прерывает безмолвие на процессе в мировом суде, где она затевает тяжбу с обидевшей ее госпожой. Этот насмешливо осовременивающий ветхозаветную историю эпизод не несет в романе никакой сюжетно значимой нагрузки; вставленный в рассказ в качестве лишь комической амплификации, он служит сигналом, оповещающим нас о сцеплении романа с «Числами». (Воспринимаемое нами как типичное для реализма пристрастие литературы этой эпохи к внесюжетным подробностям быта на самом деле информативно не столько миметически, сколько генетически, интертекстуально.) Отвечая взаимоположению действующих в «Числах» лиц, Татьяна Павловна наделена в романе прогнозирующей функцией — она предвидит поступление Аркадия в университет (Валаам пророчит перед лицом Валака евреям великое будущее, вместо того чтобы предавать их проклятию (Чс. 24: 1—9)). В заключительных сценах Достоевский превращает Марью из дисфункциональной в повествовании фигуры в участницу его сюжетного развертывания: кухарка Татьяны Павловны становится осведомительницей шантажиста Ламберта и тем самым переворачивает библейскую ситуацию, в которой ослица дает знак Валааму, внявшему затем гласу Божьему. Но и здесь Достоевский учитывает мотивный строй претекста: Ламберт был едва не убит Версиловым, нанесшим ему удар в голову револьвером, что имеет параллель в «Числах», где евреи, победив мадианитян, умерщвляют Валаама (Чс. 31: 8).
Еще один романный отклик на ветхозаветные чудеса пародирует ропот еврейского народа, пресытившегося манной небесной и восхотевшего египетских кушаний (Чс. 11: 4—9). Версилов жалуется на однообразие блюд, которые готовит ему Софья Андреевна, — та «робко» возражает мужу: «Никак не придумаешь нового-то кушанья никакого» (13, 210). Это сопоставление двух сетований на надоевшую снедь могло бы показаться натяжкой, если бы Достоевский не удостоверил украдкой его оправданность в вариантах чернового автографа «Подростка». Там «dadais» Андреев, ввязавшийся в ресторане в стычку с поляками, ни с того ни с сего объявляет себя гражданином «Перепелиного холма» (то есть одного из парижских кварталов): «Je suis le citoyen de la butte aux cailles!» (17, 121). В «Числах» Господь в ответ на возмущение народа, которому недостает мясной пищи, поднимает ветер, приносящий в израильский стан великое множество перепелов (Чс. 11: 31—32). Выказывая недовольство мясным угощением — «зразами», Версилов карикатурно инверсирует семантику претекста.
Эксплицитно отрицать сверхъестественное Достоевский доверяет старику Сокольскому, вышучивающему спиритические сеансы: «…в министерствах ведь тоже столы стоят, и на них по восьми пар чиновничьих рук лежат, всё бумаги пишут, — так отчего ж там-то столы не пляшут? Вообрази, вдруг запляшут! бунт столов в министерстве финансов или народного просвещения…» (13, 425). Предмет издевки Сокольского — контакт с мертвыми. Он строго возбраняется в «Числах», для которых формирование нового поколения, подступающего к освоению земель по ту сторону Иордана, куда более ценно, нежели заупокойные верования[17] (что предвосхищает слова Христа: «…предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф. 8: 22)). В ритуал очищения тех, кто прикасался к мертвым телам, входит сожжение «рыжей телицы без порока» (Чс. 19: 2), пепел которой надлежит смешать с водой, потребной для омовения нарушивших табу (Чс. 19: 9—12).[18] Знакомясь с Аркадием, Андреев переименовывает его из Долгорукого в «Dolgorowky». Аркадию слышится, что его назвали «Коровкиным», против чего он негодующе возражает (13, 344). В как будто избыточной для сюжета ослышке Аркадия заложен глубокий смысл. Она включает его в ряд очищающихся от сопричастности безжизненному, остающемуся в «Числах» в невозвратном прошлом. По всей вероятности, рыжий окрас «телицы» соотносит ее с золотым тельцом.[19] Она сжигается, как и ложный кумир, однако, в отличие от него, служит на пользу общества (прах золотого тельца Моисей «рассыпает» по воде, которую дает пить провинившемуся народу (Ис. 32: 20), — негативная параллель между «Числами» и «Исходом», таким образом, не подлежит в своей полноте сомнению). Переиначивание Долгорукого в Коровкина имеет и второе значение, намекая на желание Аркадия скопить миллион (пусть спасительное, но все же ввергающее главного героя романа в идолопоклонство).
О связи своего героя-автора с «Числами» роман Достоевского сигнализирует многократно и в разных планах. С производимыми в «Числах» подсчетами воинов и состава колен Израилевых коррелируют математические способности Аркадия («В гимназии <…> я был очень хорош в математике» (13, 70)) и его интерес к статистике, обобщающей особенности русской жизни («…помните, — замечает ему Катерина Николаевна, — мы иногда по целым часам говорили про одни только цифры, считали и примеривали, заботились о том, сколько школ у нас, куда направляется просвещение. Мы считали убийства и уголовные дела…» (13, 207)). Календарное время, к которому Аркадий приурочивает завязку описываемых им событий (19—21 сентября)[20], приблизительно совпадает с тем (c середины сентября по середину октября), когда по велению Яхве трубы должны возвестить о начале торжеств, празднуемых еврейской общиной в течение нескольких дней: «И в седьмой месяц, в первый день месяца, да будет у вас священное собрание; никакой работы не работайте; пусть будет это у вас день трубного звука» (Чс. 29: 1). Аркадий поселяется «близ Вознесенского моста» (13, 215) на Екатерининском канале, что соответствует пространственному положению народа Израилева, добравшегося из пустыни до берегов Иордана (знаменательно, что аналог Аркадия, Васин, живет «на Фонтанке у Семеновского моста» (13, 116)). «Пустыня» — тот образ, который преследует Аркадия, когда он принимается размышлять о своей «идее»: «…имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят, — как бы удаляешься тем самым от всего мира в пустыню…» (13, 79). Господь посылает в «Числах» на народ, который «стал малодушествовать» на окольном пути, минуя землю Едома, ядовитых змей (Чс. 21: 4—6). Они же чудятся Аркадию в его диалоге с Ламбертом: «Всякая женщина — змея, и всякая змея — женщина!» (13, 419). Конечно же, речь идет здесь о Евином грехе. Однако подготовительные материалы к роману показывают, что Достоевский думал при этом также о змеях, «которые жалили народ (курсив наш. — И. С.)» в «Числах» (Чс. 21: 6). По первоначальному замыслу романа Аркадию должен был сниться сон о том, что он уязвлен змеей: «…меня укусил змей, и я, как драгоценность, хранил от всех рану мою» (16, 382; курсив в оригинале). В ветхозаветном рассказе сотворенный Моисеем медный змей позволяет ужаленным смертоносными гадами сохранять жизнь — рана Аркадия, влюбленного в Катерину Николаевну, неопасна, она придает смысл его существованию. Ясно, что след «Чисел», отпечатавшихся в планах будущего произведения, иррелевантен для восприятия его окончательной редакции. Но без принятия в расчет аллюзии, содержащейся в набросках романа, мы остались бы в неведении относительно особенностей библейской экзегезы, проводившейся Достоевским, который рассматривал Моисеево Пятикнижие как связное единство, коль скоро сополагал в эквивалентной замене Четвертую книгу Торы с Первой, с «Бытием», обнаруживая в обеих скрепляющий их змеиный мотив в сочетании с изображением непокорности Богу.[21]
Одно из важных распоряжений Яхве, которое оглашает Четвертая книга Торы, предписывает богоугодному народу заложить после перехода через Иордан шесть городов, где могли бы найти укрытие те, кто совершил неумышленное преступление и подвергается преследованию мстителями за пролитую кровь (Чс. 35: 6, 10—15, 22—29). Homo sacer, злонамеренный преступник, ставящий себя вне закона («мститель за кровь сам может умертвить убийцу» (Чс. 35: 19)), отделяется в «Числах» от случайного правонарушителя, которому гарантируется защита от наказания.[22] Петербург в «Подростке» менее всего похож на asylum, это ненадежный, фантомный город, который может в любой момент пропасть без вести вместе со своими жителями («А что, как разлетится <…> туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизкий город <…>? <…> Кто-нибудь вдруг проснется, кому это всё грезится, — и всё вдруг исчезнет» (13, 113)). Тем не менее место действия романа соотнесено по принципу a contrario с убежищами в «Числах». Если оно и не оберегает невольных преступников, то в качестве зыбкого, неустойчивого делает отменяемым присвоение себе индивидом полномочий на суд и расправу без достаточного основания, отвечая в этом ветхозаветному правосознанию. Решивший было требовать от младшего Сокольского сатисфакции за пощечину, которую тот дал Версилову в Эмсе, Аркадий отказывается от затеянного и даже завязывает дружбу с князем Сережей.[23] На исходе своей исповеди Аркадий сообщит читателям, что владеющая им, незаконнорожденным, жажда возмездия обществу вовсе не злокозненна: «Без сомнения, я всегда, даже до болезни, желаю отомстить, когда меня обидят, но клянусь, — лишь одним великодушием» (13, 400). Между тем в начале повествования он отстаивал право обиженного на реванш: «…у меня там жену уведут; уймете ли вы мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову?» (13, 50). «Числа», напротив, отнимают у ревнивца персональную инициативу: он обязывается привести жену на суд священника, которому предстоит определить, согрешила она или нет (Чс. 5: 11—31). Второй раз Аркадий пытается разыграть акт мести, собираясь поджечь город, после того как был несправедливо обвинен в воровстве за игорным столом. От совершения преступления его удерживает падение со стены, на которую он взобрался, чтобы запалить поленницу дров, и последовавшая за этим дрема. Сон, рождающий призрачный Петербург, оказывается также нейтрализующим самосуд. Сам мотив вовремя остановленного пожара восходит к тому отрывку «Чисел», в котором Господь в месте, названном позднее Таверой, карает евреев за прекословие Ему огнем, быстро утихшим по ходатайству Моисея (Чс. 11: 1—4).
И «Числа» и «Подросток» равным образом — тексты об инициации, которую в первом случае проходит коллектив, а во втором — индивид. В «Числах» испытания, выпадающие на долю народа Израилева, достигают своего пика. Они завершаются тем, что Яхве истребляет всех, кто не выдержал проверки на преданность Ему. Смертельной язвой наказываются взалкавшие мясной пищи взамен манны небесной; караются разведчики, распустившие о Святой земле «худую молву» (Чс. 14: 36); в преисподнюю проваливаются Корей и его сообщники, восставшие против Моисея, а огонь испепеляет прочих возмутителей спокойствия; множество израильтян гибнет от змей и затем поражается гневом Господним за смешение в блуде «с дочерями Моава» (Чс. 25: 1). «Числа» рисуют преобразование кланового общества в национальное, сливая, с одной стороны, в поголовном подсчете двенадцать колен Израилевых в единое целое, а с другой — очищая эту тотальность от того, что угрожает ее монотеистической однородности (и программируют тем самым все «чистки», коим предстоит произойти по ходу истории иудеохристианской социокультуры). Обряд инициации, в процессе которого посвящаемый переживает второе рождение из смерти, символизируемой причинением ему физического увечья, оборачивается в «Числах» умерщвлением частей биологического родового тела, вследствие чего возникает corps social — народ, пребывающий в нерушимом союзе со своим исключительным Богом.
Хотя выдержанный в жанре романа воспитания «Подросток»[24] фокусирует повествование на персональной судьбе взрослеющего героя, это произведение сопрягает в духе «Чисел» инициацию с отсеиванием из социальной среды того, что могло бы навредить Аркадию в завоевании общественного положения. Он не примыкает ни к мятежной молодежи (она — аналог библейских разведчиков), арестованной полицией, хотя и общается с Дергачевым, ни к уголовному заговору против Катерины Николаевны, организованному Ламбертом, который после скандала в квартире Татьяны Павловны «исчез навсегда» (13, 448). Созревание Аркадия неотрывно для Достоевского от становления общества путем удаления из него лиц, подрывающих законопослушание. Очищение общества от аномии связывается Достоевским с постановкой вопроса о том, кому предстоит занять в нем верховную позицию. Отрицательный двойник Аркадия, младший князь Сокольский, вовлеченный в подделку акций, попадает в тюрьму, где и умирает от воспаления мозга. Родовитость не обеспечивает продолжаемость традиционного расслоения сословий на привилегированные и низовые. Аристократ оказывается к тому же не только в одной компании с преступником Стебельковым, но и нарушителем кодекса чести: Сергей Петрович доносит на Васина и молодежь с Петербургской стороны из ревности к сестре Аркадия Лизе, став жертвой того аффекта, который, как мы уже знаем, унимали «Числа».
В то время как князь соучаствует в фальсификации ценных бумаг, Аркадий — обладатель подлинных документов, которые одинаково могут помешать приобретению наследства Версиловым и Катериной Николаевной. Аркадий, стало быть, тот персонаж романа, от которого зависит передача престижной позиции от предыдущего поколения к последующему. Версилов отказывается от претензии на наследство, после того как Аркадий отдает ему завещание Столбеева. И напротив, порочащее отправительницу письмо генеральши Ахмаковой, хотя его и похищает у Аркадия проходимец Ламберт, не оказывает влияния на передачу отцовского капитала дочери. Достояние уходящего в небытие прошлого принадлежит не старшему поколению, персонифицированному Версиловым (он поименован в планах романа «прежним человеком» (16, 259)), а младшему в лице Катерины Николаевны. Интрига, движущая сюжет «Подростка», кажется не имеющей ничего общего с «Числами», однако такое заключение было бы поспешным. Романная логика, по которой не наследник-мужчина замещается получающей богатства отца женщиной, коренится в завете Господа, наставляющего Моисея: «…если кто умрет, не имея у себя сына, то передайте удел его дочери его» (Чс. 27: 8).
Средоточие идеи преемства, Аркадий сам поставлен перед выбором: кому он должен наследовать — биологическому отцу Версилову, или духовному, чью фамилию он носит, — Макару Долгорукому. Этот двойной родословный отсчет отражает в себе ситуацию, в какую «Числа» помещают перерождающийся коллектив, — он обновляется здесь не только благодаря устранению того, что ему чужеродно, но и в силу смены предводителей (что колеблет архаический культ предков). Власть воспроизводится в Торе сразу и династическим путем, и не биологически, будучи доверенной наставником воспитаннику. По родству в «Числах» передается (по сути дела, парадоксальным образом) спиритуальная власть. Место первосвященника Аарона занимает его сын Елеазар, облачаемый на горе Ор Моисеем по велению Господа в одежды умирающего отца (Чс. 20: 23—29).[25] Власть же народного вожака вручается учителем ученику — ее обретает «служитель Моисея, один из избранных его» (Чс. 11: 28): «И сказал Господь Моисею: возьми себе Иисуса, сына Навина, человека, в котором есть Дух, и возложи на него руку твою, <…> и дай ему от славы твоей, чтобы слушало его все общество сынов Израилевых» (Чс. 27: 18, 20). Непрерывность традиции в обществе, подвергаемом инициации, гарантируется Торой применительно к возглавляющим его лицам в полноте своей надежности: как соматически, так и харизматически — и по крови, и по способности к воспреемству «славы» ментора.
Роман отражает положение дел в «Числах» так, что зеркально симметрично меняет местами утверждавшееся в них соотношение биологического и духовного. Гетеродоксальная вера родного отца, не ожидающего благ от будущего, не может сделаться убеждением сына (знаменательно, что Аркадий в pendant к Елеазару носит отцовскую одежду: «…шуба у меня старая, енотовая, версиловский обносок…» (13, 163)). И в обратном порядке: беседы с лишь нарицаемым отцом Макаром Долгоруким раскрывают Аркадию смысл его собственного неотчетливого порыва к «благообразию», избывают в нем «душу паука» (13, 306—307). К концу романа Аркадий чувствует, «что перевоспитал себя самого» (13, 447), хотя и не признается в том, что стал последователем странника Макара Ивановича. Подобно тому как Аарон умирает «у пределов земли Едомской» (Чс. 20: 23—24), не переправившись через Иордан, ибо Яхве воспрепятствовал ему вход в тот край, какой даровал сынам Израилевым, Макар Долгорукий угасает, ослабев ногами и потеряв способность к скитальчеству. Но вразрез с прототипом старший Долгорукий бездетен, служение Богу, на которое он себя предназначил, унаследует не его прямой потомок.
Как pater familias Версилов объединяет в себе в романе, опирающемся на библейскую книгу о близком переломе в давней истории Израиля, разных ветхозаветных патриархов. Но как ошибающийся идеолог он искажает свои прообразы (согласно одной из его сентенций, «оригинал <…> чрезвычайно редко бывает похож на себя» (13, 370)). Промотавший «в свою жизнь три наследства» (13, 17), Версилов выступает отрицательным аналогом трех отцов еврейской нации — Авраама, Исаака и Иакова. Подобно Аврааму, зачинающему потомство от рабыни Агари и свободной Сарры, Андрей Петрович имеет детей от двух жен, одна из которых его бывшая крепостная. Однако в противоположность источнику, где только Божье вмешательство дает возможность престарелой Сарре родить Исаака, в «Подростке» благодатью осенена Софья Андреевна[26], уравненная по низкому социальному рангу с Агарью. Сын Агари Египтянки насмехается над Саррой, за что изгоняется вместе с матерью в пустыню, — Аркадий же разражается в своей исповеди пространными рассуждениями о веселии, в которых осуждает злорадство («Смех требует беззлобия…» (13, 285)). Как и Исаак, покидающий насиженное место и уготовленный Богом странствовать по чужбине (Бт. 26: 1—3), Версилов — скиталец. В параллель Исааку, выдававшему, попав в Герар, свою жену Ревекку за сестру, Версилов, по его выражению, «разженился» (13, 373) за границей с Софьей Андреевной. Оба затем восстанавливают свои семьи. В то же самое время судьбы Исаака и Версилова в странничестве контрастны: первый становится среди филистимлян «великим человеком» (Бт. 26: 13), тогда как второй был после скандала в Германии «выгнан из общества» (13, 17; курсив в оригинале). Вслед за Иаковом, боровшимся за первородство со своим братом Исавом, но в дальнейшем, после победы Бога над ним, отказавшимся от преимущественной позиции, Версилов хочет разомкнуть дворянскую касту для присоединения «к сословию, незамкнутому и обновляемому беспрерывно» (13, 178), всех, кому подобает старшинство в обществе не по происхождению, а по личным заслугам. «Вторых», не равносильных «первым», а захватывающих их статус, прославляет низкий персонаж «Подростка» Стебельков («Первый человек сделает, а второй человек возьмет» (13, 181—182)). С другой стороны, сон Иакова, в котором он зрит «врата небесные» (Бт. 28: 17) и лестницу, ведущую к Господу, превращается у Версилова в пустую грезу о схождении богов с небес, определяемую им как «высокое заблуждение человечества» (13, 375). Бог сулит Иакову обильное потомство и всегдашнюю помощь в начинаниях. Из виде´ния в ветхозаветном повествовании есть выход в реальность. Сон Версилова, напротив, не подтверждаем в делах, а тут же опровергается ими: «И вот, <…> заходящее солнце первого дня европейского человечества <…> обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества!» (Там же). Версилов не поднимается, а спускается в романе по лестнице, которая к тому же могла бы сбить его с пути: «Эти лестницы… — мямлил Версилов <…>, — я отвык, а у тебя третий этаж, а впрочем, я теперь найду дорогу…» (13, 168).
В своей четвертой библейской ипостаси (в роли действующего здесь и сейчас персонажа) Версилов извращает Моисея, с которым подчеркнуто соотносится, когда дает сыну (не столько содержательный, сколько формальный) совет прочесть десять заповедей (13, 172). Если Моисей разбивает скрижали Завета в гневе на соплеменников, сотворивших себе для почитания золотого тельца, то Версилов раскалывает надвое икону, принадлежавшую Макару Долгорукому, который осуждал идолослужение: «И Бога отвергнет, так идолу поклонится — деревянному, али златому…» (13, 302). В отличие от ветхозаветных ясновидцев (наби)[27] Версилов не более чем «бабий пророк». Его предсказания будущего ложны, он в состоянии быть прозорливым лишь в настоящем («…вы часто видите насквозь, — говорит ему Аркадий, — хотя в других случаях не дальше куриного носа…» (13, 89)). Аркадий вынуждается Достоевским перестать возносить «на чрезвычайную высоту, в облака» (13, 388) (в облаке шествие евреев в Ханаан возглавляет Яхве) того, на чью долю в романе выпала конфронтация с зачинателями иудаистской традиции, заповеданной им Всемогущим.
В той мере, в какой Аркадий подражает своему фактическому отцу, он ставит Тору с ног на голову. Версилов жертвует деньги на воспитание дочери Лидии Ахмаковой и Сокольского-юниора. Вторя своему идолу, Аркадий «берет <…> на свой счет» (13, 80) уход за подкинутой в «лукошке» девочкой Ариной, для которой находит кормилицу по соседству. Арина вскоре умирает, лечивший ее врач расписывается в своей беспомощности: «Я не Бог» (13, 81). Перед нами контрапозиционированная история Моисея. Младенцем он был оставлен матерью на берегу реки в тростниковой корзине — наткнувшаяся на ребенка дочь фараона отыскивает для него кормилицу, которой оказывается его мать. Бог покровительствует Моисею. Доказывая свое всемогущество, Яхве язвит руку избранника белыми пятнами проказы и тут же исцеляет его. В черновом автографе «Подростка» Арина также стигматизирована: «В лице ее были пятна, вроде болячек» (17, 98).
«Три жизни» (13, 111), которые жаждет прожить Аркадией, — антитеза «трех наследств», растраченных его отцом, недостойным быть в одном ряду с ветхозаветными праотцами. Образ России, брезжащий Версилову, отдает фальшью, потому что являет собой головной продукт. Сама по себе верная идея самоотдачи («всемирного боления за всех» (13, 376)) низводится развивающим ее теоретиком в мысль о том, что своего величия Россия достигнет лишь в отвержении себя ради приобщения европейской культуре.[28] В этом плане у Версилова есть alter ego — Крафт, чье самоубийство явило собой «логический вывод» (13, 135), то есть опять же сугубо умственную операцию, из его убеждения в том, «что русский народ есть народ второстепенный…» (13, 44). Крафт делает явным скрытый смысл версиловского превозношения русского западничества. Подобно Крафту, Версилов также пытается покончить с собой, но выживает. Татьяна Касаткина по праву выводит фамилию выворачивающего наизнанку всяческие истины Версилова из лат. verso («вращать»)[29], но сюда нужно добавить, что это родовое имя в качестве замысловатой гетероглоссии содержит в себе и указание на «силу», следовательно, на Крафта (нем. Kraft).
Достоевский воздерживается в «Подростке» от мессианистского толкования России, в которой он прежде, в «Идиоте» и «Бесах», провидел страну, где совершится второе пришествие Христа. К избранничеству своей отчизны Достоевский подходит в «Подростке» от противного, дезавуируя превратное мнение Версилова о ее исключительности («Одна Россия живет не для себя, а для мысли, <…> для одной лишь Европы!» (13, 377)), но и не утверждая, что она сравнима с другими странами. Помимо всего прочего, Достоевский принял во внимание и ту филиппику Михайловского, в которой автор «Бесов» вместе с Шатовым обвинялся в выстраивании теории, национализирующей религию: «В теории этой заключается <…> такой пункт: каждый народ должен иметь своего Бога, и когда боги становятся общими для разных народов, то это признак падения и богов, и народов. И это вяжется как-то с христианством, а я до сих пор думал, что для христианского Бога несть эллин, ни иудей…»[30] Словно бы извиняясь за отвлеченность идей Шатова, Достоевский преподносит соображения впадающего в фальшь Версилова о России в качестве сугубо умозрительных. Если русские и соположены в романе, ориентированном на «Числа», народу Израилеву, то в качестве нации, не апроприирующей Бога, а пребывающей (в согласии с источником) в поворотном состоянии, в поиске своего амплуа («Наш народ — бродяга по преимуществу» (13, 300), — говорит врач Макару Долгорукому), переживающей пубертатное смятение, которое требует перехода к «благообразию», пурификации социального тела. Доказательство того, что такой переход возможен, — номинальный отец Аркадия.
С одной стороны, в Макаре Долгоруком совмещаются умирающий в «Числах» Аарон и Моисей, передающий свою власть не по родовой линии, а ученику, Иисусу Навину. Допустимо думать, что фамилия Макара берет начало в стихах «Чисел», в которых Яхве взывает к Моисею: «разве рука Господня коротка? (курсив наш. — И. С.) ныне ты увидишь, сбудется ли слово Мое к тебе, или нет?» (Чс. 11: 23) (ср. еще возложение Моисеем рук на Иисуса Навина «пред Елеазаром священником и пред всем обществом» (Чс. 27: 18—23)).[31] С другой стороны, Макар Долгорукий — та фигура, которая переключает ветхозаветный код романа в новозаветный. Странствователь играет в романе ту же роль, какую исполняет в Евангелиях Иоанн Креститель (в подготовительных материалах к «Подростку» Достоевский замечал по поводу «Макара Иванова»: «Энох есть закон естественный, Илья закон писаный, а Иоанн закон благодатный…» (16, 137)). В статье «Национальные боги и Бог Израиля» (1941) Мартин Бубер, разбирая «Бесов», уловил ветхозаветный пафос, сквозящий в историософии Шатова, и оценил его учение как свидетельствующее о кризисе христианства. В «Подростке» христианство — орудие для преодоления кризиса, в котором оказалось «европейское человечество». Макар Долгорукий полярен Версилову (сокрушающемуся об упадке Европы) в качестве скитальца не по чужбине, а по родной земле и как мыслитель, занятый не рассудочными предположениями о будущем, а извлекающий выводы из опыта и предания. Но более того: Макар, считающий самыми опасными и доподлинными безбожниками тех, кто лицемерно «с именем Божиим на устах приходят» (13, 302), — изобличитель Версилова-деиста, который «вдруг», как сказано в романе (Там же), подтверждает суждение своего собеседника. По отношению к Аркадию Макар Иванович пребывает в том же положении, в каком Иоанн Креститель находится к Христу. Заповеди Макара Долгорукого служат предначертанием того будущего, что, возможно, открыто Аркадию. Как и Иоанн Креститель, который «проповедует в пустыне Иудейской» (Мф. 3: 1), Макар Иванович превыше всего ценит пустынножительство. В восприятии Аркадия из-под «простодушия» его названного отца «как бы выглядывал пропагандист» (13, 302), каковым представлен в Евангелиях и Иоанн. Пусть Макар Долгорукий прямиком ссылается в своих поучениях о религиозном «коммунизме» на совет Христа богатому юноше раздать свое имение нищим, это пожелание Сына Божьего, содержащееся в Евангелии от Матфея (Мф. 19: 16—24), аналогично тому, какое в Евангелии от Луки высказывает Иоанн Креститель: «у кого две одежды, тот дай неимущему; и у кого есть пища, делай то же» (Лк. 3: 11). Утайкой цитируя Предтечу, Макар Долгорукий наставляет Аркадия: «…не пищею только, не платьями ценными <…> счастлив будешь…» (13, 311).[32] Предтеча проповедовал всеобщее покаяние, в результате которого «узрит всякая плоть спасение Божие» (Лк. 3: 3, 6). Аркадия ведет к Богу метанойя — смена жизненной цели, которая более не состоит в самовластии и самодостаточности во что бы то ни стало. Чем настойчивее индивидуальность стремится к пределу особости, к отличию от всего что ни есть («…я — враг всему миру» (13, 305), — заявляет Аркадий), тем более она в своем дальнейшем становлении наделена противовозможностью разомкнуть себя для любого и каждого — таков диалектический максимализм Достоевского. «Христос — отец…» (13, 215) — говорит Аркадию мать. Сын Божий как отец всех сынов земных являет собой у Достоевского абсолютное «снятие» разности поколений, превосходящее решение той же проблемы в «Числах», где наследование делается родовым, если оно духовно, и духовным, если оно могло бы закладывать династическое правление, оставаясь все же раздвоением пути из прошлого в будущее.
1. Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30 т. Л., 1972—1990. Т. 13. С. 66. Далее в статье ссылки на данное издание приводятся в тексте с указанием номеров томов и страниц.
2. Ср. иную трактовку представлений Версилова об избранничестве России: Евлампиев И. И. О смысле «русской идеи» в позднем творчестве Ф. М. Достоевского («Подросток», «Дневник писателя») // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 21 / Под ред. К. А. Баршта, Н. Ф. Будановой. СПб., 2016. С. 97—98 (9—107).
3. В планах «Подростка» Достоевский пишет о Версилове: «Любовь к Богу и Бог отвлекают от любви к человечеству» (16, 405).
4. Comte A. Système de politique positive, ou Traité de sociologie. Tome quatrième et dernier. Réimprssion de l’édition 1851—1881. Osnabrück, 1967. P. 46.
5. Ibid. P. 30.
6. Ibid. P. 36—37.
7. Долинин А. С. Последние романы Достоевского. Как создавались «Подросток» и «Братья Карамазовы». М.—Л., 1963. С. 9—14; ср.: Долинин А. С. В творческой лаборатории Достоевского. [Л.], 1947. С. 151—157; см. также: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. М., 1981. С. 121—140.
8. Значение предпринятой в «Подростке» критики финансового капитализма было несколько завышено Долининым, что отметил Евгений Семенов (Семенов Е. И. Роман Достоевского «Подросток». Л., 1979. С. 4—15). Деньги, с одной стороны, губят человека, но с другой — способны обеспечить ему суверенность, как то представляется Аркадию, мечтающему о «миллионе», и не ставится под сомнение автором романа. Но допущенное Долининым преувеличение еще не дает повода, для того чтобы считать его соображения о влиянии статьи Михайловского на замысел «Подростка» несостоятельными.
9. Михайловский Н. К. Литературная критика и воспоминания / Под ред. М. Г. Петровой, В. Г. Хороса. М., 1995. С. 72 (48—83).
10. Там же. С. 79.
11. К отказу Достоевского в «Подростке» от заведомо всезнающего рассказчика ср.: Gerigk H.-J. Versuch über Dostoevskijs «Jüngling». Ein Beitrag zur Theorie des Romans. München, 1965. S. 40 ff.
12. К изображению неустройства в «Подростке» ср., например: Розенблюм Л. М. Указ. соч. С. 223—225; Капустина С. В. Концепт «беспорядок» в романе Ф. М. Достоевского «Подросток» // Достоевский и мировая культура. Филологический журнал. 2021. № 3 (15). С. 76—97. Анархия в романе не просто негативна, как считает большинство исследователей, она составляет необходимое условие для упорядочения социального бытования. Готовый отдать свою (точнее, с плеча Версилова) шубу грабителям, Аркадий не случайно сочувственно цитирует Пьера-Жозефа Прудона: «La propriété c’est le vol» (13, 361). Протестующая против собственничества философия анархизма сближена Достоевским в «Подростке» с наставлениями Макара Долгорукого как их атеистический вариант.
13. См. также: Hansen-Löve A. A. Schwangere Musen — Rebellische Helden. Antigenerisches Schreiben. Von Sterne zu Dostoevskij, von Flaubert zu Nabokov. Paderborn, 2019. S. 337—342.
14. Смирнов И. П. Романы Ф. М. Достоевского и Пятикнижие Моисея: «Преступление и наказание» // Русская литература. 2022. № 2. С. 28—44; Он же. Жертва в «Бесах» // Звезда. 2023. № 10. С. 249—261; № 12. С. 190—204; Он же. Ветхозаветный смысловой слой в романе «Идиот» // Звезда. 2024. № 2. С. 240—261.
15. См. также: Якубович И. Д. Поэтика ветхозаветной цитаты и аллюзии у Достоевского: бытование и контекст // Достоевский. Материалы и исследования. Вып. 17 / Под ред. Н. Ф. Будановой, И. Д. Якубович. СПб., 2005. С. 55—59 (42—60).
16. О «Числах» как тексте, тематизирующем смену поколений, см. подробно: Seebass H. Numeri. 1 Teilband. Numeri 1,1—10,10. Neukirchen-Vluyn, 2012. S. 40 ff (Erste Paginierung).
17. О полемике «Чисел» с погребальным культом см.: Seebass H. Op. cit. S. 110, 161 (Zweite Paginierung).
18. В своей аллегорической трактовке Пятикнижия Моисея Августин проницательно усмотрел в «рыжей телице» предугадывание Нового Завета, правда, связав описываемый в «Числах» ритуал не с призывом Христа отречься от культа предков, а с Его страстнóй смертью и воскресением: Augustinus. Quaestiones in Heptateuchum. Fragen zum Heptateuch. Zweisprachige Ausgabe / Hrsg. von W. Groß. Paderborn, 2018. S. 236—239.
19. Ср. иное толкование этого цвета: Sturdy J. Numbers. Cambridge et al., 1976. P. 134.
20. О темпоральной организации романа см. подробно: Цивьян Т. В. О структуре времени и пространства в романе Достоевского «Подросток» // Russian Literature. 1976. Vol. 4. Iss. 3. P. 203—255.
21. Достоевский подходит к Пятикнижию Моисея как к музыкальному опусу, развертывающемуся по принципу контрапункта, с мотивными повторениями, знаменующими собой примат тематической композиции относительно фабульной логики. Василий Комарович писал о том, что «Подросток» «может быть уподоблен художественному целому в симфонической музыке: 5 голосов фуги, последовательно вступающих и развивающихся в контрапунктическом созвучии, напоминают «голосоведение» романа Достоевского» (Комарович В. Роман Достоевского «Подросток» как художественное единство [1919—1920] // Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 1—2 / Под ред. А. С. Долинина. Сб. 2. Л.—М., 1924. С. 67 (31—68)). Симфонизм больших романов Достоевского, начиная с «Преступления и наказания», тесно связан с обращением писателя к Торе, в которой он приметил музыкальный строй (как много позднее его же будет анализировать на материале мифов Клод Леви-Стросс в «Мифологиках» (1964—1971)). Параллельно с Комаровичем музыкальность прозы Достоевского обсуждал Аарон Штейнберг: «…в мысли его господствует симфоническая диалектика, <…> он, как настоящий дирижер, <…> безмолвно повелевает всему многоразличию голосов, из них создавая оркестр и хор» (Штейнберг А. З. Система свободы Ф. М. Достоевского. Берлин, 1923. C. 35. (Репринт. Paris, 1980)). Михаил Бахтин не был оригинален, исследуя «полифонизм» в творчестве Достоевского, хотя и разнится с предшественниками (впрочем, без ссылки на Штейнберга) в том, что детальнее, чем они, разработал проблему. Он не был и первооткрывателем античной традиции, в которую поместил Достоевского в переиздании своей ранней книги о нем (1929), состоявшемся в 1963. Задолго до Бахтина на этой традиции сосредоточил внимание Лев Пумпянский в брошюре «Достоевский и античность» (1922). Как бы ни была важна античность для Достоевского, думаю, что в его восприятии Афины проиграли свое соревнование с Иерусалимом (ср. в этой связи: Ляху В. О влиянии поэтики Библии на поэтику Ф. М. Достоевского // Вопросы литературы. 1998. № 4. С. 134 сл. (129—143)).
22. Шесть священных городов принадлежат левитам и располагаются по обе стороны Иордана. Так же как Бог оказал милость предпочтенной им нации во время ее скитаний по пустыне и при ее вхождении в Ханаан, люди должны быть милосердны друг к другу. Герхард Майер пишет по поводу убежищ в «Числах»: «Где живут слуги Бога, там можно найти и Бога» (Maier G. Das vierte Buch Mose [1989]. 2 Auflage. Wuppertal — Zürich, 1997. S. 466).
23. Отмененный и неправомочный вызов Аркадием князя на дуэль отсылает к несостоявшемуся поединку между юношей из третьего сословия Фредериком Бастьеном и маркизом де Пон-Брилланом из романа Эжена Сю «Зависть», вошедшего в цикл «Семь смертных грехов» (1852). Под заголовком «Зависть» Достоевский планировал написать тот роман, от обдумывания которого он перешел к работе над «Бесами». «Подростка» можно понимать среди прочего как возвращение Достоевского к нереализованному в свое время отклику на текст Сю о социально обусловленном ресентименте и его превозмогании.
24. См. подробно, например: Семенов Е. И. Указ. соч. С. 35 сл.
25. Для Ветхого Завета, сочинения о боговдохновении, плотское преемство по происхождению с неизбежностью формально и потому отмечается перениманием внешних покровов предшественника — к символике одежды в сцене смерти Аарона ср.: Seebass H. Numeri.
2 Teilband. Numeri 10,11—22,1. Neukirchen-Vluyn, 2003. S. 298—304.
26. О софийности матери Аркадия в связи с гностическим мифом см. подробно: Касаткина Т. А. О творящей природе слова. Онтологичность слова в творчестве Ф. М. Достоевского как основа «реализма в высшем смысле». М., 2004. С. 431 сл.
27. Наряду с прочими переходами «Числа» концептуализуют и тот, что ведет от магии, на какую способен по изволению Божьему одиночка, Big Man Моисей, к сверхъестественному профетизму целого народа, чей вождь взывает к Всевышнему: «…о, если бы все в народе Господнем были пророками, когда бы Господь послал Духа Своего на них!» (Чс. 11: 29).
28. Тезис Хорста-Юргена Герика, писавшего, что «Всякое позитивное толкование фигуры Версилова ложно» (Gerigk H.-J. Op. cit. S. 115), страдает односторонностью. Версилов выводит ошибочные умозаключения из истинных, с точки зрения Достоевского, посылок. В романе такой тронутый порчей ход мыслей Версилова подкрепляется наглядным примером: благодеяние, которое он из лучших побуждений оказывает несчастной Оле, толкает ее на самоубийство.
29. Касаткина Т. А. Указ. соч. С. 430. Но, возможно, справедливо и этимологическое предположение Владимира Кантора, ассоциировавшего фамилию Версилова с обозначением стиха (лат. versus) (Кантор В. Трагические герои Достоевского в контексте русской судьбы (Роман «Подросток») // Вопросы литературы. 2008. № 6. С. 128 (119—151)). Как установил Илья Серман, одним из прототипов Версилова был Тютчев (Серман И. Достоевский и Тютчев // Slavica Hierosolymitana. Slavic Studies of the Hebrew University. Vol. 4. Jerusalem, 1979. P. 55—69 (36—69)). В свой черед, характеристика Аркадия с его мечтой о «миллионе» во многом совпадает, по соображениям Аркадия Долинина, с той, какую Достоевский дал Некрасову в некрологе, опубликованном в «Дневнике писателя» за декабрь 1877 (Долинин А. С. Последние романы Достоевского. С. 62—75; ср.: Семенов Е. И. Указ. соч. С. 102—113). Соревнование сына с отцом в «Подростке», одинаково влюбленных в генеральшу Ахмакову, наделено, таким образом, коннотацией, позволяющей трактовать его как состязание двух поэтов, зачарованных Музой, — младшего (Некрасова) и старшего, принадлежащего романтической эпохе (Тютчева).
30. Михайловский Н. К. Указ. соч. С. 71.
31. Ср. иные объяснения, касающиеся происхождения фамилии Долгорукий: Пустыгина Н. Г. О фамилии Долгоруков в романе Ф. М. Достоевского «Подросток» // Проблемы типологии русской литературы. Труды по русской и славянской филологии. Ученые записки Тартуского государственного университета. Литературоведение. Т. 645. Тарту, 1985. С. 37—53; Касаткина Т. А. Указ. соч. С. 430 сл.; Сызранов С. В. «Жизнь есть художественное произведение самого Творца…»: о художественной концепции жизни в романе Ф. М. Достоевского «Подро-
сток» // Вестник Челябинского государственного университета. № 26 (127). Филология. Искусствоведение. Вып. 25. Челябинск, 2008. С. 141—149; ср. еще комментарий к роману: 17, 309—310.
32. Уместно подчеркнуть, что из всех Евангелий только Благовествование от Луки непосредственно примыкает к «Числам»: начало действия в обоих текстах — пересчет членов общины resp. перепись населения в Римской империи (ср.: Лк. 2: 1—5).