«Пестрая лента» Артура Конан Дойля
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2024
Улица была последней: «балерина» — Бронницкая. «Разве можно верить пустым словам балерины?» — знают ли это мнемоническое правило люди из других городов? Место это так себе, глушь и пыль, Семенцы — между Загородным и Обводным. Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Я всегда думал, что отсчет начинается от Московского проспекта, и «балерина» — Бронницкая — самая глухая и дальняя, под брюхом у Витебского вокзала. Но нет. Мы выходим из метро «Технологический институт», несколько минут ходьбы, и вот она — «балерина», и дом недалеко от угла. Оказывается, перечисление начинается не отсюда, а, наоборот, от Витебского. Вот чем занят мой шестилетний мозг.
Институт уха, горла, носа. Ухогорлонос казался мне каким-то жутким безглазым, безруким и безногим существом, состоявшим из одних перепонок и хрящей. Зал ожидания. Или как это называется — приемный покой? Я рассматриваю пол в серую и коричневую плитку. По углам соединения серых плит — маленькие коричневые ромбики. Высокий потолок. Скамьи, везде люди, многие с детьми. Я понимаю, что дети ждут того же, что и я. Мысль о том, что и их и меня рано или поздно — перед тем самым — оторвут от родных, провожающих, мамы, едва ли не страшней, чем мысль о самом том. А еще страшнее — вот это ожидание. Я еще не хожу в школу, под штанами ношу колготки, многое могу сейчас придумать; но вот ощущение, что именно здесь, в этом месте со мной происходит самое плохое, что может случиться в жизни, я помню точно. За мной являются, меня ведут по широкой лестнице, мы заходим в длинную комнату с окном в конце. Рядом с дверью — стол, на нем что-то покрытое простынями. Предназначенное мне кресло ближе к окну. Меня привязывают коричневыми ремнями. «Зачем?» — думаю я. Страшно ли, что привязывают? Наверное, да, но страшнее то, что делают рядом, вокруг стола. Они вынимают из того, что там под простыней, какие-то темно-красные шарики. Гланды, думаю я. Как хорошо, что у меня аденоиды, мне не нужно лежать, засыпать; из меня, покрытого простыней, ничего не будут вытаскивать… На меня поверх ремней надевают оранжевый клеенчатый фартук. «С тех пор им пришлось привыкать к мысли, что умирать они будут сидя», — нашел я много лет спустя подходящие слова у Стивена Кинга. А потом пришел человек в белом, не помню, чтобы его кто-нибудь сопровождал. Сейчас, сейчас, улыбается он, быстро все сделаем. Открой-ка рот, широко. И он берет что-то блестящее и вместе с рукой — белой гладкой рукой — засовывает мне в глотку. Последовала боль. Ни до, ни после в моей жизни не было такого смешения боли и отвращения. Это было не быстро. Он ковырялся. Рука и инструмент у меня во рту шевелились. Наконец на колени мне упало что-то кровавое. Ага, говорит он, тут вот еще немножко осталось. И все повторяется. И снова что-то падает. Что было хуже — страх, отвращение или боль? Не знаю. Не знаю до сих пор. Может, узнал бы, решил бы что-то важное в жизни. Но не случилось.
Меня развязывают и ведут в палату — напротив. Указывают на топчан. Дают платок (полотенце? простыню?), и я плююсь кровью туда. Не чувствую облегчения, что операция кончена и так больно уже не будет. В палате мальчишки старше меня, они в синих трениках, а я в колготках. Вонь мужской раздевалки. Они скачут на кроватях, вопят, швыряются подушками и этими самыми трениками, оттягивая их перед броском за штрипки. Мне очень страшно. Я никогда не ходил в детский сад, не бывал в летних лагерях. Но слышал рассказы об этом. Казарма пугала меня не меньше, кажется, чем операция, и в том страхе в зале ожидания кроме мысли об операции была и мысль о казарме. Единственное, что утешало меня, — это мамино обещание, что меня не оставят здесь на ночь; такого ужаса я бы не снес.
Потом, поглядев на мой унылый вид и колготки, меня перевели в палату к девочкам. Вечером за мной пришла мама. «Как мне заплатить?» — спросила она у хирурга (операцию делали по блату, без многомесячной очереди, и именно из-за блата, подозреваю, от меня хотели побыстрее избавиться). Хирург указал ей на темный угол под лестницей, сказал: «Только быстро!» — принял мзду, и мы ушли. Потом я непритворно удивлялся, что за такое мучительство люди еще получают деньги.
Разговор о мороженом (его, мне сказали, дают после подобных операций), когда мы вышли, отпал сам собой, горло так болело, что мысль о еде не закрадывалась. Тогда, может быть, в первый раз я подумал, что пить лучше, чем есть.
В дороге домой помню только черные стены тоннеля метро. И ощущение непоправимого горя.
Но вот я дома. Первые, кто меня встречают, — две бумажные фигурки, надевающиеся на палец: один повыше — в черном пальто и цилиндре, другой покороче — в коричневом клетчатом пальто и котелке. Мы их недавно склеили с мамой. Они стоят на стуле у кровати. Стоят и ждут меня.
Я смотрю на них — и вдруг мне хочется есть. Точнее, я слышу запах из кухни и тут же чувствую, что всё — проехали. Я съедаю две тарелки тушеной картошки и забываю всё: и плитку пола, и ремни, и шарики, и фартук, и стальной запах пота. Не говоря уж о самой боли, которую я будто проглатываю вместе с картошкой.
Эти два человечка — совершенно ясно кто. Но каким образом мог я в шесть лет знать их? Нет, мало знать, быть их другом, принимать от них спасение? Ведь на дворе осень 1978 года, значит, фильм еще не вышел. Только снимается. Мог ли я сам прочесть? Помню, как чуть не накануне школы еле-еле по складам разбирал маленькую книжку Чарушина, где, кроме картинок, вообще почти ничего не было. Но, с другой стороны, была книжка с отваливающейся желтой обложкой. В центре ее — оттиснутое дерево, а к нему с левого края подходят два стройных господина, в руках переднего — лупа. Он будто бы разглядывает линии старой коры. На заднем плане — сельский замок. Обложка не только отваливалась, но и была вся захватана и зацарапана, рисунок и буквы были серыми и нечеткими. А потом шел головокружительный форзац, запомнившийся гораздо лучше: на светло-оранжевом фоне разлетающихся облаков — сетка параллелей и меридианов. Часто говорят: «Книга затягивала». В «Библиотеке приключений» затягивал именно форзац, он везде был один и тот же, только цвет разный. Как я узнал позже, год издания ее — 1956-й. В 1957-м семья моя перебралась в эту квартиру. Кто и где купил книгу? Скорее всего, бабушка, еще в Подпорожье, по подписке. Наверное, мечтала, что Сеня (мой отец, десяти лет тогда от роду) будет читать. Но он не был в юные годы большим читателем, скорее хулиганом и террористом (готовил бомбу для кабинета директора, за что был исключен из пионеров). Разве что его дядя, гордость семьи — биолог в чине майора со служебной «победой» — присылал ему «задания заочнику Карасти», касавшиеся разных форм самодисциплины, в том числе и чтения. Но такую белиберду, как желтая эта книга, вряд ли мог рекомендовать. Кто же так зачитал ее? Может, отец, сделавшись старше? Может, бабушка? Может, мама, появившаяся в начале 1970-х? Нет, скорее всё же дворовые, но более усидчивые папины друзья детства.
Могли ли прочесть вслух или пересказать? Или пластинка? Большинство знаний моего детства почерпнуто именно со слуха. Да, пластинка была. Она начиналась брюзгливым голосом: «Итак, Уотсон, вы не собираетесь вкладывать деньги в южно-африканские ценные бумаги?» И помню, как расшифровывали «пляшущих человечков»: «Илси, приходи». Но, сдается мне, это тоже было позже.
Как же в столь ранние годы свел я дружбу с этими склеенными человечками, не пляшущими, а стоявшими, будто на часах, у моей кровати? Есть еще одно обстоятельство, которое может пролить свет на эту загадку. Кроме уюта и тепла, что давали человечки, был еще и страх. Не такой сильный, как на Бронницкой, но более долговечный. Над кроватью моей в те годы висело бра. От него спускался белый провод с выключателем. Я боялся — читатель уже может догадаться чего. Именно вздорность этого страха говорит в пользу того, что я был совсем мал. Значит, первый поселившийся во мне рассказ о Шерлоке Холмсе — «Пестрая лента».
И не случайно. Действие его на ум и душу особенно сильно. Это был любимый рассказ самого сэра Артура Конана Дойла, которого, вопреки правилам грамматики и вежливости, я буду называть так же, как называл всю жизнь, без титула и лишь вторым, да еще и несклоняемым именем, и с мягким знаком на конце: Конан Дойль. Именно этот рассказ Масленников и компания выбрали для первого знакомства Холмса и Уотсона со зрителями. Что-то в нем есть особенное, возможно, более высокая концентрация мыслей и чувств или, я не знаю, мотивов? — разлитых по всем детективным рассказам и повестям Конан Дойля. Спустя много лет, когда я преподавал их в школе, я неизменно, хоть и не задумываясь — почему, для первого впечатления и анализа выбирал именно «Пеструю ленту» и всегда попадал в точку. Прочитав и обсудив в классе еще полтора десятка рассказов, я спрашивал: «Какой рассказ самый страшный?» И всегда получал в ответ «Пеструю ленту», второе место занимали «Желтое лицо» и «Палец инженера».
Что было для меня сильнее: страх (от плиточного пола до шнура от бра) или то, что можно было бы ему противопоставить, то не совсем определенное, что воплотилось в бумажных фигурках? В «Пестрой ленте» после общих рассуждений о необычности дел, за которые брался Холмс, о его бескорыстии, после упоминания о «безвременной кончине той женщины, которой <…> было дано <…> слово держать это дело в тайне» (здесь и далее рассказ цитируется в переводе М. и Н. Чуковских) Уотсон переходит к самой истории:
«Проснувшись в одно апрельское утро 1888 года, я увидел, что Шерлок Холмс стоит у моей кровати. Одет он был не по-домашнему. Обычно он поднимался с постели поздно, но теперь часы на камине показывали лишь четверть восьмого. Я посмотрел на него с удивлением и даже несколько укоризненно. <…>
— Весьма сожалею, что разбудил вас, Уотсон, — сказал он. — Но такой уж сегодня день. Разбудили миссис Хадсон, она — меня, а я — вас.
— Что же там такое? Пожар?
— Нет, клиентка».
То, что произойдет в рассказе, своей иррациональностью, слитой с жутковатой логикой, как бы намекает на сон, кошмар. Не может не явиться мысль, что пробуждение Уотсона — не настоящее, как и все, последовавшее за ним. Но ведь я сам, увлеченный загадкой, об этом не думал, чего как раз и добивался автор. Вспомним, если получится, первое чтение «Гробовщика», «Портрета» или «Преступления и наказания» — ведь мы спохватываемся, что верили в действительность кошмара вместе с героем вплоть до настоящего пробуждения.
Очень скоро мы узнаем, о чем рассказ. Как пишут комментаторы, Холмс проявляет характерные для него наблюдательность и недостаток сочувствия: «Ага, я вижу: миссис Хадсон догадалась затопить камин. Это хорошо, так как вы очень продрогли. Подсаживайтесь поближе к огню и разрешите предложить вам чашку кофе.
— Не холод заставляет меня дрожать, мистер Холмс. <…>
— А что же?
— Страх, мистер Холмс, ужас!
С этими словами она подняла вуаль, и мы увидели, как она возбуждена, какое у нее бледное, искаженное ужасом лицо».
Эта вуаль играет здесь роль занавеса. Занавеса чего? Трагедии, ужастика, притчи? Стоит набрать в поисковой системе «Пестрая лента», особенно по-английски, как немедленно выскакивают ответы на вопросы: «О чем „Пестрая лента?“», «Главная мысль „Пестрой ленты“», «Что означает „Пестрая лента“?» и т. д. Похоже, этот рассказ входит в программу. Что ж, похвально. И каковы же ответы? «О зле и насилии», «Зло всегда возвращается», «Злодею не уйти от возмездия», «Не рой другому яму…», «Жадность ведет к злодейству» и т. д. Спросив своих учеников, о чем рассказ, я получил ответ иной и притом единодушный: о страхе. Страх есть почти во всех произведениях о Шерлоке Холмсе; иногда он порожден просто загадочностью обстоятельств, но чаще — опасностью очевидной, но фантастичной, в реальность которой не поверят ни Скотланд-Ярд, ни близкие люди жертвы, ни доктор Уотсон, да вообще никто, кроме Холмса. Таковы «Пять апельсиновых зернышек», «Пляшущие человечки», «Медные буки», «Собака Баскервилей»… Из этого выросли основные коллизии фильмов Хичкока. Такое устройство превращает детектив из математической задачки в триллер с неизменной долей абсурда.
Именно со страхом вступает в борьбу Холмс. Хм, нет, конечно, не Холмс, а сама ткань рассказа. И присутствие Уотсона как повествователя не случайно. Врач, тем более военный врач, проводивший на тот свет больше пациентов, чем штатский, — почти духовник. Часто резонер. Вспомним безымянного врача в «Макбете», наблюдающего за лунатизмом королевы:
Не зря пошли дурные слухи. Дело,
Противное природе, порождает
Расстройство в нас. Должна душа больная
Хотя б глухим подушкам вверить тайну.
Не врач миледи нужен — духовник.
(Здесь и далее «Макбет» в переводе Ю. Корнеева.) В некотором смысле Холмс тоже врач. Ранняя гостья Элен Стоунер, рассказав об ужасе, грозящем ей, так обосновывает свое обращение именно к Холмсу: «Я слышала, <…> что вы, как никто, разбираетесь в порочных наклонностях человеческого сердца (курсив мой. — Р. К.) и можете посоветовать, что мне делать среди окружающих меня опасностей». Оказывается, не пресловутая дедукция требуется от Холмса, не ползанье с лупой, не построение выводов, не поимка преступника, а «сердцеведение и мудрое познанье жизни», которым, по Гоголю, «отзовется слово британца». Иначе говоря, если бы Холмс был действующим лицом «Макбета», он-то как раз и был бы врачом, может быть, соединившись в одно ренессансное тело с Уотсоном. Врачом был и Конан Дойль, и небезызвестный Джозеф Белл — прототип Холмса. Англичане вообще любят и ценят своих врачей, от Лемюэля Гулливера до доктора Ливси в «Острове сокровищ» и доктора Роберта у битлов. Холмс не высмеет страхи бедной девушки не потому, что он детектив, а потому, что он именно как врач разбирается в людях и знает, на что они способны.
Особенно врачи. «Пестрая лента» — единственный рассказ Конан Дойля, где преступник — врач. Традиционное доверие англичан к врачам переворачивается с ног на голову: «Когда врач совершает преступление, он опаснее всех прочих преступников. У него крепкие нервы и большие знания», — говорит Холмс о докторе Ройлотте. Позитивистское объяснение о крепких нервах и больших знаниях выглядят с высоты нашего времени немного наивно: ну какие там крепкие нервы, если, едва выйдя из дому, Ройлотт не может не подраться с кем-нибудь, не говоря уж о том, чтобы обхамить. Нужно ли быть хорошим врачом, чтобы натравить болотную гадюку на человека? Да, он приобрел в Калькутте широкую практику «благодаря своему искусству и выдержке». Но выдержки не хватило, и в припадке бешенства он убил туземца — слугу. Чудом избежал казни, отсидел срок и вернулся в метрополию. Но что-то и там не сложилось, то ли искусства не хватило, то ли опять выдержка подвела. Йозеф Менгеле не был хорошим врачом и серьезным ученым. Врачи, присутствующие при пытках и казнях — не из лучших. Лучших удобно использовать все-таки для лечения больных и раненых.
Преступление Ройлотта сначала Уотсон, а потом Холмс, соглашаясь с ним, называют «утонченным и ужасным» (первое слово в этом «subtle and horrible» можно перевести как «тонкое, нежное, изысканное»). Медицинское. Даже математику Мориарти не удалось бы придумать подобное. Одно дело управлять преступной организацией (дело, как мы теперь знаем, почти рутинное), другое — измыслить ради пятисот фунтов годового дохода тот кошмар, что изобрел Ройлотт. Почему так страшно? Тихий свист, металлический лязг, ночной крик жертвы и необъяснимый ужас в ее глазах, слова «пестрая лента», которые, будто относясь к цыганам, запутывают на первых порах даже Холмса. Кстати, в подлиннике еще страшнее: «speckled» — не «пестрая», а «пятнистая». Это связывается и с пятнышками грязи на жакете Элен Стоунер, и с пятью багровыми пятнами на ее руке — следами стигматизации жертвы, и со шкурой ягуара, разгуливающего по саду Ройлотта, и с незамеченными судмедэкспертизой точками на коже от укуса змеи.
Но страшнее всего — комната. Как тут все подогнано: дверь запирается изнутри, наглухо запертые ставни, вентиляционное отверстие в соседнюю комнату, шнур от звонка, не ведущий к звонку, привинченная к полу кровать. Не знаю, с какого момента стали в Бедламе и прочих подобных заведениях ставить такую мебель, но в «Агасфере» Эжена Сю есть незабываемые страницы, на которых аристократку и богачку злодеи заманивают в сумасшедший дом под видом аудиенции у министра. Девушка удивлена не только скудостью обстановки, но еще и тем, что стол и кресла прикручены к полу и даже шандал не оторвать от каминной полки. Потом звучат страшные крики с верхнего этажа, раскачивается люстра, слышатся грохот падающего тела и шум борьбы. А она все не понимает, куда попала, и это, конечно, гораздо страшнее просто осознания, что ты в дурдоме. От комнаты, где погибла Джулия Стоунер и где такой же смерти обречена ее сестра, веет безумием. Когда замысел Ройлотта раскрывается, мы поражаемся не столько даже его хитроумию, сколько сумасшедшей, бредовой технологичности. Очень странно, что буйный, открыто агрессивный, не умеющий держать себя в руках преступник задумал и привел в действие сложнейший план, требующий полного хладнокровия, и собирался повторить его. Внешность Ройлотта заимствована, как и его характер, из романтической костюмерной: «…субъект колоссального роста <…> так высок, что шляпой задевал верхнюю перекладину нашей двери, и так широк в плечах, что едва протискивался в дверь. Его толстое, желтое от загара лицо со следами всех пороков было перерезано тысячью морщин, а глубоко сидящие, злобно сверкающие глаза и длинный, тонкий, костлявый нос придавали ему сходство со старой хищной птицей». Этому господину скорее сгодилась бы внешность Мортимера Триджениса из «Дьяволовой ноги» («…худощавый брюнет в очках, до того сутулый, что с первого взгляда казался горбуном <…> до странности необщителен, печален, задумчив; он сидел, уставившись в одну точку, занятый, видимо, собственными мыслями» (пер. А. Ильф)) или Стэплтона из «Собаки Баскервилей»: «От этого спокойного, бесцветного человека в соломенной шляпе и с сачком для ловли бабочек веяло чем-то грозным» (пер. Н. Волжиной). Кстати, и преступление во всех трех случаях столь же изощренно жестокое, и в итоге «урок кровавый падает обратно / На голову учителя», как сказал Макбет, знавший толк в этих делах.
Пароксизмы страха в «Пестрой ленте» переживает не только жертва, девушка с расстроенными нервами, но и Уотсон, всякого навидавшийся в Афганистане, как, наверное, и Ройлотт в Индии:
«Забуду ли я когда-нибудь эту страшную бессонную ночь! Ни один звук не доносился до меня. Я не слышал даже дыхания своего друга, а между тем знал, что он сидит в двух шагах от меня с открытыми глазами, в таком же напряженном, нервном состоянии, как и я. Ставни не пропускали ни малейшего луча света, мы сидели в абсолютной тьме. Изредка снаружи доносился крик ночной птицы, а раз у самого нашего окна раздался протяжный вой, похожий на кошачье мяуканье: гепард, видимо, гулял на свободе. Слышно было, как вдалеке церковные часы гулко отбивали четверти. Какими долгими они казались нам, эти каждые пятнадцать минут! Пробило двенадцать, час, два, три, а мы всё сидели молча, ожидая чего-то неизбежного».
Слово найдено — «неизбежное». Именно неизбежность в сочетании с непонятностью грядущего привела в ужас Элен Стоунер, когда ее переселили в комнату умершей сестры и она услышала тихий свист, о котором перед смертью говорила сестра. Возможно, еще сильнее неизбежность почувствовали мы все, когда увидели техническое оснащение этой камеры. Именно об этом переживании ставшие хрестоматийными слова князя Мышкина:
«Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно! <…> А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее».
Да, ни жертва, ни Холмс с Ватсоном не обладают таким точным знанием, но они становятся свидетелями приготовлений, а потом погружаются во мрак, когда каждая секунда приближает удар гильотины. Не знаю, знаком ли был Конан Дойль с речами князя, но вот Диккенса, страстного противника смертной казни, он читал точно. В «Оливере Твисте» помимо последней ночи Феджина описаны предсмертные муки Сайкса, точно так же не знавшего точной минуты своей смерти, не знавшего даже, как он умрет технически, но остро чувствовавшего именно обреченность приговоренного к казни: «Пусть никто не говорит об убийцах, ускользнувших от правосудия, и не высказывает догадку, что провидение, должно быть, спит. Одна нескончаемая минута этого мучительного страха стоила десятка насильственных смертей» (пер. А. В. Кривцовой).
Не убийство, а казнь — вот в чем ужас «Пестрой ленты». Убийство понятно. Есть мотив, есть орудие, есть вещественные доказательства. Казнь непостижима. Читай «В исправительной колонии» Кафки. Именно эта связь непостижимости с обреченностью подсказала Холмсу разгадку: человек на такое не способен. В камеру, где должна произвестись казнь, палачу не проникнуть. Как в газовую. О, каким облегчением было бы узнать, что это цыгане до смерти напугали Джулию Стоунер! Но казнь безлична. Точно так же, как в следующем рассказе «Приключений Шерлока Холмса» — «Палец инженера», где предполагалось раздавить человека гидравлическим прессом. Этот прием («убийца — не человек») Конан Дойль заимствовал у Эдгара По из «Убийства на улице Морг». На такую же предопределенность намекает зловещее название улицы. И не случайно, думаю, местом казни в «Пестрой ленте» выбрано вымышленное поместье Сток-Морон. Отсюда же тянется нить к профессору Мориарти и упомянутому отравителю Мортимеру Тридженису.
Как известно, мы читаем для того, чтобы пережить чувства героев. Вот мне и довелось побыть и Сайксом, и рассказчиком у Эдгара По, и несчастной Элен Стоунер. И, как ни объясняли мне необходимость удаления аденоидов, я воспринимал грядущую операцию не как необходимую плату за избавление от вечных соплей, а как судьбу, непонятную и страшную, оказавшуюся еще более чудовищной, когда она пришла за мной на Бронницкую улицу.
Но что же бумажные человечки? Чем они помогли мне? Что, собственно, они могли противопоставить всему этому? Неужели пресловутый дедуктивный метод, распутывание всяческих нитей, превращение казни из непонятной в понятную, и в финале возмездие преступнику, — неужели все это сильнее ужаса, испытанного мной, так сказать, «слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка»? Малышей, маменькиных сынков, каким был я, подкупают другим: «— Вам нечего бояться, — сказал он, ласково погладив ее по руке. — Я уверен, что нам удастся уладить все неприятности…»; «Здесь нет никакого чуда, сударыня, — сказал он, улыбнувшись»; «Вы щадите и выгораживаете своего отчима. — Я не понимаю вас… — Вместо ответа Холмс откинул черную кружевную отделку на рукаве нашей посетительницы. <…> Да, с вами обошлись жестоко» — и, конечно, все эти «Позвольте спросить», «Милый мой Уотсон», «Какой любезный господин! — смеясь, сказал Холмс»; «Вы ничего не имеете против поездки?» Особенно такие пассажи, как «А теперь, мисс Стоунер, мы должны покинуть вас, потому что, если мистер Ройлотт вернется и застанет нас, вся поездка окажется совершенно напрасной. До свидания! Будьте мужественны, сделайте все, что я сказал, и не сомневайтесь, что мы быстро устраним грозящую вам опасность». Ведь куда как проще было сказать: «Уходим, не дай бог Ройлотт увидит, тогда всё насмарку. Делайте, как я сказал, и все будет хорошо». Нет, Холмс никогда так не скажет. Именно эта его сердечная старомодная вежливость (не путать с холодной любезностью — чиновной, барственной, все равно), думаю, в первую очередь очаровала меня. Да, действие ее было сильнее, полагаю, восторга перед незаурядным умом Холмса и незаурядным мужеством и добродушием его Санчо Пансы — доктора Уотсона.
А «Дон Кихот» в переложении Энгельгардта был мне, думается, тогда уже знакóм, со слуха. И мимо меня не могло пройти название цикла рассказов: «Приключения Шерлока Холмса» (позже я узнал, что и рассказы в подлиннике озаглавлены всегда со словом приключение: «Приключение с Пятнистой Лентой», «Приключение с голубым карбункулом», «Приключение с последней разгадкой» (это «Последнее дело Холмса»). Помимо рыцарской вежливости меня вдохновляла рыцарская готовность куда-то мчаться с Чаринг-Кросс, Паддингтона или Ватерлоо, не раздумывая (нет времени!), подвергать себя опасности. И то, что Холмс, как правило, брал с собой оружие ближнего боя — хлыст и трость (револьвер должен обычно прихватить Уотсон), не могло не связаться с речью Дон Кихота о военном поприще и учености, порицающей огнестрельное оружие. Но главное, что хитроумный идальго Холмс по-рыцарски влюблен в приключения. Поэтому вместе с Томом и Геком так полюбили его дети. Только у Холмса приключения плоти всегда сопровождают приключения ума, без которых он, как известно, чахнет, играет на скрипке и колется морфием. Но ведь и Дон Кихот буквально болеет без приключений. И простоватый, благородный, умный — пусть и другим умом — Уотсон, повторяю, тянет на Санчо Пансу.
От сочетания сердечной деликатности с авантюризмом становилось легко на сердце. Страх был потеснен. Но не окончательно. Требовалось еще что-то.
Много раз в поздние годы перечитывая «Пеструю ленту», удивлялся я, сколько в этом триллере смешного. Вот к Холмсу врывается доктор Ройлотт.
«— Знаю я вас, подлеца. Я уже и прежде слышал про вас. Вы любите совать нос в чужие дела.
Мой друг улыбнулся.
— Вы проныра!
Холмс улыбнулся еще шире.
— Полицейская ищейка!
Холмс от души расхохотался.
— Вы удивительно приятный собеседник, — сказал он. — Выходя отсюда, закройте дверь, а то, право же, сильно сквозит».
О, какой простор дает эта сцена переводчику!
«‘I know you, you scoundrel! („Подлец“, верно, „негодяй“, но я бы добавил — в устах старого аристократа — „проходимец“, „прощелыга“.) I have heard of you before. You are Holmes, the meddler.’ (Да, сует нос в чужие дела, опять лучше не придумаешь, но ведь еще и „надоеда“, „зануда“.)
My friend smiled.
‘Holmes, the busybody!’ (Да, точно, „проныра“, но еще и „хлопотун“, „сплетник“.)
His smile broadened.
‘Holmes, the Scotland Yard Jack-in-office!’ (Вот тут не знаю, как и быть: „полицейская ищейка“, пожалуй, самое удачное. Или, может, „мастер-ломастер из Скотланд-Ярда“ либо „скотландовская шестерка“, что должно было особенно обидеть Холмса? Но буквальный перевод — „Джек-чиновник“, „мелкий служащий“ — „зазнайка“, „офисный планктон“, cловообразовательный брат Джека-потрошителя (Jack the Ripper), Тома-глядуна (Tom the Peeper, того, что один во всем городе глазел на леди Годиву, прародителя всех вуайеров) и, конечно, Джека-мастера на все руки (Jack of all trades, который и швец, и жнец, и на дуде игрец), и даже Иоханнеса Фактотума (Johannes Factotum, так в остроте Роберта Грина — первом упоминании Шекспира, связанном с театром, — презрительно прозван Билл, совмещавший актерство с писательством).
И так же, как ужас на лице Элен Стоунер заражает весь рассказ, хохот Холмса отодвигает этот ужас в сторону и как бы дает залог победы над ним: «Придется ему быть осторожнее, потому что здесь может найтись кое-кто похитрее его», — говорит Холмс Элен Стоунер уже рядом с ее домом, и эти веселые слова убеждают больше даже, чем сердечное сочувствие. Дедуктивный метод, рыцарская отвага и рыцарская вежливость, конечно, чаруют юного читателя (слушателя), но без помощи смеха им не обойтись.
Отправляясь в Сток-Морон, Холмс произносит знаменитые слова, так сказать, девиз джентльмена: «Револьвер да зубная щетка — вот и все, что нам понадобится». Тут, конечно, заслуга переводчиков. По-английски это совсем не так афористично. Ну так что ж? Разве не знаем мы, что перевод — это соревнование с подлинником? И в прозе не меньше, чем в стихах. Где-то чуть-чуть поддаться (как с «полицейской ищейкой»), где-то взять реванш, как здесь.
Подойдя ночью к сток-моронскому дому, бедный офицер Ее Величества был не на шутку перепуган: «…вдруг какое-то существо, похожее на отвратительного урода-ребенка, выскочило из лавровых кустов, бросилось, корчась, на траву, а потом промчалось через лужайку и скрылось в темноте.
— Боже! — прошептал я. — Вы видели?
Даже Холмс в первый миг струхнул. Но, проанализировав положение, тихо рассмеялся и, приблизив губы к моему уху, пробормотал еле слышно:
— Милая семейка! Ведь это павиан».
В безымянном переводе 1896 года шутка безнадежно испорчена. Там Холмс говорит: «— Вот приятное общество! <…> Это павиан». Между тем в оригинале стоит слово «household», которое можно понять и как «семья», и как «домашнее хозяйство» (в которое входят дикие звери), и как «домочадцы» (это, пожалуй, самое точное, то есть у Ройлотта в домочадцах кроме бедных падчериц и гепард, и павиан, и, как впоследствии выясняется, болотная гадюка, вроде как «только лошадь да змея — вот и вся его семья». Но и «домочадцы» убили бы смех здесь).
Кстати о семье. Тема эта была важна для меня, шестилетнего. Так вот, Конан Дойль в не меньшей мере, чем Диккенс и Толстой, — писатель семейный. И не в том смысле, что его читают и мама, и папа, и бабушка, и дедушка, и сыновья, и внучки. Нет, семья, собственно, — главная тема большинства рассказов и повестей о Шерлоке Холмсе. История замужества сестер Стоунер в «Пестрой ленте». История идиотской любви и женитьбы богемского короля и возвышенной Ирен Адлер в «Скандале в Богемии». Необычайно запутанные и трогательные отношения отца, сына и дочери в «Берилловой диадеме», злодейство будущего шурина в «Морском договоре». Непонимание между супругами из-за ребенка в «Желтом лице» и «Вампире из Суссекса». Нежелание, чтобы дети узнали о бесчестном поведении отца, в «Человеке с рассеченной губой». И так далее. И далеко не везде, как в «Пестрой ленте», «Медных буках» или «Собаке Баскервилей», мотив преступления — корысть. Вообще для Конан Дойля мотив — далеко не самое интересное. В «Пестрой ленте» Холмс уже из рассказа Элен Стоунер понимает, чем ее отчиму невыгодно замужество падчериц; чуть позже он наводит справки в адвокатской конторе, и мотив получает точное цифровое значение. И что? Рассказ не об этом. Пойдем дальше; даже не разматывание клубка преступных замыслов было да, пожалуй, и остается сейчас главным для меня. Что мотивы? Материю рассказа образуют на первом месте помимо страха и смеха странные, не описываемые простыми словами связи между близкими людьми — то готовыми покончить с собой от сострадания, скажем, к брату-головорезу (как в «Приключениях клерка»), то проносящими через года лютую ненависть к родным (как в «Дьяволовой ноге»), то жертвующими правдой и спокойствием ради сохранения семейного очага (как в «Желтом лице») и т. д.
Теперь вернемся к нашей семейной истории. Элен Стоунер удалось спастись, но, судя по первым абзацам рассказа, протянула после этого недолго, слишком силен был пережитый ужас. Конан Дойль в конце истории оставляет читателя не со страхом, а с улыбкой. Дон Кихот с Санчо Пансой обсуждают смерть Ройлотта, ужаленного собственной гадюкой, которую взбесили удары рыцарской трости: «Таким образом, я косвенно виновен в смерти доктора Гримсби Ройлотта, но не могу сказать, чтобы эта вина тяжким бременем легла на мою совесть».
Вот, собственно, и всё. Но не тут-то было. Пройдет год — и добрые бумажные человечки займут такое место в жизни моей и, возможно, даже всего моего поколения, о котором мы, как ни любили Конан Дойля, не догадывались тогда, в 1978-м.
Итак, Конан Дойль. Вы заметили, как звучит это имя? Бим — бом. Динь — дон. Как Джон Донн. Как Биг-Бен. При этих звуках ноздри моих сверстников раздуваются, как у почуявших зверя гончих. Может, зря я о сверстниках, стоит говорить только о себе? Но нет, я отлично помню то охватившее всех нас сладостное безумие, которое вызвал фильм Масленникова «Приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона».
Мы были готовы к этому. Кроме то ли читаных, то ли нет историй о Шерлоке Холмсе у нас были «Винни-Пух», «Алиса…» (о, я помню первое издание перевода Демуровой — альбомного формата, вышедшее в 1967 году почему-то в Софии), «Мери Поппинс», английская поэзия в переводах Маршака («Три мудреца в одном тазу…», «Старый дедушка Коль…», «Джон Ячменное Зерно», «Кот и сова», «Макавити», «И неслись они вдаль в решете…»), баллады о Робин Гуде, «Хоббит», позже — «Оливер Твист».
В книге «Плывет, плывет кораблик» (английские народные песенки, иллюстрации Конашевича) есть памятный мне и поныне стишок:
Два маленьких котенка поссорились в углу.
Сердитая хозяйка взяла свою метлу
И вымела из кухни дерущихся котят,
Не справившись при этом, кто прав, кто виноват.
А дело было ночью, зимою, в январе.
Два маленьких котенка озябли на дворе.
Легли они, свернувшись, на камень у крыльца,
Носы уткнули в лапки и стали ждать конца.
Но сжалилась хозяйка и отворила дверь.
— Ну что? — она спросила. — Не ссоритесь теперь?
Прошли они тихонько в свой угол на ночлег.
Со шкурки отряхнули холодный мокрый снег.
И оба перед печкой заснули сладким сном.
А вьюга до рассвета шумела за окном.
Конспект Диккенса: герои — дети (котята), несправедливость сильных мира сего («Не справившись при этом, кто прав, кто виноват»), холод и смерть («и стали ждать конца»), спасение, прощение («Но сжалилась хозяйка»), и уют («И оба перед печкой заснули сладким сном. / А вьюга до рассвета шумела за окном»). Это «типично английское» соседство смерти и уюта, возможно, лучше англичан высказал Пушкин:
Когда могущая Зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов, —
Навстречу ей трещат камины,
И весел зимний жар пиров.
Жар пиров — это и про Холмса с Уотсоном. Вспоминая «Пеструю ленту», я ничего не сказал о Бейкер-стрит. А ведь и само название уютное, теплое — улица Булочников. В холостяцкой квартире сыщика и доктора мог быть какой угодно хаос, но уют оставался. Да, зло и непогода повержены разумом, решимостью, сердечностью и смехом, но не в меньшей степени и уютом. Уюта этого особенно жаждала детская моя душа, будь то чай с кексами у Бильбо Беггинса, жареные сосиски у Феджина или камин в гостиной Холмса. Без этого камина, у которого так часто начинаются и еще чаще заканчиваются приключения, не остался почти ни один рассказ о Шерлоке Холмсе.
Тут — камин и трубка, там — страх, судьба, смерть. Одно без другого в таких местах не живет. Уют не был бы уютом без тревоги, тревога превратилась бы в панику без уюта. Потом я нашел это ощущение в выспренних стихах Ивана Коневского:
Гроза таинственная вечно и́дет мимо.
Я чутким трепетом всечасно возбужден.
Струятся дрожь, озноб в крови неутомимой.
Чуть замер в сердце дух — уж вновь он возрожден.
И вся вселенная — на лоне вертограда.
Так тайно, жутко все, уютно, верно мне.
В траве и в сенях — цвет, и влага, и прохлада;
А пламя, тьма грозы — вдали, в глухой стране.
В одном из томов имеющегося у меня дешевого издания Конан Дойля 1993 года на фронтисписе красуется: вид сзади двух кресел, посередине столик с графином и две рюмки, с обоих кресел протягивается по руке, левая держит трубку, правая указует пальцем на рюмку. Лиц не видно, но сомнений в том, кто тут изображен, нет. Мифологический рисунок, формула, пиктограмма. Довольно безвкусная, нарисованная одной левой, но нужен ли формуле вкус? Она повторяет не менее мифологический кадр фильма Масленникова. И таких иероглифических формул в нем достаточно: Ливанов-Холмс любит покрасоваться и будто знает, что он перед камерой, крупным планом, то и дело поворачивает голову с трубкой четко в профиль, мол, запомните меня таким, чеканьте монеты. Иероглиф — каждое появление миссис Хадсон, гениальной нашей черепахи Тортиллы и тетушки Ганимед. Иероглиф — Мориарти, шевелящий пальцами перед нападением (о, как часто мы повторяли этот жест). Иероглиф — выпученные глаза Соломина-Ватсона (почему он в фильме Ватсон, а не Уотсон — чуть ниже).
Сейчас то, что я именую иероглифами, формулами и т. д., назвали бы короче — мемы. Может, так оно и есть, учитывая английское происхождения этого слова — не от меморий, а от мимики и мимов. Мемом, ничем иным, стали и «Овсянка, сэр!» и бархатно-хриплый голос Ливанова, его знаменитые «ИЛИМИНТАРНО, Ватсон!», «Самый совершенный в мире мозг…» и многое-многое другое. Так же как «Семнадцать мгновений весны», фильм породил цепь анекдотов. Его герои стали нашими реальными современниками. Я уж не говорю о его завораживающих титрах и трех музыкальных темах, заменившим моим сверстникам даже Высоцкого и «Модерн Токинг».
Эпизод с «пестрой лентой» начинается у Масленникова не с пробуждения, и дальше все хоть и тревожно, но совсем не похоже на кошмар, как в книге. В первых его кадрах (середина серии «Знакомство»), сидя в гостиной, Холмс напяливает на себя бороду и говорит с Ватсоном голосом старикашки-нищего. Они гогочут во всю глотку, самозабвенно. Входит миссис Хадсон, смотрит на них с изумлением и говорит с укоризной, будто обращаясь к расшалившимся детям: «Джентльмены! К вам ЛЕДИ!» Воспитательную роль берет на себя и Бэрримор: «Мясо будет на обед, сэр».
Наряду с тревогой и уютом, мальчишество и театральность — вот, пожалуй, главное, что берет Масленников у Конан Дойля. Недаром по имени цикла рассказов назван фильм: «Приключения Шерлока Холмса и доктора Ватсона». Слово «приключения» сразу адресует фильм детям. Дети — беспризорники, будто вытащенные из «Оливера!» Лайонела Барта и Кэрола Рида, — важные действующие лица в фильме. А Ватсон, которого в конандойлевском заглавии нет, становится полноправным героем. Говорили, что у Конан Дойля он только тень сыщика. Но теперь уже фильм так внедрился в сознание, что не поймешь, что в нем, а что в книге. Ватсон — Санчо-товарищ игр Холмса-Дон Кихота, зритель его импровизаций. Само имя Ватсон вместо Уотсон, кажется, только для того, чтобы мы услышали при появлении на сцене болотной гадюки тройным «в» оперенный стих: «Ватсон, вы видели ее?! Вы ее видели?!» (какой сценарий!).
Да, Ватсон — зритель и писатель. Холмс — актер и режиссер. Он любит эффектные исчезновения и появления. Обожает переодеваться, менять голос. Никогда не знаешь, серьезен он или нет. Начиная со «Сна в летнюю ночь» и «Гамлета» театр в театре — любимая английская затея, и мы любим ее, возможно, больше, чем сами англичане. Кирилл Кобрин в своей остроумнейшей и ученой книге «Шерлок Холмс и рождение современности…» доказывает, например, что вся история «Скандала в Богемии», начиная с появления короля, — постановка «распоясавшегося наркомана» с единственной целью повеселиться над простофилей-Ватсоном.
Не с увлечения ли театром началась русская англомания? Вспомним Лизу Муромскую. Что подсказало ей мысль перевоплотиться в крестьянку и начать в жизни игру веселую и рискованную? По-моему, чудачества папы-англомана и уроки «мадам мисс Жаксон», чьи белила и прочую косметику она похитила для второй своей роли. Лиза Муромская, следующая урокам Шекспира, становится хозяйкой своей судьбы, а Марья Гавриловна в «Метели», которая была «воспитана на французских романах и следственно была влюблена», как и оба ее ухажера, — лишь орудия провидения.
Не только театр, вообще искусство — важнейшая тема фильма Масленникова. Он будто задумался над Холмсовым пристрастием к скрипке и решил вытянуть из этого все что можно. В конце «Пестрой ленты» Ливанов говорит: «Да, я не богат, но на пару билетов в театр у меня средств достаточно. Сегодня в „Ковент-Гарден“ дают „Волшебную флейту“!» (Иронический намек на ночной свист Ройлотта.) Ватсон счастливо улыбается и начинает напевать арию Царицы ночи. Потом встает — и уже во весь голос. В глазах торжество и счастье. Его пение переходит в гимн — закадровую музыку.
«Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь». Тут англичанин с французом борется, а поле битвы — сердца людей. Мне, жившему на море, ближе был англоман Онегин, который каждое утро «сей Геллеспонт переплывал», чем галломан Печорин, чуть позорно не потонувший в Таманском заливе. Пародия на Чайльд-Гарольда победила в моем сердце пародию на «сына века». Следом за героем Достоевского я вверял свою судьбу мистеру Астлею, уж точно не маркизу Де-Грие или какой-нибудь Бланш. Франция — край любви, красоты и политики. Англия — край чудаков, детей и убийств. Битву за русский символизм выиграли Верлен и Малларме, а не Росетти и Суинберн. Хотя Блок, по свидетельству Чуковского, с неприязнью говорил Гумилеву: «…то, что вы говорите, для меня не русское. Это можно очень хорошо сказать по-французски. Вы — слишком литератор, и притом французский». Но и в англомании Блока трудно заподозрить, разве что только одно стихотворение, столь презираемое Набоковым:
Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный
Решал все тот же я — мучительный вопрос,
Когда в мой кабинет, огромный и туманный,
Вошел тот джентльмен. За ним — лохматый пес.
На кресло у огня уселся гость устало,
И пес у ног его разлегся на ковер.
Гость вежливо сказал: «Ужель еще вам мало?
Пред Гением Судьбы пора смириться, сӧр». <…>
Тот джентльмен ушел. Но пес со мной бессменно.
В час горький на меня уставит добрый взор
И лапу жесткую положит на колено,
Как будто говорит: Пора смириться, сӧр.
Мучительный вопрос был, разумеется, тоже английский, англо-датский. Это и есть та самая тревога бытия, острое переживания соседства небытия. Но от англичанина и его английского пса (водолаза?) приходит и намек на ответ: смириться, у огня, вежливо, добрый взор и этот гениальный «сӧр», который так смешил Набокова, намекавшего, конечно, на прошедшее время известного глагола. Что ж, и смех тут уместен. Почему бы и нет?
Битва была и в сердце Мандельштама. Что победило — «И клетчатые панталоны, / Рыдая, обнимает дочь…» или «Афиши клеили, и ставили капканы, / И пели песенки, и жарили каштаны»?
Искусство побеждает жизнь? Веселье злобу? Порядок обыгрывает беспорядок? Энергия энтропию? Камин отодвигает стеклянный дождь и вьюгу? Ирония скуку? Англоманское кино преодолевает унылую действительность позднего застоя?
Так себе теорийка, не хуже и не лучше других, как говорил Свидригайлов. Оторвавшись от здравого смысла, легко запутаться. Очевидно одно: мы с таким восторгом приняли «Шерловатсона» (так назвал этот фильм отец моих близких друзей), потому что там был стиль. Мы тосковали по стилю. Кино про Штирлица — та же тоска. А чем хуже подтянутые эсесовцы подтянутых джентльменов? Ирония была и над теми, и над другими, но моим сверстникам джентльмены показались ближе. Они были веселее. Они были окружены иным, более изысканным, теплым и тревожным миром. Следующим стилистическим откровением стал для нас, повзрослевших, «Господин оформитель», страстное признание в любви к модерну. Музыка Дашкевича в «Шерловатсоне» откликнулась музыкой Курехина. Во время экзамена по географии в 10 классе наряду с терпеливой бурой крысой Крисом у нас под партами из рук в руки переходил «Стиль модерн» Сарабьянова — в темно-синей бархатной обложке.
О, сколько этого было в «Шерловатсоне»: Рига, тогда еще не застроенные острова, любовно сшитые дамские туалеты и твидовые костюмы, каминные решетки, окна с витражами, мебель, посуда, восточные безделушки. Да и в книге речи Холмса заражали своим чувством тайны, будто вычитанным у Рёскина:
«Мой дорогой друг, жизнь несравненно причудливее, чем все, что способно создать воображение человеческое. <…> Нам и в голову не пришли бы многие вещи, которые в действительности представляют собой нечто совершенно банальное. Если бы мы с вами могли, взявшись за руки, вылететь из окна и, витая над этим огромным городом, приподнять крыши и заглянуть внутрь домов, то по сравнению с открывшимися нам необычайными совпадениями, замыслами, недоразумениями, непостижимыми событиями, которые, прокладывая себе путь сквозь многие поколения, приводят к совершенно невероятным результатам, и вся изящная словесность с ее условностями и заранее предрешенными развязками показалась бы нам плоской и тривиальной» («Установление личности». Пер. Н. Войтинской). Да какой Рёскин… Лесаж! У него хромой бес вскрывает крыши Парижа и показывает всю подкрышную подноготную столицы… Но что было важнее для нашей англомании — Честертон, его эссе о Кэрроле:
«Англичанин-викторианец шагал по свету в ярком солнечном сиянии — символ солидности и прочности, со своим цилиндром и бакенбардами, со своим деловитым портфелем и практичным зонтиком. Однако по ночам с ним что-то происходило; какой-то нездешний кошмарный ветер врывался в его душу и подсознание, вытаскивал его из постели и швырял в окно, в мир ветра и лунного блеска — и он летел, оторвавшись от земли; его цилиндр плыл высоко над трубами домов; зонт надувался, словно воздушный шар, или взмывал в небо, словно помело; а бакенбарды взметались, словно крылья птицы».
Мы чудачествовали, лазали по крышам, бродили по вечерним улицам, заглядывали в разноцветные окна и мечтали то ли Гаруном аль-Рашидом, то ли калифом-аистом повсюду заглянуть, все узнать, все то, скрытое, что было в самой жизни и чего так недоставало в литературе, хотя именно из нее все эти переживания и были почерпнуты.
А еще мы становились денди. Помню, годами позже, в 1990-м, я побывал в Лондоне, зараженный уже не одним Диккенсом, Маршаком и «Шерловатсоном», а еще и Шекспиром, и прерафаэлитами, и битлами, и Толкином, и «Блоу-апом» Антониони. В Хитроу нас, точнее наших родителей, оппозиционных историков, встречала ни много ни мало Ванесса Редгрейв, тогда — известная троцкистка. Нас привезли в дом лорда под опекой в Челси. Я зашел в ванную — из нее открывалось окно в цветущий сад, и как тут грянул в душу простой мотив сверчка: «She came in through the bathroom window»!.. В Ленинград я вернулся в темных очках, вельветовом пиджаке, шелковом шейном платке, при портфеле и бакенбардах.
Так получилось, что «Шерловатсон» — и фильм и англомания вообще, начавшаяся для меня с уютных человечков на стуле у кровати, — стал символом веры моего поколения, с его аполитичностью, склонностью все превращать в театр, а лучше — в цирк, культом оригинальности, франтовством, безразличием ко всему, что не касается собственных интересов, меланхолией, асоциальностью, нарциссизмом, колониальной любовью к красивому и редкому.
Но черт с ним, с поколением. Может, и нет никакого поколения. Есть вопрос, может ли книга чему-нибудь научить? Вряд ли. А вот спасти, как это произошло со мной и продолжается и поныне, — очень даже вероятно.