Отрывок третий
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2024
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. Горе от ума
Одна осталась надежда на Бердяева, а если не он, то, значит,
не было на Руси своей философии, придется либо тебе, либо
мне, либо Грачеву.
Игорь Ефимов — Якову Гордину.
Из письма от 8. 09. 1966
Как явствует из второго эпиграфа, восходящего к первому «отрывку», речь должна идти о том, как мы втроем занимались философическим обоснованием российского бытия. Она об этом и пойдет. Но не сразу, поскольку надо дать представление о замыслах, характерах и возможностях этих троих. Равно как и о жизненных ситуациях, в которых они оказались в шестидесятых.
В частности, об авторе этих «отрывков» — каким он был тогда, в шестидесятых, семидесятых. Ибо то, что он делал позже, было развитием заложенного тогда.
Я не извиняюсь перед читателем за то, что цитирую и буду, возможно, цитировать эти «отрывки», так сказать, вперехлест.
Вот, например, в «отрывке» втором, в частности, сказано: «…эти „отрывки“, и первый, и этот, и те, что, быть может, будут написаны, — не что иное, как поздние попытки самоидентификации. Когда тебе без малого 90, то самое время этим заняться».
Этим я в свое время займусь, но выбранный жанр коварен и провоцирует самые причудливые ассоциации и сближения.
Меня не оставляет навязчивая идея сопоставления двух глубоко нетривиальных персонажей — Павла Петровича Громова и Рида Иосифовича Грачева. Меня все время преследует мысль о возможности их неявного, но сущностного сходства.
Перечитывая того и другого, натыкаешься на некие пересечения, основанные на выборе персонажей.
О Риде несколько позже. А вот у Павла Петровича я встречаю своих не просто знакомых, но друзей, сыгравших роль — в той или иной степени — в моей жизни. А я неоднократно предупреждал: о чем бы здесь ни рассуждал, любой сюжет имеет непосредственное отношение ко мне самому. Иначе не получается.
О своей театральной жизни я еще буду рассказывать подробно и вне связи с уже обозначенными персонажами. Но пока мне никак не расстаться с Павлом Петровичем, а его разговоры дают непринужденную возможность заранее заявить этот театральный сюжет. Грех не воспользоваться.
Я писал в прошлом «отрывке» о пересечениях Гладкова с Володиным. А Павла Петровича он интересовал как своеобразный собеседник.
14. 10. 1972. «С Володиным у меня шапочное знакомство, но при встрече у нас разговоры „вчистую“ — „выливаем“ друг на друга. Шел я как-то из Дома книги из Гослитиздата <…> и у входа на Невский у стеклянной двери столкнулся с Володиным. И тут произошел один из этих разговоров „вчистую“ <…>. Володин стал жаловаться: пресса ругает. Я его спросил: „А что, вы бы хотели, чтоб вас в «Правде» хвалили?“».
Очень характерно и для того и для другого.
И естественным образом «наплывает», если пользоваться выражением Лидии Яковлевны, нечто из собственного опыта. С Володиным у меня тоже было знакомство неблизкое, хотя мы называли друг друга по имени. Так получилось по его, разумеется, инициативе. Несмотря на приличную разницу в возрасте — 16 лет. То есть между нами — война, которую он прошел от начала до конца. Но не использовал ее как материал.
Шел я как-то не помню откуда и на углу Невского и Литейного, недалеко от Дома актера, встретил Володина. И он, не здороваясь, спрашивает: «Яша, вы с жизнью справляетесь?» Думаю, что это было в начале восьмидесятых. Мы с ним в это время довольно часто встречались в Молодежном театре у Малыщицкого. В 1980-м Володя Малыщицкий поставил пьесу «Если иначе нельзя» — мою инсценировку романа Юрия Давыдова «На скаковом поле, около бойни». В это же время Малыщицкий репетировал спектакль «Четыре песни в непогоду» по пьесе Володина.
Как-то он попросил меня — я был членом худсовета театра — посидеть на одной из репетиций. Очевидно, это был прогон перед генеральной репетицией. Мы сидели рядом с Володиным. Ему происходившее на сцене не нравилось. Возможно, он был не в настроении. И он жалобно меня спрашивал: «Когда же это наконец кончится?» Хотя спектакль был, насколько помню, вполне симпатичный.
Так вот, на углу Невского и Литейного Володин грустно меня спрашивает: «Яша, вы с жизнью справляетесь?»
Ему порядка шестидесяти, мне порядка сорока пяти. Разница в мироощущении может быть существенно различная. Тем более что — ясно помню зрительно — день был летний, солнечный. И я ему без колебаний отвечаю: «Конечно, Саша, справляюсь. Чего ж не справляться?»
«А я уже не справляюсь», — печально отвечает он. На этом и разошлись. Теперь-то я его понимаю…
Но этот эпизод — просто образец навязчивой ассоциации, каковых в моих «отрывках» много. И будет не меньше. Ничего не могу с этим поделать, да и не собираюсь бороться. Мне это кажется вполне плодотворным.
Как в стихах сюжет тянет за собой рифма, так в подобного рода воспоминаниях сюжетную энергию порождает именно причудливость ассоциаций. Предлагаю термин «ассоциативная мемуаристика». Это память, отпущенная на свободу. А это если не гарантирует достоверности, то ей способствует. Во всяком случае, гарантирует от втискивания в заранее выстроенную схему.
Так вот, о своих знакомых, более того, друзьях у Павла Петровича. И это уже не ассоциации, а прямое указание.
У меня получаются некие многоугольники. Лидия Яковлевна — Громов — Гладков. А теперь — Громов — Фоменко — Голиков — Берковский — Калмановский. Пятиугольник.
24. II. 1972. «Нет, я не хочу смотреть этот спектакль Фоменко. Этот господин мне не нравится. Сначала, в „Смерти Тарелкина“, захватило — фантазии много, мизансцены, но — не для чего. А в „Мистерии-буфф“, спектакле, который не выпустили, я был просто возмущен, будто мне в морду плюнули. Там актер моего возраста Бубликов, ученик Сушкевича, — играл Мао Цзэ Дуна и говорил о своей ненависти к интеллигентам. Конъюнктура наоборот — еще хуже Сафронова».
Тут для меня целый букет импульсов разной интенсивности.
Я хорошо помню Новый театр на Владимирском, который потом стал Театром им. Ленсовета. Имя Сушкевича для меня не пустой звук, хотя я стал хо-
дить в этот театр уже после его смерти в 1946 году.
Думаю, что мои первые посещения этого театра — конец сороковых.
Дело в том, что родители дружили с Владимиром Алексеевичем Таскиным, одним из ведущих актеров этого театра. Владимир Алексеевич был, что называется, рафинированным интеллигентом. Его отец — известный пианист, аккомпаниатор Шаляпина. И сам Владимир Алексеевич прекрасно играл на фортепьяно. О его роли в моем культурном воспитании я еще при случае расскажу. Поскольку мои родители были людьми литературы, то Владимир Алексеевич явил для меня мир музыкальной культуры. У него была большая библиотека, собранная, очевидно, в значительной части еще его родителями. В частности, большое собрание книг по музыке. У него я прочитал двухтомную автобиографию Вагнера, Владимир Алексеевич очень убедительно познакомил меня с вагнеровским миром.
У него же я взял и прочитал автобиографию Герберта Спенсера, что было для меня чрезвычайно важно, поскольку мой герой Мартин Иден был спенсерианец, и автобиографию Джона Стюарта Милля, сразившего меня тем, что года в три-четыре он уже изучал древние языки.
Но пока это сугубо побочная ассоциация. А вот непосредственные поводы для мемуарных экскурсов.
С Петром Фоменко я познакомился в 1966 году, когда он привез в Ленинград «Смерть Тарелкина». Меня, как и Павла Петровича, «захватило».
Не помню, кто нас познакомил, но тогда весной (?) 1967 года он начал репетировать в Театре им. Ленсовета «Мистерию-буфф» как подарок к 50-летию Октябрьской революции. Он и пригласил меня на репетиции.
В это же время репетировали мою пьесу в ТЮЗе, и я прекрасно проводил время между двумя театрами. О ТЮЗе — как-нибудь позже. Тоже была весьма живописная история. Фоменко вспоминал, что «Мистерию-буфф» принимали четыре раза. И не приняли.
Наш спектакль в ТЮЗе принимали три раза и на третий раз скрепя сердце приняли. Правда, шел он всего один сезон, а потом попал в доклад первого секретаря обкома Толстикова.
Фоменко вспоминает об этих месяцах как о празднике. И в самом деле это была яркая и вдохновенная работа. Но в первый период актеры не шибко склонны были выполнять все требования пришлого режиссера.
Я помню, как в один прекрасный момент Петя захлопнул переплетенный текст и сказал: «Нет, я так работать не могу!» И послал кого-то из помощников за директрисой. Пришла строгая интеллигентная, сколь помню, женщина и устроила разнос тем, кто был на сцене. После чего репетиции пошли спокойно.
В перерывах мы шли на Исаакиевскую площадь, где между «Асторией» и «Англетером», кажется, и по сию пору находится заведение, которое именовалось «Щель» — нечто уютно-узкое. И Петя познакомил меня с замечательным напитком «бурый медведь» — пятьдесят граммов коньяку и пятьдесят шампанского. Поскольку оба мы были при некоторых деньгах — он получал жалованье в театре, а я недавно получил аванс в ТЮЗе, то по очереди угощали друг друга.
Бывали такие ситуации, когда у людей, еще недостаточно пуганных, отказывал инстинкт самосохранения. Я наблюдал такую ситуацию — и в ней участвовал — 30 января 1968 года. Это был так называемый вечер встречи творческой молодежи Ленинграда в Доме писателей, на котором последний раз на родине выступал Иосиф Бродский и первый раз — Сергей Довлатов. Нам на несколько часов показалось, что мы можем не обращать внимания на то, какая власть за стенами Белого зала.
Судя по всему, нечто подобное ощущали режиссер Петр Фоменко и драматург (и режиссер) Марк Розовский, дописавший пьесу Маяковского.
Спектакль закрыли с характеристикой «антисоветский», а Фоменко оказался в «черном списке».
«Театры меня боятся», — писал он мне. У меня сохранилось довольно много писем Пети конца шестидесятых — начала семидесятых. В мае 1968-го
я тоже был внесен в «черный список», и по этим письмам можно проследить, как мы помогали друг другу заработать на хлеб насущный. Занятная история. Когда буду писать о своей «театральной эпохе», этими письмами воспользуюсь.
К Фоменко Павел Петрович возвращался неоднократно, в частности к «Мистерии-буфф».
6. V. 1974. «Когда я увидел „Мистерию-буфф“ Фоменко, я понял, что это идея защиты „интеллигенции против плебса“ — и понял раз навсегда, что это бездарное лакейство (курсив в тексте публикации. — Я. Г.)». И вот тут: «…нападать на революцию бессмысленно. Тогда надо отменить всю русскую литературу».
У меня иное впечатление (воспоминание) о спектакле, но я не для того пишу, чтобы опровергать Громова. Мне нужно представить его общую установку «человека двадцатых годов» с закваской демократического интеллигента. Как увидим, представления об интеллигенции у него и у Рида были существенно различные. И это принципиально — «человек двадцатых годов» и «человек шестидесятых». Менее всего — с какого-то момента — нам свойственна была романтизация революции, а освободительное движение воспринималось как метафора неприятия советской власти.
Летом 1965 года к нам в деревню Косохново (два километра от Михайловского) пришел с визитом Георгий Михайлович Фридлендер с женой Ниной Петруниной. Они привезли с собой двадцатилетнего Олега Охапкина, тихого, степенного и трогательно красивого.
Пошли мы гулять в поля в сторону Кириллова, по направлению к Пушкинским Горам, там были редкого разнообразия и обаяния пейзажи — поля, перелески.
Георгий Михайлович тогда опекал Олега. У него вообще была эта вполне благородная черта — опекать уязвимых. Так он одно время опекал Рида. Они могли сойтись на остром интересе к Достоевскому, подлинным знатоком которого был Георгий Михайлович. А вот что привлекло его в Олеге — можно только гадать.
Не помню, о чем разговаривали, но я сказал о ком-то, что он, мол, для меня «слишком советский». Георгий Михайлович как-то поежился и сказал с ироническим неодобрением: «Ишь какой антисоветчик…»
Георгий Михайлович ожидаемо присутствует в разговорах Громова. Странно, что мало. Но выразительно.
24. V. 1973. «Я, вообще, каких-то вещей не понимаю. Сейчас очень смутное, сложное время. Вот Фридлендер ужасающе труслив. Вот все взахлеб о Бахтине. Я Фридлендера расхолаживал. Но еще и два года назад он написал статью, где на каждой странице — ссылка на Бахтина, а вот недавно в его статье „Эстетика Достоевского“, где об эстетике, вообще, конечно, речи нет, но есть отречение от Бахтина <…>. И вот вдруг, пожалуйста, — поворот! Это непостижимо! По-видимому, это люди, которым важна не истина, а попасть в модную волну».
Георгий Михайлович, насколько я понимаю, и в самом деле не отличался гражданским мужеством. Мне рассказывали, что, когда мой университетский приятель Женя Вагин, активный участник издания Полного собрания сочинений Достоевского, сотрудник Георгия Михайловича, был арестован по делу Всероссийского социал-христианского союза освобождения народа в 1967 году, Георгий Михайлович впал в панику — было отчего! — и написал резко отрицательную характеристику на Женю, но сразу же опомнился, бумагу из дирекции забрал и заменил на положительную характеристику. Честь и слава…
Я ни в коей мере не склонен в чем-либо Георгия Михайловича упрекать. Он отсидел четыре года — с 1942-го по 1946-й — в одном из северных лагерей как немец. И был освобожден, когда удалось доказать, что его дед был не немцем, а евреем. Не знаешь, где найдешь…
А с Женей мы встретились году, дай бог памяти, в девяностом, еще при советской власти. В Ленинград съехались бывшие политзэки-эмигранты
Я знал, что одной из составляющих идеологии ВСХСОНа был жесткий антисемитизм, и мне было интересно повидать Женю, который был их официальным идеологом. Встретились мы во время фуршета — хозяин грузинского ресторана на улице Белинского решил угостить бывших политзэков. Я был приглашен устроителями в числе «демократической общественности». «А ты, я знаю, процветаешь?» — вполне добродушно спросил меня Женя. Я не стал спорить. По сравнению с ним, отсидевшим восемь лет в лагере строгого режима, я процветал, конечно же.
Мы договорились созвониться и встретиться, но ни он, ни я не позвонили… Он умер в 2009 году в Италии, библиотекарем Ватикана.
Павел Петрович, безусловно, понимал в театре куда больше меня, но тем не менее не со всеми его оценками могу согласиться.
А Полное собрание сочинений Достоевского, без всяких сомнений, останется памятником Георгию Михайловичу. Хотя там, как я понимаю, немалую роль сыграл и Володя Туниманов.
(Хочу оговориться — я называю многих вполне солидных людей по имени. И это не амикошонство и не панибратство. Я называю их так, как называл при жизни. Иначе было бы неестественно. Я ведь не статью пишу.
Скажем, Абрамов называл меня по имени, а я его по имени и отчеству. Фридлендер называл меня по имени, а я его по имени и отчеству. А с Тунимановым мы были по именам и на «ты».)
24. 05. 1973. «Я видел у Голикова один спектакль — „Село Степанчиково“, и это мне не понравилось: его совершенно не волнует собственно драматическая сторона, а лишь свои положения. Это прежде всего неинтересно, скучно, элементарно — и актерам тоже нечего играть — нет условий в этой режиссуре. Дрейден мне нравится. <…> Лемке мне не нравится…»
Я в данном случае с Громовым категорически не согласен ни по одному тезису, но здесь не место для театроведческой полемики. Тут любопытно, что это еще одна схватка с Берковским.
Громову спектакль не понравился, а Берковскому понравился и очень. Настолько понравился, что Наум Яковлевич написал целое исследование о нем и опубликовал его в журнале «Театр». Там заведовал отделом Михаил Ефимович Швыдкой, поклонник Вадима Голикова, по тогдашним моим впечатлениям.
Но дело не только в этом, а и в том, что я был в некоторой степени участником этого спектакля.
Мы с Вадимом были друзьями. Нас познакомила Мила Мошеренкова, в замужестве Голикова (театральный псевдоним — Оликова), моя университетская приятельница.
Вадим, учившийся на философском факультете и его окончивший, играл и ставил в театре-студии ЛГУ, откуда вышли Юрский и Горбачев. С Юрским он дружил до конца жизни. Там и познакомились Мила с Вадимом.
Еще раз повторю — театр сыграл в моей жизни не определяющую, но достаточно значительную роль, и писать об этом я буду отдельно. А здесь только то, к чему меня привели разговоры Павла Петровича.
Громову, стало быть, спектакль не понравился, Берковскому очень понравился, а я имел к нему прямое отношение. Когда Вадим начал работать над «Селом Степанчиковым», я рассказал ему о статье Тынянова «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)».
Вадим с его философским образованием любил уходить дальше и глубже, чем это сделали бы большинство режиссеров. Его этот аспект заинтересовал и обрадовал. Он решил, что игнорировать его недопустимо. И попросил меня придумать — как использовать тыняновскую идею — Фома Опискин как пародия на проповедника Гоголя периода «Выбранных мест из переписки с друзьями».
Я написал отдельного персонажа, который время от времени встревал в действие и комментировал происходящее, с тыняновской точки зрения.
Назвали мы его Сноска, и играл его Лев Милиндер.
И единственное, что не одобрил Наум Яковлевич, был мой Сноска.
Отношение Павла Петровича к Голикову со временем изменилось очень подходящим для него способом — не через знакомство со спектаклями Вадима, а через мнение о нем лица, Громову симпатичного.
07—11. 01. 1977. «И вот диссертация Барбоя — я через нее даже зауважал более Голикова. Чувствуется человек из театра…»
Юрий Барбой, завлит у Вадима в Малом драматическом и в Театре комедии, впоследствии доктор искусствоведения, зав. кафедрой в Театральном институте, был человеком удивительным — умным, тонким, образованным, очень своеобразно мыслящим и абсолютно порядочным. Мы с Татой его ценили и любили. Когда в Театре комедии началась отвратительная интрига против Вадима, Юра, которого мастодонты, в 1949 году «съевшие» Акимова, считали злым гением Голикова, вынужден был уйти.
«Я должен был уйти вместе с ним», — сказал мне позже Вадим. Вполне возможно. Уход Юры пользы не принес.
Чудовищную в моральном отношении историю, в результате которой главным режиссером Театра комедии стал Фоменко, а Вадим, спасший его как режиссера, получил первый инфаркт (умер от третьего), участником которой оказался и автор этого сочинения, подробно расскажу позднее. А сейчас только один ее аспект.
Мы дружили семьями и с Голиковыми, и с Петей, и Майей Тупиковой, которая вскоре стала его женой. Я помню, как у нас в гостях на Марсовом поле Петя и Майя полупародийно, но чрезвычайно артистично изображали танго.
И когда у Вадима появилась идея пригласить Фоменко в качестве штатного режиссера, я ее настойчиво поддержал. Вадима отговаривали, утверждая, что Фоменко не чужд внутритеатрального интриганства, но я убеждал Вадима, что быть такого не может…
С Вадимом мы остались друзьями до самой его смерти, а с Петром Наумовичем отношения прекратилась резко и навсегда. Я написал ему письмо:
«Петр Наумович!
Поскольку теперь стала окончательно ясна сверхзадача спектакля, разыгранного Вами в Театре комедии, поскольку Вы заняли место человека, куда более достойного, чем Вы, и к тому же спасшего Вас как режиссера, — я вынужден просить Вас не делать попыток здороваться со мной при неизбежных, к сожалению, встречах в общественных местах.
Хочу напомнить, что мания величия и отсутствие нравственных норм никого еще до добра не доводили.
Горько сожалею, что в свое время настойчиво советовал Вадиму Сергеевичу взять Вас в театр. Это была одна из самых непростительных моих ошибок.
I. IХ. 77. Я. Гордин».
Он это письмо получил. К счастью, нам ни разу не пришлось встретиться.
А несколько лет назад я прочитал интервью Майи Тупиковой (забыл, в какой газете), где она говорила, как заботливо и благородно Вадим относился к Пете и что становиться главным режиссером Пете не надо было. Она давала это интервью уже после смерти Петра Наумовича. Искренне ей благодарен…
Но был и еще пятый угол этой причудливой фигуры из человеческих взаимоотношений — Евгений Калмановский.
29. 06. 1973. «Я к Калмановскому отношусь с симпатией… <…> И мне кажется трогательной его привязанность к Гуковскому — именно тем, что Женя сам — совсем другой и идеи Гуковского не таскает».
Я вполне понимаю, что Женя был Павлу Петровичу близок по устройству его взаимоотношения с миром. Женя мне как-то сказал по поводу какого-то его
коммунального конфликта: «Я человек ранимый. Я кого хочешь со света сживу». Шутка, конечно, но отнюдь не бессмысленная.
Мы опять-таки дружили семьями. В начале семидесятых вчетвером встречали Новый год — Женя с его тогдашней женой (с которой они успешно сживали друг друга со света) и мы с Татой.
Вскоре после того, как Вадим после первого инфаркта вышел из больницы, мы отмечали его день рождения. И Женя начал меня сварливо упрекать, что-де я привел Фоменко в театр и вот что получилось. Это было большим преувеличением. Но я чувствовал свою вину, мне это было очень больно, именно поэтому я отреагировал так, что дружба наша с Женей закончилась. Мы потом здоровались, но не более того. Он был с новой своей женой, спокойной и милой молодой женщиной, и мне до сих пор перед ней неудобно.
Все это пример того, как возникает ассоциативная мемуаристика. Чтение разговоров Павла Петровича привело с собой совершенно посторонние для него, но неистребимые для меня сюжеты.
Воспоминание о моей невольной роли в гибели Вадима мучительно для меня по сию пору. Он был помимо всего прочего еще и очень хорошим человеком…
Уж не знаю в полной мере, почему чтение разговоров Громова неизбежно приводит меня к мыслям о Риде.
3. 10. 1976. «Видимо, надо признать, что на ступенях истории время от времени должны белеть чьи-то кости». Это о Бенедиктове.
Дойдя до Бенедиктова, к которому Павел Петрович постоянно возвращается в 1976 году, я, кажется, понял и его «борьбу за Веневитинова».
Он — за «униженных и оскорбленных». За неоцененных. Он и у Бенедиктова видит гениальные стихи, как и у Веневитинова. Он ссылается на статью моего друга Станислава Рассадина о Бенедиктове, у которого Стасик тоже находил гениальные стихи. У меня нашлось, кстати, большое и любопытное письмо Рассадина, которым я, возможно, воспользуюсь.
Вот на этой защите «униженных и оскорбленных» Громова и Грачева можно свести без всякой натяжки. И вспомнить записи Лидии Яковлевны о мальчике с корзинкой, убитом вместе с Александром II.
Но в отличие от Лидии Яковлевны, Рид и Павел Петрович остро ощущали свое единство с этими «униженными и оскорбленными». Хотя и по-разному, но, думаю, равно остро.
Дело не только в том, чтобы найти пересечения идей и настроений у моих персонажей, но и свести воедино живых людей, разной степени близости для меня. Это не литературная задача и не идеологическая только, но и способ самообъяснения, способ той самой самоидентификации на склоне лет, мягко говоря. Вопрос в том, насколько органично и свободно я чувствую себя в их компании сегодня. А это можно понять, только воссоздав — насколько это возможно — свое ощущение жизни тогдашней. То есть я вспоминаю в большей степени себя, чем других.
Но при видящемся мне сходстве есть принципиальное отличие между подходом Рида и Павла Петровича к этой болезненной проблематике.
Рид декларирует безнадежность ситуации. Программная статья называется «Интеллигенции больше нет». И это порождает этический хаос. «…Интеллигентность обеспечивала бы обществу — и человеку в обществе — бесконфликтное существование и развитие на основе предупреждения возможных противоречий и конфликтов.
Принцип интеллигентности есть, таким образом, этический принцип, и его утрата есть утрата этического начала в жизни общества».[1]
И при этом его мысль постоянно ищет пути гармонизации жизненного процесса, безэтичность которого причиняет ему боль.
А Павел Петрович декларирует, обращаясь к «своему Эккерману»: «Вы о гармонии, а мое — дисгармоничность, неуравновешенность».
Читая разговоры, иногда натыкаешься на неожиданные, но значащие имена.
27. 04. 1973. «Я помню, у меня была такая приятельница, Соня Полякова, она античница».
Это любопытно. Софья Викторовна Полякова — был особый круг ленинградской интеллигенции, на дух не выносивший советскую власть. Ее старшая подруга Надежда Януарьевна Рыкова была осуждена в 1944 году за антисоветские разговоры и «издевательское отношение к боевым наградам».
Я знал и ту и другую. Обе были очень остры на язык. С Надеждой Януарьевной встречался на заседаниях секции переводчиков, у Эльги Львовны Линецкой. Об одной из встреч в момент для меня переломный я еще расскажу.
А Софью Викторовну я знал через моего друга Гену Шмакова. Она его нежно любила.
У Лидии Яковлевны можно найти концентрированные по смыслу тексты на все случаи жизни моих персонажей — начиная с Абрамова и Рахманова и заканчивая Ридом, Павлом Петровичем и автором этого «отрывка».
В записной книжке 1987 года: «Читаем романы о 30-х годах… Читать местами мучительно. Вот так мы и жили. В разных вариантах, но так. <…>
По ходу жизни работают разные защитные механизмы. Обволакивают, подстилают соломку. Чтоб мы не кричали от ужаса. Мы не видим картину проживаемой жизни. Всякий раз только частицу. И всякий раз она — частица — к нам или мы к ней приспособлены.
А теперь минутами ретроспективный ужас. Распахивается „бездна унижения“. Как же это мы шли в эту бездну, шаг за шагом, ничего не пропуская…»[2]
Я говорил в интервью и писал, что главное, к чему стремилась советская власть, это даже не запугать (хотя эта тенденция была одной из генеральных), но унизить человека. Если не обманывать себя, то через это прошли в той или иной степени все, кто прожил советскую жизнь.
Неважно — интеллигент или разнорабочий.
Боль от пережитого или ожидаемого унижения, уверен, роднит Рида и Павла Петровича, не в последнюю очередь формируя их взгляд на мир.
Один из ужасов, который оба обозначали, — хамство как агрессия внешнего мира, как безотказное оружие унижения, способ унижения.
Павел Петрович не теоретизирует: «Никаких „сударей“ не может быть в переполненном троллейбусе, где все толкаются. Даже в Англии, где есть частная собственность на землю, сословные привилегии условны. При полной демократизации попытка выделиться означает хамство. Молоденькая продавщица в магазине думает, что хамством она компенсирует свой социальный провал при поступлении в институт — а это хамство и к себе…» Это январь 1975 года.
Тут уместно вспомнить Илью, сына моих друзей Дины и Яши Виньковецких. Сейчас он профессор одного из западных университетов. То ли в Канаде, то ли на Аляске.
Удивительный был мальчик. Когда он пришел в первый свой школьный день домой, Дина спросила его, как ему понравилось в школе. «Учительница меня еще не обидела, — ответил Илюша, — но я каждую секунду чувствую — может обидеть».
Только дети так точно, а главное, откровенно могут выразить свое мироощущение.
Когда я читаю и перечитываю разговоры Павла Петровича, то мне представляется, что эта горькая формула Илюши Виньковецкого постоянно проблескивает сквозь зыбкую колючую ткань этих разговоров.
Пастернаковская «бездна унижения» — реального или мучительно предполагаемого — навязчивый мотив нашей великой литературы. Евгений из «Медного всадника», «униженные и оскорбленные» Достоевского… Это явление социальное и политическое. Пугачевцы разных времен — именно что униженные, мстящие за свое унижение. Это хорошо понимали декабристы, провидевшие безжалостный мятеж крепостных.
Рид говорил о тотальной опасности хамства как явления отнюдь не бытового: «Хамство есть стиль жизни прямо противоположный интеллигентности. Вместо интеллигентности здесь действует технологический принцип, определяющий не то, как следует поступать в существующей обстановке, а то, каким образом удобнее всего сохранить существующее положение вещей.
Интеллигентность показывала бы выход из грозящего противоречия. Хамство ищет способ подавить противоречие. Хамство есть нежелание считаться с противоречиями, возникающими в процессе его деятельности».[3]
Лидия Яковлевна, не пользуясь этим термином, со свойственной ей спокойной выразительностью, очертила явление: «Люди фланировали над бездной, кишевшей придавленными самолюбиями, пробил час — они вышли из бездны. Проработчики жили рядом, но все их увидели впервые — осатаневших, обезумевших от комплекса неполноценности…» А жертвы «униженно каялись или молчали, бледные, страшные, молчали, прислушиваясь к подступающему инфаркту. <…> …в переполненном университетском зале Бердников кричал Жирмунскому: „А, вы говорите, что работали сорок лет. Назовите за сорок лет хоть одну вашу книгу, которую можно дать в руки студенту!“».[4]
Моя жена, поступившая в университет в конце сороковых, запомнила ужасающую картину то ли покаяния, то ли бунта Жирмунского, швырявшего при этом на пол свои книги…
Все же эти «люди двадцатых годов» состояли из крепкой материи. Большинство из них прошли через эту «бездну унижения», инфаркты, безработицу и сумели остаться равными себе. Предполагаю, это возможно было потому, что они по сути своей не были советскими людьми. А Зощенко был советским человеком, и его это унижение раздавило.
О собственном опыте унижения, едком чувстве, которое всегда со мной, я расскажу в свое время и в должном месте этих «отрывков».
А сейчас один — и не главный — эпизод.
Чувство унизительного бессилья я впервые испытал после суда над Бродским. Но тогда казалось, что как-то реагировать все же можно. В перерыве между заседаниями суда я сказал Евгению Воеводину, обвинителю от Союза писателей, что он свое получит.
Он пожаловался Глебу Сергеевичу Семенову, что я-де грозил ему расправой.
Присутствовавший при нашем разговоре с Глебом Поэль Карп встревоженно сказал: «Яша, вы это бросьте!» Мне пришлось объяснять, что речь не шла о физическом воздаянии. Хотя, конечно же, желание дать этому спивающемуся субъекту по физиономии было трудно подавляемым…
Вика Беломлинская, которая раньше была с Воеводиным знакома, в тот же перерыв подошла к нему и сказала: «У-у, свинья!» То есть были минимальные способы компенсации. Компенсация более значительная заключалась в том, что` сразу после суда предпринималось в защиту Иосифа.
О втором и главном эпизоде — позже.
Теперь я должен стряхнуть с себя гипноз разговоров Павла Петровича и вернуться к началу этого «отрывка», к смелому предположению Игоря Ефимова, что кто-то из нас троих — он, я, Рид — должен будет свершить подвиг философического осмысления российской истории и действительности.
В первом «отрывке» я привел только фрагмент письма ко мне Игоря, в котором он уничтожал Чаадаева и делал вывод об отсутствии на Руси философии, но главным в письме-манифесте было не это. В основной части Игорь, разгневанный неофит, открыл для себя причину наших исторических несчастий и ужаснулся.
Вот отсюда и родилась настойчивая идея — отечество надо спасать.
Ну что ж, не он первый из русских писателей пришел к этой мысли и решил посвятить жизнь благородной задаче…
Но сперва немного о Риде.
Должен сказать, что я пишу о Риде с некоторым внутренним сопротивлением. Мы не были друзьями. Хотя наше пребывание в университете пересеклось — я поступил в 1957 году, а он окончил в 1959-м. Мы были ровесники, но я поступал после армии.
Я не помню Рида в университете. Если верить воспоминаниям Марины Ефимовой (Рачко), мы должны были познакомиться в 1959 году в ЛИТО при Дворце культуры им. Первой пятилетки. И уж наверняка в 1961 году в ЛИТО при издательстве «Советский писатель». Там же и с Борисом Ивановым.
О Риде писали люди, близко его знавшие. Боря Иванов в предисловии к то`му сочинений Рида «Письмо заложнику» — аналитической биографии Рида — сказал много точного не только фактологически, но и относительно идеологии, которую мучительно, сквозь собственный тяжкий опыт вырабатывал Рид.
Один из наиболее глубоких, на мой взгляд, текстов, написанных о Риде, — предисловие Бориса Рогинского к то`му «Сочинения», изданному в 2013 году, названное им «Тревога». И трезво заканчивающееся: «Рид Грачев остался во многом закрытым для нас…»
Валерия Кузьмина опубликовала в № 4 «Звезды» за 2023 год очерк «Попытка понять. Размышления о личности и творчестве писателя Рида Грачева». И в самом деле немало понято.
Причем и Боря и Лера имели под руками кроме многолетнего тесного знакомства с Ридом обширный материал — архив Рида, письма, наброски автобиографических текстов, тексты неопубликованные… И я ни в коей мере не могу с ними конкурировать. И задачи такой нет.
Задача другая, если угодно, вполне эгоистичная — рассказать о себе в плотном контексте. Я это, впрочем, уже не раз декларировал. Повторяю, чтобы читатель не искал в этом тексте того, чего там нет, и не пропустил то, ради чего он написан.
Я эксплуатирую свою память о людях, среди которых я в сознательные годы жил, для того чтобы объяснить самому себе прежде всего технологию возникновения того человека, который пишет эти «отрывки».
В марте 1967 года Рид позвонил мне и предложил встретиться. Мы встретились на площадке третьего этажа Дома книги, где расположено было издательство «Советский писатель».
Рид был в состоянии крайнего возбуждения. Он долго рассказывал о своих снах. Помню, ему снилось, что он сидит на горячей спине лошади — именно горячей! — и старается на ней удержаться. Он говорил о каких-то людях — «они», — которые стараются разлучить его с Люсей, женой… Это был речевой поток, который я и в то время не смог бы восстановить, а теперь тем более. Но цель встречи была вполне конкретна. Я был не тот человек, которого он призвал бы, чтобы просто исповедаться. Он передал мне несколько страниц машинописи — «К обсуждению альманаха „Молодой Ленинград“». Очевидно, осознавая свое состояние, он не хотел появляться в Союзе писателей, а судьба альманаха казалась ему символичной для всей ситуации в жизни молодой литературы.
Он просил меня прочитать этот текст на обсуждении, что я и сделал. Значительно позже опубликовал его в книге «Перекличка во мраке». Теперь он воспроизведен в томе «Сочинения», изданном редакцией «Звезды» в 2013 году. Я не стану пересказывать его содержание, скажу только, что Рид, помимо прочего, определил точно причины многих литературных трагедий: «Абсолютная свобода лиц, ведающих альманахом, решать судьбу предложенных произведений обернулась грубейшей вкусовщиной и произволом, какого, наверное, не позволял себе и Нерон». Относительно Нерона это, быть может, некоторое преувеличение, но в принципе Рид прав.
Вообще, роль редактора в судьбе молодого тогдашнего писателя — отдельный и значительный сюжет. Выход или невыход первой книги молодого писателя, что решало его судьбу, часто зависел именно от конкретного редактора. От редактора, в частности, зависел и выбор внутреннего рецензента. Я не знаю, почему в этой роли оказался Нисон Александрович Ходза, погубивший книгу Рида и не в последнюю очередь его самого. Почему не Вера Федоровна Панова?
«Бывают странные сближения», — резонно утверждал Пушкин. Как убеждается читатель, в рассказываемых мной историях таких сближений более чем достаточно. Нисон Александрович Ходза и в моей жизни сыграл довольно своеобразную роль, о чем речь впереди.
И еще о сближениях. Я знал, что Рид был знаком с Наумом Яковлевичем Берковским. Есть фотография, где они на прогулке вдвоем. Но в предисловии Бори Иванова я наткнулся на своеобразный эпизод.
Борис приводит фрагменты переписки журналистки Елены Гусевой и Наума Яковлевича.
Елена Гусева пишет: «Был у меня Рид Вите, оставил хорошее, сильное даже впечатление — юноши очень напряженно, натужно живущего. Как хорошо, что есть такая молодежь, у которой свои высокие моральные критерии, и их с них не собьешь».
В ответ Наум Яковлевич рекомендует: «…поговорите с ним построже. <…> Мы, пожалуй, чересчур его здесь <…> разбаловали…»[5]
Как там у Павла Петровича: «Берковский был величествен и не смущался…» Наум Яковлевич был человеком глубоко замечательным, но, для того чтобы советовать быть с Ридом — страдающим и мятущимся — «построже», надо было чувствовать свое внутреннее величие. И не смущаться.
Саня Лурье в одном из последних своих сочинений — горькой повести-эссе «Меркуцио» — напомнил мне о моем последнем свидании с Ридом:
«В морге у гроба Рида Грачева нас было трое: Андрей Арьев, Яков Гордин и я. Чтобы перенести гроб в автобус-катафалк, нужны четверо. Попросили водителя автобуса помочь».
Для того чтобы представить себе, в каком состоянии был Рид в период нашей встречи, нужно заглянуть в его письма к Алексею Ивановичу Пантелееву, одному из главных персонажей моего первого «отрывка» (к вопросу о сближениях и пересечениях).
К февралю 1966 года относятся два письма Рида Алексею Ивановичу, которые трудно читать без кома в горле.
Рид писал: «Дорогой Алексей Иванович! Представляю себе, как я напугал Вас осенью. Но знали бы Вы, как меня скрутило! Сказалось все — и бездомность моя, и безродность. И страшная беззащитность перед равнодушным хамством, рядом с которым приходится жить».[6]
Вспомним сетования Павла Петровича Громова…
Любопытно, в 1966 году Игорь не мог читать главные философические эссе Рида. Разве что его соображения о Сент-Экзюпери. И тем не менее назвал его как возможного философа-просветителя. Для этого они должны были серьезно беседовать.
Приблизительно за год до манифеста Игоря Рид писал Алексею Ивановичу: «Давно хотел Вас спросить: читали ли Вы Владимира Соловьева? Это, по-моему, единственный в истории России русский мыслитель (в том смысле, что мышление его было для России наиболее реальным, соответствующим ее истинному духу). Прочтите его всего подряд — не пожалеете».[7]
Вспомним, что` Игорь писал в воспоминаниях именно об этих годах, — среди тех, кем, по его свидетельству, наш круг зачитывался, был Владимир Соловьев. А Рид, судя по его письму, прочитал его «всего подряд».
Это соображение Рида важно постольку, поскольку Игоря волновали именно отсутствие философии, ориентированной на русскую жизнь, судьбу России, и экстраполяция этих проблем на наши отношения с советской властью.
Сейчас я приведу вторую, основную часть его письма, и станет ясна причина его острого беспокойства и поисков выхода из тупика как историософского, так и политического.
Разгромив в пух и прах Чаадаева и констатировав отсутствие на Руси зрелой философской мысли, Игорь перешел к главному — причинам этой беды.
«Только отчего это так? Почему могло не быть ей? И что это за страна такая, что за загадка в двести миллионов населения? У тебя-то небось полно разгадок, ты мне потом расскажешь, но вчера я прочел у Герцена не ответ и не панацею, но кое-что удивительное про это. Он пишет статью о русских для европейцев, ты наверняка помнишь, там, где он поминает Кюстина и Гакстгаузена, их книги о России, и особенно то место, где он говорит об основной ячейке в укладе русской жизни, о земельной общине. Можешь позорить меня сколько вздумается, но я, действительно, ничего не знал об этом, слово „община“ всегда было для меня пустым звуком, какой-то параграф в школьной истории, не больше. Я и понятия не имел, что это за поразительная штука, этот сохранившийся в низинах, первобытный, ячеечный коммунизм, выживший и под князьями, и под татарами, и под Петровскими реформами, и под немцами в ХVIII веке, и под Аракчеевым в XIX. Прости, что я выпишу оттуда два куска, это я больше для себя, чем для тебя. Гакстгаузен пишет об общине: „Каждая сельская община представляет в России маленькую республику, которая самостоятельно управляет своими внутренними делами, не знает ни личной земельной собственности, ни пролетариата и уже давно довела до степени свершившегося факта часть социалистических утопий. Иначе здесь жить не умеют, иначе никогда даже здесь и не жили“. И Герцен, во многом соглашаясь с ним, пишет дальше: „…деревенская жизнь, как всякий коммунизм, полностью поглощала личность. Человек, привыкший во всем полагаться на общину, погибает, едва лишь отделится от нее; он слабеет, он не находит в себе ни силы, ни побуждений к деятельности: при малейшей опасности он спешит укрыться под защиту этой матери, которая держит, таким образом, своих детей в состоянии постоянного несовершеннолетия и требует от них пассивного послушания. В общине мало движения; она не получает извне никакого толчка, который побуждал бы ее к развитию, — в ней нет конкуренции, нет внутренней борьбы, создающей разнообразие и движение; предоставляя человеку его долю земли, она избавляет его от всяких забот“.
Это поразило меня необычайно.
Я не знаю, что здесь причина, что следствие, заложена ли в национальном характере черта, толкающая его к жизни в „миру, в обчестве“, или наоборот, суровая природа заставляла его столько веков держаться за общину и тем самым слепила в нем такую черту, но эта черта, эта неспособность жить отдельно, самостоятельной и свободной личностью, эта подозрительная, до убийства доходящая ненависть ко всякому, кто пытается так жить, существует в характере нации безусловно, это не временный заскок на наше несчастье, не случайное впечатление, не набор примеров, но жуткая и затяжная истина, которая складывалась веками и не разрушится за пару десятилетий. Чем дальше я думаю, тем больше убеждаюсь, что именно в этой черте лежат многие ключи и отгадки — тут и загадочная славянская душа, и неожиданная, необъяснимая логикой мощь государства, и тысячи, тысячи других ответов. Отчего ни в одной стране не набрать такого списка писателей,
которых государство ссылало, вешало, сажало в тюрьму, на каторгу, предавало анафеме и все это само собой разумевшееся? Отчего эти самые писатели так рвались уехать за границу, а многие жили там долгие годы? Отчего они, эти странные русские, так терзая лучших среди себя, создали в девятнадцатом веке величайшую в мире литературу и не создали никакой философии, которая не растет без той же самой личности и ее свободы? Отчего капитализм, требующий людей с инициативой и предпринимательством, не привился здесь, хотя его втаскивали с 1861 года в открытые двери, а социализм, который в теории похож на очень большую общину, прижился как свой, проломившись сквозь революцию и Гражданскую войну? Отчего мы знаем, что, стоит убрать сейчас из Германии и Венгрии наши войска, тотчас там все станет по-старому, а нас хоть Америка завоюй и никакой капитализм здесь не получится? И отчего стали возможны здесь миллионные убийства всего, что пыталось жить само по себе, сперва тех, кто хозяйствовал отдельно как кулаки, а потом и всех остальных, кто не так разговаривал, не так аплодировал, не так писал, вообще, хоть чем-нибудь торчал наружу? И наконец, отчего нам не нужна ни свобода слова, ни свобода собраний, и отчего мы первые начали судить за литературу, и отчего бьем за длинные волосы и узкие брюки, и отчего достоинство не уважаем, и зачем терзаем друг друга, и отчего никогда и никуда не уйдем отсюда? отчего?
Вот случайно вырванные из огромного списка вопросов, на которые даже ты, при всем своем упрямстве и духе противоречия, не сможешь ответить, не помянув национальный характер и стойкую земельную общину.
Обнимаю тебя, твой Игорь
8. 09. 66».
Занимаясь тотальным философическим и историческим самообразованием, стараясь нащупать болевые точки в общепринятой системе взглядов на русскую историю, Игорь неизбежно должен был наткнуться на проблему общины. И, наткнувшись, верно понял ее значение.
Недавно мы публиковали в «Звезде» фрагменты из исследования сильно и критически мыслящего историка Михаила Абрамовича Давыдова «Теорема Столыпина». Этой работе предшествовал более общий монументальный его труд «Двадцать лет до Великой войны. Российская модернизация Витте — Столыпина», где роковой проблеме общины посвящена глава «Община как „национальный проект“ и цена „народолюбия“».
В частности, Давыдов едко пишет о странном единодушии в защите общины представителей смертельно враждебных друг другу политических сил — от революционеров-народников до крайних реакционеров-охранителей.
«…Если сугубо враждебные друг другу общественные силы, прямо нацеленные на уничтожение друг друга, солидарно ратуют за сохранение одного и того же института, играющего в жизни государства огромную роль, то здесь не просто недоразумение. Это значит, что в данном институте есть нечто, что привлекает, что устраивает все стороны. Чем же так импонировала община фантасмагорическому составу ее защитников?
Тем, что она была основана на принуждении миллионов людей к сохранению отсталой минималистской схемы общежития. А это давало широчайшие возможности для управления этими людьми».[8]
И далее Давыдов на огромном материале демонстрирует всю сложность общественных и экономических отношений, в основе которых лежало это мощное многовековое явление — русская крестьянская община.
В страстном монологе Игоря, конечно же, есть несомненный смысл. И вопросы, конечно же, требуют ответов. Но в интерпретации Игоря, впервые столкнувшегося с проблемой, она оказалась существенно упрощена по сравнению с подходом Давыдова, который понимает, что нет универсального ответа, на котором можно строить непротиворечивую всеобъемлющую концепцию. А Игорь в этом не сомневался. И постарался это доказать.
Мы с ним тогда часто спорили. Помню, как однажды моя жена, присутствовавшая при одном таком споре, спросила меня: «А в чем главное твое расхождение с Игорем?» Я отчетливо помню свой ответ. Я сказал, что расхождение в методе — я считаю, что идти надо от эмпирической реальности к обобщающей идее, концепции, а Игорь поступает наоборот — он формулирует идею и подбирает к ней факты.
Игорь возмущенно возвел глаза к потолку. Я был не совсем прав, но кое-что принципиальное в характере Игоревых рассуждений уловил.
Так и в данном случае, он принял мертвящее влияние общины на развитие экономической и политической жизни России за главный и единственный фактор, за ведущую идею и готов был объяснить этим всё и окончательно. Отсюда его глубокий пессимизм. В значительной степени отсюда пошла его простая и стройная концепция развития человечества, в основе которой лежало деление людей на «высоковольтных» и «низковольтных», то есть тех, кто ориентирован на высокую степень самостояния, инициативы и неукротимой жажды свободы, и тех, кто может быть только ведомым, воспитанником «общины» в широком смысле.
Это безусловное упрощение того, что хотел сказать и сказал в своих книгах Игорь. Его философия истории, реализованная в книге «Метаполитика», подготовленной в конце шестидесятых и написанной в начале семидесятых, при простоте основной идеи открывает картину совсем не простую по многообразию анализированного материала. Это увлекательная книга и во многом убедительная.
Если я сейчас начну пересказывать хотя бы основные аспекты Игоревой концепции, то мы уйдем слишком далеко от нашего общего сюжета при всех возможностях ассоциативной мемуаристики.
Игорь во многом идет от историософии Льва Толстого. И прямо говорит об этом в своих воспоминаниях. Он цитирует эпилог «Войны и мира»: «„Движение народов производят не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, как то думали историки, но деятельность всех людей, принимавших участие в событии“.
Принципиальная трудность этого подхода состояла в том, что микроатом исторических событий — человек — представал перед нами в пугающем и обескураживающем многообразии. <…> Здесь-то и приходила на помощь формула, созревшая в „Практической метафизике“: всякий человек есть воля, стремящаяся к расширению своего личного и социального я-могу. Подобное абстрагирование от историко-географических и этнических частностей позволяло сделать объектом наблюдений всю мировую историю и довести ход рассуждений до важных обобщающих выводов».[9]
«Всю мировую историю…» Это уже не просто объяснение судьбы нашего богоспасаемого Отечества.
«Практическая метафизика» — это первая книга Игоря на философические темы.
Он писал в воспоминаниях: «Главными событиями моей жизни в 1961—1962 годах я назвал Сэлинджера, Бродского, Солженицына. Пять лет спустя, в годы 1966—1967, „со мной случились“ три других события, тоже вызвавших душевное потрясение, тоже разбивших жизнь на „до“ и „после“: Шопенгауэр, Кант, Кьеркегор…»
Вот на анализе и трансформированных идеях этих трех китов и построена «Практическая метафизика». Но ее мы касаться не будем.
Деление на «высоковольтных» и «низковольтных» имеет под собой некую усложняющую основу, вырастающую из непосредственной жизненной практики. «Все наши ошибки, неудачи, унижения и неотмщенные обиды, все открывшиеся нам наши не-могу (Игорь вводит как основополагающие понятия „я-могу“ и „не-могу“. — Я. Г.) и одновременно — страхи и опасения, ожидания неизвестных бед, надвигающихся из будущего, мысль о неизбежности смерти, — все это может превратить жизнь человека в сущий ад. <…> И в то же время, лишь представив всю меру опасности жить с открытыми глазами, можем мы по достоинству оценить героизм тех, кто пользуется дарованным ему светочем сознания со спокойным мужеством, кто не опустит взора ни перед какой угрозой и в выборе „ведать или не ведать“, не колеблясь, выберет „ведать“».[10]
Фундаментальное различие между людьми, по его концепции, проходит по границе между выбравшими «веденье» и выбравшими «неведенье».
И результат действий тех и других рассматривается на огромном фактическом материале.
По мере изучения конкретного материала существенно менялось отношение Игоря к персонажам нашей отечественной истории: «Особенно в России Новое время дает целый ряд примеров чисто апостольского служения выбору веденья как таковому. Кто такие были Радищев, Чаадаев (! — Я. Г.), Герцен? Ученые, философы? Но они не оставили научных трудов. Писатели? Но литература была для них лишь средством обращения к людям. Политики? Но они не принадлежали никаким партиям. Главным пафосом их жизни и деятельности было активное противостояние всемогущей официальной лжи. Правда была их религией, заменяла им веру в Бога. Многие из тех, кто пришел потом к христианству, тоже начинали с религиозной преданности выбору веденья».[11]
Это не безусловно. Чаадаев был изначально истово верующим. И я не рискнул бы назвать Радищева и Герцена атеистами.
Вообще стремительность исторического самообразования Игоря не могла не привести к некоторым издержкам.
«Уже в самой форме опалы, обрушившейся на инициатора реформ, Сперанского, — ночью, тайком, арестовать и увезти в Сибирь без объявления причин, — легко узнать почерк восторжествовавшего неведенья».[12]
Игорь долго не давал мне читать «Метаполитику». Я прочитал ее уже в опубликованном виде. Скорее всего, ему не хотелось выслушивать мои возможные возражения. А я мог просто исправить некоторые фактические ошибки. Так, со Сперанским все было по-иному. Александр I во время очередной встречи объявил ему опалу — среди бела дня, обвинив в государственной измене. Никто его формально не арестовывал. Он был отправлен не в Сибирь, а в Нижний Новгород. В Сибирь он прибыл через несколько лет в качестве генерал-губернатора…
Основной пафос трактата — демонстрация на множестве страшных примеров катастрофических результатов действий власть имущих, выбравших «неведенье», отказавшихся от трезвого и мужественного взгляда на реальность и руководствовавшихся своими безумными фантазиями. Успех же способствовал тем общественным силам, которые выбрали «веденье». При этом надо отдать должное неукротимой жажде «веденья», которая помогла Игорю освоить за три-четыре года гигантский пласт исторического материала, на котором базировалась его проповедь.
Он придавал этому трактату весьма серьезное значение. Позже он говорил мне: «Самое обидное, что книга станет банальным учебником». Паче гордости… Книга не стала учебником. Но вне зависимости от того, насколько точно Игорь оценивал ее значение, изучать ее в школах и вузах было бы очень даже полезно.
В цитированных уже мемуарах Игорь отдельную главку посвятил Риду. Из нее ясно, что в середине шестидесятых встречались они часто и, соответственно, обсуждали волнующие их проблемы высокого историософского уровня.
В то самое время, когда Игорь осваивал Шопенгауэра, Канта и Кьеркегора, чтобы затем приступить к выполнению своего долга перед Россией и не только — вспомним декларацию 1966 года, — Рид, образованный широко, но по-другому, вырабатывал свое мировидение, которое он мечтал втолковать людям.
Если у Игоря это был упорно последовательный, размеренный процесс, обеспеченный полной уверенностью в своей правоте, то у Рида, уже находившегося на пороге неизлечимой болезни, работа шла нервно и мучительно.
Все его эссе шестидесятых — программные. В каждом из них содержатся пророчества и надежда на то, что грядущей беды все же можно избежать.
В эссе «Почему искусство не спасает мир» (а стало быть, миру грозит гибель) он пишет: «Мне бы хотелось в этой статье сыграть роль агронома, выйти на поле, где посеяна духовная пшеница. Прошу пока что поверить мне на слово: поле пусто, поле сухо, поле черство. Пшеница не проросла. Почему? На этот вопрос ответить легко: она не проросла потому, что у нее нет зародышей. Не то чтобы они были убиты — их просто нет.
Как агроном я озабочен вопросом: почему нет зародышей? Виновато ли в этом поле, почва, или сеятели, или сама пшеница? Я знаю, что на этом поле сеяли, что пшеница всходила и давала урожай. Сеяли слово, всходила — мысль. Мысль вела к действию. Можно разобраться в качестве и происхождении прежних удач. Для этого нужно отправиться туда, где они начинались».[13]
Я хочу, чтобы читатель понимал: моя задача не в том, чтобы с достаточной подробностью представить читателю учения Игоря Ефимова и Рида Грачева как проповедников.
С Игорем это было бы не слишком сложно в силу выстроенности его учения. С Ридом гораздо сложнее, поскольку лихорадочно, иногда себе противореча, он старался очертить нравственную доктрину, определяющую оптимальный характер отношений между людьми.
Игорь изначально задает самому себе вопросы, на которые должен ответить на следующих двухстах страницах мелким шрифтом.
«Спросите историков о знаменитых битвах — они твердо назовут вам дату и численность сражавшихся, но никакого единодушного ответа не дадут вам теоретики на вопросы:
Почему воинственные персы захватывают в несколько лет гигантскую территорию, в том числе процветающий Вавилон, а потом ломают себе шею на маленькой Греции?
Почему Испания, покорившая полмира, ничего не может поделать со своими Нидерландскими провинциями?
Как крохотная Венецианская республика (200 тысяч граждан) решается нападать на двадцатимиллионную Турцию?
Почему Великий Новгород успешно отбивается от шведов, немцев, суздальцев, монголов, а потом терпит поражение от вдесятеро меньшего московского войска?
В чем секрет долговечности и прочности огромных многонациональных империй — Римской, Византийской, Китайской, Русской?
Почему другие империи — арабская, монгольская, испанская, английская — развалились в относительно короткий срок? <…>
Hе абстрактная любознательность заставляет нас всматриваться в прошлое с такой жадностью, а лишь надежда найти там ответ на самые жгучие вопросы нашего настоящего и ближайшего будущего: каким образом цивилизованный народ может оказаться под властью кровавой тирании? каким, наоборот, достичь торжества законности и свободы? почему народы идут войной друг на друга? откуда берется военное могущество одного и слабость другого? в чем источник социальной устойчивости? богатства и процветания? с чем связаны расцвет и увядание культуры?»[14]
Задача, которую ставит перед собой Игорь во второй половине шестидесятых, сугубо прагматична. Если упрощенно, но ясно сформулировать эту задачу, то она будет выглядеть так: почему такая страна, как Россия с ее великой культурой и потенциально талантливым народом, оказалась в руках демагогов, решительно выбравших «неведенье» и ведущих страну в тупик? Причем он старается решить эту задачу не в рамках истории России, а на труднообозримом фоне мировой истории, чтобы включить судьбу России в общемировую закономерность.
Задача, которую в то же время ставит перед собой Рид, не менее прагматична, но принципиально иная по методологии — как спасти в этом катастрофическом мире конкретного человека?
Рид тоже предлагает для начала взглянуть широко: «Сеяли слово, всходила — мысль. <…> Я вижу следующие вехи в истории слова как общечеловеческого явления: во-первых, развитие способности к индивидуальному мышлению после Периклова века у древних греков, где тираны издали закон против Сократа: „не учить искусству говорить“. Эта линия создала философию личности от Платона до Плотина и Парменида — привела ко времени зарождения христианства. Вторая линия спускалась из Иудеи, от Библии и на границах трех национальных культур — греческой, римской и иудейской — создала идейный сплав, из которого родилась первая „общечеловеческая“ книга — Евангелие. Побочным продуктом этого слияния было появление Корана. Пока на основе Священного Писания распространялась письменность, средиземноморская культура переживала упадок, формировалась средневековая Европа, грозя самой себе безвыходным тупиком. Выходом из этого тупика стало Возрождение».[15]
Не будем рассматривать этот текст с точки зрения соответствия исторической реальности. Она — в отличие от Ефимова — не слишком интересовала Рида. Для нас важно направление его поисков. И то, что его фундаментальная установка категорически противостоит установке Игоря. «Главное уродство Возрождения — выделение личной „жизненной силы“ как содержания жизни и орудия творчества. Христианская атмосфера сделала возможным ужасающее нас отношение между человеком и природой: природа есть высшая творческая сила вне человека, и человек должен с нею сравняться в искусстве. С этого момента естественность человека исчезает, все есть искусство, и задача человека стать таким же творцом, как природа. <…> Человек, понятый по Возрождению и утверждающийся по его логике, непрерывно колеблется между „низким“ и „высоким“. Возможность вочеловечиться, вернуть себе нравственную самостоятельность, заведомо исключена».[16]
Если для Игоря обладание личной «жизненной силой» при наличии свободы воли — высшее благо, то для Рида — отказ от естественного нравственного человека. Органичной жизни нет — ее подменяет искусство. «Гибель произойдет не оттого, что идея Бога станет невозможной, а оттого, что человек полностью утратит свойство нравственной самостоятельности».[17]
И опять-таки не будем вступать в полемику с Ридом, тем более что его рассуждения часто внутренне противоречивы. Он лихорадочно нащупывает дорогу к необходимым выводам, ни на чем окончательно не останавливаясь. Но последовательно в его поисках только одно — боль и ужас от наблюдаемой им картины потери человеком нравственной почвы под ногами.
«На этот процесс, на движение к гибели, на проникновение этого тлетворного духа с тревогой смотрела Россия глазами своей литературы».
Рид яростно противопоставляет русскую литературу, взыскующую естественной нравственности, пагубному духу Возрождения. И в то же время: «Русская литература невольно оказалась последним словом уродливой культуры Возрождения…»[18]
Если проповедь Игоря носила по преимуществу социально-политический характер, рассматривала с точки зрения сформулированной доктрины мир практической политики, то проповедь Рида — исключительно нравственно-религиозная и по сути и по форме. Но в конечном счете обе направлены на советского человека, им современного, на российскую ситуацию шестидесятых годов.
Я рассмотрел далеко не исчерпывающе одно только эссе. Но дело в том, что, по существу, Рид постоянно говорит об одном и том же.
Когда в 1994 году готовилась в Москве книга Рида, то меня попросили написать послесловие. Я назвал его «Долгое отсутствие», соотнося это название с одним из наиболее значительных эссе книги — «Значащее отсутствие». Когда книга вышла, он через Леру Кузьмину передал мне экземпляр с надписью: «Яша! Тебе нужно было рассказать в твоей статье о том, что представляло собой „долгое отсутствие“ бывшего молодого автора… С благодарностью за солидарность и литературную помощь…»
Думаю, что он имел в виду не рассказ о том, как он жил между концом шестидесятых и началом девяностых — история грустная и однообразная, — а именно проблематику «Значащего отсутствия».
«Выбитый зуб — это пример значащего отсутствия. Причем это не формальный пример: убитый мудрец — это тоже пример значащего отсутствия. И убитый отец, и убитая мать. И убитый ребенок. И вырубленный лес, и пересохшая река. <…> …современный мир живет благодаря тому, что сохраняет следы утраченной совести, „пустое место“ от нее. Достаточно всем забыть, что именно отсутствует, как произойдет катастрофа, распад структуры мира. Поэтому-то мы и говорим, что мир находится на грани катастрофы.
Парадокс в том, что никто не хочет погибнуть, хотя никто не поступает таким образом, чтобы катастрофы не произошло. <…> Совесть не есть что-то внешнее и чуждое человеку. Совесть не обязанность. Это — право. <…> Культура русской интеллигенции исторически сложилась как культура совести и поэтому была выше всех европейских, не говоря уже об азиатских, культур. <…>
Выше мы отмечали, что „значащее отсутствие“ — это такое отсутствие, вне которого немыслима жизнь людей. Как же страна обошлась без интеллигенции? Она получила в итоге расправы над интеллигенцией массовые репрессии 1930-х годов и Вторую мировую войну. Эти события слишком убедительно показывают, как выглядит мир, забывший, что именно он утратил».[19]
Мне все время приходится напоминать о первом «отрывке» и задаче, которую Игорь Ефимов в своем манифесте предложил себе, Риду и мне.
Читателю понятно, что Рид, если исходить из доктрины Игоря, выбрал «веденье» в его трагическом варианте. И если для Игоря, апостола «веденья», этот выбор означает в конечном счете победительное движение к торжеству разумного мироустройства, хотя он прекрасно сознает, что «Исторический путь — не тротуар Невского проспекта…» (Чернышевский), — то «веденье» Рида открывает ему будущее апокалипсическое, и требуется немыслимое духовное усилие, чтобы избежать «распада структуры мира».
Это не ядерная катастрофа, которую в начале шестидесятых представлял себе Бродский — «Кошмар столетья — ядерный грибок…», — это нравственный распад.
Разумеется, содержание и масштаб духовного усилия, которое сделано было и Игорем и Ридом в шестидесятых, можно было проанализировать подробнее, но для меня главное не столько содержание, сколько направление. «Готовились в пророки / Товарищи мои…»
Трагедийность ситуации в том, что их проповеди пришли к адресатам с опозданием на два десятка лет… Что, впрочем, не умаляет ценности их духовных усилий. Важен в данном случае не столько результат, сколько направление движения. И, быть может, «их скорбный труд» еще пригодится…
А мне важно было показать, на что же тратили свою молодость мои товарищи.
Но в манифесте Игоря был еще назван третий, то есть автор этих «отрывков». И пора разобраться и с ним.
Среди писем, которые у меня сохранились, попадаются и вовсе неожиданные. Например, письмо от писательницы из Днепропетровска (ныне Днепр) Татьяны Марковны Бабицкой. Я могу только смутно догадываться о предыстории нашей переписки.
«Уважаемый Яков Аркадьевич! Спасибо за присланные стихи и примите мою книжку, к сожалению, только как сувенир, потому что в издательстве ее перевели на украинский язык».
Не знаю, о чьих стихах идет речь. Дальше Татьяна Марковна пишет, что «в последнее время прочитала много стихов Иосифа Бродского (из книг „Остановка в пустыне“, „Часть речи“, „Конец прекрасной эпохи“, „Урания“)». Дальше очень выразительные рассуждения о прочитанных стихах и Нобелевской лекции. «Я, может быть, впервые услышала голос свободного человека, читая „Нобелевскую лекцию“».
У меня не было, к сожалению, (в отличие от Пушкина) привычки оставлять черновик своего письма. Я, соответственно, не помню, что я ответил Татьяне Марковне.
По некоторым признакам полагаю, что это письмо первой половины девяностых. На письме нет даты, а на штемпелях дату не разобрать.
В Интернете я нашел только одну книгу Татьяны Бабицкой — «Княгиня Ольга», а из письма ясно, что была написана повесть (?) о каком-то римском поэте.
Но я вспомнил об этом письме из-за его концовки: «Меня очень занимает история ленинградского неофициального искусства. Прочитала в журнале „Искусство Ленинграда“ интервью с Андреем Битовым. Многое я знала и раньше, но здесь — столько имен, судеб, лиц на таком малом пространстве бумаги. История этого времени не написана. Я назвала бы этот век Героическим (предыдущее переходное время можно назвать Медным веком). Вы, наверное, один из немногих людей, кто мог бы стать летописцем Героического века».
Это очень лестно, но не думаю, что Татьяна Марковна права. Я по своему складу мемуарист-эгоист. Мне необходимо воссоздавать не эпоху как таковую, но ограниченное пространство эпохи, в котором формировалась моя личная судьба. А уж что попадет из составляющих мира окружающего — как получится. На то и ассоциативная мемуаристика.
Вообще, вакансия летописца опасна, когда не пуста. «…Здесь на тебя донос ужасный пишет…» Что ж поделать — летописец неизбежно пишет донос современникам на прошлое. А уж у них есть возможность справедливого или несправедливого суда. Каждый историк в известном смысле обвинитель, которому, как в состязательном суде, противостоят его неизбежные оппоненты, а решение выносит «коллегия присяжных» — тысячи или миллионы читателей.
Как летописец со всеми последствиями я выступаю, когда сочиняю свои книги о русской истории, но взгляд летописца корректируется представлениями историографа.
И еще до Игорева манифеста я, не очень сознавая смысл и цель, начал свое расследование, смутной целью которого было понять, почему мы оказались в середине шестидесятых там, где оказались — в исторической ловушке под названием советская власть.
Я выбрал русскую историю как материал для познания мира вообще, скорее всего, потому, что вырос на фоне полок родительской библиотеки, то есть книг по истории русской культуры в широком смысле. И одной из наиболее ярких составляющих этой культуры была память о декабристах — героизированных и романтизированных.
Игорь выбрал для решения своих задач гремучую смесь предэкзистенциональной философии с мировой политической историей. Рид выбрал мучительный мир нравственных коллизий, практически неразрешимых, которые он, страдая и надрываясь, пытался все же разрешить.
А я — русскую историю, материал на первый взгляд более простой и здоровый, хотя и отнюдь не благостный.
В начале 1964 года, когда как раз развернулась драма Иосифа, личная и политическая, я закончил свою первую пьесу «Мятеж безоружных» — о декабристах на следствии. После поражения.
Первым и, пожалуй, единственным ее рецензентом был именно Бродский.
В октябре 1964-го, когда мы с Игорем навестили его в Норенской, я оставил ему рукопись пьесы. И вскоре он мне написал. Блюдя закон, я цитирую письмо фрагментами.
У Оси никогда не было «комплекса вождизма», но с самого начала был некий «комплекс покровительства». Это была вполне благородная черта — он любил помогать. Он с удовольствие делал это и потом — в Штатах, когда его помощь была вполне существенная.
Так вот, прежде всего он озаботился не качеством моего сочинения, но его судьбой и настойчиво рекомендовал мне обратиться к его дяде Михаилу Савельевичу Гавронскому, режиссеру-документалисту. Он все расписал: сперва попросить его маму Марию Моисеевну, чтобы она предупредила Гавронского о моем звонке, а уж потом звонить самому — дал номер телефона. «Я не знаю, что ты намерен делать со своей хроникой (так у меня был обозначен жанр. — Я. Г.), но считаю, что ее следует предложить этой студии во что бы то ни стало».
Гавронский работал на студии научно-популярных фильмов.
Я оценил искреннее стремление Иосифа мне помочь из своего узилища, но, прекрасно понимая, что к кинодокументалистике пьеса отношения не имеет, звонить не стал.
Далее он оценил и пьесу как таковую: «Несколько слов о самом сочинении. Это, по-моему, очень толково. Замечаний никаких не имею, кроме того, что 1). Жаль, что нет ни одной бабы (ну, на то — хроника). 2). под занавес следовало дать, что-ниб<удь>. о политике и о том, кому следует его раз <нрзб.>… мотаться?? (для усиления драматического эффекта и для большей художественности). Сцена с Пестелем и духовником — лучшая. Сцены допроса следовало бы, по-моему, чем-либо перебивать, ты их и так прерываешь. Допросы очень документальны (выделено Бродским. — Я. Г.), и Голенищев-Кутузов не очень их оживляет. Хорошо бы несколько слов о Лунине (лучше самого Лунина, тут специалист Найман (? — Я. Г.). <…> Проси Наймана показать хронику А. А. Ахматовой. Она знает (и) об этом больше всех».
При всем моем почтении к Анне Андреевне я усомнился, что она знает «об этом» больше меня. В результате ни Найману, ни ей хронику не показывал. И вообще оставил ее себе на память.
Это было еще до Игорева манифеста, но судьбы родины меня занимали и без его призыва.
Параллельно с хроникой я сочинил пьесу, условно говоря, о народовольцах. На самом деле народовольцев там было мало, а главными персонажами оказались сотрудники охранки, на них охотившиеся. Это был, полагаю, 1962 год. Я тогда находился под сильнейшим впечатлением от «Доктора Фаустуса» с его зловещей инфернальной составляющей. И центральным персонажем пьесы стал некий господин без определенного статуса, перед которым становятся навытяжку все — вплоть до генералов.
Эту пьесу я читал в прозаическом литобъединении при «Советском писателе». Председателем тогда был Битов. Мое сочинение вызвало некоторое недоумение. Кто же этот загадочный, нереалистический персонаж в реалистическом контексте? Догадался только Боря Иванов. И мне пришлось пояснить: «Это черт». Да, это был черт, который и дирижировал этим зловещим балом.
В одном из писем Александра Константиновича Гладкова я обнаружил признания, которые мне кое-что напомнили.
Вскоре после своей героической комедии «Давным-давно» он писал брату: «В голове уже созрел план новой пьесы… Это будет романтическая мелодрама в стихах „Поэт“ о венгерской революции 48-го года, о венгерском поэте Александре Петефи <…>, в жизнь и личность которого я почему-то влюбился. <…> Третья вещь этого цикла — „Наполеон и сто дней“. Хочется доказать всерьез, что возможна стихотворная антириторическая драматургия. Современная тематика бережется для прозы. Тут десятка три полунаписанных, написанных и задуманных рассказов, роман об актрисе и прочее.
В резерве еще тяжелая артиллерия — законченный на 50 % исторический роман о Дрейфусе „Конец века“ и биографический роман „Милый Сулер“ о Сулержицком…»[20]
Александру Константиновичу в 1941 году, когда он это писал, было 29 лет, мне в 1962-м — 27. Почти ровесники. Только биографии существенно иные. Он с отрочества жил в театральном московском мире.
В 1939 году — 27 лет — он собирается писать пьесу об апостоле Павле. Нетривиальный сюжет для эпохи Большого террора.
Его вообще интересовали преимущественно исторические персонажи. Во время одной беседы в Комарове, в конце шестидесятых, он говорил мне, что обдумывает пьесу о Кромвеле.
Ему повезло — он мальчишкой вошел в еще не вырезанный блестящий литературный мир. Он впервые напечатался в шестнадцать лет, в 1928 году. А потом — Мейерхольд, Пастернак, Маяковский, молодые драматурги — будущие знаменитости…
У меня все было существенно иначе. Правда, в старших классах я уже был весьма начитан. Одной из настольных книг была великая — без преувеличения! — антология Ежова и Шамурина «Русская поэзия XX века», вышедшая в 1925 году. Более шестисот страниц поэтических текстов — от ранних символистов до пролетарских поэтов, от Владимира Соловьева до Демьяна Бедного. В частности, очень представительная подборка Гумилева, расстрелянного и про`клятого. В 1925 году это было еще возможно.
Кроме того, что касается поэзии, в доме хранилась верстка поэтической антологии, подготовленной в 1931 году, но не изданной. В ней уже не было Гумилева, но были стихи по начало тридцатых. Ее подготовил мой отец, который заведовал литературной редакцией Учпедгиза.
Книгу издавать запретили, а верстку он сохранил. К великому сожалению, она пропала во время переезда при капитальном ремонте нашего дома.
Но одно дело тексты, а другое — живое общение…
К чему я все это пишу? «Молодые люди высокомерны», — говорила Лидия Яковлевна. Но они высокомерны не только по отношению к взглядам старших, но по отношению к самой литературе. Высокомерие приводит к переоценке — завышению уровня своей творческой энергии. А кроме того, они не желают учитывать «волю могучих обстоятельств».
Александр Константинович не написал ни означенных романов, ни названных пьес. Он написал меньше, позже и другое. Хотя то значительное, что он написал — его книга о Мейерхольде, разговоры с Пастернаком, грандиозные дневники, — все это обеспечило ему достойное место в нашей культуре.
Я не намерен извиняться за то, что в известном смысле сопоставляю себя с ним. Дело не в сопоставлении заслуг, а в том, что мы существуем в одном культурном пространстве, и в сходстве психологической модели.
Но стартовые возможности у меня были скромнее. Не могу сказать, что армия продвинула меня в интеллектуальном отношении. Она дала драгоценный жизненный опыт, но, насколько себя помню, вернулся я все же не скажу отупелым, но взгляд на мир был несколько простоват. Мягко говоря… Пришлось постепенно возвращаться в соответствующую интеллектуальную норму.
Мне необыкновенно повезло, что опять-таки волею обстоятельств я оказался в кругу высокой культуры. Я уже писал об этом. То, что меня, новобранца, привечали Лидия Яковлевна Гинзбург, Эльга Львовна Линецкая, Тамара Юрьевна Хмельницкая, то, что я бывал на заседаниях «великой секции переводчиков», где сам воздух был насыщен эманацией великих культур, — все это требовало постоянных усилий самообразования и саморазвития.
Но не так все было просто. Во мне сидел «комплекс Мартина Идена» — матроса, ставшего интеллектуалом, но тоскующего по своему органичному прошлому и погибшему от разрыва с этим прошлым, — мир книг «оказался сплошной иллюзией».
Уже на втором курсе филфака, когда прошла прелесть новизны студенческой жизни, меня стали одолевать довольно безумные идеи — закончить курсы шоферов и вернуться в Сибирь, поработать на лесовозах. Году в пятьдесят восьмом я уговорил своего приятеля Борю Друяна, учившегося на курс старше, окончившего до университета Школу юнг и плававшего на речных судах, попробовать наняться на перегон судов по Севморпути.
Он долго сопротивлялся, но в конце концов мы пошли в Управление Севморпути. Там обратились к какому-то высокому добродушному человеку и сообщили ему о своем желании. «На перегон, — задумчиво сказал он, глядя на нас сверху вниз, — на перегон… Да, точно, очень требуются такие ребята… Намечается большой перегон гусей из Симферополя в Севастополь… Милости просим». И ушел.
«Видишь, — сказал Боря, — он смеется над нами…»
Эти брутальные стремления оказались вполне удовлетворенными, когда мой школьный приятель Боря Генин, геофизик, отрекомендовал меня в НИИ геологии Арктики, с которым и оказались связаны пять лет моей жизни. Экспедиционная работа осмысленней вождения лесовоза. И с Севморпутем я вполне познакомился.
Моя народовольческая пьеса к постановке не годилась. Ни одна контролирующая инстанция бы не пропустила. Я показал ее своему тогдашнему младшему приятелю Володе Соловьеву, который был завлитом ТЮЗа.
Володя Соловьев — особая история, печальная и характерная для эпохи. Он был не только моим младшим — именно младшим — приятелем. Он был в отношениях и с Ефимовыми и с Марамзиным. Иосиф одно время симпатизировал и ему, и его жене Лене Клепиковой, красивой и умной. Володя был влюблен в стихи Кушнера и в него самого. Он был активным и популярным критиком, чему способствовали живость ума и бойкость пера. Кончились эти отношения драматично — оказалось, что Володя еще во время студенчества был завербован КГБ. В момент душевного разлада он сам признался в этом Кушнеру. После чего его возненавидел…
Надо отдать должное Володе — судя по всему, никто из нас не пострадал в результате его деятельности.
В 1966 году, с которого и начинается первый «отрывок», Володя предложил мне написать для ТЮЗа «революционную пьесу» к 50-летию революции.
И я сочинил пьесу под названием «Вашу голову, император!», опять-таки формально о народовольцах, но — опять-таки — по существу об охранке. Центральным персонажем оказался подполковник Судейкин, мастер сыска и провокаций, которого с убийственной точностью воссоздал Юрий Давыдов в романе «Глухая пора листопада». В пьесе он — полковник Сударушкин. Был там и инфернальный персонаж — активный отставник, борец с крамолой времен Николая I, беседующий по ночам со статуей императора на Исаакиевской площади. В основе сюжета — история Клеточникова, чиновника охранного отделения, работавшего на народовольцев.
Жанр был определен подзаголовком — «Историческая трагикомедия с жандармским фарсом». И развлекался я в полной мере. Там были, в частности, два специально включенных персонажа, певших лихие куплеты.
Тамара Юрьевна Хмельницкая была на предпремьерном прогоне и в письме от 19 июля 1967 года Глебу Семенову описала свои впечатления: «На днях была премьера Яши Гордина в ТЮЗе. Это великолепно: остро, весело, с мальчишеским озорством и с дальним, но точным прицелом. Не торжественно-декларативно-идеологическая пьеса на историко-революционную тему, а пронзительно злорадный и насмешливый памфлет типа Брехта, а еще вернее — очень чувствуется русская почва — напоминает скульптуру Трубецкого: памятник царю-пугалу. Жандармы, министры, охранники, провокаторы — мир дрожащих за власть, животный страх не умеющих думать, но любящих есть и выпивать — все это показано почти танцуя, в издевательском фарсе с куплетами. И все осмыслено куда шире и современнее, чем по первому слою. Обком что-то почуял и пока визы не дает».[21]
Поставил спектакль Семен Ефимович Димант, опытный и высокопрофессиональный режиссер, ветеран ТЮЗа.
Это была печально типичная театральная ситуация. В театр недавно пришел новый и весьма амбициозный главный режиссер Зиновий Яковлевич Корогодский, который начал решительно перестраивать прежний театр.
Естественно, создалось постоянное напряжение между ним и Димантом.
З. Я. не нравилась пьеса — договор со мной был заключен по заявке, не дававшей представления о будущем сочинении. Ему не нравился спектакль. Но, надо отдать ему должное, он вел себя вполне нейтрально.
История сдачи спектакля — история трагикомическая. Сдавали его три раза. Почему его в конце концов приняли — загадка.
На первой сдаче вполне симпатичная сотрудница Управления культуры, явно оглушенная увиденным, стала говорить, что, мол, над спектаклем предстоит еще поработать, проверить качество текста и т. д. По правилам игры следовало кивать и соглашаться, а потом заняться маневрами — явить видимость работы по указаниям, дабы уважить начальство.
Но я был человеком неопытным — «молодые высокомерны» — и твердо сказал, что не вижу такой надобности. Если хотите запрещать — запрещайте. Дама была искренне обижена. Она вовсе не хотела усугубления конфликта. И Корогодский и Димант постарались сгладить мою бестактность.
Второй раз спектакль после каких-то косметических переделок принимали уже в расширенном составе представителей управления. Очевидно, был кто-то из обкома — отложили для дальнейшей работы.
Наконец, в третий раз комиссию возглавил сам начальник управления, а точнее отдела культуры Ленгорисполкома, Арнольд Янович Витоль, сын расстрелянного в 1937 году латышского стрелка. Он был человек явно неглупый, сам писал сценарии, работал на «Ленфильме» и устраивать скандал с запрещением спектакля, поставленного к юбилею революции, ему явно не хотелось. В городе уже был один скандал с запрещением «Мистерии-буфф» и объявлением Фоменко режиссером-антисоветчиком.
Спектакль приняли в какой-то тягостной атмосфере. Когда после заседания — или в перерыве, не помню, — мы с Витолем оказались вдвоем отдельно от остальных, Арнольд Янович хмуро мне сказал: «Знаете, Яков Аркадьевич, как ни относиться к корпусу жандармов, это было серьезное учреждение. А вы устроили какой-то балаган…»
Они обиделись за жандармов, но прямо сказать об этом не могли.
Спектакль, скажу без всякой скромности, шел с большим успехом у школьников старшего возраста. Ребятам нравилось происходящее на сцене зловещее веселье на фоне исторической трагедии. Спектакль начинался убийством — Кравчинский закалывал посреди бела дня кинжалом шефа жандармов Мезенцева. Им нравились нелепые разговоры жандармов, людоедские остроты полковника Сударушкина. Оказалось, что подростки очень восприимчивы к абсурду.
Политический смысл спектакля, на который ясно намекала Тамара Юрьевна, вряд ли их интересовал.
Постепенно в зале стала появляться вполне взрослая публика.
Еще до этого спектакля я попытался нащупать свой жанр в драматургии — что-то вроде театра абсурда, но абсурда, включенного в быт и демонстративно нелепого.
Я несколько раз в небольших драматических сценах использовал известный прием Лукиана — «Разговоры в царстве мертвых».
Например, на том свете Дантес и Мартынов играют в подкидного дурака и вспоминают свою молодость. Дантес — цинично умный, Мартынов — напыщенный дурак. Каковым его и считал Лермонтов. Время от времени они ссорятся.
«МАРТЫНОВ. Я любил Мишу! Любил! Мне больно было смотреть, как засасывает его жизнь, как мельчит он, как суета его гложет… Я избавил его от этого, Он сам так хотел. Такова была роль, предназначенная мне в русской литературе!
ДАНТЕС. Ишь ты, как повернул. Хитер! Кто б подумал. Надо бы и мне что-нибудь этакое сочинить.
МАРТЫНОВ. Что значит — сочинить?! Я душу тебе открыл… А ты… Вижу, Миша правду о тебе написал — „убийца хладнокровный“!
ДАНТЕС. Болтун был твой Миша.
МАРТЫНОВ. Не тронь его! Не тронь! Я твоего Пушкина не трогаю, а ты моего Лермонтова не тронь! Хам <…>. Будем стреляться. Мне надоела ваша развязность. К барьеру, сударь!
ДАНТЕС. Да ты сам послушай — что ты городишь. К какому барьеру? Ну посуди сам — Мартынов Дантеса застрелил. Вот смеху-то будет».
У них есть и общая песенка — «гимн» убийц поэтов.
Если б русские поэты
не брались за пистолеты
и к барьеру ни ногой,
им вовек не знать бы славы,
их бы Лета унесла бы,
верь, товарищ дорогой!
В это же время (первая половина 1964 года) я сочинил одноактную пьесу о Лермонтове. И там была такая сцена — компания офицеров, в том числе Лермонтов, Мартынов и английский полковник Мильс, который действительно был в это время в Пятигорске, сидят на террасе и выпивают.
Ремарка: «Над улицей в свете звезд и фонарей невысоко и медленно пролетает жандармский полковник Кушинников. Он летит в мундире, при орденах, руки по швам. Поворачивает голову к террасе и на лету улыбается офицерам». (Полковник Кушинников был в это время дежурным жандармским офицером в Пятигорске.)
«МИЛЬС. Что это?! Боже мой!
ЛЕРМОНТОВ. Это жандарм.
МИЛЬС. Но он же летел!
МАРТЫНОВ. По небу полуночи ангел летел…
МИЛЬС. Но он же летел, да?
ЛЕРМОНТОВ. Ах, господин полковник, это же жандарм. Раз он летел, значит, долг службы повелел это. А ты, Мартышка, не богохульствуй».
По поводу этого сочинения у меня сложились довольно забавные отношения с Товстоноговым.
Мою лермонтовскую пьеску прочитала жена Бориса Яковлевича Бухштаба, давнего друга Лидии Яковлевны. Очевидно, у Лидии Яковлевны она ее и увидала. Галина Григорьевна была женщиной решительной. Придя в восторг от моего сочинения, она решила дать ему ход. Без моего ведома она отправилась в БДТ и передала пьесу Тане Моисеевой, моей университетской приятельнице, которая была сотрудницей литчасти театра. Та, тоже меня не спросив, передала эту шалость прямо Георгию Александровичу, чем вызвала резкое неудовольствие Дины Морисовны Шварц, завлита и соратницы Товстоногова. Тем не менее Георгий Александрович пьесу прочитал. О постановке, разумеется, не было речи, но на него произвела неожиданное впечатление сцена с летящим жандармом. И с тех пор, когда мы встречались на каких-либо театральных мероприятиях, он ухмылялся и делал этакие помахивающие движения кистями рук — мол, летит…
Моих добрых отношений с Диной Морисовной этот эпизод не нарушил, и в семьдесят четвертом году она предложила мне написать для них пьесу о декабристах к 150-летнему юбилею восстания.
Я был в то время несколько опьянен успехом первой моей большой публикации — «Гибели Пушкина» в «Звезде» — и проявил непростительное легкомыслие. Вместо того чтобы взять абсолютно свежий психологический и локальный сюжет — борьбу внутри тайного общества, фактическое предательство Якубовича и Булатова, а там было что играть (надо, правда, признать, что этот сюжет вряд ли прошел бы цензуру), — я попытался отыскать некий новый поворот в самих событиях дня 14 декабря. Но это полбеды. Я сочинил первый вариант и, поскольку подходило время сдачи работы, вместо того чтобы взять отсрочку, отдал для прочтения совершенно сырой материал. Правда, предупредив об этом Дину Морисовну. Но Георгию Александровичу прочитанное не понравилось, и на этом все и закончилось.
У меня были потом отношения с другими театрами, были спектакли, но предлагать что-либо БДТ я уже не решался…
Тюзовский спектакль просуществовал недолго. Весной 1968 года, когда кончался сезон, сошлись два обстоятельства: во-первых, спектакль попал в доклад первого секретаря обкома товарища Толстикова в качестве отрицательного примера, а в конце мая я был отправлен в «черный список». Естественно, жизнь спектакля на этом и завершилась.
Когда я рассказывал о театральной судьбе Леонида Николаевича Рахманова и Александра Константиновича Гладкова, о гипнотическом воздействии театра, то знал, о чем пишу. Булгаков гениально воссоздал это опасное, а иногда гибельное явление в «Театральном романе».
Вскоре после премьеры я быстро написал следующую пьесу — уже совсем не тюзовскую. Вполне современную. Действие происходило в маленьком северном поселке, который я списал с реального поселка на берегу Лены, где в 1963 году была база нашей Верхоянской экспедиции. Из-за нелетной погоды мы надолго там застряли. На место работ надо было лететь несколько сот километров на безотказных АН-2, обутых в лыжи, — для посадки на лед реки или озера.
Болтаясь по единственной большой улице поселка, я несколько раз за эти дни встречал какого-то необычного человека, резко отличного и от эвенов (не путать с эвенками), населявших эти места, и от русских жителей поселка. Это был хмурый коренастый человек лет пятидесяти, в добротном расстегнутом полушубке — на пиджаке видны были орденские планки — и шикарной мохнатой шапке, скорее всего, лисьей. Ходил он неизменно с порт-
фелем.
Я спросил у заведующего клубом, в котором мы жили: «Кто это такой?» Он рассказал, что это бухгалтер-ревизор, приехавший с ревизией. Человек известный. Полковник-фронтовик. Некогда был в этих местах начальником небольшого лагеря. Местные помнят его в этом качестве и не любят за жестокость к заключенным. В здешние морозы он, по их рассказам, выгонял людей на работы без соответствующей теплой одежды.
За неделю (не меньше), что мы прожили в поселке, я старался присмотреться к этому господину — он меня очень заинтересовал. От него действительно исходила какая-то страшноватая эманация. Я несколько раз встречал его возле администрации и вежливо с ним здоровался. Он важно кивал.
Через четыре года он и стал главным героем моей пьесы «Страсти и крах бухгалтера Сыромятина». Фамилия у него была похожая, но другая.
Не буду, разумеется, пересказывать полудетективный сюжет. В соответствии с моими тогдашними драматургическими поисками Сыромятин, с одной стороны, вполне реалистичный персонаж, но при этом в нем явственно проглядывает дьявольщина. В результате некой острой коллизии, сложившейся между ним и несколькими чужими в поселке людьми, Сыромятин убивает другого главного, но положительного героя, юношу-идеалиста Сашу, приехавшего в поселок заведовать библиотекой и сеять в этой глухомани разумное и гуманное.
Сыромятин не только сам инфернален, но быт вокруг него приобретает абсурдно зловещие черты.
Пьесу я отправил в «Новый мир», где к тому времени регулярно публиковался как критик. И получил ответ из отдела прозы:
«29 мая 1969 г.
Уважаемый товарищ Гордин!
Ваша пьеса по характеру своему не отвечает художественным требованиям журнала „Новый мир“, и потому мы должны ее отклонить.
Возвращаем Вам рукопись вместе с рецензией М. Чудаковой, в которой точка зрения редакции на Ваше произведение выражена подробно.
Старший редактор отдела прозы И. Борисова».
С Мариэттой Омаровной мы не были тогда знакомы, а когда через много лет познакомились, то я совершенно забыл о ее рецензии. Рецензия любопытная и для меня вполне лестная. Но прежде чем ее цитировать, я предъявлю небольшую сцену из пьесы, чтобы было понятно, что к чему. Это сцена после убийства Сыромятиным библиотекаря.
«Комната Сыромятина. На столе — водка. Сыромятин пьет.
Выпив, он начинает ходить по комнате, напевая и приплясывая.
СЫРОМЯТИН.
Здесь не жизнь, а сон. И этот сон
Проволокой колючей обнесен.
И бежит по проволоке ток,
Чтобы вошь — и тот бы не утек.
Эх!
Многим часто снится апельсин.
Он арбузу самый младший сын.
Ты, я вижу, парень не дурак!
Будешь до могилы жрать бурак!
Эх!
Выпивает и закусывает. Подходит к окну. За окном буран.
СЫРОМЯТИН. Метет… Идиот… метет. Хватит уже. Дело сделано. Ха-ха-ха! Старается, кретин! Ох, не могу! (Хохочет.) Вот и ветер — дурак. Целесообразности не понимает… (Стучит по стеклу.) Хватит, можешь быть свободен. Поработал — и хватит. Больше нечего заметать, не надо! Хватит, я тебе говорю! Надоел.
Слишком сильно ударяет и разбивает стекло.
В комнату врывается ветер и снег.
У-у, куда лезешь! Где я теперь стекольщика возьму? Сучья рожа!
Опускается на табурет. Табурет дергается и сбрасывает его.
Он снова садится. Тот снова сбрасывает.
СЫРОМЯТИН. Ты что?! Ты что же это, падла деревянная, службу забыл? Как стоишь?!
Бьет табурет ногой. Тот отлетает, но остается стоять.
ТАБУРЕТ. Что, накушался водочки? Ошалел? Чего разлягался? Понравилось? Былое вспомнил?
СЫРОМЯТИН. Ты мое былое не трожь! Это не твоих деревянных мозгов работа. Я дело делал.
ТАБУРЕТ. Знаем мы твои дела. Добрые. Наслушались.
СЫРОМЯТИН. А ты меньше слушай — целее будешь.
ТАБУРЕТ. А что ты мне сделаешь?
СЫРОМЯТИН. Жизнь облегчу — душу выпущу… На волю… Душе, говорят на воле хорошо…
ТАБУРЕТ. А ты у Саши спроси.
СЫРОМЯТИН. Молчи, курвенок! Ты есть предмет обихода. Тебе слова никто не давал! Право голоса! Если ты хайло свое деревянное…
ТАБУРЕТ. Эх, начальник, ежели не я — кто же тебе правду скажет?
СЫРОМЯТИН. Я сам всю правду знаю! Сам знаю! А к тебе сейчас оружие применю!
ТАБУРЕТ. Пошел ты в чайник! Ежели каждая сука на меня переть будет…
Сыромятин хватает топор.
СЫРОМЯТИН. Убью!
ТАБУРЕТ. Ты что?! Ты что?! Помогите!!!
Сыромятин рубит его. Табурет кричит, пока не разваливается на куски.
СЫРОМЯТИН (отдуваясь). Допрыгался… Тоже защитник справедливости был… Теперь — первое дело — труп убрать…»
Мариэтта все поняла очень точно. Страшно жаль, что не могу теперь, когда через 55 лет обнаружил отзыв, поблагодарить ее.
Написала она вот что: «Пьеса Гордина необычна — не только „фокусами“ Сыромятина, неожиданно появляющегося и неожиданно исчезающего среди действия, но и тем мраком, который окутывает ее, начиная с середины действия, и наконец как бы неотвратимым образом сгущается в отвратительное убийство. Пьеса так и называется автором — „странная трагедия“. Странности, протянувшиеся через нее, в сущности, даже и в конце не разрываются, как мутная пелена, а так и остаются весомыми, реально существующими.
Автору во многом удалось выполнить свой „странный“ и значительный, на мой взгляд, замысел. Главное, что, пожалуй, вполне получилось в пьесе, — это Сыромятин. Страшная его фигура от эпизода к эпизоду приобретает все более резкие и внушительные очертания. Биография его неясна, но о ней догадываешься. Страх, который он внушает людям, ощутим, „увесист“. <…> В пьесе много живого — солдат с его рассказами, с его точной речью, якут Томский — с необычайной уместностью своего появления и каждой реплики».
Но Мариэтта совершенно точно определила и «недописанность» пьесы. Условность «положительного героя». Честно говоря, мне был по-настоящему интересен только Сыромятин — это советский дьявол. Но, знаете ли, у театра свои законы.
И если бы зашла речь о постановке — а к пьесе присматривался Вадим Голиков, когда стал главным режиссером Малого драматического (до Театра комедии), — то мне бы, без сомнения, пришлось переписывать, дописывать библиотекаря Сашу и всю психологическую подноготную его смертельного конфликта с Сыромятиным.
Когда я дал прочитать пьесу Мише Рощину, классному драматургу, он, похвалив Сыромятина, сказал: «Но почему у тебя библиотекарь такой голубой?» Он имел в виду не сексуальную ориентацию, тут все было в порядке, а именно «человека без свойств», воплощенную добродетель.
Каждый драматург знает, насколько труднее написать хорошего человека, чем злодея. И чтоб он был при этом натурален.
Мариэтта закончила отзыв рекомендацией театрам: «Несомненно, пьеса увлекла бы напряженностью своего действия, очень умело выдержанной.
Любому театру я ее всячески рекомендовала бы, но к печатанью в нашем журнале я не берусь ее рекомендовать».
О театрах сказано выше. Но — спасибо.
Я теперь думаю, что тогдашняя моя тяга к инфернальным фигурам и ситуациям была не просто следствием влияния «Доктора Фаустуса» и обаятельной мистики немецкого романтизма — спасибо Науму Яковлевичу Берковскому, — но в известном смысле предощущением той задачи, которую и без требования Игоря Ефимова предстояло решать рано или поздно. Нужно было ответить себе на вопрос: что же стоит за неизбывным ужасом бытия? Кто ответственен за все кровавое и подлое, что временами вплотную к нам подступает, противореча не только заповедям, но и здравому смыслу?
Бродский точно сформулировал сомнительность попытки переложить ответственность на мистические силы зла: «Есть истинно духовные задачи. / А мистика есть признак неудачи / в попытке с ними справиться».
Объяснить страшный аспект бытия вмешательством адских сил соблазнительно, но это слишком простой вариант. Я это понимал, равно как понимал разницу между чертом в «Братьях Карамазовых» и в «Докторе Фаустусе» — порождением больного сознания Ивана Карамазова и Адриана Леверкюна, фантомом, принимающим облик человеческий, и моими реально существующими фигурами, носителями бесовского начала. Таковое, кстати, было и в полковнике Сударушкине из тюзовской пьесы. И вообще ассоциировалось с охранкой и спецслужбами советского времени.
К моим театральным делам я в свое время вернусь.
Попытки размышлять о мировом неустройстве были фоном для проб и ошибок в разных жанрах. В отличие от Иосифа, для которого эти размышления-ощущения были главным содержанием стихов конца пятидесятых — начала шестидесятых, равно как и для Рида, который во всех жанрах был по преимуществу этим озабочен.
В 1963—1964 годах я, как говорится, попробовал свои силы в прозе. Написал небольшую повесть «Охота на оборотня», в которой не было никакой мистики — студенческая жизнь, профессор из борцов с космополитами и, скорее всего, доносчик, любовь… Написал рассказ «Ночлег», по существу, литературно обработанный рапорт некоего лекаря-немца (середина XVIII века), столкнувшегося в русской деревне с таинственным мистическим явлением. Мне рассказ нравится, и я его несколько раз публиковал. Написал цикл рассказов «Солдаты пятидесятых» — мои армейские воспоминания, но существенно модифицированные.
Все это плюс главы ненаписанного романа о великом ересиархе Дольчино я собрал в небольшой книжке «Охота на оборотня», вышедшей в 2006 году. Через Владимира Рецептера я передал ее в Москву Стасику Рассадину. Последние годы жизни Стасика были тяжкими. Умерла любимая жена Аля, много лет боровшаяся с онкологией. У него самого был тяжелый диабет. Пришлось ампутировать ногу. Он жил безвылазно в своей маленькой двухкомнатной квартире и старался как можно меньше соприкасаться с внешним миром. Были там и еще привходящие обстоятельства. Но Володю Рецептера как близкого и преданного друга он допускал.
Опять-таки кого-то может покоробить то, что я называю его Стасиком. Но никто в московском кругу наших с Рецептером друзей иначе Рассадина не называл.
Получив книжку, он совершенно неожиданно позвонил мне — мы не разговаривали несколько лет. Сразу отмел мои вопросы о здоровье, равно не стал интересоваться моей жизнью, но несколько раз повторил, имея в виду мою прозу: «Совсем другой писатель! Совсем другой писатель!»
Я сказал ему, что надеюсь дописать свой средневековый роман. «Чепуха, — ответил Стасик, — никогда ты его не напишешь». И повесил трубку. Боюсь, что он был прав…
В моей жизни, в том числе и литературной, было несколько роковых развилок. Это была одна из них — возможно, следовало сосредоточиться на прозе, хотя бы исторической, а не балансировать, как это произошло и происходит по сию пору, между историографией и исторической публицистикой с редкими беллетристическими эскападами…
Мне постоянно приходится напоминать себе, что я не пишу свою биографию и последовательность событий здесь неуместна. Важно определить узловые моменты и понять логику саморазвития и степень осмысленности своего поведения.
У каждого сколько-нибудь серьезного литератора есть некая стратегия построения своей творческой судьбы и взаимоотношений с миром. Была она и у меня. Но, к сожалению, мне не хватило дисциплинированности, чтобы следовать выработанной системе.
Так, вместо того чтобы следовать рациональному плану, о котором сейчас скажу, я в какой-то момент занялся судьбой Василия Никитича Татищева, сурового драгунского офицера, отличившегося при Полтаве, первого нашего историка и одного из первых наших конституционалистов.
Фигура бесспорно замечательная, но, кроме его реформаторских идей, он никак не встраивался в задуманную мной конструкцию, без него можно было обойтись, притом что работа эта заняла массу времени и сил во второй половине семидесятых. В частности, мне пришлось в Центральном государственном архиве древних актов прочитать насквозь двенадцать толстых томов следственного дела Татищева. Это поразительная история — Василий Никитич, который при Петре, к нему благоволившем, долго жил в Швеции (после войны, естественно), занимаясь военным и промышленным шпионажем, а заодно знакомясь с государственным шведским устройством, что ему пригодилось в 1730 году, при Анне Иоанновне и Елизавете начальствовавший над уральскими заводами и оренбургским краем, а затем занимавший пост астраханского губернатора, отвечавший за огромные пространства, ведавший персидскими и калмыцкими делами, все это время находился под следствием. Доносчиками, стремившимися его погубить, были его соратники по конституционной попытке 1730 года…
Он и умер в конце концов, сосланный в свое имение.
К моему великому изумлению, я был первым насквозь прочитавшим это огромное «дело», состоявшее преимущественно из доносов и ответов Татищева на эти доносы.
Вот тут сказалось отсутствие у меня соответствующей подготовки. В отличие от профессиональных историков, я не изучал такую дисциплину, как палеография. И опыта чтения рукописных текстов середины XVIII века у меня не было. Пришлось разбираться в непривычном написании многих букв.
Результатом моего архивного сидения стали в книге всего страниц тридцать, но по крайней мере впервые прояснилась подоплека этого многолетнего и довольно абсурдного процесса.
Был и еще один результат этих архивных штудий — мне пришлось приобрести очки…
Книга вышла в 1980 году, но, право же, я мог с большей пользой для своих планов использовать это время.
Хотя именно тогда я впервые основательно познакомился с событиями 1730 года, которые через десять лет стали основным сюжетом книги «Меж рабством и свободой».
Основной план вырисовывался в очертаниях вполне определенных.
Дело было, конечно, не в призывах Игоря. Главная идея была мне ясна уже с года шестьдесят третьего. Интерес к декабристам появился еще в университетские времена. Году в пятьдесят восьмом я написал рассказ, взяв за основу хорошо известный исторический сюжет — знаменитую дуэль Чернова с Новосильцевым 1825 года. Это была попытка — и небезуспешная — воспроизведения тыняновского рубленого стиля.
Игорь, как мы помним, пришел в горькое недоумение по поводу отсутствия в России философских систем. Меня это не слишком волновало.
Мне было очевидно, что явное неблагополучие, постоянная кризисность российской государственной жизни, ощущение неизбежных катастрофических событий — Трубецкой писал о неизбежной в случае отсутствия должных реформ новой пугачевщине, а Пьер Безухов, член тайного общества, говорил Николаю Ростову о Пугачеве, который может прийти и «зарезать наших детей», — так вот, это ощущение надвигающейся катастрофы (которая и развернулась с 1905 по 1917 год) должно было побудить гигантов нашей культуры к соответствующей реакции.
На мой взгляд, это были Пушкин, Гоголь, Достоевский и Толстой. И я намерен был предъявить «широкому читателю» эту череду воистину горестных по своим результатам героических усилий «большой четверки» внушить обществу и власть имущим то понимание необходимости радикальной смены курса — фундаментального исторического, а не поверхностно политического — для избежания неизбежного в противном случае крушения.
Каждый из них выбрал свой способ воздействия на ход процесса. Каждый потерпел свое особое поражение. Причем Пушкин и Гоголь поплатились жизнью за эту отчаянную попытку. Финалы Достоевского и Толстого оказались по-своему трагичны.
Естественно было начать с Пушкина, что я и сделал. Что из этого вышло, какова была реакция на «Гибель Пушкина» и какую роль неожиданный успех этой работы сыграл в дальнейшей моей жизни — требует отдельного разговора.
К Гоголю я и не подступался. А «История великой утопии» — Толстой — прошла почти незамеченной. Журнальный, довольно скромный вариант особого внимания и не заслуживал, а книга вышла в 2008 году, когда без агрессивной рекламы книга и должна была затеряться в книжном океане.
А с Достоевским — особая история.
Несколько дней назад я обнаружил среди других бумаг довольно толстую папку с надписью: «Русский человек и катастрофа. Петр, Достоевский, Ленин».
Папка наполнена заметками и выписками, которые дают представление о замысле и смысле будущей книги.
Я, разумеется, не забыл эту идею, возникшую еще в конце шестидесятых. Возможная книга могла называться «Петр и Федор». Суть была в том, что именно Достоевский подвел итог Петровской реформы — не политического и не экономического, но чисто человеческого ее содержания: человек с травмированным, расколотым сознанием.
Я не стану сейчас пересказывать содержание этой папки и соответственно обнародовать «идеологический скелет» замысла. Как и история «Гибели Пушкина», он требует отдельного сюжета.
Ленин здесь появился не случайно. Во-первых, он был символом конечной катастрофы, а во-вторых, и сам представлялся мне персонажем Достоевского, поскольку был продуктом петровской костоломной психологической трансформации. Глубокий аморализм Петра, перечеркнувшего самоценность человеческой личности, был принципиально родственен аморализму Ленина. Как и Петр, он идеально подходил под предложенный Достоевским тип — человекобог.
Федор Михайлович искал пути спасения России на глубине, в то время как его поиски выхода в политической сфере были крайне противоречивые.
Знаменитая формула Волошина: «Великий Петр был первый большевик» — при своей убийственной убедительности — существенно упрощала это страшное единство.
То, что я делал и намерен был делать, включая последнюю книгу «Царь и Бог», — конкретнее и исторически локальнее, чем труды Рида и Игоря, поскольку, помимо прочего, я осознавал границы того материала, которым мог с известной уверенностью оперировать.
Если Рид в своих рассуждениях и поисках спасения из нравственного тупика метался в пространстве от Сократа и Перикла до современных ему европейских философов, а Игорь в своих построениях опирался на тысячелетний фактологический массив, я, за редкими исключениями, оставался в пределах русской культуры.
Исключений было три. Попытка написать роман о ересиархе Дольчино, этой попытке устроить рай на земле при помощи мечей праведников. Роман о Войне за реформу в Мексике и Великих реформах в России — параллельный процесс. И третий эпизод — личность и судьба рыцаря-поэта Ульриха фон Гуттена, автора знаменитого памфлета «Письма темных людей», идеолога восстания рыцарей (как сословия) против владетельных особ — князей, курфюрстов, епископов. Дворянство против аристократии. Это XVI век, Священная Римская империя, германские земли. Условная параллель декабризму.
Обо всем этом можно будет еще поговорить, поскольку это имеет отношение к сквозной идее — революция или реформа как способ развития.
Проблематика последних страниц, требующая конкретизации и развития, естественным образом перетекает в следующий «отрывок».
Но закончить этот «отрывок» я хочу документом, не в последнюю очередь объясняющим, почему именно фигура Пушкина и комплекс его идей так или иначе присутствуют почти во всех моих книгах, придавая уверенную значимость авторским соображениям.
После одной из моих публикаций в «Новом мире» редакция, как было принято, переслала мне письмо читательницы:
«Рыбинск. 11. 12. 67.
Дорогой товарищ Я. Гордин,
Я не совру, если скажу, что десятилетия ждала этой статьи, которую Вы назвали „Пушкин и современная романистика“, слово „современная“ мне даже кажется лишним. Я помню, с каким нетерпением я взяла в руки „Пушкин в изгнании“ (я даже забыла автора, но Вы, конечно, знаете) и как довольно скоро споткнулась не то на „Сашке“, не то на „Левке“, охладела и не смогла ее дочитать. А Воеводина и Гроссмана я даже в руки не брала — из чувства самосохранения. Оказалась, что я была права. Такие книги для людей со вкусом мучительны, а у людей несложившихся вырабатывают склонность к дурному вкусу.
Конечно, книга Вересаева стоит особняком — вы не слышите ни слова его, ни голоса, но вы чувствуете его дыхание, биение его сердца, его пытливый взгляд и его безграничную привязанность к любимому поэту…
Первую книгу о Пушкине я читала девяти лет. Это был „Пушкин-лицеист“ Авенариуса. К тому времени я уже достаточно знала о поэте, чтобы интересоваться им. „Румяной зарею…“, „Зима!.. Крестьянин, торжествуя…“, „На волю птичку выпускаю…“ — отец меня выучил в три года и всегда водил меня гулять к Народному дому, где над парадной дверью, в лоджии, за балюстрадой, стоял большой бюст. Мы с ним стояли и смотрели, как снежинки, крутясь, падают на крутые кудри и на лацканы сюртука. „Это — Пушкин… Это — Пушкин…“ — повторял папа. Вскоре он уехал в ссылку. Осиротев, я всегда просила взрослых „пойти к Пушкину“. Долго-долго я могла стоять, закинув голову, и смотреть на это такое родное неповторимое лицо. В четыре года мне подарили „Сказку о семи богатырях“, потом „О царе Салтане“. Когда я смотрю на теперешних пятилетних детей, я удивляюсь, как это имя им ничего не говорит и они вообще не увязывают сказку с автором.
Книга Авенариуса произвела на меня очень сильное впечатление, может быть, сейчас я не смогла бы ее читать. Но тогда она дала мне пищу для многих размышлений и мечтаний о Пушкине. В 10 лет, после долгих требований, настойчивых приставаний, молений и слез, мачеха подарила мне „Полное собрание сочинений“ в издании Павленкова 1911 г. Я с ним не расставалась ни на минуту. И читала все, на чем раскроется, вплоть до анекдотов, собранных им, и писем, конечно, в первую очередь к Н. Н. Многие строфы из „Онегина“ я знала наизусть.
Я думаю, что у каждого русского интеллигента есть свой роман с Пушкиным. У меня, во всяком случае, он был, да, по существу, и есть… Тогда в 10 лет невозможно было поверить, что такой живой, горячий, страстный, такой ощутимый, словно он живет в каждой моей кровинке, что вдруг он умер! Нет, я буду думать, что он жив и что я его вижу.
Думать я научилась в три года, когда осиротела и долгими бессонными ночами представляла, что я опять с мамой и папой…
Теперь в 10—11—12 лет я думала, я фантазировала по ночам о прочитанном. В 16—17 лет я начала подсчитывать, что все-таки, пожалуй, так долго прожить он не мог… И я уже начала сочинять. Иногда жизнь отвлекала меня, и я на некоторое время прекращала эти фантазии. Но потом, под влиянием какого-то образа или книги, я снова и снова возвращалась к этому роману, который даже получил название „Обитель дальняя“… Если мне было почему-либо тяжко, трудно, безысходно, добравшись вечером до подушки, я говорила себе: „…в обитель дальнюю…“ И находила утешение.
Но разве можно было положить все это на бумагу?
Если б даже и можно было очень ярко и красочно описать, как он был спасен (и кем!) по дороге из СПб. в Святогорский м<онасты>рь (мысль была заимствована из статьи Бурденко в 1937 году), то разве можно было оставить его безмолвным? А ведь это действительно надо иметь, мягко выражаясь, смелость, чтобы вкладывать свои слова в эти уста.
Нет, я не понимаю, ради чего пишутся о нем романы и повести, хотя понимаю, что в юности, в молодости можно до краев наполниться переживаниями этой жизни. Любые исследования, разработки нужны, а такие вот популяризированные, я бы даже сказала „вульгаризованные“ жизнеописания я бы просто не издавала…
Спасибо Вам, тов. Гордин, и журналу „Новый мир“ за эту замечательную статью.
Если Вам может оказаться интересным, скажу о себе, что работаю переводчиком технической литературы в СКБ при Рыбинском заводе полиграфических машин.
С искренним приветом Л. Павчинская
Простите за грязь и помарки. Переписывать некогда.
Павчинская Людмила Эразмовна.
г. Рыбинск, Ярославской обл. Гл. почтамт, до востребования».
В материалах по истории партии социалистов-революционеров есть биография Эразма Иустиновича Павчинского, дворянина Волынской губернии, у которого была дочь Людмила, родившаяся, скорее всего, около 1905 года. Жили они в Самаре.
В 1903 году там был построен Народный дом-театр, который посвятили Пушкину. В Интернете есть фотографии того времени — над входом в большой нише стоит бюст Пушкина. Людмила Эразмовна все точно запомнила.
Не знаю, как судьба привела ее в Рыбинск, но можно уверенно предположить, что судьба дочери репрессированного эсера была нелегкой.
Эразм Иустинович (очевидно, из поляков) был литератором, журналистом. Его арестовывали и ссылали и при царе, и при большевиках. Он упоминается в «Архипелаге» у Солженицына. Тридцатые годы он не пережил. Последнее упоминание о нем в 1934 году.
В 1969 году Людмиле Эразмовне, стало быть, было шестьдесят лет с небольшим.
Думаю, что я ответил ей короткой благодарностью. Увы, «молодые высокомерны»… А могла быть важная для нее и интересная для меня переписка.
Я привел это, на мой взгляд, замечательное письмо — сильный человеческий документ — по двум причинам.
Во-первых, представляем ли мы себе, что значил Пушкин для русской провинциальной интеллигенции? И до- и послереволюционной? Это имя сохранилось как некий пароль. Нет, не представляем.
И во-вторых, это имя, сохранившееся как некий пароль для опознания «своих», для той «переклички во мраке», о которой писали Блок и Ходасевич, делает изучение наследия Пушкина во всех его аспектах высокоосмысленным. О чем я буду еще писать.
Реакция на мое сочинение «Гибель Пушкина» это подтверждает.
Быть может, в 1974 году Людмила Эразмовна была еще жива, и я мог подарить ей свое сочинение…
То, что это письмо у меня сохранилось, — удача, которую, боюсь, не все мои читатели смогут понять.
В статье, которая так порадовала Людмилу Эразмовну (и не только ее), я издевался над сочинением Всеволода Воеводина «Повесть о Пушкине». Быть может, я и не обратил бы внимания на это «вульгарное пушкиноведение», если бы сын автора Евгений Воеводин не выступал в столь подлой роли на суде над Бродским, а папаша его потом публично не поддерживал. Вообще, почти все мои тогдашние публикации в «Новом мире» имели, так сказать, политическую направленность. Я выбирал себе жертвы среди заслуживавших наказания не только по их литературным качествам.
Воеводины это прекрасно поняли.
Твардовский, как известно, был достаточно подробно осведомлен о «деле» Бродского и наверняка соотнес мой фельетон с этой историей. Во всяком случае, мне было приятно думать, что его одобрение, мне переданное, вызвано было этим соотнесением.
Еще одна моя публикация в том же году тоже имела своеобразный оттенок.
Это была развернутая рецензия на книгу сотрудника Пушкинского Дома Дмитрия Семеновича Бабкина. Это был, смею сказать, персонаж из той категории, о которой писала Лидия Яковлевна, вспоминая о разгроме советской филологии в конце сороковых. Он окончил три класса сельской школы. Потом была Гражданская война, политическая деятельность. С 1923 по 1928 год Дмитрий Семенович со своими тремя классами получил высшее образование и стал младшим научным сотрудником Пушкинского Дома. С 1948-го по 1953-й он ученый секретарь этого почтенного учреждения. Что там в эти годы происходило и как делались карьеры, мы себе представляем. С 1951-го он старший научный сотрудник. Поскольку мой отец был близок к Пушкинскому Дому и знакомых там было немало, то я кое-что о Бабкине слышал.
В 1966 году он защищал докторскую диссертацию по книге о Радищеве. Я в это время занимался биографией молодого Крылова и имел представление о материале. В книге своей Бабкин опубликовал ряд ценных документов, но когда он пытался заняться собственно исследованием, то ни в какие ворота это не лезло. Я воспользовался известным правом и послал в институт короткий отзыв, в котором уличал соискателя в грубых фактических ошибках и сомнительных интерпретациях. Отзыв был зачитан на защите. Докторскую степень Бабкин получил.
Мне передали, что один уважаемый пушкинист сказал, что он собирался голосовать против, но после бестактного отзыва Гордина проголосовал за. Интересная логика.
Я расширил этот отзыв и отправил в «Новый мир». Там, полагаю, проконсультировались, поняли, о ком речь, и с удовольствием опубликовали.
Но я вспомнил эту историю и вот еще почему. В 1966 году в февральском номере «Нового мира» появилась статья В. Кардина «Легенды и факты», где он раскрывал механизм исторических мифов. В частности, речь шла о «подвиге 28 панфиловцев». Кардин был фронтовиком, будучи студентом-гуманитарием, он пошел добровольцем сразу же после начала войны и служил сапером-подрывником в ОМСБОНе — отдельной мотострелковой бригаде особого назначения НКВД. Это были наспех сформированные в первые месяцы диверсионные части. В конце 1942 года его, учитывая образование, направили во фронтовую газету. Он прошел всю войну и знал реальную цену подвигам наших солдат, не требующим мифологизации.
Разумеется, публикация вызвала яростный скандал.
В это время и он и я жили в Доме творчества в Комарове. Мы были знакомы. Я зачем-то собрался в город, и Эмиль (его звали Эмиль Владимирович) попросил меня отправить в журнал с Главпочтамта, для надежности, его ответ на оглушительную критику — обвинения в кощунстве, антипатриотизме и т. д. Что я и сделал.
Мое сочинение про Бабкина называлось «Гипотезы и факты». Опубликовано оно было в № 5 за 1967 год сразу за материалом Кардина. Это, помнится, была его первая публикация в «Новом мире» после скандала. Он писал об очеркисте, говорившем правду о делах в сельской жизни.
И когда я пришел в отдел критики журнала, кто-то из двух сотрудниц, которые меня «курировали» (у меня сохранилась переписка с ними), дала мне понять, что соседство не случайно. На одной странице фамилия В. Кардин и под ней — «Гипотезы и факты». Напоминания о крамольной статье Кардина. «Легенды и факты» — «Гипотезы и факты». Такая редакционная шалость.
Вообще неожиданно выныривающие из бумажных залежей письма разных лет из разных мест убеждают меня в своеобразии механизмов памяти. Я начинаю понимать, что жил много лет назад не совсем той жизнью, которую могу сегодня воспроизвести без опоры на конкретный материал.
Возникают письма, свидетельствующие о странных пересечениях (сближениях) судеб авторов этих писем и моей собственной судьбы, когда былые ощущения от жизненных ситуаций возвращаются мне в усиленном и обостренном варианте. И я пытаюсь вспомнить себя совсем молодого — и проверить своим тогдашним опытом самоощущение авторов писем.
Процитирую еще одно более позднее и очень выразительное послание. Я не называю фамилии и адреса автора. Дай бог, он жив и жизнь его наладилась. Ему сейчас должно быть не больше шестидесяти одного года.
«Здравствуйте, Уважаемый Яков Аркадьевич!
Обращается к Вам из далекого тревожного сибирского города Юрий <…>. Обращаюсь и рискую — в том смысле, что Ваш адрес, который мне удалось разузнать, вполне может статься — неточный (да, по этому адресу я не жил уже четверть века. — Я. Г.) и это письмо попадет — не в те руки. И все-таки…
Побудила меня взяться за ручку Ваша статья о поэте Иосифе Бродском („Нева“, № 2, 1989). Я внимательно прочел, еще раз прочел, и так грустно стало, печально, криво, одиноко. Будто сам заново пережил тот день, когда меня — 5 лет назад — вот так же, как И. Бродского когда-то, позорили „за тунеядство“ в угрожающего вида зальчике. Дали год лагеря…
Мне уже 26 лет. Сирота, нет никого. Вокруг пустота и одиночество. Живу у приятеля „на кухне“ и ничего уже не хочу, кроме того, чтобы выстрадать — до конца то, что у меня пытались отнять и отняли: веру… Я, наверно, сломался, сдал характером, стал никому не нужен. Потому и оставил то, за что был безжалостно наказан: за любовь к поэзии…
И вот после Вашей публикации вдруг увидел: и люди, и справедливость живы, может еще раз… Словом, снова принялся за работу. Как бы ожил. Написал несколько небольших циклов, поэму, понемногу вернулся к испанистике.
Здесь меня уже не существует. И вообще, здешняя литература — это мышление мертвыми категориями. Не хотят связываться с моей „подмоченной“ репутацией. Еще бы: университет бросил, не работал, сидел… За что, почему так? Что есть „перестройка“, не блеф ли?»
Письмо большое, от руки написанное (у него конфисковали при аресте пишущую машинку), но то, что я процитировал, — главное. Человек просил совета. Он прислал несколько ранних стихотворений и фотографию. Лицо спокойное, крепкое.
Стихи не показались мне перспективными.
Письмо Людмилы Эразмовны Павчинской я забыл к стыду своему совершенно. А письмо молодого человека из «далекого тревожного сибирского города» смутно вспомнил. Все же в 1989 году я был далеко не тот, что в 1967-м.
Спасибо Боре Иванову, письму, которое он написал, а я подписал вместе с ним и которое вовремя оборвало мою слишком удачную литературную карьеру. Ситуация моего сибирского корреспондента была мне теперь внятна по собственному опыту, хотя и не столь драматичному.
Что-то осталось в памяти. Очевидно, я советовал ему всерьез принять то, что стало происходить в стране. Не рассчитывать только на стихи, а попытать силы в журналистике, благо открылись такие возможности. Судя по всему, переписка не имела продолжения.
Очень надеюсь, что ему хватило внутренней энергии, чтобы переломить судьбу.
Не все письма были столь человечески животрепещущие. Но по-своему весьма значимые.
В феврале того же, 1989 года я получил письмо из Красноводска от ответственного секретаря тамошней областной газеты «Красноводский рабочий». Путешествие летом 1982 года на восточный берег Каспия сыграло серьезнейшую роль в моей — не люблю слово «творческой», скажем — рабочей жизни. Красноводск и окружающая раскаленная пустыня, место Красноводской крепости, где по прихоти Петра погибли бессмысленно многие сотни русских солдат (я подробно писал об этом в книге «Царь и Бог. Петр Великий и его утопия»), памятник на могиле этих солдат — все это было мне необходимо и еще будет не менее необходимо, поскольку я намерен заниматься историей завоевания Средней Азии — последним подвигом близящейся к гибели империи. А высадка в 1869 году в заливе у Красных Вод отряда полковника Столетова, основавшего Красноводск, — момент ключевой.
Мне тогда очень помогли милые женщины из краеведческого музея и ответственный секретарь газеты с красивой фамилией Ленский. Мы время от времени переписывались.
«Глубокоуважаемый Яков Аркадьевич! Спасибо Вам за письмо. Действительно, дней десять у нас было слишком жарко в плане межнациональных отношений. В мае 1988 года через наш город проследовали турки-месхетинцы (около десяти тысяч). А нынешней зимой армяне, русские… Жаль людей, помогали им, чем могли. Хотя и не все были настроены помогать, есть некоторая часть народа, которая хотела бы вообще этого не видеть, более того, хотела бы, чтобы армяне не появлялись в нашем городе. Зараза межнациональной розни расползается неумолимо. Судя по обстановке, рано или поздно, но это выльется в мощный взрыв, в котором примут участие и русские. Я из Иванова получил письмо от некоего Смирнова, который откровенно мне пишет, что у него отношение к евреям, цыганам, вообще ко всем черным определенное. Проповедник русского фашизма, а ведь таких в России немало, вот в чем вся беда.
Приезжайте летом, может быть, немного утихомирятся страсти.
5 февраля 1989 года. С уважением А. В. Ленский».
Боюсь, что мне уже физически не бывать в заливе у Красных Вод…
Письмо из «далекого тревожного сибирского города» и письмо из куда более тревожного каспийского города дают представление о различных уровнях и характере тревожности «во глубине России» и на ее окраинах накануне «геополитической катастрофы». Насколько осмысленно я тогда аккумулировал эти сигналы? Надо попробовать понять…
Письма, переписку как продуктивный элемент ассоциативной мемуаристики я намерен использовать и в дальнейшем. Благо материала хватает. А впереди продолжение главного сюжета, заявленного в первом «отрывке», — что виделось нам как высокий смысл нашего интеллектуального существования и не формулировалось, но ощущалось как патриотический долг.
P. S. В предыдущем «отрывке», опубликованном в № 3, я привел рассказанную мне «свидетелями» более полувека назад историю о том, как незадолго до своей смерти Павел Петрович Громов попытался сжечь свои рукописи непосредственно в квартире. Мне это показалось правдоподобным, поскольку я видел «кострище» — прогоревший паркет — в одной из комнат Павла Петровича.
Сейчас выяснилось, что это не более чем литературный миф, а «кострище» появилось, соответственно, при неизвестных обстоятельствах уже после смерти хозяина квартиры.
Опасный жанр мемуары. Я приношу искренние извинения памяти этого незаурядного человека и всем, кто знал Павла Петровича.
Начало в № 1, 3.
1. Грачев Р. Сочинения. СПб., 2013. С. 563.
2. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., 2002. С. 308.
3. Грачев Р. Сочинения. С. 565—566.
4. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 322—323.
5. Иванов Б. Легенда шестидесятых — Рид Грачев // Грачев Р. Письмо заложнику. СПб., 2013. С. 27.
6. Грачев Р. Сочинения. С. 626.
7. Там же. C. 625. Курсив в тексте публикации.
8. Давыдов М. А. Двадцать лет до Великой войны. Российская модернизация Витте—Столыпина. СПб., 2016. С. 869. Курсив в тексте публикации.
9. Ефимов И. Связь времен: записки благодарного. В Старом Свете. М., 2011. С. 331. Курсив в тексте публикации.
10. Андрей Московит. Метаполитика. США., 1978. С. 18.
11. Андрей Московит. Метаполитика. С. 226.
12. Там же. С. 194.
13. Грачев Р. Сочинения. С. 537—538.
14. Андрей Московит. Метаполитика. С. 12—13.
15. Грачев Р. Сочинения. С. 538.
16. Там же. С. 539—540.
17. Грачев Р. Сочинения. С. 541—542.
18. Там же. С. 542.
19. Грачев Р. Сочинения. С. 548—550.
20. Гладков А. Не так давно: пять лет с Мейерхольдом, встречи с Пастернаком, другие воспоминания. М., 2006. С. 9.
21. Семенов Г. С., Хмельницкая Т. Ю. Говорить друг с другом, как с собой. Переписка 1960—1970-х годов. СПб., 2014. С. 339.