Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2024
В ночь на 26 октября 1917 года большевики захватили власть в Петрограде, подтверждая опасения, высказанные в стихотворении, написанном Анной Ахматовой, когда в июле того года до Слепнева дошли сведения о мятеже в Петрограде. Тогда она писала Михаилу Лозинскому: «Единственное место, где я дышала вольно, был Петербург. Но с тех пор, как там завели обычай ежемесячно поливать мостовую кровью граждан, и он потерял некоторую часть своей прелести в моих глазах».
Ее стихотворение о крикливых анархистских демонстрациях (они шли под лозунгом «Безвластие и самоустройство!») кончалось апокалиптическим смолканием, как это встречается уже в самых древних апокалиптических текстах:
И целый день, своих пугаясь стонов,
В тоске смертельной мечется толпа,
А за рекой на траурных знаменах
Зловещие смеются черепа.
Вот для чего я пела и мечтала,
Мне сердце разорвали пополам,
Как после залпа сразу тихо стало,
Смерть выслала дозорных по дворам.
Наступала эпоха молчания. «Теперь никто не станет слушать песен, / Предсказанные наступили дни», — через месяц-другой написала Ахматова.
Спустя месяц после захвата Зимнего в кинотеатре «Солейль» («Пассаж», Невский, 48) созвали митинг за свободу печати, требовавший освобождения арестованных журналистов и избранных волею народа членов Учредительного собрания. Резолюция гласила: «Да здравствует свобода слова, русская демократия! Долой насилие!» Ахматова читала на этом митинге свое стихотворение «Молитва» (1915) с финалом: «…Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей» — то есть с отсылкой к пророку Исайе (4: 5) «И приидет Господь, и будет все место горы Сиони, и вся яже окрест ея осенит облак во дни, и яко дыма и света огненна горяща в нощи, всею славою покрыется»).
Через два дня после этого митинга арестовали еще одного, виднейшего, члена Учредительного собрания Федора Кокошкина, которого через сорок дней убили матросы в тюремной больнице. Вечером, накануне расправы Кокошкин с женой читали стихи Ахматовой.
В разговоре с Ахматовой в 1960-е годы ее спросили: «— Вам нравится „Двенадцать“? — Поежилась. — Похоже. Тогда было хуже, чем в тридцать седьмом году. Матросики ходили по квартирам и убивали» (записал Андрей Сергеев).[1]
16 декабря 1917 года случился большой концерт в Академии художеств. Среди выступавших — Блок, Ахматова, Мандельштам, а Федор Сологуб прочитал кроме своих стихов «Слово о погибели Русской земли» Ал. Ремизова, в котором тот печаловался о своих земляках, задумавшихся о побеге. И, подобно шумерийским небесным патронам, покидавшим гибнувшие города, Ремизов разглядел это желание в позе Фальконетова державного покровителя, охранителя города: «Безумный ездок, хочешь за море прыгнуть из желтых туманов гранитного любимого города, несокрушимого и крепкого, как Петров камень, — над Невою… <…> Но теперь — нет, я не оставлю тебя и в грехе твоем, и в беде твоей… святую и грешную».
В газетном очерке об этом вечере Петр Аркадьевич Губер, один из наиболее содержательных носителей петербургской культуры 1910-х годов, писал, что, когда он направлялся в концерт, в мозгу стучали стихи Тютчева «Тебе теперь не до стихов, / О слово русское, родное», но услышанные новые стихотворения убедили его в обратном. Мандельштам прочитал «Когда октябрьский нам готовил временщик…» о конце петербургского периода русской истории, когда «восторженный народ» рвался распять последнего «птенца гнезда Петрова» (Александра Керенского). Через две недели Мандельштам напечатал стихотворение «Кассандре» о том, что в декабре семнадцатого года было потеряно все, и обращался к Ахматовой: «…зачем / Сияло солнце Александра, / Сто лет тому назад светило всем?» Это — Пушкин; так, по свидетельству Ахматовой, он передавал ее слова декабря 1917 года. Пушкин как главное достижение петербургского периода русской истории, равно как и сам Петербург, ныне погибавший. Когда Ахматова ехала с Мандельштамом по Васильевскому острову на этот вечер, она «видела коричневые глыбы замерзшего коньяка, чувствовала сильный коньячный запах. По распоряжению правительства были уничтожены винные склады». Этот запах с древесными и пряными нюансами проник в тогда же, по-видимому, сложившееся стихотворение о призыве к бегству.
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
По поводу строк о блуднице писал Омри Ронен в 1976 году в тель-авивском журнале «Ха-сифрут», что это «цитата из Книги Пророка Исайи: „Как сделалась блудницею верная столица, исполненная правосудия! Правда обитала в ней, а теперь убийцы“ (Ис.1, 21). Случайная тройная рифма синодального перевода использована в строфе отчасти буквально, а отчасти как ответ на риторический косвенный вопрос „кто берет ее“. Цитатна и заключительная строфа первой публикации: „Я кровь от рук твоих отмою <…>“. Ср.: „…пусть будем называться твоим именем, — сними с нас позор“ (Ис. 4, 1); „Господь омоет скверну дочерей Сиона и очистит кровь Иерусалима…“ (Ис. 4, 4)».[2]
«Толковая библия» Лопухина объясняла тогдашним русским читателям: «„Блудницею“ назван Иерусалим, как изменивший Господу, Который у пророков изображен как супруг ветхозаветной церкви или избранного народа (Иез. 16: 15; Ос.1: 2). Жители Иерусалима нарушили верность Иегове и Его законам, не исполняют требований Божественной правды и разделяют даже свою привязанность между Богом истинным и другими богами».
По поводу последнего — одиозной привязанности к чужим идолам — дошла до нас выписка, одна из совсем немногих дошедших выписок Ахматовой из Священного Писания в ее поздних записных книжках: «…и вот там жены сидят и плачут по Фаммузе (Кн<ига> Иезекииля. Гл. 8, 14, стр. 845)».[3]
Строфа о пьяной блуднице содержалась в газетной публикации апреля 1918 года, затем была опущена в сборнике «Подорожник», составлявшемся в 1920 году, но показательно, что она была вписана в подаренный в 1922 году Абраму Эфросу сборник «Белая стая» — показательно потому, что Абрам Маркович Эфрос был автором стихов на библейские темы, переводчиком Песни Песней.
Отсылающая к пророкам метафора «страна-блудница» в 1922 году была развернута в эффектное концептуальное построение уже упомянутым Петром Губером в статье 1922 года о главном поэте ахматовского поколения. Здесь прослеживались метаморфозы мотива Родины как жены поэта, затем — изменницы, ресторанной цыганки, вплоть до гулящей Катьки в поэме «Двенадцать». Приведем пространную цитату:
«Историко-литературная параллель: в поисках ее мы уйдем далеко от нашей эпохи, от нашей России, от наших верований и нравов. Мы перенесемся в сумрачные времена Второго Вавилона и иудейского пленения. Иерусалим, храм лежат в развалинах. Еще дымится кровь, пролитая сынами царя Небукаднецара. И над тростниками Евфрата, из сырой душной мглы звучит голос:
„Так говорит Господь Бог дщери Иерусалима: при рождении твоем, пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта и пеленами не повита. И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: «в кровях твоих живи!» Умножил тебя как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди и волоса у тебя выросли; но ты была нага и непокрыта. И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, и вот, это было время твое, время любви; и простер Я воскрилия риз Моих на тебя, и покрыл наготу твою; — и ты стала Моею.
И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьяновые сандалии, и опоясал тебя виссоном, и покрыл тебя шелковым покрывалом.
И дал тебе кольцо в твой нос и серьги к ушам твоим и на голову твою прекрасный венец.
И пронеслась по народам слава твоя ради красоты твоей.
Но ты понадеялась на красоту твою, и стала блудить и расточала блудодейство твое на всякого мимоходящего, отдаваясь ему.
И взяла нарядные твои вещи из Моего золота, которое Я дал тебе, и сделала себе мужские изображения, и блудодействовала с ними.
И взяла сынов и дочерей твоих, и приносила в жертву на съедение им. И ты построила себе блудилища и наделала себе возвышений на всякой площади.
При начале всякой дороги позорила красоту твою и раскидывала ноги твои для всякого мимоходящего, и умножила блудодеяния твои.
Блудила с сыновьями Египта, людьми великорослыми. И блудила ты с сынами Ассура и не насытилась. И умножила блудодеяния в земле Ханаанской до Халдеи. Как истомлено должно быть сердце твое, когда ты все это делала, как необузданная блудница.
Посему выслушай, блудница, слово Господне:
Вот, Я соберу всех любовников твоих, которыми ты услаждалась, со всеми теми, которых ненавидела, и соберу их отовсюду против тебя, и раскрою перед ними наготу твою, и увидят весь срам твой.
Предам тебя в руки их, и они разорят блудилища твои, и раскидают возвышения твои, и сорвут с тебя одежды твои, и возьмут наряды твои, и оставят тебя нагою и непокрытою.
И созовут на тебя собрание, и побьют тебя камнями, и разрубят тебя мечами своими“ (Иезекииль, 16).
Да, это далеко от нас, и чуждо нам, и непонятно. Это не наша поэзия. Но заметьте: центральный поэтический образ есть уже знакомый нам образ страны-блудницы, и страшный голос из мглы над Ефратом говорит о том же, о чем звенели голоса метельной пурги „над омраченным Петроградом“ в предсмертной поэме Блока!»[4]
Родина-Катька с керенками в чулке — она же библейская блудница, как Петроград в ночь на 26 октября 1917 года.
Может быть, эта концепция Петра Губера отразилась в позднейшем замечании Ахматовой: «В Блоке жили два человека: один — гениальный поэт, провидец, пророк Исайя; другой — сын и племянник Бекетовых и Любин муж»[5], хотя титулование Блока поэтом-пророком было почти общим местом и даже попало на обложку первой посмертной брошюры о нем.
Соотнесение Петрограда с Иерусалимом — а о нем сигнализирует и вариант строки «Поэмы без героя»: «…Расстояние, как от Луги / До страны атласных баут» — «До сионских горних высот» (по воспоминанию З. Б. Томашевской) — можно было при знании ахматовской техники «библейской тайнописи»[6] увидеть в ее «Эпических мотивах» (1914—1916):
Смеркается, и в небе темно-синем,
Где так недавно храм Ерусалимский
Таинственным сиял великолепьем,
Лишь две звезды над путаницей веток…
Реальный комментарий впервые был предложен М. Б. Мейлахом: «…церковь Входа Господня в Иерусалим, более известная под именем Знаменской, на площади Николаевского (Московского) вокзала».[7] С. И. Кормилов писал: «Категоричность М. Б. Мейлаха неоправданна. Знаменский храм, построенный Ф. И. Демерцовым в 1794—1804 гг. и снесенный в 1940, хоть и обладал архитектурными достоинствами, но не „сиял великолепьем“ („Фасады зодчий скромно орнаментировал рустами“), тем более „таинственным“, и весь пейзаж у Ахматовой не похож на петербургский: „путаница веток“, „на мосту, сквозь ржавую решетку / Просовывая руки в рукавичках, / Кормили дети пестрых жадных уток, / Что кувыркались в проруби чернильной“».[8]
Петрограду здесь отказано в статусе героя стихотворения с явными передержками, ибо современные историки архитектуры оценивают достоинства этой церкви все-таки выше среднего, считая ее благородной по контуру с пятью шлемообразными куполами, с легкой колоннадой коринфского ордера и т. д.
Атрибуция М. Б. Мейлаха несомненна: Знаменская церковь, взорванная в марте 1941 года (на ее месте после войны построен павильон метро «Площадь Восстания») — это храм Иерусалимский в Петрограде. Далеко идущее соотнесение Петербурга и библейских текстов содержится в комментарии Нины Королёвой (хотя здесь и основано на случайном и неубедительном совпадении, но читательское ощущение сближения двух столиц, навеянное всем ахматовским стиховым универсумом, верно). Из этого ощущения вытекает перенесение на Санкт-Петербург опасений и пророчеств о конце Иерусалима.
Я бы добавил еще одну топографическую, можно сказать — топологическую, параллель — помимо Храма в каком-то смысле можно говорить об антиподе Храма. Мы находим ее в строфах, намеченных было для внесения в корпус «Поэмы без героя» (январь 1961 года):
ПЕТЕРБУРГ В 1913 ГОДУ.
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
За заставой воет шарманка,
Водят мишку, пляшет цыганка,
Матерится мастеровой,
Паровик идет до Скорбящей,
И гудочек его щемящий
Откликается над Невой.
В черном ветре злоба и воля,
Тут уже до Горячего поля,
Вероятно, рукой подать.
Тут мой голос смолкает вещий,
Тут еще чудеса похлеще,
Но уйдем — мне некогда ждать.
Чуть позднее Ахматова пометила: «Попытки заземлить поэму». «…она не захотела с Хлебн<иковым> н<а> Горячее поле» — речь идет о поэме Хлебникова «Прачка» («Горячее поле»), живописующей яростный бунт бродяг, обитающих в гниющем дымящемся конском навозе, откуда «…с головней крадется злоба / Поджечь высоких замков надменную речь», распевая гимн девушке Воле (с большой буквы). «Голос вещий» рассказчицы, пророчащей в 1913 году разгул злобы спустя пятилетие, произносит слова тревожного знаменья, предшествовавшего гибели Иерусалимского храма: «…в праздник пятидесятницы, священники, как они уверяли, войдя ночью, по обычаю служения, во внутренний притвор, услышали сначала как бы суету и шум, после чего раздалось множество голосов: „давайте уйдем отсюда!“» (Иосиф Флавий) — и тот же голос в 1917 году поминался в стихотворении «Когда в тоске самоубийства…»: «Оставь свой край глухой и грешный».
Горячее поле — городская свалка на окраине города в дореволюционном Петербурге, где ютилась беднота в горячем мусоре. Это поле становится второй точкой проекции Петербурга 1913 года на Иерусалим, но не на место «сионских горних высот», хоть и недалеко от них, а наоборот, точкой низа, «заземления». Это одна из вариаций сквозного мотива в ахматовской поэтической мифологии — катабасис, нисхождение в ад. Ахматова тут дает своего рода музыкальный ключ того, что Михаил Бахтин называл материально-телесным низом: «Матерится мастеровой». Горячему полю соответствует локация на окраине древнего Иерусалима (замечу, что ведуты этого города представали перед Ахматовой прямо визионерски: «Там, где когда-то возвышалась арка, / Где в гору шел, согнувшись, водонос» в стихотворении 1945 года о страстно`м пути Христа «Кого когда-то называли люди…»). Это низина, куда, как гласит «Библейская энциклопедия Архимандрита Никифора» (1891), «стали выбрасывать городские нечистоты, кости человеческие, трупы казненных преступников и павших животных. Для уничтожения зловония и предохранения города от заразы в этой долине постоянно горел огонь (Ис. 66, 24, см.: „трупы людей, отступивших от Меня: огонь их не угаснет”), и потому это место впоследствии называлось геенной огненной и стало местом ужаса и отвращения для израильтян».
В библейских пророчествах и угрозах Иерусалиму, как известно, в роли юридических прецедентов упоминаются Вавилон и Содом, и в автобиографической проекции ахматовской «Лотовой жены» город, на который оглядывается героиня Книги Бытия, в центре которого «двор, где пряла», «где милому мужу детей родила» — это Царское Село (хотя Лев Гумилев родился в клинике Отта на Васильевском острове).
«Лотова жена» писалась в 1922—1924 годах, в пору постепенного и трудного сближения с Николаем Пуниным, взаимного душевного и эстетического примеривания, поисков параллельности судеб и обмена сокровенными воспоминаниями (они, например, не скрыли друг от друга «донжуанские списки»). Важную роль в этом диалоге двух сильных личностей играло былое землячество по Царскому. В дневнике 1923 года Пунин фиксирует: «Многое вспоминала о Царском. В последнее время Ан. часто сожалеет, что мы были далеки, знакомые столько лет; еще раз пожалела».[9]
Для молодого Пунина главнейшей царскосельской точкой его эмоциональной жизни была квартира семейства Аренсов в Адмиралтействе (где жила и первая его жена с двумя сестрами). В дневнике 1914 года он описывал меланхолическую осеннюю прогулку вдоль этой опустевшей квартиры: «…кто не съежится, не будет роптать и тосковать, минуя красные башни Адмиралтейства после того, что было».[10]
Оттуда, видимо, цвет в воспоминаниях Пунина и Ахматовой мог иррадиировать в зубчатые башенки Арсенала в Александровском парке (копировавшие Кренборн-Тауэр в Виндзорском парке), о которых Ахматова писала Пунину уже после «Лотовой жены» 12 августа 1925 года: «Вчера была в Царском. <…> В парк не пошла, даже faux gothique [фальшивая готика — фр.] Менеласа меня не соблазнила».[11]
И стих «На окна пустые высокого дома» отсылает к дольнику «Заблудившегося трамвая» ее «милого мужа» с фонетической и лексической перекличкой — «Машенька, ты здесь жила и пела, / Мне, жениху, ковер ткала» — площадь, где пела, двор, где пряла. Дом фиктивной Машеньки, дом (правда, не столь высокий) в три окна и серый газон, как много раз подчеркивала Ахматова, — это жилище ее ранней юности в Безымянном переулке Царского Села.
Вязка ассоциаций из библейского топоса обреченных городов приводит мельком вавилонскую тему в описание дам былых времен в ахматовской поэме о Царском «Русский Трианон» (где речь идет и об Анне Вырубовой):
…дамы — в сарафанчики одеты,
А с а́нглийским акцентом говорят.
Одна из них (как разглашать секреты,
Мне этого, наверно, не простят)
Попала в вавилонские блудницы,
А тезка мне и лучший друг царицы.
Царское Село в стихотворении о башнях родного Содома — это теневой дублер Петербурга, равноправный с ним, как он появлялся у Ахматовой еще в стихах 1913 года: «…таинственные города — / Их два, один другому равен / Суровой красотой своей / И памятью священной славен…»
«…Оглянулась, а дом в огне горит», — завершает Ахматова монолог чудом выжившей китежанки в стихотворении 1940 года «Уложила сыночка кудрявого…», стихотворении-постскриптуме к маленькой поэме «Китежанка» («Путем всея земли»), добавляя еще одну метафору исчезнувшего города — на сей раз Китежа — к теме невозможности оглядки и возвращения в прошлое.
И затем, год спустя, история дала повод продлить поэму «Русский Трианон» и еще раз пережить полную гибель всерьез Царского Села (напомню, что в гороскоп этого города Ахматова в одном стихотворении вписала: «…здесь все мертво и немо, / Как будто мира наступил конец, / Как навсегда исчерпанная тема, / В смертельном сне покоится дворец»):
Все занялись военной суетою,
И от пожаров сделалось светло.
И только юг был залит темнотою.
На мой вопрос с священной простотою
Сказал сосед: «Там Царское Село.
Оно вчера, как свечка, догорело».
И спрашивать я больше не посмела.
Нельзя не заметить, что кандидатура императорской резиденции как нельзя лучше подходила для российского заполнения всеевропейского амплуа мертвого города — ходового гештальта эпохи финдесьекля: «Они так нужны человечеству, эти мертвые города! Они чистый родник. Они воспоминание его юности. Люди приходят в Брюгге и в Равенну, в Толедо и в Нюрнберг, чтобы очиститься душой, припасть к своим истокам. Эти прежние мечты укрепляют наши творческие силы, зовут нас к новым воплощениям».[12]
К предвещаниям и сбывшимся опасениям огненной смерти Петербурга и его спутника-двойника Царского Села на манер беспощадных огненных испытаний в Библии льнет и унаследованная из поэзии русского Золотого века тема гибели Петербурга от воды, как мы видим в забытом самою Ахматовой ее наброске на случай:
Здравствуй, Питер! Плохо, старый,
И не радует апрель.
Поработали пожары,
Почудили коммунары,
Что ни дом — в болото щель.
Под дырявой крышей стынем,
А в подвале шепот вод:
«Склеп покинем, всех подымем,
Видно, нашим во́лнам синим
Править городом черед».
Когда-то я впервые публиковал этот экспромт, но сегодня я не до конца уверен в проставленной автором дате: 24 сентября 1922. Допускаю, что тут может быть описка в цифре года, и это 24. 9. 1924 — день после ленинградского наводнения. О последнем есть пункт в плане автобиографической книги: «Наводнение (24 авг<уста>1924). Панихида на Смол<енском> кладб<ище>»[13] — наводнение застало ее на панихиде по Анастасии Николаевне Чеботаревской, утопившейся в Петрограде ровно за три года перед тем.[14] У Ахматовой здесь описка в месяце и неточность в дате, на самом деле — 23 сентября 1924 года. В этом пункте мемуарной прозы можно было ожидать ахматовского рассказа о возвращении ненасытной петербургской водной стихии, чей аппетит был распален сентябрьской жертвой.
Не относится ли к истории Анастасии Чеботаревской, которую река вернула весной, когда сошел апрельский лед, набросок полустрофой «Поэмы без героя»:
И под шарфиком Коломбины
Зеленее приречной глины
Лик покойницы леденел?
1. Сергеев А. Omnibus. Роман, рассказы, воспоминания. М., 1997. C. 376.
2. Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002. С. 78.
3. Записные книжки Анны Ахматовой (1958—1966) / Сост. и подгот. текста К. Н. Суворовой; вступ. ст. Э. Г. Герштейн; науч. консультирование, вводные заметки к записным книжкам, указатели В. А. Черных. М.—Torino, 1996. С. 26.
4. Губер П. Гражданские мотивы в лирике Блока // Вестник литературы. 1922. № 3. С. 2—3.
5. Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. В 2 т. М., 1997. Т. 2. С. 229—230.
6. Тименчик Р. О «библейской» тайнописи у Ахматовой // Звезда. 1995. № 10. С. 201—207.
7. В кн.: Стихотворения Анны Ахматовой. Душанбе, 1990.
8. Кормилов С. И. 2008. Города в поэзии Ахматовой // Stefanos: Сборник научных работ памяти А. Г. Соколова. М., 2008. С. 132—137.
9. Пунин Н. Н. Мир светел любовью. Дневники. Письма / Сост., предисл. и коммент. Л. А. Зыкова. М., 2000. С. 192.
10. Там же. С. 77.
11. Там же. С. 254.
12. Эренбург И. Лик войны (Во Франции). София, 1920. С. 21.
13. Мандрыкина Л. А. Ненаписанная книга. «Листки из дневника» А. А. Ахматовой // Книги. Архивы. Автографы: Обзоры, сообщения, публикации. М., 1973. С. 67.
14. О месте этого эпизода в памяти Ахматовой см.: Тименчик Р. Д. Ахматова и emigrant