Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2024
I
Девочку звали Кира. Ей было девятнадцать, а ему должно было исполниться двадцать, когда они познакомились. Дело было на юге летом. Она увидела его на пляже играющим в волейбол и остановилась, залюбовавшись. Вечером он подошел на танцах. Она не удивилась, так как не сомневалась, что он видел днем, как она смотрела. Но он уверял и тогда, и годы спустя, что увидел ее сам, первым. Увидел синие от близкого моря глаза и шагнул им навстречу. В Москве к осени они стали голубыми, а когда небо заволокло, и вовсе серыми. Они смеялись и ждали лета, чтобы снова уехать к морю, где глаза станут синими. Она любила свое имя, потому на танцах с удовольствием назвалась, картавя самую чуточку. Он повторил ее имя, тут же переиначил и назвал ее странно — Рика. И это слово стало самым ласковым из всех ласковых, которые он придумал потом. Мальчика звали Марк. Они поженились осенью в пору ярких коротких дней и темных длинных ночей. Когда глаза ее были уже не синими, но еще не серыми. Время шло легко и не больно. Они оканчивали институты. Кира — медицинский, Марк — строительный. После защиты распределились в Москве и уехали к морю. Квартиру его родители купили им в подарок, вскоре появилась машина. Не хватало ребенка. И то Марку.
Кира корила себя, что не родила, всего один раз — в приемном покое реанимации, куда Марка привезли после автокатастрофы. Врачи суетились, а она ждала. Врачи что-то знали, она — ничего. Врачи надеялись, а она… Думала, что вот Марк так хотел ребенка… Она сгрызла в приемном покое ногти и поклялась, что, если только… Господи, если только!.. Она нарожает ему кучу детей. Марк остался жив, и Кира вскоре зачала. Но потом у нее в семье случилась беда, она перенервничала, и беременность прервалась.
Марк ходил, опираясь на палку. Врачи настоятельно рекомендовали море. И он уехал. Впервые за годы супружества уехал к морю один — у Киры были выпускные экзамены.
Вернулся он через три недели. Подтянутый, загорелый. Ходил без палки. Правда, чуть медленнее, чем прежде. Сказал, что устал бездельничать, и вышел на работу. Теперь к морю ехала одна Кира. Ехала и недоумевала: зачем ей ее синие глаза? Но врачи ей советовали море. Через месяц она вернулась и с порога ушиблась о записку, которую оставил Марк, уходя на работу. Ушиблась и зло подумала: как была права, что не родила. Записка была самая обычная, только вместо «Рика» было написано «Кира».
Марк вернулся с работы в неизменные шесть тридцать. Разулся в прихожей, надел тапочки, прошел к стенному шкафу, куда, как обычно, повесил куртку. И отправился в ванную. Кира впервые в жизни полезла в его портфель. С давнего лета жила в его бумажнике ее фотография. Именно сейчас ей понадобилось проверить, там ли она еще. Фотография была на месте. Но рядом в бумажнике лежала почтовая открытка без адреса и обращения. Неизвестную Кире женщину Марк просил вернуться к мужу и упоминал имена ее сыновей — Ильи и Юры, которым нужен отец. Кира успела всё положить на место, покуда Марк плескался под душем. Имена мальчиков казались знакомыми. И, пока Марк обедал, Кира вспомнила, как они приезжали на дачу — сослуживец Марка с женой, которая взахлеб рассказывала о своих близняшках. Имени женщины Кира не помнила, как вообще имен друзей Марка. Помнила только, что, когда гости уехали, Марк снова затеял разговор о ребенке, а она смеялась и говорила, что в ней не вызрело еще чувство ответственности. «Как я была права!» — со злостью подумала Кира. Руки подрагивали от непреодолимого желания достать открытку и порвать ее в клочья на глазах у Марка. Марк ел. Буднично спросил о чем-то. Кира невпопад ответила, и он оторвался от экрана телевизора, стоящего в кухне. Внимательно посмотрел на нее карим лошажьим глазом.
— Как зовут Володиных сыновей? — присвистывающим от бешенства шепотом спросила Кира, неожиданно для себя вспомнив имя сослуживца.
— Илюша и Юра, — ответил Марк. — А что?
— Так, вспомнила… — пожала плечом Кира и решила, что детей у них не будет.
Решила так твердо, что самой стало чуточку грустно.
А Марк снова называл ее Рикой.
История лета забылась, стерлась. Володина жена — это вправду была она — вернулась к Володе, но жить стало трудно. Володя на даче у них больше не появлялся, и Кира откуда-то потом узнала, что Марк был чист: жена Володи влюбилась в него сама. В Марка трудно было не влюбиться. Красивый, мягкий, покладистый парень, такой уютный и теплый, что каждому хотелось в него уткнуться, как в детстве — в плюшевого медведя.
В тот день Марк пришел, как обычно, в половине седьмого. Разулся, повесил куртку, надел тапочки. Все было как всегда. Только портфель с тех пор Марк оставлял в машине. Если машина была в ремонте, Марк оставлял портфель в гараже. Что у него новый портфель, Кира узнала случайно — когда ехали летом на дачу. В остальное время Марк редко возил ее. Незаметно сложилось, что с той поры каждый жил своей жизнью. К морю ездили порознь, и в городе у каждого был свой транспорт: у Марка машина, у Киры метро.
Марк мыл руки. Кира следила за бульоном, чтоб не кипел. Он вышел из ванной с полотенцем. Опустился на стул по другую сторону стола, продолжая механически вытирать уже сухие руки.
— К-и-р-а, — с расстановкой сказал он, и Кира дернулась, как тогда. — Моего шефа, наш главк… переводят в Ангарск. Я хочу поехать.
Он опустил полотенце на колени.
— Делай что хочешь, — сдавленно сказала Кира. — Только не называй меня Рика. Никогда больше! — выкрикнула она и выскочила из кухни, хлопнув дверью.
В Ангарске была другая жизнь. Марк впервые что проектировал, то и строил: проводил линию на бумаге, а завтра шел этой нарисованной накануне улицей, точнее — прорубленной в тайге. Работал легко и много. Бродил по тайге с ружьем. Снова чувствовал себя молодым и свободным. Новая жизнь отличалась от прежней, как мох под ногами от колкого мертвого асфальта столицы. В Москве бывал в командировках. Сначала часто, потом пореже. Не тянуло его на асфальт. Он носился по сопкам на газике, сменив «москвич» на надежный рев. Терялся только по вечерам, когда представлял — вдруг она позвонит. В сырой тайге съезжал в кювет и отчаянно думал, что он ответит. Он любил ее безысходно. Совладать мог с любым недугом, но не с этой мукой любви. Они были порознь в одной квартире. От этого «порознь» Марк и бежал, но ближе от расстояния они не стали. Он пытался представить, что может толкнуть ее среди ночи снять трубку. Пытался тщетно: Кира всегда спала в его непрозрачных видениях. Спала в Москве в тот час, когда у Марка начинался новый рабочий день.
Линия перемены дат — условная, метафизическая — отделяла его от Большой Земли. Сто какой-то меридиан лежал между ними надежней, чем меч между спящими Тристаном и Изольдой.
Газик ревел, выбираясь из топи. Марк съезжал в сейсмоопасную долину на тормозах и запирался в срубе. Он сам сколотил в нем всё — полки, шкафчики, табуретки. Он оседал все прочнее в тайге и бороду стриг все реже. Одиночество Марка, казалось, никто не может нарушить. Но однажды мужики ушли и в доме осталась девочка — машинистка стройуправления. Сказала, поможет помыть посуду. И помогла… Марк запомнил, как удивился собственной радости, когда услышал, что она никуда не уйдет. И полюбил возвращаться в дом.
В тот день он несся как угорелый: чехи с Канадой разыгрывали полуфинал. Он разделся и вдруг заметил, что из коридора виден экран. Та же часть серебрилась, что в столице в Сокольниках. Марк напрягся. Как уличенный вор, затравленно метнулся к комнате… Будто открылось второе зрение: его комната была обставлена Кирой! С одной разницей, что вместо ее антикварных кресел по углам, веджвуда на стене и императорского фарфора на столике все здесь было самодельным.
Он не знал, что собственноручно расставил вещи на те же места, на которые их поставила Кира в их московской квартире жизнь тому назад. Испарина выступила на лбу. Марк вернулся в прихожую. Дрожащими руками стащил сапоги. Промахнулся, вешая куртку, и трусливо заперся в туалете. Девочка терпеливо ждала. Он вышел, держась за жгут полотенца, как альпинист за страховочный канат. На плите, к несчастью, паровал куриный бульон…
— Кира, — сказал Марк. — Наш главк переводят. Я возвращаюсь в Москву…
— Делай что хочешь, — сказала девочка. — Только не называй меня больше Кирой.
Девочку звали Леной.
II
Марк вернулся в Москву, когда нам было под сорок. Теперь детей хотелось мне. Хотелось смертельно. Но так же смертельно не везло. Я заведовала маленькой женской консультацией, все понимала и не обольщалась на собственный счет: вторую беременность плод умирал во мне, и никто из коллег не мог сказать, в чем дело. «Могила», — хлопал меня по животу после аборта младший брат Антошка. Я дергалась, но молчала. Я всегда от него дергалась, но никогда пальцем не тронула. Дороже и ненавистнее его у меня никого не было, и с каким из двух отношений мне труднее было расстаться, я не могла решить. За все, что Антон творил, его давно следовало убить, а рука не поднималась даже ударить. Первой болью, которую он мне причинил, было его рождение. Отец привез похудевшую мать из роддома, и я, даже не увидев, а только услышав писк голубого пакета, сбежала из дома. А все были уверены, что я стану обожать своего маленького братца. С чего они взяли — даже неинтересно. Взрослая девица десяти с половиной лет, сидела я на чердаке нашего старого дома на Арбате и рассматривала собственное колено, обтянутое чулком. Чердак был густо заплетен паутиной, и солнечный луч, проникавший сквозь щель, увязал во мраке пчелою в меду. Там, на чердаке, все яркое, ясное прилипло к тягучему, темному — солнечный луч к пауку в паутине — и назвалось протяжно «Анто-оша». Кто и когда отыскал меня, я не помню. Сама, наверное, проголодалась и слезла. Мать-то не отрывалась от Антона, а отец — как всегда — не сводил с матери глаз. Загадочная история: еврейский интеллигентный мальчик, что он нашел в этой Клане Смирновой? В этой халде, которая изменяла ему, а он всю жизнь не сводил с нее глаз.
Я была ему интересна только однажды — когда мы разминулись на ступеньках подъезда. Я уходила с Марком, с какими-то вещичками покидала родительский дом, а он в это время возвращался с работы. Может, я намеренно вышла так, чтоб разминуться? Не знаю. Но не могу забыть его глаз! Карие, огромные и виноватые. Он не повернул головы в сторону Марка. Он, словно впервые, смотрел на меня. Этот долгий взгляд оставил жуткое ощущение вины… Он как бы отпускал меня и прощался, и смотрел на меня впервые как на мать. Иначе, но такие глаза я видела у него, когда он смотрел на мать. Я помню, как взмокла ладонь и перила лестницы показались крашеными — так я прилипла. Когда мы вышли из мрака подъезда, я даже посмотрела на ладонь: не запачкалась ли? Никакой краски, конечно, не было. Тогда впервые в башке проплыло слово «измена». И никогда оно не возникало потом в жизни с Марком.
Мы поселились отдельно, и Марк жутко хотел детей. Я забеременела очень скоро. Ходила, слушала свой живот, как океан Гвидонову бочку. И ждала, ждала. Марк тоже ждал.
В родительский дом я наведывалась нечасто: они тетешкались там со своим Антошей, а я была отрезанный ломоть. Что понадобилось мне тогда — не помню. Наверное, какая-то выкройка. Я всегда шила себе сама, хоть ненавидела это занятие. А тут, думаю, юбка в талии стала узка.
Я поехала в дом на Арбат. Помню, как странным, забытым и в то же время вбитым в память ладони жестом я повернула ключ, и странный запах ударил в ноздри — сладковатый, липкий, чужой и знакомый — дурман абортария без карболки. Запах пролитой крови. Он мне снился потом, и я во сне раздирала нос, пытаясь перебить собственной кровью запах той — Антошкиной, нашей… Он лежал на моем диване в луже. Я даже не сразу поняла, откуда может быть столько. Склонилась к сердцу. Оно стучало. Трясущимися руками наложила жгут и вызвала неотложку. Антон вскрыл вены.
К приходу родителей я даже успела отмыть полы. Окна настежь не спасали: запах крови витал, лепился к порыжелым в одночасье обоям. Как я ненавидела Антошу! Как молила Бога, чтоб он остался жив — чтоб убить его собственными руками. Родители запаха не почувствовали. Я им как-то все объяснила. Мать молчала. Отец стоял-стоял и вдруг… улыбнулся. Так невинно, слабо, а потом рассмеялся. Сначала тихо, потом погромче. Припал лбом к косяку и захохотал. Мать ударила его что есть силы по бледному лицу. Отец расхохотался еще громче.
Они лежали потом в одном диспансере — отец и Антошка. Я к ним лазила через забор. Антошку я ненавидела, отца любила. Ненавидела за безумные глаза отца. За своего первого нерожденного детеныша. Что-то щелкнуло во мне, когда засмеялся в прихожей отец. Не заболело, а просто с командного пункта жизни пришел сигнал «Отбой». И к вечеру опустела грудь. Я вышла с аборта отрешенная, всему чужая. Будто меня из меня абортировали. Казалось, что чуда уже не будет. Да и зачем? Зачем рожать этих сыновей, чтобы они потом вскрывали вены?..
Сначала выписали Антошку. Потом отца. Я даже успела пофлиртовать с его лечащим врачом. Антошка болтался, окончив школу. Не шел работать и не учился. Учил английский и торговал дефицитными книгами. Мать его не трогала, а если срывалась, то на отца: молодая здоровая мать не прощала, что отец не справлялся с супружескими обязанностями.
И почему-то тогда же я ушла от Марка. Встретила Юрку, с которым мы женихались в школьные времена, усадила отца в Юркину машину и увезла их в Тарусу. Там, над Окой, в чужом деревянном доме с иконами и керосиновой лампой, без матери, ее злобы и Антошиного идиотизма отец становился прежним. Мне было смертельно жалко его. Тянуло броситься, обнять его круглую голову и кричать забытое «Папочка!». Но я была достойной дочерью своего отца, и не сдерживаться меня, как и его, могло заставить только безумие. Зря я, что ли, флиртовала с его врачом? Наследственность у нас была печальная. Потому единственное, чего я требовала от себя, это заторможенности и сна. Сна наяву — смерти при жизни. Отец опускал глаза. Я впервые видела там, в Тарусе, что его гложет чувство тайной вины — вины передо мною. Это было невероятно! Знать он ничего не мог: мы умели хранить врачебную тайну — и я, и лечащий врач. Но, видимо, чуял он общий корень и в своем смехе, и в Антошкином суициде.
Мы вернулись в Москву недели через две, с иконами и керосиновой лампой, купленными за бесценок. Я оставила отца дома и уехала с Юркой. Мы жили у моря и не размыкали объятий. Было даже немного стыдно, что я не любила его, а только пряталась в лес его рук, слов и ласк. Сигнал пришел как-то поутру — будет ребенок. Это было нелепо, но мне захотелось вернуться к Марку. Он так хотел ребенка! И я вернулась. Марк ничего не знал. Он маялся. Прощал меня, не прощал. Я сидела большим подарком, хотя прекрасно знала, что так звери бегут в берлогу зализывать раны. Я принесла ему себя, а он не замечал. Бравировал своими романами, а я была уверена — врет. Но однажды он не пришел ночевать. Я долго звонила его друзьям. Даже тому Володе и говорила с его женой. Все что-то бурчали в ответ, и я, не знаю почему, плюнула и ушла ночевать к своим. Не хотелось одной быть дома. Или его не хотелось видеть, когда он войдет, например, утром. Например, помятый.
Я снова открыла дверь своим ключом, хоть и зареклась этого не делать. Мать орала. Отец не слышал. Он сидел за столом и перебирал бумаги. Так, словно был в квартире один.
Антошка гулял. Теперь уже с барышней. Может, даже с Маринкой. Я стелила себе в Антошкиной комнате, когда мать принялась бить отца по лицу. Я влетела на третьей пощечине.
— Мама, — сказала я и поняла, что могу убить.
Мать, видимо, тоже поняла.
Я ушла. Села на диван и даже не поверила, что опять всё. Новая, зародившаяся во мне жизнь снова оборвалась. Материнский крик за стеной спугнул ее. Я осталась у них. Отсюда было ближе на аборт, на работу. Антошка так и не пришел до утра. Я сидела на диване, поджав коленки. Слушала тишину. За стеной было тихо, как у меня в брюхе. Утром мать вышла и сказала, что отец умер на рассвете.
Марк явился потом. Растерзанный, пьяный, грязный. Побитой собакой приполз лизать ботинок. Его не было неделю. Где он пропадал, я не хотела выслушивать. За эту неделю мы успели похоронить отца на Донском, сделать мне аборт в Русаковской и свезти Антошку в Кащенко — после похорон он снова вскрыл вены.
Марк уехал куда-то в тайгу что-то строить. Вернулся через год, но мне был уже неинтересен. Мне было сильно под сорок и смертельно хотелось ребенка. Парень этот был младше меня. Он вошел в окно моего кабинета на первом этаже поликлиники, так как во дворе шел ремонт и ему было проще пройти в окно, чем обходить через весь двор. Я даже не успела возмутиться — так восхитилась его пластикой. Чем-то вкрадчивым, звериным, что было в его движениях, когда он спрыгивал с подоконника.
— Какая женщина! — восторженно сказал он с восточным акцентом и забыл, куда шел.
— Да, — неожиданно без смущения ответила я.
Это была блиц-близость. Через два дня он укатил в свой город под солнцем, а я отметила, что случилось. С ним и не могло быть иначе. С ним зачать можно было от поцелуя, от одного его присутствия в комнате. Ничто во мне, правда, не дрогнуло — не откликнулось. Я даже не обрадовалась, так как знала — мне не судьба. А потому ждала, когда все само прекратится. «Все» продолжалось. Стояла зима, потом пробилась весна травой, подснежниками, дистрофичными фиалками. Марк был нежен, но не нужен. На работе все как-то ладилось, время шло. Девки в консультации с ума сошли, когда я пришла оформлять декретный, — никто ничего не замечал! Я и сама не очень замечала: меня не тошнило, не хотелось кислого-сладкого-соленого. Я посвежела и переехала на лето на дачу. Август вовсю припекал затылок, когда меня положили на сохранение. Старый роддом имени Грауэрмана обнимал меня желтыми стенами, а я все не верила. Тряслась от ужаса, что вот — на финише — что-то страшное — и конец. Проговорилась своим девкам, как пугают роды. Они посмеивались надо мной, но прислали старую акушерку, которая служила здесь же, в Грауэрмана. Она сидела подле меня на дежурстве и гладила меня по голове. Уговаривала, как ткачиху с Трехгорки, что рожать не страшно, что всех спасают… Вспомнила случай, как родился мальчик и полчаса не могли его откачать — в асфиксии, это бывает. А потом жахнули электроразряд, чего вообще-то не практикуется, и он заорал. Она рассказывала, как были счастливы отец и мать…
— Интересно, что с ним стало потом? — задумчиво сказала старая докторша, и я сама впервые задумалась, что есть несправедливость в том, что мы этих мамаш выхаживаем, вынашиваем их детенышей и не знаем, чем кончились наши труды…
— Как фамилия? — спросила я.
Акушерка даже засмеялась, когда вспомнила: столько людей проходит через наши руки!.. И назвала. Жизнь во мне дернулась раз-другой и оборвалась. Я завопила от ужаса и досады, и меня повезли рожать. Она не знала, эта добрая акушерка, что назвала мне фамилию матери.
Сына мне не показали. Сказали, что родился неполноценный. Перевели его в Соловьевку, куда я с отвращением бегала в студенчестве изучать уродов в банках. Дали мне телефон и сказали: «Утром позвоните. Если будет жив, приедете покормить».
Марк встречал меня. Мы стояли на крыльце старого роддома. Странная пара: он без цветов, я без ребенка. А Антон снова покончил с собой.
III
Я сижу, как идиот, в углу их роскошной кухни и делаю вид, что меня нет.
Кирка смеется, когда Марк спрашивает:
— Где ты была седьмого ноября… второго года?
Он спрашивает ровно, беззлобно, разогревая ужин своей полумертвой матери, которую пойдет сейчас кормить в комнату, откуда второй год ползет смрад распада. Съехались, называется… Нужно было для этого разводиться, бить горшки, смешивать друг друга с дерьмом, чтоб теперь жить под одной крышей.
Кирка затягивается сигареткой и с ленцой так небрежно, с какой-то даже гордостью говорит:
— Откуда я знаю? Е…сь с кем-нибудь, наверное.
Я б Маринку убил, если б она мне такое ответила, а этот стоит и кашу мешает.
— Постарайся, пожалуйста, вспомнить с кем, — говорит он.
— Могу я помнить! Это когда было! — смеется она.
Ей нравится этот текст — собственный, мстительный.
Да, пусть сегодня он покормит свою полудохлую мать и уйдет в ночь. Пусть сегодня е…ся он, а она — нет. Но она берет реванш. В тексте. Она останется дома с полураспавшейся старухой, которая гадит под себя, тихонечко поет после инсульта и руки не вынимает из промежности. Пусть! В этих самых ее руках их счастье: покуда она жива, родственники в Америке их не оставят. Поэтому пусть кормит и идет к своей аптекарше. Кирка свое отгуляла.
— Все-таки постарайся. Если бы ты вспомнила, мы могли бы знать, кто отец нашего ребенка, — говорит он, размешивая масло в гречневой каше. — Это сейчас очень важно.
— Для кого? — злобно и напряженно спрашивает она.
— Для Кларка.
Кирка вскакивает.
— Ты получил вызов?
— Разрешение, — поправляет он и скрывается за дверью материнской комнаты.
— Вот сука! Он получил разрешение на выезд с ребенком и молчит! — орет она мне и гасит окурок пальцами.
— Он не молчит, — говорю я.
Я сижу, слушаю это и думаю об одном: «Почему я должен все это видеть и слышать?»
Я не выдерживаю! И не могу перестать жить. Сто раз пробовал — все впустую…
Почему я должен знать, что в эту минуту в постпредстве Грузии, на углу Хлебного и Палиашвили, на Арбате пьянствует Гурам, которому все наливают, потому что у него горе: не может иметь детей. Все знают, что он женился на женщине, которая оказалась умнее других женщин, но не умнее Гурама. Он орал на всех углах: «Женюсь на той, которая от меня забеременеет!» И женился. Она родила, а радости нет. Все знают, но ему плевать на всех; главное, он сам знает, что родила она не от него. Отступать было поздно: отец умирал и просил внуков ему показать перед смертью. Гурам показал. Уже лежачему девочку эту чужую принес. Бант повязал. Она ревела, когда волосики ей бантом стянули. Не понимала, что для нее же старались — чтоб красивей была! Так зареванную и принесли. Внучку дедушке. И никакую не внучку, но старый Нодар просиял, прослезился, перекрестил ее, бело-розовую, как зефир, дом в Старом Тбилиси ей отписал и приказал долго жить им всем.
Гурам о сыне мечтал. Теперь сопьется и не узнает, что его сын — его мечта! — сбылся и приговорен: не только приглашение пришло, но и разрешение получено. Уедет его сын. А он не только не узнает, что сын у него есть и на одно лицо с ним, а еще и не увидит его никогда.
Мне так хотелось свести их в одном помещении. Казалось, что если «кровь взывает», как они в Грузии про кровную месть говорят, то Гурам узнает в этом еврее свое. Они похожи до неприличия. Походка, вислый зад Виты, восточная смуглость, которую все в Америке за еврейскую примут, — всё от Гурама!
Вот я сижу и думаю… С тех пор, как Гурама к нам в дельфинарий привел. И не знаю, что лучше: оставить как есть или вмешаться? Чужая жизнь все-таки. И кому нужна моя правда? Они и без нее хорошо себя чувствуют. Или плохо? Живут же как-то. Приспособились. Жена с дочкой процветают, Гурам пьет, Кирка издевается над Марком, поддевая по пьянке, что Вита — не его сын. А Марк? Разрешение получил. Может и не вернуться. Сбежит от этих разговоров, намеков, собственных подозрений. Сбежит, чтоб сына присвоить безраздельно. Ему тоже сына хочется. Иначе чего бы он десять лет колготился? Развод из Кирки выколачивал, отречение какое-то от Виты. И все для чего — чтоб вернуться? Конечно, он не вернется. А Кирка? Останется с ненавистной полумертвой свекровью. Тоже пить начала — у нее свое горе: сына увозят! Этот м…к, которого она так любила. Все в ужасе были, когда она его с моря привезла, мешок этот. Только мать наша, как всегда, самая смелая и бестактная, взяла на себя спросить, что Кирка в этом ничтожестве нашла. А Кирка посмотрела на мать глазом с поволокой от недосыпа и сказала: «Если бы ты знала, как он пахнет!»
Мать отшатнулась, и весь разговор. Отец на лестнице посторонился, когда они с Марком сваливали. К свекрови этой самой, которая теперь только смрадом из-под двери тянет. Маркин отец еще жив был. Кирочку шмотками заваливал, любил. Не ее, конечно, а ничтожество это — собственного сына. Он бы ему козу привел — они бы и козу нарядили. Свекор классный мужик был — кооператив им купил, машину выдарил. На Кирку денег не жалел; когда она на антиквариате помешалась, он ни в чем не отказывал: тарелочку какую она увидит, чашечку с сабельками на донышке — всё, пожалуйста. Из посылок все лучшие тряпки — ей. А этот теперь всё прячет, аптекарше тащит. Кирка говорит, толстая какая-то бабища. Хоть бы помладше была, так тоже нет; Кирка говорит, что их возраста…
Сопьется Кирка. И Гурам сопьется. Ну а скажу я — что изменится? Воссоединятся отцы и дети? А дочь Гурама куда? Ей-то дела нет, что папа однажды был молод и вошел не в дверь, а в окно одного учреждения. И что вообще он не папа. Рухнет семья Гурама, а здесь что — светлее станет? И что я ему скажу? Что парень от него родился со страшным сердечным пороком и умер бы, кабы Кирка замужем не была за этим мешком пыли, у которого тетка в Америке? А так жив пацан. Потому что еврей этот не меньше грузина сына хотел! Сгреб Виташечку в охапку и пронес в самолет. Хотел в кислородной палатке, но наши велели палатку оставить — боялись в самолет с кислородом пускать. Марк заранее у доктора Кларка спросил: «А если не разрешат с кислородной палаткой — все равно лететь?» — «Йес, — ответил Кларк. — С ним ничего не случится. Если бы диагноз Москвы был верным, ребенок бы уже умер. А если до сих пор жив, то диагноз поставлен неверно. Бросайте палатку. Вас встретят».
И действительно встретили. Полиция первой поднялась на борт, дала команду: «Всем оставаться на своих местах». А следом влетела команда в белых халатах. С кислородной палаткой. Выходит, Кларк не очень уверен был. Виту прям там развернули, осмотрели, под кислород и в машину. Там уж в какую-то колбу сунули и под сирену через весь город. Так у Кирки на всю жизнь и осталось: виды Нью-Йорка, озвученные сиреной. Америку потом по телику видеть не могла: все сирену слышала. Виту долго через стекло наблюдала, как он рос там в барокамере. Не особо пускали ее к нему, но и от него не отпускали: вдруг кровь переливать? Там и жила она при нем в клинике — через стену стеклянную. И смотрела, как он в человека превращался.
Кларк прав оказался: Москва неверно диагноз поставила. Но если бы не Марк — Кирка б ничего не смогла. Случайно Маркина тетка — сестра матери Геня — была в то лето в Москве. Впервые с тех пор, как угнали ее из Харькова в Германию девочкой. Улетала, когда Кирка родила. Меня не было, но все знаю по рассказам. Маркин кузен Эдвард — сын этой тетки — сел в Филадельфии на телефон, обзвонил полстраны и нашел, кто проконсультирует. Все так удачно сошлось, что доктор Кларк оказался в Нью-Йорке, что не уехал в отпуск, например. Тетка от имени еврейской общины написала Кларку письмо с просьбой принять ребеночка из бедной еврейской семьи, что община оплатит. А Кларка уговаривать не надо было. Вопрос был только, как выехать. Бакулевцы в своей несостоятельности расписаться должны были, а кто бы им позволил? Кларк тогда напрямую позвонил кому-то в Министерство здравоохранения. Они еще по Венгрии знакомы были. Кларк вообще был венгр и не Кларк, и что-то хорошее кому-то из министров успел сделать. Потом пятьдесят шестой, танки в Будапеште, эмигрировал Кларк и в Америке первые операции на сердце младенцев провел. И кто-то там дал согласие, чтоб вывезли Виту. Кирка даже имя ему дала от медицинского исхода: не летальный — ВИТАльный! Вывезли, соперировали. А так бы в земле лежал. И что бы Гурам знал? Что от него сыновья неполноценные рождаются? Чтоб умереть сразу? И кому лучше станет, если я сейчас заберу стакан у Гурама, у Кирки стакан из руки вытащу? Поставлю их лицом к лицу и скажу: «У вас сын, ребята!»
Что они делать будут? А что Марк? Что жена и дочь Гурама? А этот с паршивым сердцем, если он Марка любит, а этот грузин пропитой ему скажет «Я твой атэц»?
Виташе Гурам не нужен, ему Марка подавай, шмотки из Америки, билет до Нью-Йорка. И чтоб на «боинге». Чтоб этой поганке Анжелочке из класса Б похвастаться: «На „боинге“ летел!» Она сдохнет от зависти!
И все бы ничего, если бы не этот вечный вопрос: зачем оно мне дается — это знание? Чтобы сказать или чтобы знать и унести с собой в могилу? Зачем мне этот Гурам? Мог же я жить и никогда с ним не пересечься, как Марочка, например. Так нет же: именно мне надо было его в Коктебеле встретить, в дельфинарий притащить, лаборантом к себе оформить и еще в Москву пригласить. Пройти случайно мимо Киркиного бывшего кабинета, чтобы он мне в окно пальцем ткнул и сказал, что это единственный сюжет, который он не отследил до конца, не узнал, что сталось с этой бабой потом — забеременела она от него или нет!
Зачем оно мне — это знание? Почему все, к кому оно имеет отношение, свободны? Почему я подневольный?! Давалось бы оно со знаком в нагрузку («хранить» или «распространять»), все легче было бы. А так, мало того что не поймешь, от кого оно, так еще и без знака. Сиди и гадай: одарили тебя или наказали этой способностью все знать и видеть.
Кларку понятно, зачем знать, кто отец, — на случай, если кровь переливать, Марк первый кандидат на донора. В тот заезд тема отца была неактуальна: Кирка сама ездила. А отец… Попивает себе на углу Хлебного и Палиашвили. Марк точно не вернется. Устал уже и горшки за матерью выносить, и в издевках жить, что это не его ребенок. Виташечка через недельку по Нью-Йорку пойдет и будет Марку кричать «отец», а Эдварду «дядя» и ни к кому из них никакого отношения не имеет. А я этой дуре буду тут сопли вытирать и говорить, чтоб не плакала, чтобы думала о том, что ребенок должен быть жив. А уж где — в Нью-Йорке или Москве — неважно. Гурама жалко: сопьется. Марк тарелку моет. По роже не видно, чтоб ему хотелось куда-то в ночь идти. Может, и правда у него с этой аптекаршей ничего. А может, и вовсе из-за лекарств… Пеленки из-под матери в машину заложил…
— Кира, машину не трогай. Выключишь только перед сном.
— Иди уже! — орет она, зажимая нос.
Вонь вообще-то жуткая…
— Антон, присмотри хоть ты. Она уже дважды соседей заливала.
— Присмотрю, — говорю я.
— А ты бы не шлялся, а сам бы ссанье свое караулил! — орет она.
Он переобувается, берет куртку с вешалки, хоть и не холодно, и тихо притворяет за собой дверь.
— Слушай, Кирка, ты не в курсе, меня в детстве током не шибало? — спрашиваю я простую вещь, а она подпрыгивает на стуле и сигарету другим концом в рот сует.
— Ни-ко-гда! — чеканит она так, будто я, убитый током, спрашиваю, а ей нужно доказать, что меня поездом переехало. — А почему ты спрашиваешь?
— Да так… В газетке про бабу одну прочел. Ее насмерть током зашибло, а в морге резать начали — и кровь брызнула…
— А тебе-то что?! — орет Кирка и изрыгает дым, как дракон.
— Ничего… Просто выжила она, и зрение второе у нее открылось: все видеть насквозь стала. Твоя медицина что-нибудь про это думает?
— Моя медицина вообще не думает: она вся на ощупь, — хихикает она глумливо, а смех лживый какой-то. Смотрит настороженно.
— А ты что насквозь видишь, Антошечка? — спрашивает.
— Тебя, корову.
— Не хами! — говорит она с облегчением, как будто пронесло.
Значит, чего-то боялась. Может, чует, что мое знание к ней отношение имеет?
— Я не хамлю. Значит, никогда, говоришь. Ладно, надо будет у матери спросить.
— Не смей ничего у матери спрашивать! — орет она. — Не трогай мать! Она с тобой будь здоров хлебнула!
— Да потому и хлебнула, что не могу я вас — уродов — видеть.
— Сам урод!
— Да уж, конечно, урод, раз вижу! Зато вы — слепые полноценные.
— Ты зачем пришел? — переходит она на шепот. — Чтоб травить меня, да?
— Нужна ты мне! Сама просила, чтоб я приехал, что страшно тебе одной. Да что с тобой вообще разговаривать, когда ты ничего, кроме своих фасончиков, не видишь? Я вот сейчас на твоих глазах пальцы в розетку вставлю, ты и не заметишь, если, конечно, на какую-нибудь твою выкройку не рухну!
— Придурок… Совсем одичал со своими дельфинами…
— Да… — блаженно говорю я. — С ними знаешь, как хорошо? Не то что с вами… Тут как-то котики у нас на берег вышли, разлеглись, и так мне к ним захотелось — прям наваждение какое-то. Я пошел к ним и рухнул на их блестящие спины… Валялся с ними, играл, а Гурам потом сказал, что они людей к себе вообще не подпускают, представляешь?
— Какой Гурам? — напряженно спрашивает Кирка и окурок тушит.
— Мужик один, лаборантом у меня работает.
ЭПИЛОГ
Они съездили и вернулись. Кларк уже не оперировал. Ученики под его надзором провели Вите зондирование сердца. Уложились в три дня, как Кларк и обещал. Швы были в норме. Можно жить дальше. Вита привез шмотки, купленные родственниками, и магнитофон, подаренный Маркиной любовницей.
— Чего вернулся? — спрашивал Антон.
— А нам никто не предложил остаться, — ответил Вита и покраснел.
Прошло еще несколько лет и умерла бабка. Марк похоронил мать и подал на выезд насовсем. Разрешение пришло быстро. Прощальный банкет устроили в «Национале». Кира сидела дома с радикулитом. Маркины друзья пили и говорили, какой Марк прекрасный друг, отец, сын. За Виту выпили один раз.
— Если с отцом что-нибудь случится, мы приедем и повесим тебя, — сказал один.
— За яйца, — добавил другой.
Марк вышел шатаясь. Подросший Вита сам сел за руль машины, проданной только что за доллары.
— Спокойней езжай! — кричал Марк, когда Вита тормозил так, что тормоза визжали.
— А ты напился и молчи, — огрызался Вита.
— Что ты сказал?!
— Что слышал! — орал Вита, вылетая к Боровицким воротам и оттуда на Каменный мост.
Рубины флюгеров Кремля кровили, вращаясь в черном небе родины.
— У меня ребенок, — глухо сказал Антон. — Пожалел бы брата.
Вита кивнул и поехал спокойнее по набережной к Полянке.
В Шереметьево у Виты начался сердечный приступ. У Марка шмонали чемоданы, а Вита сидел в кресле, вцепившись в поручни побелевшими пальцами, и зевал, разрывая рот.
— Твоему сыну плохо, — сказал Антон Кире, которая курила в компании друзей.
Кира повела глазами, нашла Инну — старую подругу, педиатра, которая выхаживала Виту от Кларка до Кларка, и кивнула в ее сторону:
— Ей скажи.
— Витальке плохо, — сказал Инне Антон.
Инна подошла к Вите, села рядом, взяла запястье и пощупала пульс. Достала из кармана таблетку и сунула ему в рот. Подняла его и довела до таможенников. Поцеловала. Кира приблизилась, поцеловала тоже и тщательно отерла след своей помады у сына на щеке.
— Сука, — процедил Антон, когда Вита отошел в глубь зала.
— Что ты от нее хочешь? — примирительно сказала Инна. — Она заботится только о себе. Забыть не могу, как Марк заехал за мной по дороге в Грауэрмана. Вышла какая-то нянька, сказала ей: «Завтра позвоните. Если ребеночек к утру не помрет, придете покормить». И дала телефон. У меня все оборвалось, а я много чего в своей жизни видела. Марк задохнулся, а эта — век не забуду! — достала из сумочки помаду и подкрасила губы.
— А почему меня не было с вами? — напряженно спросил Антон.
— Ты в Кащенко валялся. Резался в очередной раз. Помаши Витальке, он на тебя смотрит…
Из Шереметьево разъезжались кто на чем. Антон выбрал автобус.
— Ты только не бросай меня теперь, ладно? — обняла его за шею Кира. — Они все меня бросили.
— Не должно было у тебя быть детей. Вот и нету, — в ухо прошептал ей Антон.
И тихонечко хлопнул по животу. Кира отстранилась, вгляделась в его лицо, чтобы не промахнуться, и что есть силы ударила его по щеке. Антон кивнул, словно соглашаясь, и вспрыгнул на подножку «Икаруса».
— Гурам звонил, — сказала Марина, когда Антон вырос на пороге. — Просил, чтоб ты перезвонил. По-моему, пьяный.
— Уроды, — процедил Антон, прошел к окну и закурил.
В нем вскипала ярость: почему он должен был знать тайну Гурама, а этот бизон пил и ничего не чувствовал? Мало того что не удосужился найти ту бабу за окном — Кирку, так еще не потрудился почувствовать, что его сын покинул страну. Не мог, в конце концов, услышать мысли Антона! Все же вопило внутри!
— Урод, — со свистом вырвалось из груди Антона, и он щелчком отбросил окурок в крону серебристого тополя.
— Ты чего это? — вскинулась недоуменно Марина.
— Максим где?! — вдруг закричал Антон. — Где Максим, я тебя спрашиваю? Ты мать или кто?
— Во дворе Максим, — испуганно посмотрела на Антона Марина.
— Позови! — скомандовал Антон.
— Хорошо, — кивнула Марина и попыталась протиснуться к окну. — Сейчас позову.
Антон вцепился в ее плечи, почти оторвал ее от кухонного пола и белыми губами произнес:
— Ты не будешь звать его в окно. Никогда больше. Ты спустишься, найдешь его и приведешь за руку, поняла? Не хер шляться, как сироте, при живых отце и матери!
Он оттолкнул Марину от окна и стукнул кулаком по подоконнику.
Марина вышла, не коснувшись ступнями пола. Антон дрожащей рукой поднес спичку и снова закурил. Снял часы на широком кожаном ремне, прикрывавшем множество шрамов, и принялся потирать запястье. Шрамы на обеих руках ныли, как суставы к перемене погоды.