Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2024
Широкий ум, огромная эрудиция, несомненный философский дар определяли его внутренний мир. Но в каком-то смысле все его книги есть повесть о самом себе, о своих сомнениях и трагических конфликтах. Прот. В. Зеньковский
Иногда я с горечью говорю себе, что у меня есть брезгливость вообще к жизни и к миру… Моя брезгливость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал метафизиком… Иногда кажется, что мой человеческий мир не похож на другие человеческие миры и что мой Бог не похож на Бога других людей. Н. Бердяев. Самопознание |
Нам довелось повидать дом Николая Александровича Бердяева в Кламаре под Парижем зимой 1990 года. Прекрасный Кламар — некогда обычный парижский пригород и одновременно убежище русской эмиграции.
Здание выглядело весьма основательно — белый двухэтажный вполне буржуазный особняк, запущенный сад с облетевшими каштанами, кустами и маленьким прудиком. Дом был завещан философу его английской поклонницей в конце 1930-х и стал спасением для него и семьи. В наше время там мало кто появлялся, не было ни мемориальной доски, ни часовни; худой маленький монашек неопределенного возраста показывал нам дом, сад, большую гостиную, где происходили интеллектуальные битвы, роскошный кабинет Бердяева, впечатляющую библиотеку, его бюро с расположенными сверху книгами, за которым он умер от разрыва сердца во время написания очередного текста.
Мы рассчитывали найти там несметные сокровища — неопубликованные рукописи или хотя бы черновики. В те далекие времена мы бесконечно восхищались великим русским персоналистом. Но, по завещанию очень «покрасневшего» после войны мыслителя, архив его свояченицей Евгенией Рапп был отправлен (к счастью, не весь) в Москву. Просоветские симпатии философа после войны хорошо известны, как и его публичные призывы брать советские паспорта (непримиримый Бунин даже посетил посла); его речи и статьи привели в шок либеральную и правую эмиграцию. По воспоминаниям его друга Бориса Зайцева, именно здесь, в Кламаре, собиралась значительная часть парижских «советофилов». «Ослепший орел, облепленный советскими патриотами», — точно написал о нем Георгий Федотов. Тут не место обсуждать пути этой, бесспорно неслучайной эволюции, но среди многих причин следует выделить по крайней мере три: неизбывная вера в мессианизм русского народа, им идеализируемого, ненависть к западной «буржуазности» и отталкивание от духа «русской эмигрантщины», прежде всего правоконсервативной.
В «Самопознании» есть замечательная глава о народной религиозности — о простолюдинах, собиравшихся в московском трактире «Яма» и обсуждавших сложные богословские и мистические вопросы. Видимо, Бердяев искренне верил, что, вернувшись в Россию, эмигрант найдет там, в Москве или где-то еще, столь же искренних богоискателей, жаждущих преображения мира и Царствия Небесного. Скажем, мать Мария (Е. Скобцова) говорила о том, что после окончания войны она хочет вернуться на родину монахиней и бродить с посохом по необъятным просторам Святой Руси, как калики перехожие.
Похоже, примерно такой некоторые эмигранты и представляли себе послевоенную Россию.
Со слов советских дипломатов и писателей, посещавших Бердяева в 1945 году, он сообщает: «Наиболее меня поражало, когда мне говорили, что весь русский народ не только читает великую русскую литературу ХIХ века, но и имеет настоящий культ Пушкина и Л. Толстого».[1] Кламарский престарелый философ писал об этом как об откровении. Он давно рассорился по политическим мотивам со своими старыми друзьями — от Бориса Зайцева до Петра Струве и Мережковского — и ждал лишь обнадеживающих вестей из Совдепии… Его ожидания понятны: Россия разгромила Германию, точнее, «русская идея братства и любви» победила «германскую идею власти и господства», и должна явить миру новое слово. Цитировать его статьи из просоветских газет того времени не хочется — временами фрагменты напоминают газету «Правда»…
Трудно сказать, желал ли Бердяев искренне вернуться на родину, но постановление о Зощенко и Ахматовой его сильно отрезвило, и он скончался, к счастью, в «буржуазности» и «формальной демократии» общества, которое так презирал и критиковал, но именно там получил мировую славу.
Разумеется, ни о чем подобном мы тогда не ведали и просто сделали множество фотографий (они разошлись потом по разным изданиям); монашек был очень любезен, и мы распрощались в самых лучших чувствах, хотя, конечно, было очень грустно. Казалось, что во Франции некогда знаменитый мыслитель был забыт надолго.
МНЕНИЯ
Бердяев часто утверждал, что его мышление — антиномично. Россия — его любимая страна — может быть описана исключительно в антиномиях. Поэтому и о нем следует говорить в антиномиях.
О Бердяеве написано необозримое количество текстов едва ли не на всех основных языках. О его философии свободы, о его религиозности, гностицизме, экзистенциализме, персонализме, философии истории, политических взглядах и т. д. можно обнаружить сотни статей, исследований и фундаментальных монографий, как комплиментарных, так и достаточно критических. Начиная с 1944 года о нем вышло только книг и монографий на основных европейских и восточных языках более 30; он, пожалуй, единственный русский писатель ХХ столетия, удостоившийся такой чести! Но большинство критических отзывов приходится на долю его соотечественников, а комплименты приходили по преимуществу от иноземцев.
Вот типичная характеристика: «Бердяев определенный однодум. Единая мысль, которою он мучился уже в довоенной Москве и которою будет мучиться и на смертном одре, это мысль о свободе. Многократно меняя свои теоретические точки зрения и свои оценки, Бердяев никогда не изменял ни своей теме, ни своему пафосу. <…> Он защищал <…> свободу духовного творчества от экономических баз и идеологических тенденций как христианин, он с каждым годом все страстнее защищает свободное сотрудничество человека с Богом и с недопустимой подчас запальчивостью борется против авторитарных посягательств духовенства на свободу профетически-философского духа в христианстве».[2] Характеристика Степуна во многом справедлива, но и, бесспорно, однобока. Его можно назвать «однодумом» лишь с большой степенью условности. Скорее всего, это больше подходит его другу Льву Шестову, мыслителю, на всю жизнь поглощенному одной идеей.
Автор «Философии свободы» и «Смысла творчества» неизмеримо более широк и многогранен, так что, можно сказать, существует другой Бердяев, о котором написано значительно меньше. Он, несомненно, был великим графоманом, писал без перерыва и сочинил десятки книг, противореча себе и повторяя самого себя в недопустимой степени.
ПРОРОК И БУНТАРЬ
Зачем он написал столько текстов, бесконечно повторяя одни и те же идеи? Ответов много, но лучший — в дневнике Лидии Бердяевой. «Как мало понимают меня даже те, кто читает мои книги», — признавался он своей жене. Отсюда и непрестанное желание «улучшить себя», высказаться точнее, до конца, ибо качество собственных текстов — по собственному признанию — его никогда не удовлетворяло.
Есть и еще одна причина, не менее существенная. «Философия начинается с удивления, продолжается исследованием и кончается незнанием», — заметил скептически настроенный философ Монтень.
Ничто не было столь чуждо Бердяеву, как идея СОМНЕНИЯ.
Я не сомневаюсь, поэтому я существую — он мог бы сказать о себе. Но так четко никогда не сказал. В «Самопознании» — бесспорно, его лучшей книге — есть несколько страниц, где он приоткрыл писательскую кухню, откровенно рассказав о своей «философии творчества»:
«По натуре своей, по духовной структуре я совсем не скептик. Мое мышление протекает не в форме сомнения. Мне свойственны не сомнения, а духовные борения, противоречия. Я не сомневаюсь, я бунтую (курсив мой. — П. К.). Но, и бунтуя, я всегда утверждаю <…>.
По своей манере писать и выражать себя я никогда не мог быть сомневающимся Я всегда писал и говорил уверенно, всегда совершал волевой акт избрания. Но были у меня сомнения? Думаю, что у меня никогда не было остановившегося, застывшего сомнения».[3]
И вот все объясняющее резюме:
«Если бы я постоянно не реализовывал себя в писании, то, вероятно, у меня произошел бы разрыв кровеносных сосудов. Никакой рефлексии относительно творческого акта я никогда не испытывал».[4] То есть сочинительство — это физиологический и одновременно духовный процесс.
По стилю — начиная со «Смысла творчества» — он не философ и даже не столько мыслитель, сколько пророк. Он вещает и обличает. Казнит и милует. Взывает и ропщет. Проклинает и прославляет (поэтому ему так близки, например, французские католики-пророки Жозеф де Местр или Леон Блуа). Еще Лев Шестов заметил, что начиная с этой книги его друг начал писать, как поздний Ницше — как провидец, «власть имеющий». Обронил же Георгий Федотов, что Бердяев «не унижается до доказательств». Русский мыслитель не унижается до доказательств! Какая гордыня! Когда все профессора в Европе — включая почитаемых им Гуссерля, Хайдеггера или Ясперса — корпят над своими диссертациями, выстраивают логические цепочки, пытаясь объяснить и гносеологию, и человеческое существование.
Это уникальный случай в истории мысли — по крайней мере в ХХ столетии; лично у меня он вызывает белую зависть.
Философ, не ведающий сомнения.
Глобальное недоразумение: Бердяев представлял себя как философа, постоянно твердил о своей любви к философии, защищал и прославлял ее, но философом он, в сущности, не был — философия не может существовать без доказательств, без саморефлексии («рефлексия» — почти ругательное слово в его книгах). Все достоинства и недостатки его мысли на Западе приписали православию — мол, так спонтанно и своеобразно мыслят в далекой дикой России, где у людей, по крайней мере за Уралом, шкуры вместо кожи (так действительно думали обыватели еще в 1920—1930-е годы!) — хотя сегодня известно, что от православной ортодоксии он был более чем далек.
Вместе с тем непреклонный романтик, вопреки собственным признаниям, так и не преодолевший свой романтизм как рыцарь-аристократ, бунтарь, мистический революционер, он до конца дней полемически страстен и эмоционален в своих текстах: «Стиль бердяевского мышления — гераклитовский: все находится у него в постоянном движении. Во всех книгах его мысли горят, как раздуваемое ветром пламя».[5] Поэтому его лучшие книги и статьи, лишенные унылой рассудочности, — увлекательное чтение. Они погружают читателя в бездну религиозно-философской мистерии, творящейся у него на глазах. О тотальном и неизжитом романтизме Бердяева писал еще Василий Зеньковский в своей классической «Истории русской философии»: «По существу, Бердяев более всего моралист-романтик — для него важнее всего „выразить“ себя, „проявить себя“, отделить себя от других…»[6] Временами блестящий романтический стиль, яркие афоризмы, глубокие формулировки, но тут же и бесчисленные противоречия в каждой книге, хаос, повторы, тавтология, полемические гиперболы, преувеличения. Классический фрагмент о собственных антиномиях:
«Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю „миром“…
Меня обвинят в противоречивом совмещении крайнего религиозного дуализма с крайним религиозным монизмом. Предвосхищаю эти нападения. Я исповедую почти манихейский дуализм. Пусть так. „Мир“ есть зло, он безбожен и не Богом сотворен. Из „мира“ нужно уйти, преодолеть его до конца, „мир“ должен сгореть, он аримановой природы. Свобода от „мира“ — пафос моей книги <…>. И я же исповедую почти пантеистический монизм. Мир божественен по своей природе. Человек божественен по своей природе. Мировой процесс есть самооткровение Божества, он совершается внутри Божества, Бог имманентен миру и человеку. Мир и человек имманентны Богу. Все, совершающееся с человеком, совершается Богом».[7]
В «Самопознании» он договорится до того, что у Бога нет власти, у него меньше власти, чем у полицейского. Зачем тогда молитва? Отсюда у него так мало о молитве. Парадокс: судя по воспоминаниям, он молился очень много, но почти ничего об это не написал.
Что можно сказать о таком откровении? Он писал об этом и в большинстве своих последующих книг, и разобраться в его антиномиях очень сложно. В метафизике Бердяева сочетаются христианство, манихейство, гностицизм, каббала и т. д. Об этом написано очень много, и останавливаться на теме не будем.[8]
ЭКЗИСТЕНЦИЯ, ТВОРЧЕСТВО И ОБЪЕКТИВАЦИЯ
Важнейшей составляющей бердяевской метафизики является учение об экзистенции и объективации, проще говоря, о «подлинном» и «неподлинном» существовании. Оно выражено наиболее подробно в книгах эмигрантского периода — «Философия свободного духа», «О назначении человека», «Я и мир объектов» и др. Что оно подразумевает? Подлинным является процесс, идущий из глубин человеческого духа, из «свободной экзистенции». Это процесс творчества, молитва, обращенная к Богу, бескорыстное созерцание, любовь. Бетховен, как, впрочем, и многие другие композиторы, в процессе творчества был убежден, что его музыка должна радикально преобразить мир. А Гоголь надеялся, что, прочитав «Мертвые души», Россия устыдится своих грехов и изменится. Это состояние преображения бытия переживают многие творцы — писатели, философы, религиозные реформаторы, поэты, святые. И сам Бердяев переживал нечто подобное: «Я пишу для вечности», — без ложной скромности заявлял он. Именно экзистенциальная субъективность является истинной, но, когда результат творческого процесса, например книга, попадает в объективированный мир, скажем в книжный магазин, становится объектом купли-продажи, чтения, критики, она в значительной степени может терять свои достоинства, быть ложно понятой. Она подвергается своеобразной «коррозии», ибо уже не принадлежит автору, а является одним из бесчисленных объектов внешнего мира, ибо, согласно Бердяеву, именно в этом моменте подлинная свободная экзистенция превращается в частично или полностью ложную объективацию. То же самое происходит с исполняемой для разнородной публики симфонией, чтением поэмы или молитвы, которая фиксируется в катехизисе и становится общеобязательной. Иными словами, человек в своей изначальной экзистенциальной субъективности подлинен, а объективный мир — общество, государство, социально-политические структуры — ложен, он уничтожает экзистенциальную свободу личности, стремясь свести ее к общепринятому и общезначимому (тут он совпадает с Львом Шестовым). В этом смысле даже Церковь, где молитва может быть истинной, точно так же подвержена объективации, так как находится во власти общества или даже государства.
Недаром сам философ так любил свой рабочий кабинет с библиотекой, где происходил процесс творчества и молитвы. Отсюда понятно, что, просто спускаясь со второго этажа на первый к своим близким, друзьям, гостям, философ уже в какой-то степени попадал под «власть объективации», а тем более когда он выходил на улицу из своего «рыцарского убежища» по хозяйственным делам. Или же отправлялся читать лекцию часто для совершенно чуждой ему аудитории. Следует повторить: экзистенциальный субъект почти всегда прав, по крайней мере в «истинные» моменты своей жизни; объективированный же мир по преимуществу ложен. Бердяев ни в коем случае не может быть назван «субъективным идеалистом», мир объектов существует и, более того, всегда угрожает, стремится подчинить или даже уничтожить свободную личность. Он изображает здесь реальную драму человеческого существования.
Но апологета абсолютной человеческой субъективности хочется спросить: как различать истинные и ложные состояния? Где критерии истины и лжи? Как различать духов? Ведь и творчество может вести к заблуждениям. Музыкальное произведение, стихотворение, книга, картина могут выйти неудачными, абсолютно разрушительными, если не сказать хуже. Состояния ложной экзальтации и «неразличения ду´хов» встречаются слишком часто. Молитвы и радения сектантов-хлыстов вызывают естественные сомнения…
На сотнях страниц его страстных книг, написанных в своеобразном стиле «метафизического потока сознания», я не смог найти внятного ответа на эти вопросы.
НЕНАВИСТЬ К БУРЖУАЗИИ И БУРЖУАЗНОСТИ
Тут у аристократа Бердяева возникает нечто патологическое. В целом симпатизировавший ему Георгий Федотов заметил, что даже Маркс, положительно говоривший о буржуазии в новейшей истории, более справедлив к ней, нежели пророк Бердяев. Впервые в полном объеме эта ненависть выражена в замечательном (и единственном в России) очерке об еще более яростном ненавистнике буржуазности, французском католике-романтике Леоне Блуа.[9]
В своих последующих книгах (за исключением «Философии неравенства») Бердяев все больше и больше исходит просто лютой ненавистью к различным формам западной буржуазности, не различая ее конкретных представителей. Он ненавидит буржуазный дух, противостоящий свободе, творчеству и Богу. Для него, как для Владимира Набокова, «буржуазность» есть состояние сознания, а не кармана, но «буржуазность» для Бердяева хуже наглости, рабства, даже воинствующего безбожия — хуже всего на свете: он еще мог признать, что «бунтующие против христианства тоже суть Христова лика, но никогда не признал бы образ и подобие Божие в буржуа».[10] Впрочем, Н. Полторацкий возводит эту ненависть к неизжитому мыслителем марксизму. Я бы сказал, причины скорее в «духовном аристократизме» Бердяева. В его физиологической брезгливости, презрительном отношении к материи, плоти и низменному царству «мира сего», злосчастной обыденности. Но многие пассажи из его сочинений свидетельствуют, что неизжитый марксизм в нем не только остался, но и возродился и увеличился в эмиграции: «Будущее все равно принадлежит рабочим массам, трудящимся, и в этом есть своя правда», — написал он в тексте, произведшем неизгладимое впечатление на Андре Жида, Эммануэля Мунье и других французских левых интелло («Правда и ложь коммунизма»). Его возмущало, видите ли, что теперь буржуа могут покупать за 20 франков билеты на концерты божественной музыки и попадать на два часа в «царствие небесное», а потом продолжать творить свои «темные дела»! А о том, что сотни тысяч и миллионы его обычных соотечественников отправляются в лагеря, что русских в Париже прямо на улицах похищают или уничтожают те же большевики, он не написал ни разу!
Но, позвольте, пороки буржуазии мы хорошо знаем, как и пороки аристократии, крестьянства или пролетариата. Бердяев прожил бо`льшую часть жизни во вполне «буржуазном» обществе, а уж никак не «аристократическом». Странно: в России и Европе он получал свои гонорары от буржуазных издательств, он любил буржуазный комфорт — изысканную одежду, сигары, духи, французские вина. Но при том непрерывно поносил буржуазию и либеральную демократию — особенно в эмиграции. Можно было бы сказать, что Советскую Россию он не знал и не понял, прожив там три года в эпоху «военного коммунизма» (1918—1922), в эпоху нищеты, голода и псевдохристианской аскетики (кстати, то время ретроспективно он воспринимал весьма положительно — для него это была и «духовная эпоха», на его лекции собирались сотни слушателей). Но это не так, он как будто многое видел и понимал как в старой России, так и в новой, но именно «как будто».
Как человек и мыслитель он принимал только «первостепенных» писателей — от Шекспира и Ибсена до Гоголя, Толстого и Достоевского. Эта компания — Достоевский, Толстой, Ницше, Ибсен, потом к ним прибавится Киркегор — кочуют у него из одной книги в другую. До писателей «второго» и «третьего» ряда он не снисходил: очевидный аристократический снобизм. И это очень существенно — он не снисходил до «низменной жизни» в России, описанной в сочинениях А. Островского, братьев Успенских, Лескова, Щедрина, в «Мелком бесе» Федора Сологуба и т. д. Чехова и Бунина он вообще не знал, что-то прочитал только в эмиграции. Советский мещанский быт, еще более мутный, тяжелый, засасывающий, изображенный, скажем, у Зощенко, Булгакова и других писателей, был ли ему известен? Вряд ли. Или же очень своеобразно: исключительно как быт старой России. В каком-то смысле Бердяеву повезло: абсолютный субъективный персоналист, он видел только то, что сам желал видеть в каждый конкретный момент своего существования. Все остальное — от лукавого. Отсюда и все возрастающая идеализация коммунистического режима, причины стабильности которого были для него (как и для многих других эмигрантов) загадкой. Как ни странно, лучше всего об этом написал великий певец Федор Иванович Шаляпин:
«И самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. И не только мещанство, а вообще весь русский быт со всем, что в нем накопилось отрицательного. Пришел чеховский унтер Пришибеев с заметками о том, кто как живет, и пришел Федька-каторжник Достоевского со своим ножом. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам обличительной сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко. Все пришли и добром своим поклонились Владимиру Ильичу Ленину…»[11]
Разумеется, не все пришли и поклонились, и не сразу — но в конечном счете большинство. Главному эксперту по русскому коммунизму на Западе это было неведомо. Как уже говорилось, советского мещанства философ не знал. Удивительно, что сам он написал для сборника «Из глубины» в 1918 году блестящую и глубокую статью «Ду´хи русской революции», где в произведениях русских классиков — Достоевского, Толстого и в первую очередь Гоголя — увидел античеловеческий, гротескный и фантасмагорический, в том числе и «мещанский», характер большевистской революции. По всем источникам именно у него находился едва ли не единственный экземпляр «Из глубины», вывезенный в Европу (в Москве сборник был конфискован), но на Западе он почему-то его не опубликовал, а о своей статье «забыл», не включив ее ни в одну из многочисленных книг. Загадка?! Вряд ли. Ибо в статье есть пассажи, которые никогда бы не написал Бердяев-эмигрант: «Русский революционный мессианизм есть шигалевщина. Шигалевщина движет и правит русской революцией». Этот отказ от собственных писаний — как произошло с «Философией неравенства» — характерен для Бердяева, его взгляды менялись слишком быстро, но никак не из-за «конформизма», а из-за реакции на дух времени. Антиреволюционная, реставраторская атмосфера эмиграции, видимо, заставила мыслителя и пророка отложить — а может быть, спрятать? — этот сборник выдающихся мыслителей в долгий ящик, ибо революцию он видел уже иначе, а в эмиграции книга бы имела несомненный резонанс (напечатана только в «ИМКА-Пресс» — Париж, 1967)!
РУССКИЕ — АПОКАЛИПТИКИ ИЛИ НИГИЛИСТЫ?
Русский быт, русское мещанство, русская тьма, «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» — опять приходится вспоминать Пушкина:
«Нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и истине, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести к отчаянию» (из письма к Чаадаеву, 19 октября 1836).
Ну сколько можно! Вновь цитировать Пушкина, чтобы описать наше время! Российская история обрекает себя на «вечное возвращение», только не в смысле Ницше, а на спиралевидное кружение, когда едва ли не во всех последних эпохах она вновь возвращается в исходную точку небытия, которая, казалось, давно была пройдена. Мы проваливаемся в бердяевскую «бездну свободы», чтобы закончить тотальной несвободой, из которой, казалось бы, мы только что выбрались. Порочный круг, выход из которого не виден.
Бердяев же написал еще до революции статью «Темное вино» — о пороках «русской души», но ни Пушкин, которого он мало читал, ни русский быт — как он сам признавался — не вписываются в его главную эсхатологическую схему: русские — апокалиптики или нигилисты. Он даже не замечает, повторяя ее многократно, что в этой формуле заключена тавтология: «апокалиптики» всегда «нигилисты», ибо они обращены к концу истории и отрицают срединные культурные ценности — точнее говоря, культуру как таковую. Точно так же и нигилисты — в той или иной степени «апокалиптики», так как им тоже свойственно отрицание этих ценностей. Всю Россию Бердяев судит по Достоевскому (он обмолвился в «Самопознании», что в отрочестве в его семье «была атмосфера Достоевского») и отчасти по Толстому, в меньшей степени по Гоголю и уж совсем не по Пушкину. Почти патологическая страсть Бердяева к Достоевскому (и любовь к некоторым его героям — например, к Ставрогину) сегодня очень раздражает. К тому же, написав скандальную статью о Ставрогине (1914), он, скрывая свое «подполье», в «Самопознании» представил себя, как и большинство мемуаристов, в достаточно идеализированном виде.
Оценивать же народ по своим главным писателям — более чем сомнительная идея. Как судить и оценивать англичан по Шекспиру и Байрону или немцев по Гёте и Шиллеру.
Критики его условных схем — уже в эмиграции — указывали писателю, что его схема неверна, однобока, уродлива. Но пророк не реагировал на эту критику, отзывы на свои тексты Бердяева не интересовали. В итоговой «Русской идее» апокалиптико-нигилистический характер русского народа в еще большей степени сгущается. Когда-то мы читали эту книгу с увлечением — какой удивительный народ, лишенный «мещанских» интересов! Пока не стало понятно: тут метаистория и метафизика берут верх над реальностью. Неистовый романтик Николай Бердяев, мечтавший, как в свое время столь же романтический Блок, что «мещанство» и ненавистная обыденность будут испепелены очищающим пожаром революции.
Во время военного коммунизма философ сочинил известную и весьма сомнительную книгу «Смысл истории» с громким подзаголовком — «Опыт философии человеческой судьбы» (напечатана в Берлине в 1923 году).
Его ближайший друг Лев Шестов отметил ее саркастическим комментарием: «Ищут смысл истории и находят его. Но от копеечной свечи Москва сгорела, а Распутин и Ленин — две копеечные свечки — сожгли всю Россию».
ФИЛОСОФСТВОВАНИЕ «О ЧЕМ-ТО»
И ФИЛОСОФИЯ, ГОВОРЯЩАЯ «ЧТО-ТО»
Бердяев страшно любил громкие слова «о главном» вполне искренне — недаром был воспитан на символизме Мережковского и Вячеслава Иванова. «Дух», «Истину», «Свободу» он слишком часто пишет с заглавных букв. Но дело не только в этом — здесь принципиальная метафизическая установка, выраженная еще в ранней «Философии свободы»:
«Наша эпоха потому, быть может, так „научна“, что наука говорит о чем-то, а не что-то… Мы дерзаем обнаружить лишь свое о чем-то и не дерзаем быть чем-то… теперь пишут исследования о былых мистиках, о былых метафизиках <…>. А сама мистика, сама метафизика, сам опыт религиозный? Не дерзают уже <…>. Все эти печальные симптомы так характерны для критических эпох. Лишь органические эпохи имеют дерзновение в вере, в любви, в избрании. Критические эпохи по преимуществу — о чем-то, органические эпохи по преимуществу — что-то <…>. Наша эпоха страдает волей к бездарности, волевым отвращением от гениальности и даровитости».[12]
Все понятно: гений говорит всегда «что-то», и мыслитель написал около 40 книг об этом, но сегодня выясняется, что наиболее живыми, на наш взгляд, из его наследия являются тексты, где он говорил именно «о чем-то». Удивительной — при его мироотрицании, эгоцентризме и страстном персонализме — выглядит его способность проникать в чужое сознание и достаточно точно его описывать. Он читал невероятно много — и столь же много писал. Провинциализм коллег удручал Бердяева: он стремился вырваться к «космическому универсализму» — отсюда столько эссе и откликов на произведения как своих собратьев, так и европейских писателей.
У зрелого Бердяева в его основных трактатах очень мало цитат, он вспоминает только по памяти. Много цитат только в некоторых дореволюционных текстах или в замечательной книге о Константине Леонтьеве. Да, читал он много, но заглядывать в источники ему было некогда — «не царское это дело».
О своих соотечественниках еще при жизни Бердяев хотел выпустить книгу «Типы религиозной мысли в России», но она появилась в Париже только в 1989 году.[13] Книга замечательная и блестящая. Портреты русских писателей написаны кистью проницательного художника-мыслителя, живописующего сущность своих персонажей. Это своеобразная история русской мысли второй половины XIX — начала XX века. Хомяков, Флоренский, Булгаков, Розанов — на одном полюсе; Андрей Белый, Мережковский, Вячеслав Иванов, теософия и оккультизм в России и т. д. — на другом. Здесь Бердяев очень внимателен к текстам, тщательнее подбирает слова; портреты и характеристики часто спорны, но блестящи и глубоки как с литературной, так и со смысловой точек зрения. Здесь нет и следа того хаоса, которого избыток во многих наскоро написанных эмигрантских книгах. Говоря «о чем-то» он всегда — по преимуществу косвенно — говорит «что-то», и часто оно интереснее, чем высказанное напрямую.
В этом смысле среди своих коллег — а потом и врагов — он не знает себе равных. Недостатки его мышления и стиля превращаются в свою противоположность: он не исследователь, а скорее интуитивист, сразу же схватывающий целое: «У меня, бесспорно, есть большой дар понять связь всего отдельного, частичного — с целым, со смыслом мира. Самые ничтожные явления жизни вызывают во мне интуитивные прозрения универсального характера. При этом интуиция носит интеллектуально-эмоциональный характер, а не чисто интеллектуальный характер».[14]
Точная автохарактеристика. Странно, что он так мало писал об интуиции. Возможно, потому, что пространство «интуитивизма» находилось в ведении его друга Николая Лосского — интуитивиста в философии, но «рационалиста» в практике своих построений (а в Европе — в ведении Бергсона). Именно Бердяева следовало бы назвать главным ИНТУИТИВИСТОМ в русской мысли и по характеру мышления, и в особенности по стилю: эмоциональность, иррационализм, романтизм — его основные черты.
Модерниста Бердяева не мог не интересовать модернизм в культуре. Сущность модернизма разрушительна, поэтому коллеги отмахивались от него как от чумы: за исключением Розанова, никто не написал о нем ни слова.
Апологет творчества, прошедший школу символизма, был необыкновенно чуток к новейшим художественным и интеллектуальным практикам. В 1902 году он начал с анализа трагедии у Метерлинка и Ибсена, продолжил точной характеристикой книги Отто Вейнингера «Пол и характер» и превосходным анализом драмы декадента, автора классического романа «Наоборот» Жоржа Карла Гюисманса, закончившего свою жизнь убежденным католиком. Бердяев с равной степенью свободы пишет и о синтетическом искусстве Вагнера, и об эсхатологии Скрябина, и о мистическом символизме Чюрлёниса. Он ходит на выставки, понимает импрессионизм, постимпрессионизм и даже футуризм, кубизм и супрематизм. Дух футуризма — прежде всего итальянского — он связывает с наступлением «машинной цивилизации», культом скорости и войной. Кубизм — это распад и деконструкция традиционного человеческого космоса: «Пикассо — гениальный выразитель разложения, распластования, распыления физического, телесного, воплощенного мира».[15] Материальная красота рушится, предметный мир рассыпается, человек исчезает, «как следы на прибрежном песке», — и в еще большей степени в русском супрематизме, где геометрические формы завершают это распыление. Чувствуется, что Бердяеву с его ненавистью к «материальности» «дематериализация» бытия по-своему близка, хотя он и видит ее трагические последствия.
ЭМИГРАЦИЯ
Абсурдный большевистский «подарок» — высылка 1922 года — на самом деле становится звездным часом русской мысли. В частности, Николай Александрович превращается из малоизвестного философа в парижского пророка, чьи книги почти мгновенно (год, два, три) переводятся на основные языки и издаются повсюду — от Мексики и Чили до Австралии и Японии. Он знакомится и общается с подлинной духовной элитой Европы: с Германом фон Кайзерлингом, Максом Шелером, Габриэлем Марселем, Жаком Маритеном, Шарлем дю Босом, Мартином Бубером, Андре Жидом и т. д. Читает и пишет о Ясперсе, Хайдеггере, Гуссерле, не забывая и европейскую литературу. Все это отражено в его автобиографии, как и замечательные интеллектуальные декады у Дюжардена в Понтиньи, где собирался едва ли не весь цвет не только французской, но и европейской культуры.
При этом Россия и судьба эмиграции занимают существенное место. С 1925 года он становится главным редактором журнала «Путь», издававшегося на американские «буржуазные» деньги, и с первых же номеров начинает неистово поносить «буржуа», «капитализм» (коммунизм в меньшей степени) и эмигрантских «правых», зловредных «реставраторов», желающих восстановления «старого режима». Разумеется, журнал этим не исчерпывается, но широкий круг авторов, заявленных в первых номерах, стремительно сужается из-за максимализма главного редактора. Впрочем, редактор позднее проявляет достаточную терпимость, и журнал не становится платформой самого Бердяева и соредактора Бориса Вышеславцева — по крайней мере значительная часть относительно «умеренной» интеллектуальной эмиграции там печатается — от Г. Федотова до С. Булгакова и С. Франка. Но «правые» бывшие друзья — от П. Струве до Мережковских — обходят его за версту.
Самые живые тексты Бердяева в журнале опять-таки говорят не только «что-то», а и «о чем-то»: «Жозеф де Местр и масонство», «В защиту Блока» (принято считать — от Флоренского), о трагедии Бориса Поплавского, отклик на книгу о «Гейдегере» и, кажется, первый анализ его идей на русском языке.
Журнал прекратил свое существование в 1940 году. Но перед войной Бердяев открывает для себя еще одного значительного писателя. Кого? Представьте себе — американца Генри Миллера! — в те времена однозначно воспринимавшегося как литератора-порнографа и русской эмиграцией, и французским истэблишментом. Бердяев смог найти (книги Миллера продавались нелегально) и прочитать «Тропик Рака» (1934), возможно, «Черную весну», рассказы и даже «Тропик Козерога» (1939). В конце «Самопознания» он вновь говорит о своих любимых западных писателях — Шекспире, Гёте, Ибсене, Диккенсе, прибавляя к ним современных авторов — Пруста, Кафку (в других книгах присутствуют Андре Жид, Селин, Морис Жуандо, Лоуренс) и «некоторые места Генри Миллера»… В религиозном философе, в отличие от многих, не было ни малейшего ханжества. Что же нашел в Миллере Бердяев? Родственный русской душе — изнемогающей под тяжестью западного рационализма и буржуазности — Хаос! В примечаниях к предсмертной статье «Россия и мировая эпоха» он пишет: «Особенное значение должно быть придано одному из замечательных писателей нашего времени американцу Генри Миллеру. Его творчество отражает внезапное вторжение хаоса в жизнь мира. Этот хаос находится не только в жизни мира, но и в самом Генри Миллере». Вот так — ни больше и ни меньше! Но в этом контексте восхищение Миллером понятно, но отчасти загадочно. Может, потому что хаос в чем-то близок свободе? Бердяевский эсхатологический хаос соединятся с другим хаосом, эротически-мистическим, в лице такого же ненавистника цивилизации и буржуазности, как Миллер.
«САРТР И СУДЬБА ЭКЗИСТЕНЦИАЛИЗМА»[16]
Бердяев как персоналист и представитель экзистенциальной философии очень ревниво относится к европейскому экзистенциализму, возникшему во Франции перед мировой войной. Он внимательно следит за публикациями Сартра и компании. Он успевает прочесть не только «Тошноту», но и «Дороги свободы», трактат «Бытие и ничто», «Экзистенциализм — это гуманизм». Более того, он внимательно читает журнал экзистенциалистов «Тан модерн», Камю и Жоржа Батая и достаточно точно описывает новейшее направление французской мысли. Он отдает должное таланту Сартра как философа, романиста, драматурга, журналиста, справедливо называя лучшим его романом «Тошноту». Близость Сартра и Бердяева очевидна: тотальное чувство отвращения и брезгливости к бытию, испытываемое героем романа Рокантеном, не могло не быть понятно русскому мыслителю, как и сартровская апология творчества и учение о свободе. Оба испытывали симпатию к советскому коммунизму. Но и различия весьма существенны: «Сартр прежде всего тонкий психолог, более чем метафизик. Глубины у него и не может быть. Он начинает свою философию с решительного отрицания тайны. За миром явлений ничего нет. Он почему-то это считает доказанным. Мир плосок и низок, человек низок. Бытие мира вызывает тошноту. В конце концов, он принужден прийти к натурализму и даже к утонченному материализму. Для него не существует духа и духовности, духовный опыт есть лишь иллюзия. Натурализм ограничивается лишь идеей свободы человека, которая играет у него большую роль…» Это предельно емкая характеристика — отрицание духовности ведет европейскую мысль не к прокламируемой свободе, а к «утонченному материализму» и затем марксизму, что Бердяев и предсказал. О том же самом, другими словами, писала Симона де Бовуар, вспоминая о корнях экзистенциализма: друзья ее юности Поль Низан, Эрбе, Сартр «безжалостно развенчивали всякого рода идеализм, поднимали на смех „прекрасные души“, „благородные души“, все души вообще, а еще „состояние души“, „духовную жизнь“, „чудесное, таинственное, исключительное“. При любой возможности — в разговорах, в шутках, своим поведением они демонстрировали, что человек — это не дух, но тело, мучимое потребностями и брошенное в жестокую авантюру».[17]
Удивительные по глубине мысли! Для Бердяева же человек — всегда дух, и в предсмертной статье он в очередной раз подчеркивает свое принципиальное отличие от французского экзистенциализма. И понятно, что Бердяев справедливо увидел в экзистенциализме «творческую болезнь» европейского мира и по-своему предсказал его дальнейшую философскую эволюцию и оппозицию — структурализм и постструктурализм.
Я бы очень хотел воскресить Бердяева по методу столь почитаемого им Николая Федорова (еще один любимый им пророк) и поместить в Россию 1990-х, когда его книги стали издаваться стотысячными тиражами (только «Самопознание» издано общим тиражом, превышающим полмиллиона экземпляров!), и посмотреть на его реакцию. Разумеется, он был бы рад своей популярности, но вряд ли одобрил реставрацию капитализма. И подлинная история советского коммунизма его бы шокировала. Что изменили его книги? Возможно, очень многое, но в очень узких кругах. В столь же узких и «далеких от народа» — как и в тех, о которых пророк писал, вспоминая «Башню» Вячеслава Иванова, — наверху велись утонченные беседы, а внизу бушевала революция. Русский рок — повторение пройденного на новом этапе через многие десятилетия.
Что сегодня кажется главным в Бердяеве? Не гностическая метафизика и философия истории. Не эсхатология и бесконечные сказки про «отрешенность русского человека от земных благ» и ненависть к буржуазности (хотя многим она может быть близка), а скорее «дух всемирности» («Нам внятно все!») — именно по Блоку и Достоевскому, абсолютное отсутствие какого-либо провинциализма, способность свободно себя чувствовать в любой культуре, религиозной конфессии, переживать и понимать чужое как собственное. Что еще? Его трепетная любовь к животным и незабываемое описание жизни и смерти кота Мури. И конечно же — защита «свободного христианства», ценностей христианской культуры, личности, творчества и свободы в нашем все более несвободном мире.
1. Бердяев Н. Самопознание // Бердяев Н. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 1. Paris, 1989. С. 387.
2. Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. London, 1990. С. 257—258.
3. Бердяев Н. Самопознание. С. 80—81.
4. Там же. С. 52.
5. Степун Ф. Учение Николая Бердяева о познании // Н. А. Бердяев. Pro et contra. СПб., 1994. С. 496.
6. Прот. В. В. Зеньковский. История русской философии. В 2 т. Т. 2. Paris, 1989. С. 303.
7. Бердяев Н. Философия свободы. Смысл творчества. М., 1989. С. 257—258.
8. Из новейшей литературы см., например, интересную интерпретацию метафизики Бердяева в ницшеанско-гностическом духе в кн.: Бонецкая Н. К. Мой Бердяев. СПб., 2021.
9. Бердяев Н. Рыцарь нищеты // София. М., 1914. № 6.
10. Полторацкий Н. Бердяев и Россия. Нью-Йорк, 1967. С. 181.
11. Шаляпин Ф. Маска и душа. М., 1990. С. 239.
12. Бердяев Н. Философия свободы. Смысл творчества. М., 1989. С. 14—16.
13. Бердяев Н. Типы религиозной мысли в России // Бердяев Н. Собрание сочинений. Т. 3. Paris, 1989.
14. Бердяев Н. Самопознание. С. 256.
15. Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918. С. 30.
16. Статья не была опубликована при жизни Бердяева, а напечатана в России лишь через 50 лет, в 1996.
17. Бовуар С. де. Воспоминания благовоспитанной девицы. М., 2004. С. 434—435.