Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2024
ГЕОРГИЙ ЭФРОН ВО ФРАНЦУЗСКОЙ ШКОЛЕ (1933—1937)
Когда в январе 1933 года Марина Ивановна Цветаева из очередной съемной квартиры перебирается с семьей — «тут же в Кламаре»[1] — в другую, вопрос о школе для сына становится неизбежным.
1 февраля Муру исполнилось 8 лет. Кроме поздравлений в свой день рождения и подарков от своих Мур получил еще три книги для детей, присланные ему их автором — известным писателем Шарлем Вильдраком, с которым Цветаева была знакома и некоторое время переписывалась. В знак благодарности Мур как воспитанный мальчик написал ему полноценное письмо на французском языке, где Марина Ивановна подчеркнула только совсем крошечные орфографические ошибки. Мур сообщает 16 февраля, что он прочитал книги, что ему понравились и приключения дикарей, и рисунки. В течение лета он читает один за другим французские «авантюрные романы», о чем он сообщает в письмеце Ирине Лебедевой, с которой дружила его сестра Аля.
Что касается школы, то первым делом Марина Ивановна наводит справки о Русской гимназии, которая, как ей объяснили знакомые, дает одинаковые права с французским лицеем. Ей удалось устроить встречу с председательницей попечительского совета гимназии, а та, в свою очередь, советует обратиться к учительнице, которая вела в этой гимназии подготовительный класс. Очевидно, знакомые русские, с которыми Цветаева активно советовалась, не особо поддерживали ее идею, но на первых порах она все же «упорствовала» — ей очень хотелось, чтобы у Мура сохранились язык и его «русская сущность». В конце июня Марина Ивановна пишет письмо В. С. Гриневич с просьбой о личном свидании, чтобы разузнать подробности обучения и представить Мура, который приложил к письму матери собственноручную записку, переписанную ею в свою записную книжку[2]:
Cl<amart> Seine 10, rue Lazare Carnot
10го июля 19З3 г.
Милая Вера Степановна,
Я очень рад поступить в гимназию. Мне кажется, что мне там будет интересно, п<отому> ч<то> я никогда не был в наст<оящей> школе. Я утром всегда что-н<и>б<удь> переписываю, и занимаюсь арифм<етикой> с папой, и учу стихи. Мои любимые стихи «Возд<ушный> Корабль» Лермонтова. А моя любимая русская книга — это Дневник Мурзил<ки>.
До свидания. Кланиюсь[3] Вам.
Георгий Сергеевич Эфрон.
Осуществить переезд в Булонь-Бийанкур, где находилась эта гимназия, не удалось по простой причине — «не оказалось денег», как пишет Марина Ивановна 23 сентября С. Н. Андрониковой-Гальперн и сообщает, что «Мур на днях поступает в школу, пока что французскую». То есть мечта о русской школе продолжала какое-то время существовать, ибо, как объясняет Цветаева В. В. Рудневу в начале октября, «не могу и не хочу видеть, как ребенок на моих глазах, неотвратимо и неудержимо, превращается в нечто чуждое — не только мне, а всем своим корням».
Таким образом, осенью Мур начал ходить в 9-й класс (во Франции классы отсчитываются от последнего к первому) кламарской средней школы для мальчиков (École secondaire de garçons de Clamart), или в Школу Маяра — по имени основателя и директора (le Cours Maillard), — за плату 75 франков в месяц.
Это была относительно новая школа, первый набор в нее проходил в 1927 году, и было в ней поначалу пять классов — с 11-го для самых маленьких по 6-й. Мonsieur Шарль Маяр снимал для школы большой двухэтажный частный дом с зеленью перед входом и большим задним двором, засаженным деревьями, на котором была еще и горка, где дети могли играть на перемене.
На том месте, где были огороды, хозяин дома разрешил поставить одноэтажную пристройку для дополнительных классов. В 1933 году, когда Мур по своим знаниям и возрасту, пропустив 11-й и 10-й классы, сразу попал в 9-й, в школе прибавилось еще два старших класса — 5-й и 4-й, открылся интернат. Директор, будучи, как бы мы сказали сегодня, интернационалистом, не обращал внимания на этническое происхождение учителей и учеников. Кроме того, с его точки зрения, это было своего рода практическое дополнение к урокам истории и географии, которые вел он сам наряду с латынью, французским и на первых порах английским языками.
Мало кто из кламарских детей выезжал за границу, многие не бывали даже в Париже. На летние каникулы детей чаще всего отвозили к провинциальным бабушкам-дедушкам. Дети офицеров отправлялись в гарнизоны по месту службы отцов. Единицы — это была редкая привилегия — добирались с родителями до морского или океанского побережья.
В школе учились и (или) жили в интернате австрийцы, поляки, один чернокожий мальчик, отец которого был директором почт в Джибути. Колониальная империя, необъятность которой еще воспевалась в те времена в школьных учебниках, продолжала реально существовать.
К учебному 1936/1937 году школа Маяра была уже «маленькой Европой» с одним швейцарцем, одним армянином, одним русским[4] и несколькими французами по крайней мере двух поколений.
В июне 1937 года пять старших мальчиков из первого набора, к великой гордости и радости директора и их родителей, успешно сдали экзамен на степень бакалавра в Париже.
Школа Маяра находилась, как было объявлено в местной газете по случаю ее открытия в 1927 году, по адресу: 169 la rue de Paris.
От дома Марине Ивановне с Муром надо было выйти на главную, ведущую от небольшого вокзала до мэрии Кламара, Парижскую улицу (rue de Paris), ставшую впоследствии проспектом Жана Жореса (avenue Jean Jaurès), и пройти чуть больше километра. Первое время школа давалась тяжело и матери (постоянное сопровождение, совместные приготовления уроков с непривычным и неодобряемым «заучиванием наизусть»), и сыну (привыкание к новой обстановке, к одноклассникам). Но очень скоро Мур освоился, и уже через два месяца, к концу ноября, Цветаева отмечает: «Учится отлично, ибо отличная память». Мур, привыкший с ранних лет к родительскому, а довольно скоро и к самостоятельному чтению, к обсуждению прочитанного, поощряемый к высказыванию собственных суждений, уже умеющий писать, одаренный способностью к языкам, отлично схватывал то, что говорила учительница, отвечал именно то и так, что и как требовалось. Его внешкольная жизнь по-прежнему проходила главным образом наедине с матерью — завтрак-обед-ужин, проводы и приводы, прогулки, беседы, игра в мячик, заходы в лавки, иногда поездки в город или в другой пригород к материнским же друзьям-знакомым или к врачам.
Марина Ивановна, неустанно годами записывавшая за своими детьми в тетрадь их мысли и выражения, ни разу не записала слов Мура ни о каких детях из его класса. Записала, однако, об учительнице: «Мур — 23-го февраля 1934 г. (9 л. 23 дня) — 1-ый школьный год. Вот я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, п. ч. она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы (писать) читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи». Эти же слова Марина Ивановна в те же дни конца февраля повторяет и в письме к В. Н. Буниной, где к тому же говорится про Мура, что он «страстно увлекается грамматикой: по воскресеньям, для собственного удовольствия, читает Cours supérieur[5], к<отор>ый похитил у С<ережи> с полки и унес к себе, как добычу. — „Ма-ама! Ellipse! Inversion! Как интересно!!“». Небольшое время спустя той же Буниной: «Мур дивно учится, умнеет не по дням, а по часам».
Очевидно, Мур сам инстинктивно отстранился от материнских методов обучения, воспринятых ею сначала во время домашних занятий с собственной матерью (они ярко отражены в автобиографической прозе) и впоследствии в различных московских гимназиях. Уже на самой ранней стадии своей школьной жизни Мур сумел приспособиться к тому, что требовалось от него в классе: «Мама, у нас не так! У нас — наизусть!»
Одна из записей Цветаевой 1930-х годов посвящена ее впечатлениям от совершенно неожиданной встречи в доме у русской знакомой дамы с внучкой Пушкина — Еленой Александровной Розенмайер. «Родная дочь пушкинского Сашки», как говорит о ней Марина Ивановна, во время их беседы показала фотографию своей 8-летней дочки Светланы (правнучки Пушкина) и полученную от «Светика» открытку. Эта встреча дала Цветаевой простор для размышлений о, скажем для краткости, непостижимой тайне наследственности: «На ком был женат „Сашка“, чтобы так дoчиста ни одной пушкинской черты?» Но, пожалуй, сильней всего ее изумило, что девочка пишет «Je tan brase» вместо «je t’embrasse»[6]: «Учится во франц<узской> школе. По-русски не читает и не пишет вовсе — и наверное не говорит. Сейчас — для точности — гостит в Баварии: оттуда анбразирует». И отмечает ниже: «Myp 9-ти лет не делал ни одной ошибки, а учился по-франц<узски> только год».
Уже в апреле того же первого года обучения Мур, со слов матери, «со страстью читает огромные тома Франц<узской> Революции Тьера[7] и сам, на собственные деньги (десять кровных франков) купил себе у старьевщика не менее огромного Мишлэ[8]. Так и живет, между Мишлэ и Микэй[9]».
В мае, к концу учебного года, та же гордость за сына: «Мурино учение идет отлично. Он не только изумительно одарен, но так же трудоспособен и даже трудо-страстен, сам, с утра, чуть свет, повторяет свои уроки, его никогда не надо заставлять, скорее — отрывать».
Таким образом, несмотря на пропуски в школе по болезням (корь, частые простуды как следствие невозможности выезда на летний отдых в течение трех лет: 1931, 1932, 1933), «Мур, — по словам матери, — кончил свой первый школьный год первым учеником всей школы: первым по всем предметам, кроме арифметики… <…> Словом, был полный триумф, такой, какого в моей жизни — не было».
Кроме законной материнской гордости школьные успехи Мура и его самостоятельность приносят Марине Ивановне облегчение, поскольку сама она утопает в море бытовых дел, почти не оставляющих ей островков времени для писания. Заботы свои она откровенно называет бедами, перечисляя их в письмах того периода: безвозвратная потеря внесенных денег за неудачно снятую квартиру, поиски другой квартиры и денег на первую трехмесячную оплату, писания без всякой уверенности в публикации, чужая «негрская» работа для гипотетического заработка, наступившее нездоровье от переутомления и — главная беда — разногласия с Сергеем Яковлевичем и конфронтация со взрослой дочерью. Едва оказавшись «после ужасающего переезда» в июле 1934 года на другой квартире, Марина Ивановна решает вывезти Мура хотя бы в деревню неподалеку от Парижа, чтобы он отдохнул и набрался сил перед вторым учебным годом, который начинался 3 октября. Школа, несмотря на переезд из Кламара в Ванв, оставалась та же, и, соответственно, надо было снова сопровождать Мура («Я его и в школу за три дома одного не пускаю») по ставшей более длинной дороге.
До начала учебного года Мур, вернувшись из деревни, томится дома, становясь свидетелем нарастающего домашнего неблагополучия. Прочитав массу книг, он уже в 9 с половиной лет пристрастился к газетам, из которых, как считает мать, он «пьет помои».
На ее гóре, «лучшие книги — франц<узские> и русские — он перечитывать не любит: — „я уже два раза читал“, он не живет в книге, он по ней скачет, ее ест — и дальше». Он «не любит» и даже «не выносит» любимые детские книги матери. Мур уже скучает и с ней, у него выработался по отношению к матери «род снисхождения» — «Бедная мама, Вы всего этого не понимаете! (Ни газет, ни техники, ни спорта…)». Он насмехается над матерью, поскольку, например, она не знает, «как с Rue Victor Hugo попасть на Rue de Paris», «всего боитесь: смешно!» и т. п.
Наконец в октябре Мур пошел в школу. На Цветаеву надвинулась очередная плата за квартирный триместр, и она хлопочет об устройстве вечера. Умоляя пристроить билеты парижским знакомым, она объясняет В. Н. Буниной в письме: «Мое положение — отчаянное. За Мура в школу не плочено (75 фр<анков> в месяц + страховка здоровья + учебники — т. е. не меньше 125 фр<анков>, угля — нет, а дом старый и страшно мерзнем, у Али совсем нет обуви, — и всё — тáк».
К концу октября плата за школу повысилась: «За Мура я плачу в школу теперь уже 100 фр<анков> в месяц (у них провели центральное отопление), а в этом месяце еще счет за учебники — 89 фр<анков>, т. е. без 11 фр<анков> — сто. Откуда-же мне брать деньги? <…> Ведь я же не хочу, чтобы Мура выгнали из школы, а меня с квартиры за неплатеж?!» (В. Н. Буниной. 24. 10. 1934).
Сочувствуя, Вера Николаевна посоветовала перевести Мура в другую школу. На это Марина Ивановна дает исчерпывающий ответ: «— Почему он не в коммунальной? — П<отому> ч<то> мой отец на свой счет посылал студентов за границу, и за стольких гимназистов платил и, умирая, оставил из своих кровных денег 20.000 руб<лей> на школу в его родном селе Талицах Шуйского уезда — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. — вправе за него платить из своего кармана, а, когда пуст — просить».
К июню 1935 года — концу второго учебного года, во время которого Мур продолжал учиться отлично и окончил блистательно, Цветаева во что бы то ни стало решила вывезти его на море: «У Мура — нарывы (малокровие). Совершенно неожиданные, но непрерывные. <…> Очень бледен — до зелени. Ему отъезд еще больше нужен, чем мне». Кроме того, «нужно чинить Муру зубы и прививать оспу». В середине июня ему пришлось сделать срочную операцию аппендицита и уже через две недели — отъезд на юг по льготным, с трудом добытым билетам.
Конечно, 10-летний Мур на морском берегу, под южным солнцем поправился, загорел, выровнялся. Ростом со взрослого, серьезный не по годам, он во многом еще ребенок. Мать пишет о нем знакомым: «С увлечением играет в песок и успел уже потерять — прозевать! Унесло из-под носу — два ведра»; он забрасывает мать вопросами: «— Мама, скоро купаться? — Мама, огромный паук: наверное тарантул! — Мама, мяч раз-дулся! (т. е. выдохся). — Мама, я кончил „Dimanche Illustré“![10] и лейтмотив всех каникул: — Ма-ама! Что-о мне де-е-е-лать?!»; «Душевно — томится без дела, скучает по школе, читает всякую рвань (лучшее из рвани, но — рвань: Benjamin[11], Mickey, Dim<anche> Illustré), но и Диккенса — „Лавку Древностей“, — ему бы лучше всего в хорошую — швейцарскую или английскую — мальчишескую колонию: спорт, дисциплина, себе — подобные».
Похоже, что Марина Ивановна повторяет слова, сказанные кем-то из ее новых знакомых-доброжелателей, потому что сама она незадолго до этого делилась с Верой Буниной вполне откровенно: «…в детстве (лет 13-ти) меня однажды водили в идеальное детское общежитие „Сэтлемент“, где всё делали сами и всё делали вместе. И вот, на вопрос: — Как понравилось? — я, руководительнице, с свойственным мне тогда лаконизмом: — Удавиться. Будущее — в лучшем случае (NВ! удавленническом!) — „Сэтлемент“».
Наконец октябрь, снова школа и — большая приятная неожиданность, о чем Марина Ивановна сообщает знакомым: «Мура без его ведома перевели через класс за отличные успехи. Сидит и учит английские стихи»; «Мура за „esprit trop mur pour son âge“[12] перевели через класс. Сейчас он учит англ<ийский> яз<ык>». И чуть позже: «Учится он — перескочив — отлично». Теперь уже Мур совершенно освоился в школе, и в письмах Цветаевой с конца 1935 до середины 1936 года упоминаний об учебе сына, кроме как о занятости уроками, почти нет.
Зато есть великолепные строки глубокого, одновременно любовно-материнского и в то же время объективно-непредвзятого анализа души своего сына: «…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость. По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда. Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает. Лоб — сердце — и потом уже — душа: „нормальная“ душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.) Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзён. (Пронзён = душа. Ибо душа = боль + всё другое.) Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить…»
1 февраля 1936 года Муру исполнилось 11 лет. 15 февраля Цветаева в письме к своей многолетней пражской корреспондентке А. А. Тесковой одновременно подводит итог семейной обстановки и заглядывает в будущее — свое и сына: «Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать — так навсегда). Вкратце: и С<ергей> Я<ковлевич> и Аля и Мур — рвутся. Вокруг — угроза войны и революции, вообще — катастрофических событий. Жить мне — одной — здесь не на что. Эмиграция меня не любит. <…> Наконец, — у Мура здесь никаких перспектив. Я же вижу этих двадцатилетних — они в тупике. <…> Буду там одна, без Мура — мне от него ничего не оставят, во-первых п<отому> ч<то> всё — во времени: здесь после школы он — мой, со мной, там он — их, всех: пионерство, бригадирство, детское судопроизводство, летом — лагеря, и всё — с соблазнами: барабанным боем, физкультурой, клубами, знаменами и т. д. и т. д.».
Мур по-прежнему усиленно «всё свободное время читает газеты», которыми, по словам матери, «дом наводнен». Чтобы отвлечь его, Марина Ивановна, например, сговаривается с семьей ученого-филолога Б. Г. Унбегауна (они познакомились летом на море) «открыть весенний звериный сезон» — вместе посетить Зоологический сад в Венсене (Vincennes). Но это, как писала когда-то Цветаева по поводу того, что она «здесь никому не нужна», — такое же «висение на ниточке и цепляние за соломинку».
29 марта 1936 года помечено письмо Цветаевой той же А. А. Тесковой о нависшей «туче отъезда», под которой ее «жизнь переламывается пополам», поскольку дома ведутся бурные дискуссии с мужем и дочерью. Здесь же приводится очередной портрет подпавшего под их влияние сына: «Уже сейчас ужас от веселого самодовольного советского недетского Мура — с полным ртом программных общих мест <…>, но здесь за меня — все-таки — школа, здесь — уважают мать[13]… Мне говорят: а здесь — что? (дальше). — Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно — будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, — вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь — оттяжка… (Не дал мне Бог дара слепости!)».
Во время пасхальных каникул в конце апреля Мур, как пишет Марина Ивановна, днем спал «запоем: отсыпался за весь задачник!».
В намечающуюся в мае поездку в Бельгию мать решила взять сына: «В Брюссель собираюсь (тьфу, тьфу!) 20-го мая — на десять дней. Больше всего мечтаю о его садах — и о лесе. И — безумно — о Брюгге, если удастся попасть. Еду с неизменным Муром, к<оторо>го дома не с кем оставить, ибо: мой дом — это я».
У Марины Ивановны улучшается настроение в связи со сменой обстановки, с возможностью двойного выступления — по-русски и по-французски на своих литературных вечерах, с реальностью подработки: «На заработок с обоих вечеров имела счастье одеть Мура, и еще немного осталось на лето», «Мур одет — и это большое достижение».
Одежда для Мура — хронически больное место. Он даже когда-то невинно спросил:
«— Мама, а мы — нищие? — Да. Нет. (Мы рознимся от нищих только тем, что больше просим — и получаем, что нам не смеют (пока) дать 10 сант<имов>, но тряпье дают — ужасное. Так что, в общем, не рознимся ничем. <…>) (Поставленное в скобки думаю, но не говорю — что тут понять Муру? И мне.)».
Например, в феврале 1935 году его гардероб оставляет желать много лучшего и большего: «Мур имеет только две пары чулок, которые я починяю (какое некрасивое слово!) каждый вечер, — только две рубашки, одну пару сапог (которые всегда сохнут перед часто негорящей печкой) — а вот и уголь кончается». Летом того же года на юге, со слов современницы Г. Родионовой, Марина Ивановна сказала ей: «Смотрите, какой-то мальчик ест персики, а я не могу дать их Муру. И костюм у него… Мур носит то, что нам присылает Красный Крест».[14]
Знакомые Цветаевой не раз намекали или даже говорили ей прямо, что она несправедлива к дочери, осуждали за, с их точки зрения, странности в воспитании сына. На что она, находясь по сравнению с другими в ином положении и состоянии, отвечала мысленно и в письмах близким людям: «Пусть судят».
Наверное, только во время поездки в Брюссель, мать впервые увидела сына со стороны, то есть иначе, нежели это было до сих пор — лицом к лицу в тесной домашней обстановке: «Ездила с Муром, и только там обнаружила, насколько он невоспитан (11 лет!). Встречает утром в коридоре старушку-бабушку — не здоровается, за обед благодарит — точно лает, стакан (бокал, каких у нас в доме нет) берет за голову, и т. д. Дикарь. Я к этому, внутри себя, отношусь с улыбкой: знаю, что всё придет (от ума!) другие же (молча) меня жалеют и… удивляются: на фоне моей безукоризненной, непогрешимой воспитанности, вдруг — медведь и даже ведмедь!»
28 июня — последний торжественный школьный день. Мур окончил 6-й класс, о чем мать, привыкшая к его успехам, упоминает скороговоркой. В начале июля они устраиваются неподалеку от Парижа, в небольшом старинном городке Море-сюр-Луан (Moret-sur-Loing) под Фонтенбло (Fontainebleau). Не прожив и месяца, из-за постоянных дождей и сырости, «а главное из-за подозрения у Мура ревматизма: болит то одна нога, то другая, иногда — до хромоты» — возвращаются домой. Но в начале августа Марина Ивановна с Муром оказались в Савойе, «в настоящем феодальном замке — XIII века». Они уже знают этот замок: шесть лет назад здесь был устроен на лечение Сергей Яковлевич, а Марина Ивановна с 5-летним Муром в то время снимала часть избы в трех километрах от замка, и она сама вела тогда свое хозяйство.
На этот раз они живут в замке вместе с хозяевами и другими пансионерами, которых более сорока человек. У Мура есть детское общество, он «целый день гоняет <…> с нa год младшим мальчиком и нa пять младшей девочкой — под надзором одного 15-летнего полуюноши». Цветаева впервые за долгие годы освобождена от добывания продуктов, готовки, мытья посуды, неусыпного присмотра за Муром. Почти каждый день она пишет и отсылает письма в приграничную Швейцарию больному туберкулезом поэту Анатолию Штейгеру, планирует встречу с ним, которая в результате не состоялась. Но в Женеве, поездку в которую Марина Ивановна грустно-иронически описала тому же Штейгеру, они с Муром все же побывали. Сын, исходя из описаний матери, являет собой смесь взрослого — «заказывает себе невероятную кружку пива (Gargantua!)», а потом еще выпивает пиво с шофером, и ребенка — на обратном пути предъявляет на границе «автомобильчик за 40 сант<тимов> и 2 шокол<адные> бутылочки — обе за 20 — он серьезен, пограничники хохочут»); «Ростом почти с меня, это ему очень вредит, ибо обращаются с ним и требуют с него как с 15-летнего, забывая, что это просто — громадный ребенок. Скоро — школа, и, авось, войдет в берега». К концу каникул «Мур совершенно ошалел от полноты свободы и непрерывности людского общения». Ростом он почти с мать, у него «сороковой № обуви».
В последние дни сентября Муру «купили пуд тетрадей — еле дотащили», в первых числах октября — снова школа.
Никаких описаний школьных событий в письмах Цветаевой этого времени нет, кроме самых кратких упоминаний в связи, например, с удачным проведением своего литературного вечера 2 марта 1937 года, посвященного Пушкину: «Я уже уплатила за два Муриных школьных месяца и с большой гордостью кормлю своих на вечеровые деньги, и домашними средствами начала обшивать себя и Мура».
15 марта 1937 года в семье произошло крупное событие: получившую советский паспорт Ариадну проводили в Москву. Мур, конечно, был на вокзале с родителями и множеством других провожающих — Алиных друзей и знакомых. «Отъезд был веселый — так только едут в свадебное путешествие, да и то не все. Она была вся в новом, очень элегантная…» — описала свое впечатление Цветаева.
В июне мать вместе с сыном ходили на открывшуюся в Париже Всемирную выставку, где посетили «5 павильонов — на это ушло 4 часа — причем на советский добрых два». Когда в газетах появилось сообщение о процессе, состоявшемся в Москве 11 июня 1937 года, на котором восемь видных военачальников во главе с М. Н. Тухачевским были осуждены и приговорены как руководители «военного заговора» к расстрелу, Цветаева отмечает в письме к В. И. Лебедеву: «NB! На выставке на одной из стенных картин — чуть ли не в человеческий рост — Т<ухаче>вский: видела за несколько дней до казни, не знаю, убрали ли его…»
К концу июня Мур окончил 5-й класс, но свою пятилетку он, как «настоящие стахановцы», о которых он читал в газетах и слышал от отца и сестры, выполнил в четыре года.
На каникулы этого лета Марина Ивановна с Муром отправляются в Лакано-Осеан (Lacanau-Océan), где она сняла комнату в маленьком доме с песчаным садиком. Цветаева с увлечением пишет «Повесть о Сонечке», получив от Али сведения из Москвы, что актриса С. Е. Голлидэй, с которой Марина Ивановна была очень дружна в 1919 году, умерла в 1934 году — «когда прилетели Челюскинцы».
12-летний Мур готовит свои летние школьные задания, много читает, немного помогает по хозяйству и, как всегда, «немножко скучает: у него нет товарища, — здесь на пляже никто не знакомится». Он присоединяет к письмам матери друзьям и Але свои письменные приветы и (или) рисунки. В том же городке проводят каникулы, поселившись в гостинице с пансионом, и давние друзья еще с пражских времен — жена В. И. Лебедева Маргарита Николаевна и их дочь Ирина, студентка-медик, подруга Али. Цветаева, получив от Сергея Яковлевича деньги, пригласила как-то мать с дочерью на устрицы — их много разводят в таких поселках и продают недорого буквально в каждой лавке или ресторанчике, — и присоединившийся к гостям «Мур (с отвращением) подражает» Ирусе, которая «поглощает». Не обошлось и без полагающегося к такому угощению розового вина. Франция — страна вин, а департамент Жиронда (столица Бордо) — один из самых крупных производителей вина, так что выбор его огромный.
Когда вокруг поселка загорелись леса и случился колоссальный пожар — Цветаева подробно описала его Але в письме от 9 августа, — Мур «мечтает всё это описать в Робинзоне[15] <…> и получить премию в 50 фр<анков> — или авантюрный роман — в 5 фр<анков>».
6 сентября 1937 года, когда Марина Ивановна с Муром еще дышали свежим океанским воздухом, во французской прессе, в том числе и в газете компартии Франции «Юманите»[16], появились краткие однотипные сообщения: «Таинственное преступление в Лозанне. Тело чешского подданного, изрешеченное пулями, обнаружено на дороге». Во все последующие дни продолжает публиковаться новая информация об этом деле. Мур, добросовестный читатель газет, конечно, не мог себе вообразить, как это сообщение довольно скоро отразится на их жизни.
9 сентября на основании первых элементов расследования делу присваивается название «политическое преступление». Швейцарская полиция установила идентичность жертвы, и газета «Le Populaire»[17] уточняет, что речь идет «об убежденном коммунисте, убитом группой лиц того же политического направления, к которому принадлежал он сам».[18] Газета «Юманите» делает паузу и о «швейцарском деле» некоторое время хранит молчание, публикуя, однако, сенсационные сообщения о различных преступлениях — криминальных историй в Париже и в других регионах Франции было предостаточно. Многие из них легли в основу известных романов Жоржа Сименона о комиссаре Мегрэ, начавших публиковаться в 1931 году.
10 сентября пресса уже дружно сообщает имя задержанной гражданки Швейцарии Ренаты Штейнер, взявшей напрокат тот автомобиль, который был использован для совершения преступления. «Юманите» вынуждена прервать молчание и под заголовком «Таинственное преступление в Лозанне, задержана одна женщина» дает несколько строк: «Стало известно, что женщина, взявшая напрокат автомобиль в Берне, в котором было совершено убийство некоего человека (в оригинале: „l’individu“. — М. Л.), в настоящее время задержана в Лозанне».[19]
Каникулы кончились. Из Ванва, куда мать с сыном возвратились 20 сентября, полетело в Прагу письмо с очередной «бедой»: надо «переводить Мура в новую школу, п<отому> ч<то> директор запросил вдвое против прошлого года, т. е. 200 фр<анков> в месяц: 600 фр<анков> в триместр, чего мы платить не можем. — Et pas un sou de moins![20] — Это об ученике, учившемся у него четыре года, из которых три — был первым, а один — вторым. И он знает, что я платить не могу. — Ну, Бог с ним!».
Но если все же Мур начал ходить в школу, то очень скоро ему пришлось ее оставить по другой, куда более серьезной причине.
К началу октября, благодаря Ренате Штейнер, охотно дававшей показания, полиции стало известно многое: о ее коммунистических симпатиях и страстном желании уехать жить в СССР, о предпринятых ею для этого шагах, приведших ее сначала в советское консульство, а оттуда — в парижский «Союз возвращения на Родину»; о ее согласии зарабатывать право на въезд в СССР участием в заданиях, возлагаемых на нее руководителями «Союза»; о них самих, о поставленных ими перед ней задачах, об их деятельности; называет имена, клички, явки, пароли… Шестистраничная газета «Le Populaire» 3 октября уже на второй полосе, в частности, дает солидный материал с подзаголовками: «Это был бывший агент иностранной секретной полиции», «Расследование установило, что он был загнан в ловушку и казнен своими бывшими коллегами», «Три соучастника — швейцарка, француз и русский — задержаны». Статья разбита на главки: «Рената Штейнер — студентка и секретный агент», «Западня», «Маски падают».[21] В данной статье нет среди многих прочих имени Сергея Эфрона, но оно появилось наряду с именами Вадима Кондратьева, Пьера Шварценберга в других газетах этих дней с указанием на то, что «все они до сих пор уклонились от задержания для дачи показаний».
После тайного бегства С. Я. Эфрона из Франции в ванвской квартире был произведен обыск, Цветаеву дважды — 22 октября и 27 ноября 1937 года — допрашивали в Главном управлении национальной безопасности Министерства внутренних дел Французской республики. (В опубликованной позже беседе с корреспондентом газеты «Последние новости» Марина Ивановна называет это учреждение «Сюртэ Националь»[22], а в других случаях просто «Сюртэ». В пространном письме Л. П. Берии, написанном Цветаевой в подмосковном Голицыне в декабре 1939 года по делу арестованных мужа и дочери, она, в частности, сообщает: «А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в парижскую Префектуру[23], где нас продержали целый день».)
Так политика, которая с ранней молодости не вызывала у Цветаевой ничего, кроме «глубочайшего отвращения», «которую всю — за редчайшими исключениями» она считала «грязью», вторглась в жизнь и взяла в оборот.
ВНЕ ШКОЛЫ В ОЖИДАНИИ ОТЪЕЗДА (ОСЕНЬ 1937 — ЛЕТО 1939)
Когда из французских газет стало известно о несомненной причастности отца Георгия Эфрона к «убийству в Швейцарии», то отношение к Муру не могло оставаться нейтральным. Неизвестно, до какой степени косо смотрели или даже задевали его учителя, одноклассники или их родители, но в школу он больше не ходил: «Мур учится с учителем, в школу его сейчас невозможно из-за франц<узских> газет, где „всё“ было пропечатано. Учитель (бывший морской офицер, русский из немцев) — преданный, помогает». Муру, конечно, «скучно: одному, без товарищей, без перерыва игры <…>. Но это все-таки лучше, чем полная незанятость».
Впоследствии несколько раз Мур вспоминал об этой школе и ее директоре, например в дневниковой записи на французском языке, сделанной им 7 ноября 1941 года в вагоне поезда, с большими препятствиями везущего его вместе с писателями и их семьями из Москвы в ташкентскую эвакуацию: «…directeur Maillard…»[24] и в письме Але из Ташкента, написанном почти год спустя 18 сентября 1942 года: «…вспоминается школа Майяра[25], где точно так же писал лучшие диктанты».[26]
Очевидно, школа Маяра хоть и числилась католической, но дальше краткого, чисто формального изучения Священной истории, о котором Цветаева неодобрительно упоминает в письме Вере Буниной в октябре 1933 года, дело не шло. Марина Ивановна даже приводит слова сына: «(Мур: „Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, по-моему, непочтительно <…>. Французы, мама, даже когда верят — НАСТОЯЩИЕ безбожники!“)». Считая такие методы неприемлемыми, Цветаева констатирует: «Растят кретинов, т. е. „общее место“ — всего: родины, религии, науки, литературы. Всё — готовое: глотай. Или — плюй».
Свою книгу «Шарль Маяр, друг принцев и школьный учитель»[27] Колетт Абэ-Пиколо (1931—2021) начинает кратким предисловием, в котором сообщает, что если ее герой «неизвестен большинству своих современников, то он навсегда остался в памяти тех, кому довелось с ним встретиться». В самом конце книги, вынося благодарность некоторым из бывших учеников за их воспоминания, она отмечает, что «они стали архитекторами, летчиками, функционерами, коммерсантами, инженерами, врачами, фармацевтами, учителями, директорами, офицерами». Сама же она, будучи ученицей этой школы (позже там стали учиться и девочки), а также пансионеркой школьного интерната, застала директора уже пожилым и совсем больным, но до начала мая 1952 года, последних дней жизни и смерти Шарля Маяра, они успели о многом поговорить. Директор и его жена Тереза, поженившись поздно, были бездетными, и, оставшись вдовцом, Шарль Маяр не только рассказывал своей юной нормандской землячке Колетт о прожитой жизни, но и предоставил фотографии и письма из своего архива.
Директор Маяр был примерно лет на тридцать моложе отца Марины Ивановны И. В. Цветаева (1847—1913). Оба они были сельскими уроженцами и в детстве выполняли всякую необходимую крестьянскую работу. Иван Цветаев — в селе Талицы Шуйского уезда Владимирской губернии, Шарль Маяр — в небольшом нормандском городке, но не на океанском побережье, а в совершенно «сухопутной», граничащей с Бретанью, юго-западной Нормандии с холмами, ручьями, садами, полями и рощами. Известно, что отец Цветаевой в полную меру испытал в отрочестве нищету и суровую реальность провинциальных духовных школ.
Цветаевой, написавшей в стихах про четырех сыновей своей бабки-попадьи «Чай, не барчата! — Семинаристы!» и в одном из писем, что ее отец «из старого (непрерывного и непрервавшегося) священнического рода: дремучего», было бы интересно узнать, что еще до рождения Шарля Маяра будущее его было предопределено: у Маяров первенца посвящали Богу. Все раннее детство он пас коров, собирал яблоки на сидр и кальвадос (в просторечии «кальва»), который добавляли для дезинфекции в корыто всем новорожденным при первом купании и к которому имел пристрастие его отец. Мать свою он видел то за дойкой, то за стиркой. Учился он в начальной школе под неумолчный припев родни: «Выучишься всему необходимому и станешь священником». Он привык к этому и не имел ничего против — один из его дядей, Теодор Маяр, соответственно семейной традиции был священником, имел приход в одном из соседних городков и не жаловался. Считалось, что это верный кусок хлеба. Шарль хорошо знал дорогу в местную церковь, где сызмальства помогал вести службу, осваивал первоначальную латынь со священником.
Потом, лет восьми, его отдали в семинарию города Ферте Масе (Ferté Macé), где в интернате и в классах он должен был забыть вольную деревенскую жизнь, смириться с дортуаром на восемьдесят коек, казенщиной, с наказаниями; научиться есть яблоко при помощи ножа, а не грызть одно за другим, доставая из набитого кармана; обучиться быть истинно знающим и воспитанным человеком, чему способствовали бесконечные молитвы, службы, посты и зубрежки, главным образом латыни. Потом другая семинария — рангом повыше в более крупном городе Се (Sées) со знаменитым собором, где он учился так старательно (по сочинению на латыни он был первым, на французском — вторым, пятым — по физике и химии), что ему среди очень немногих семинаристов дали знать насчет реальной перспективы участия в конкурсе в Католический институт в Париже (Universitas Catholica Parisiensis). И он, окрыленный таким будущим, старался изо всех сил.
Когда Марина Ивановна в 1933 году отдавала 8-летнего Мура в школу, она встретила далеко не молодого грузного человека с уже сильно поседевшими висками и усами, отягощенного приступами ревматизма и малярии. Это был Шарль Маяр.
За его спиной был, таким образом, Католический институт, в котором он учился в период болезненного проведения реформы отделения Церкви от государства, где он не только приобрел много знаний, но и пережил множество сомнений в своем истинном призвании; солдатская (всего годовая для будущего священника) армейская служба по призыву от своего городка; затем дворец его величества эрцгерцога Леопольда Сальватора в Вене, где молодому monsieur l’abbé, облаченному в длиннополую сутану, были доверены три мальчика 11, 9 и 6 лет для воспитания и обучения латыни, французскому, географии, истории общей и истории религии; спустя года три — более скромный графский дворец в Варшавской губернии, куда его переманили на ту же должность домашнего учителя к детям одного из крупных польских землевладельцев; позже, когда в 1914 году разразилась война и до самого ее окончания в 1918 году, — тяжелая служба санитарным носильщиком раненых и убитых во время газовых атак и бомбардировок; после войны — преподавательская работа сначала в одной из инженерных школ в Париже, затем в одной из частных школ, где он стал директором. Постепенно Шарль Маяр пришел к решению открыть свою собственную школу: он уже знал, что в пригородном Кламаре, застроенном павильонами и засаженном деревьями, где ему дышалось легче, чем в загазованном Париже, не было ни одного среднего учебного заведения для мальчиков, подготавливающего к экзамену на степень бакалавра. Пришлось утрясать формальности, вести строительные и малярные работы, искать и нанимать преподавателей. Хлопот и затрат было много, но дело пошло: год от года учеников и учителей становилось все больше.
Шарль Маяр был из обедневшей семьи, рано остался без отца и знал счет деньгам: на его семинарское обучение скидывалась вся родня — братья отца и дед; в 1904 году на учебу в Париж он прибыл на вокзал Монпарнас, неся в руке чемоданчик, одолженный дядей, другой дядя раскошелился на пару белья, снабдил путеводителем по Парижу, оставшимся от Всемирной выставки. В течение долгих лет похоронив многих родных, Шарль стал наследником незамужней тетки, она завещала ему свой небольшой дом. Деньги от его продажи пошли на школу, которая была для Шарля Маяра делом его души и не приносила дохода.
Наоборот, директор и его жена, которая одновременно была его кузиной, проживая на верхнем этаже того же школьного здания, все время стремились на всем экономить. Летом они перебирались в родную Нормандию и проводили каникулы в доме жены, доставшемся ей после смерти отца. На чердаке дома в старом чемодане с давних времен хранились русские царские облигации, от которых не было никакого проку.
Скорее всего, у Марины Ивановны разговор с директором об увеличении оплаты школы перед началом учебного 1937/1938 года так и остался последним, хотя у них нашлось бы немало общего для разговоров и обсуждений, кроме взаимных жалоб на нехватку денег для школы. Муру же, возможно, достались в наследство от директора Маяра несколько латинских фраз, которые он впоследствии время от времени использовал в своих дневниках и письмах. Директор не особенно любил маленьких, мало ими занимался, предпочитая подростков-старшеклассников, но Мур, получая свои награды за школьные успехи, не мог не слышать длинные, подобающие торжествам по случаю окончания учебного года речи директора.
Таким образом, с осени 1937 года и уже в наступившем 1938 году привычный круг знакомых Марины Ивановны и Мура значительно сузился. В качестве развлечений, как следует из письма Цветаевой к Ариадне Берг, «заводим T.S.F.», то есть радио, чаще обычного они теперь посещают кинематограф.
1 февраля Муру исполнилось 13 лет, он «растет, рисует, учится, очень хороший, честный, прямой, совсем не хочет „нравиться“, говорят — красивый». С тех пор как мать приняла решение ехать в Россию — «выбора не было: нельзя бросать человека в беде», — Мур живет ожиданием отъезда. Его сроки и условия полностью зависели от ожидаемого сообщения из советского консульства и требовали «боевой готовности». Они разбирают вещи, пристраивают книги — «детских и юношеских, старинных и современных» оказался «целый ящик отдаваемых», их предлагают забрать тем знакомым, у кого были дети.
Например, у двух сестер Черновых — у Ольги, вышедшей замуж за Вадима Андреева, уже подрастала 8-летняя дочь и недавно родился сын, а у Натальи, вышедшей за Даниила Резникова, тоже был 8-летний сын и другой родился в мае 1938 года. (Когда-то эти две сестры и младшая Ариадна вместе с их матерью О. Е. Колбасиной-Черновой были соседями Марины Ивановны в пражском доме на Смихове, у них же она нашла прибежище на первых порах в Париже — ей предоставили тогда комнату в их квартире.)
Пришедший за книгами Вадим Андреев запомнил эту встречу: «М<арина> <И>вановна на газовой плите жарила котлеты. По количеству котлет я было подумал, что она ждет гостей, но мы сели обедать втроем — М<арина> И<вановна>, ее сын Мур и я. Муру в то время было 14 лет[28], но выглядел он двадцатилетним парнем, огромный, толстый, странная антитеза всего облика <М>арины И<вановны>. За обедом почти все котлеты были уничтожены Муром». Книг много, дошла очередь до той самой трехтомной «Истории Французской революции» Тьера, которую когда-то изучал маленький Мур, — теперь ее согласился купить брат Ариадны Берг.
Продаются и раздаются другие вещи, мебель. Цветаева продолжает усиленно приводить в порядок свой архив. У Мура недолгое время занятия вела какая-то учительница. Он мало помогает матери, если она пишет: «Бьюсь и буду биться совершенно одна», но ходит за покупками. Он выше матери уже на полголовы, «тень усов (13 лет!) — полон рот газет, а руки — рисунков».
Этим летом он впервые в жизни (вместе с матерью и М. Н. Лебедевой) посетил Лувр. Когда-то Аля блистательно училась в школе при Лувре (на отделении прикладного искусства), и вот Мур пишет об этом визите сестре в Москву: «Были в отделе римской скульптуры и оказалось гораздо интереснее чем я думал. <…> Видел самые важные и знаменитые вещи Лувра и римской скульптуры…» В письме он острит, давая юмористические портреты римских императоров, богинь и богов, например «y Эроса нос сломан — вот что значит соблазнять невинных девушек, получил по носу — и вот теперь нос сломан». И завершает послание: «Вообще всё было интересно, красиво, поучительно и т. п. Масса была американцев и американок страшно негармоничных на фоне статуй».
Договор на съем квартиры в Ванве заканчивался 15 июля. Очевидно, получив из советского консульства очередную отсрочку и определенную им на жизнь сумму денег, Цветаева с Муром прожили месяц в одной из гостиниц неподалеку от покинутого дома, а в августе отправились на океан «в окрестности Cabourg’a (Calvados) — 2 1/2 ч<аса> езды от Парижа». Они устроились в городке Див-сюр-Мер (Dives-sur-Mer), где «Мур с упоением играет с рабочим народом (малолетним мужского пола) — и немножко отошел от своих газет». Он еще вырос «и делит свой 24-часовой досуг между Mickey и Humanité. В свободное от них время — велосипед».
В середине сентября они поселились в гостинице «Иннова» (Innova-Hôtel) на бульваре Пастер, в двух шагах от одноименной станции парижского метро. В перерыве между разборкой архива, хозяйством, сбором и укладкой багажа Цветаева снова едет смотреть на зверей «с Муром в Zoo de Vincennes — пока еще не ушли на „зимние квартиры“…».
После Мюнхенского сговора 29 сентября[29] участились и удлинились письма Цветаевой в Прагу А. А. Тесковой, полные любви и сочувствия: «День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец. Вся Чехия сейчас одно огромное человеческое сердце, бьющееся только одним: тем же, чем и мое». «Я тоже, — пишет она в ноябре 1938 года, — (первый раз в жизни!) читаю все газеты, и первый вопрос, утром, Муру, приходящему с газетой: — А что с Чехией?» К концу ноября уже отосланы в Прагу «Стихи к Чехии»: «Писала их — потоком: они сами себя писали».
Муру на вид лет восемнадцать-двадцать, «а лицо — детское: до сих пор спит с чешским (Алиным) медведем, к<отор>ый — до сих пор мычит!». С его учением полностью покончено, он «сам много читает и рисует и феноменально — растет: всё малó , из всего вырос».
В середине декабря гостиничный номер 36 на пятом этаже посетил поэт и литературный критик Юрий Иваск, с которым Марина Ивановна переписывалась несколько лет. Она попросила взять часть ее архива, но он отклонил: «Я живу в Печерах, в Эстонии. Вот-вот грянет война, и нас оккупирует Красная Армия». Цветаевой удалось пристроить на хранение часть материалов другим знакомым: «Я, как кукушка, рассовала свои детища по чужим гнездам», — писала она в то время Ариадне Берг.
Она не раз сравнивала себя с птицей, например в стихах 1919 года, которые повторяет и 20 лет спустя в одном из прощальных писем перед самым отъездом:
Между воскресеньем и субботой
Я повисла, птица вербная.
На одно крыло — серебряная,
На другое — золотая.[30]
А еще в 1929 году Марк Львович Слоним запомнил и позже записал слова Марины Ивановны: «Вот у Бодлера — поэт, это альбатрос — ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю».
После своего краткого визита Юрий Иваск в дневнике за 19 декабря 1938 года лаконично рисует портреты матери и сына: «Ее бледное лицо. Седоватые волосы. Удлиненный горбик носа. Странные птичьи движения: все под прямым углом. Мур — румяный, толстый, рыхлый».
По описанию — не она «как кукушка», а Мур — настоящий кукушонок, подброшенный непредсказуемой и невидимой судьбой-кукушкой, вдвое крупнее своей родительницы, которого она самозабвенно кормит в силу отпущенного ей природой «страстного материнства»: «Весь мой уют и моя securité[31] — Мур: его здравый смысл, неизбывные и навязчивые желания, общая веселость, решение (всей природы) радоваться вопреки всему, жизнь текущим днем и часом — мигом! — довлеет дневи злоба его, — его (тьфу, тьфу, не сглазить!) неизбывный аппетит, его Barnrn[32], сила его притяжений и отвращений, проще — (и опять: тьфу, тьфу, не сглазить!) его неизбывная жизненная сила». Еще за несколько лет до этой записи она утверждала: «Нужно всё отдавать детям без всякой надежды — даже на оборот головы. Потому что — нужно. Потому что — иначе нельзя — тебе».
Наступило Рождество, в тесном гостиничном номере для Мура, чтобы не нарушать давнюю традицию, поставили маленькую елочку. Совершенно очевидно: этот праздник и наступающий новый, 1939 год не могли быть веселыми: «Новый год решили встречать в к<инематогра>фе: дома скучно и грустно, а с другими не хочется: и судьбы врозь, и врозь — шаги…» Мур сам высматривает подарки, в результате купил себе снова книги, матери — пепельницу и пачку папирос. Они часто бывают вместе в кино, посещают оставшихся знакомых, раскладывают картонки настольных игр с фишками, сражаются в шашки, где мать даже проявляет твердость: «…и я не поддавалась, щадя его в будущих играх не со мной (с не-мной!)».
15 марта немецкие войска вошли в Прагу. Для Цветаевой это «новый удар — моя Чехия!». В своей записной книжке она перечисляет ставшее для нее главным: «15-го марта 1939 г. — вход в Прагу. В 7 ч. 45 мин. освещается градчанский зaмок, взвивается флаг. Вся Прага — на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет», «Страстная Суббота — 8-го апреля 1939 г. Пастёр. — Вчера сожрали Албанию. Скипер вопил на всех языках: Спасите Албанию! (S. О. S.)» и т. п.
В эти апрельские дни в дверь номера 36 постучалась, узнав случайно от знакомых, живущих в той же гостинице «Иннова», жена историка и публициста Г. П. Федотова Елена Николаевна. Она записала позже: «Марина Ивановна как будто обрадовалась посетительнице и стала объяснять мне, что она должна уехать в Россию, что из Кламара ей пришлось бежать от соседей, мальчика нельзя было держать в школе (французской?) из-за товарищей, что, наконец, ввиду надвигающейся войны она просто умрет с голоду, что и печатать ее никто не станет. Тут же она, к моей большой радости, прочла свою погребальную песню Чехословакии: „Двести лет неволи, двадцать лет свободы“».
На Е. Н. Федотову, как и на многих других знакомых, Мур произвел не слишком приятное впечатление: «В комнате был ее сын, который, не стесняясь посетительницы, не только не закрыл, но даже не приглушил радио».
Считая, что отъезд совсем близко, Цветаева тратит остатки денег на последние покупки. 28 апреля, возвращаясь из большого универмага «Printemps», она сбилась с дороги и, как это бывало не раз в ее жизни, заблудилась в знакомом месте: «Я пошла не на тот бульвар и, ничего не узнавая, шла по чужой улице, когда это была моя, по которой хожу — сентябрь — конец апреля, семь с половиной месяцев в каждый день по 2—3 раза, и по которой знаю все, которую всю знаю наизусть. — А то голое здание был угол лицея, мимо которого 7 1/2 месяцев. О, Боже, Боже!»
Завершающее эту запись восклицание — повторение подобного из письма к Ариадне Берг, и касается оно не «чужой» улицы, по которой она ошибочно пошла, а всего грядущего жизненного пути: «О Боже, Боже, Боже! чтo я делаю?!»
8 мая, приложив все усилия, Цветаева не смогла достать билеты на вечер в честь Чехословакии: «Идем с Муром домой — Сеной. Мур — утешает. Я — спокойна: так со мной было — всю жизнь. А пели — чешский гимн. И были — все чехи Парижа. И этого я уже никогда не увижу и не услышу. Единств<енное> „зрелище“ на которое мне — за годы — м<ожет> б<ыть> за всю заграницу (17 л<ет>) страстно захотелось — п<отому> ч<то> не зрелище. И — Ну — судьба. (Моя вечная несудьба)».
Утешающий мать Мур, надо полагать, совершенно не рвался на этот вечер, а только привычно сопровождал мать. На политические события, которые его весьма интересовали, он смотрел со стороны, читая о них в газетах и глядя «Хронику новостей» перед фильмом в кинозале.
Заканчивая свою «Повесть о Сонечке» Цветаева описала, как весной 1922 года в последний день за час до ее отъезда за границу к ней пришел проститься Павлик А.:
«— Я… узнал… Мне Е. Я. сказала, что вы… нынче… едете за границу? — Да, Павлик. — М. И., можно?.. — Нет. У меня до отъезда — час. Я должна… собраться с мыслями, проститься с местами…»
Через семнадцать лет она снова прощается «с местами»: Чешская колония, где она не смогла достать билеты, оказалась на 18, Rue Bonaparte — той улице, где она жила в свой первый приезд в Париж тридцать лет назад. «Мой тот Париж (лета 1910 г.[33]) с этим незнаком. А я та — с этой?» Она не могла не заходить иногда в Люксембургский сад, которому посвятила одно из ранних стихотворений, вошедших в ее первую книгу — «Вечерний альбом», а находящаяся в этом саду статуя Марии Стюарт, вполне вероятно, навеяла последнее предотъездное стихотворение — «Douce France».
В начале июня 1939 года Марина Ивановна пришла с Муром провести прощальный вечер у Слонима. Марк Львович не любил Мура, он казался ему «грубоватым и избалованным». Хоть к матери он обращался на «вы», вспоминал Слоним, «это не мешало ему резко ее прерывать: „вы ничего не понимаете“, „это вздор“. М. И. терпеливо, но безуспешно пыталась объяснить ему, почему ее слова — совсем не вздор». На высказываемые М. И. сомнения о будущем «зевавший Мур встрепенулся и заявил: „Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично“».
Свои самые последние письма из Парижа Цветаева писала «из самых недр, — как на` смерть осужденный», стараясь наиболее точно выразить свои чувства: «Боже, до чего — тоска! Сейчас, сгоряча, в сплошной горячке рук — и головы — и погоды — еще не дочувствываю, но знаю, чтo меня ждет: себя — знаю! Шею себе сверну — глядя назад…»
Мур, уезжая из Франции, с уверенностью смотрел вперед. «Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д.», — запишет он в июле 1941 года в подмосковных Песках. Неимоверно скучая и сердясь на мать, которая увезла его из Москвы, потому что «боится газов и бомбежек», Мур решил провести время за обзором тех семейных и общественных «влияний» на его жизнь, обеспечивших «процесс распада всех без исключения моральных ценностей». Здесь он не ведет речь о своих человеческих качествах, а подразумевает «цели и идеалы», которые так сильно его подвели.
«О ПАРИЖЕ Я НЕ ТОСКУЮ…»
В опубликованных «Дневниках» Георгия Эфрона первая дата, проставленная им в Дневнике № 2, — 4 марта 1940 года. К Дневнику № 1 есть отсылка: «…взят вместе с письмами, книгами Али, моей сестры, и обрывается на 27м августа 39го года». Так он обозначил арест Ариадны в подмосковном Болшеве. Меньше чем через два месяца арестовали и отца, оказавшегося, таким образом, не «в чести», а в тюрьме.
Устроившись с матерью в самом конце того же года на несколько месяцев в загородном Голицыне, Мур привычно ведет дневник. 16 апреля 1940 года он цитирует, по его словам, «замечательную вещь», высказанную его другом Митькой[34] во время их свидания в Москве: «Франция, в сущности, кончилась с нашим отъездом оттуда». Далее утверждает: «Действительно, вскоре после моего отъезда началась война, и все остроумие, весь блеск, все, что я так любил во Франции, абсолютно сошло на нет. И книг там больше не выходит (кроме военных), и не до концертов им теперь, и кафэ опустели, и искусство пошло к чорту, и в сущности Париж потерял свой привлекательный облик всемирного культурного центра. Прибавим к этому мерзостные преследования коммунистов и торжество ненавистной реакции, и мы будем иметь о Париже отвратительнейшее представление. Да, тот Париж кончился с моим отъездом — Митька сказал верно. О Париже я не тоскую — раз тот Париж, который я знал, безвозвратно исчез — так оно и должно быть».
В самом Париже Мур прожил девять месяцев: с 15 сентября 1938 года по 12 июня 1939 года — в гостиничном номере, буквально на чемоданах. С младенчества он смотрел на Париж из парка Беллевю, гуляя там с матерью, сестрой, иногда с их друзьями или гостями.
В Беллевю живу. Из гнезд и веток
Городок. Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж — чертог химеры галльской —
На Париж — и на немножко дальше…
Так описала Цветаева открывающийся с верхней террасы парка вид на Париж в стихотворении на смерть любимого поэта Р. М. Рильке «Новогоднее» (1926).
А Мур, когда на короткий срок стал студентом Литинститута (конец 1943 — начало 1944 года), описал по заданию преподавателя этот парк с топографической точностью: «Парк разбит на этажи. Первый из них, где расположены зеленые лужайки и бассейны с фонтанами, сообщается с мёдонским[35] лесом <…>. Второй этаж, на который поднимаются посредством широких, в версальском стиле, каменных лестниц, почти целиком занят двумя аллеями, усаженными каштановыми деревьями, которые образуют над ними тенистый свод».
Эти аллеи ведут к когда-то существовавшему огромному дворцу, от которого за прошедшие столетия вследствие пожаров, разрушений и перестроек осталась малая часть, преобразованная в конце XIX века в обсерваторию. Марина Ивановна сразу назвала ее «соседство звезд». И по приезде в Беллевю отметила: «Холмы. Мы, по Алиному выражению, на берегу Парижа».
После переезда из Беллевю в соседний Мёдон, где семья жила с весны 1927 по весну 1932 года, не только этот парк оставался доступен, но приблизился и мёдонский лес. Праздничный салют 14 июля маленький Мур смотрел с переходного мостика над железнодорожными путями рядом с мёдонским вокзалом. Марине Ивановне было жаль расставаться с этим пригородом: «…В Мёдоне мы прожили пять лет. В Мёдоне вырос Мур. В Мёдоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал. В Мёдоне на` десять домов девять старых. В Мёдоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть — придется полюбить, но —».
После переезда в Кламар лес отдалился, Марина Ивановна, живя в квартире многоэтажного дома, старалась находить для Мура зеленые уголки у знакомых из русского окружения: часто приходила с сыном к художникам Артемовым, или к Родзевичам, или к Карсавиным — им всем удалось снять или даже купить жилище с приусадебной зеленью.
В 1934 году семья Цветаевой перебралась в Ванв, и, хоть до конечной станции метро «Мэри д’Исси» было минут пятнадцать ходу, это и административно не Париж, и по виду не совсем Париж. Конечно, как почти все обитатели пригородов больших городов, и Сергей Яковлевич, и Аля, и Мур, часто сопровождавший мать, должны были ездить в город по разным делам и поводам.
Тэффи, остроумно назвав свой рассказ 1927 года «Городок» с подзаголовком «Хроника», описала этот «небольшой городок», который окружали «не поля, не леса, не долины, — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. <…> И в музеи и галереи редко кто заглядывал».[36]
С осени 1937 года Мур осваивает Париж: «…выйдешь на улицу, смотришь прохожих, витрины, кино и купаешься в городской атмосфере». Свое времяпрепровождение в письме к Але лета 1938 года он откровенно называл «прогуливанием и лодырьством». Его не тревожили фантомы Парижа, за ним не гонялись по пятам тени королей и знаменитых простолюдинов, аристократов и буржуа, не вспоминались несчастные жертвы Консьержери или узники Бастилии. Уже в первый школьный год он самостоятельно изучал историю Франции. Цветаева описывала тогда Вере Буниной свою невеселую домашнюю обстановку: «…я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях — живая помойка! <…> Мур — Людовиков Святых и — Филиппов — я — из угла, из лужи — свое. Прискорбный дуэт, несмолкаемый».
У подростка Мура вид собора Парижской Богоматери не отзывался ни страницами романа Виктора Гюго, ни его же очерком «Париж»[37], ни чем-либо иным из великого множества, написанного о Париже французами и иностранцами в разные времена, на разных языках, в разных жанрах.
Цветаева, кстати, любила Гюго и не раз поминала его по разным поводам. В частности, по приезде в Париж из Праги она пишет В. Ф. Булгакову, поздравляя его с новым, 1926 годом: «Париж? Не знаю. Кто я, чтобы говорить о таком городе? О Париже мог бы сказать Наполеон (Господин!) или Виктор Гюго (не меньший) или — последний нищий, которому, хотя и по-другому, тоже открыто все». Спустя лет десять, подобно деревьям из ее стихотворения 1935 года, она полностью отвращается от парижской улицы: «От тресков, зовущихся: речь, / От лака голов, ваты плеч…»
Мур не ходил по набережным, улочкам и площадям с планом Парижа, всматриваясь в церкви, мосты, статуи, дома, дворцы, бульвары, сады, как когда-то, например, молодой Карамзин, достигший своей страстной мечты: «Что было мне известно по описаниям, вижу теперь собственными глазами…»[38] Или как пожилой Бунин, который давно собирался на Монмартрское кладбище и потому 6 февраля 1924 года «стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времен Богини Разума и опять — о ее удивительной судьбе, ее удивительном образе».[39]
Едва мать с сыном поселились в отеле на бульваре Пастер, Мур, увидев в окне церковную башню с часами, очевидно, или ткнул пальцем в небо, или пошутил, что это — «церковь S<ain>t Germain d’Auxerrois», потому что эта знаменитая в истории Франции церковь (ее колокол возвестил о начале Варфоломеевской ночи — массового убийства католиками протестантов в ночь с 23 на 24 августа 1572 года) находится в центре Парижа, вблизи Лувра, а из окна их гостиницы была видна башня церкви Saint-Jean-Baptiste-de-La-Salle (Иоанна Крестителя Сальского), построенной в начале ХХ века.
У Мура не было ничего подобного «взрыву бонапартизма» 16-летней Марины Цветаевой. «Наполеон (Виктор Гюго, Беранже, Фредерик Массон, Тьер, мемуары. Культ). Французские и германские поэты» — все это, отмеченное Цветаевой в анкетном перечислении 1926 года как «Постепенность душевных событий», не находило пока места в душе ее сына. Взрослеющий Мур только начал, как это делают жители близких пригородов, или дальних провинций, или иностранцы всех частей света, осваивать (или завоевывать) Париж и, играя в парижанина, старался быть похожим на привлекательных прохожих, завсегдатаев театров, кафе и ресторанов. Литературный опыт Мура «Из записок парижанина» обращен к непарижанам, и автор со знанием дела поясняет: «…приближался час вечернего аперитива, после которого становится веселее, и который должен „протолкнуть“ предстоящий обед. Впрочем, после обеда люди опять шли в кафе ― на этот раз аперитив должен был „помогать пищеварению“…» Мур был не особенно сведущ — после обеда «для пищеварения» пьют так называемый дижестив. Еще летом 1937 года в Лакано-Осеан он «с отвращением» пытался поглощать устрицы, чтобы походить на взрослых, умеющих это делать мастерски.
Одет он был прекрасно: вероятнее всего, ему досталось немало вещей благодаря близкой приятельнице Марины Ивановны Ариадне Берг — ее муж, журналист при Лиге Наций, в это время внезапно скончался в Берлине.
Географию Франции он знал нетвердо: столкнувшись в Париже с экс-одноклассником, он очень обрадовался, потому что, как он пишет, «Lefort уехал два года тому назад в Эльзас — в Мец», но Мец — столица Лотарингии, а столица Эльзаса — Страсбург.
Когда Мур, уже находясь в Подмосковье, узнал, что «Германия перешла границу в Голландии и Бельгии» и что «Англия и Франция выступили на защиту» этих стран, он хвалит… немцев! — «замечательно воюют»; «Но Германия победит — в этом я уверен». Вроде ни за кого не болеющего наблюдателя за шахматным или футбольным матчем, симпатизирующего более успешному грядущему победителю. Примерно так он сам себя понимает: «…я рассматриваю события, <…> с объективным — скажу даже „историческим“ — интересом почти равнодушного свидетеля».
Пока он с матерью жил в Голицыне, сведениями о продолжающемся наступлении на Францию его снабжает Корнелий Зелинский, на что Мур спокойно реагирует: «Что ж — так и надо, нечего было Франции лезть в войну „за Данциг“, а потом отказываться от мирных немецких предложений — теперь вот их и громят». На Францию он старается смотреть как на пройденный этап или изношенную вещь: «Я Францию люблю как страну, Париж и народ, но я прекрасно вижу, что исторически она в данное время „кончена“…» С изменением обстановки его мнение сильно колеблется от «Франции нужно желать поскорее заключить мир с Германией» до «нужно сопротивляться агрессору».
Отмеченное им в дневнике «все, что я так любил во Франции» он знал исключительно по радио и по печатным текстам: «37й год. Год моей страсти к радио и кино, к журналу „Séduction“, к magazines illustrés (aventures et police), к Charles Trénet». Песни этого любимца публики он слышал, конечно, только по радио. Правда, дома был граммофон с пластинками, Цветаева любила музыку, ей нравился, судя по ее записям, Морис Шевалье. Впрочем, Мур в своем рассказе сознается: «…надо обязательно будет сходить в Казино-де-Пари, где выступает Морис Шевалье. Ведь я ни разу не видел его ― только слышал пластинки и по радио». В одном из писем сестре в лагерь конца 1942 года он пишет совершенно конкретно: «До 1939го года меня занимали и заполняли мой ум три явления: пресса, радио, кино».
У Мура не было ни одного настоящего французского знакомства, он не знал никого, кроме учителей и одноклассников, общение с которыми не выходило за школьные рамки в классе и на коротких переменах, во время большой перемены мать кормила его дома.
Ни о каких привычных встречах вне школы, совместных прогулках в компании со сверстниками, приглашениях в гости нет никаких упоминаний, да их и не было.
В том рассказе, написанном от первого лица, где его герой, 20-летний «истый парижанин», встречает на улице Вожирар школьного приятеля, 24-летнего Поля-Анри Лефора, Мур рассказывает о прекрасной квартире Поля «на улице Вуазамбер (около Версальских ворот)», которую он как-то посетил. Описал и комнату Поля, так называемую «гарсоньерку», в которой его поразило «отсутствие книг» и порадовало наличие коробки дорогих шоколадных конфет. Исходя из собственного опыта, Мур дает меткую характеристику дружку: «Большое пристрастие к внешним сторонам и проявлениям жизни — вот что чрезвычайно для него характерно. Да Париж так богат этими чисто внешними блестящими атрибутами, что не увлечься ими очень трудно, и порой очень трудно отличить подлинное от фальшивого, тем более, что фальшивое зачастую „подается“ в куда более заманчивом и привлекательном виде, чем подлинное…»
В середине июля 1940 года в Москве он привычно листает уже сильно устаревшие номера еженедельной иллюстрированной сатирической газеты большого формата — одной из самых ярких во Франции. «Читал вчера два майских номера „Канар Эншэнэ“[40]. Все то же легкомыслие, те же шутки и тот же симпатичный оптимизм (иногда претендующий на „простую“ философию)», — пишет он в дневнике.
Но еще 6 июля 1940 года он успел коснуться более актуальной темы: «Мы с Митькой много смеялись вчера и испытывали странное чувство: немцы на Елисейских Полях! Не знаю, как это воспринимать: в сущности, ничего особенно трагического в этом факте нет».
Спустя год после этой записи, когда в Москве летом 1941 года уже выли сирены воздушной тревоги и Цветаева предпринимала все возможное, чтобы эвакуироваться, она встретила беременную Марию Белкину, запомнившую слова Марины Ивановны: «Она говорила, что, может быть, это величайшее счастье — дать жизнь ребенку именно в такую пору и утвердить его появлением вечное, беспрерывное течение жизни! Но жить в этой жизни чудовищно! И что, рожая детей, мы, быть может, совершаем величайшую ошибку, потакая этой беспрерывности жизни… <…> И еще <…> она требовала, чтобы я все записывала, ничего не упуская, записывала каждый день, каждый час, ведь должно же хоть что-то остаться об этих днях! Ведь не по газетным же фельетонам <…>, всегда лживым и тенденциозным, будут потом узнавать о том, что творилось на Земле…»[41]
«КАРТИНЫ ПАРИЖСКОЙ ЖИЗНИ»
Примерно одного мнения с Мариной Ивановной был ее добрый старый знакомый по эмиграции Василий Васильевич Сухомлин (1885—1963). Свои воспоминания «Гитлеровцы в Париже», опубликованные посмертно[42], он начинает с предисловия:
«Вторая мировая война застала меня в Париже, где я работал во французской прессе. В июне 1940 года мне пришлось увидеть вступление немцев во французскую столицу. У меня сохранились дневники, которые я вел в оккупированном Париже и на юге Франции. С их помощью я пытаюсь воскресить картины парижской жизни в первые месяцы оккупации.
Не знаю, удалось ли мне передать ту атмосферу растерянности, смятения, оцепенения, в какое повергла французский нapoд национальная катастрофа июня 1940 года».
В свое время он был соредактором журнала «Воля России» и познакомился с Цветаевой в ноябре 1922 года, едва она переступила порог редакции, располагавшейся в здании XVIII века на старинной площади Ухельни Трх в Праге. Кроме того, Сухомлин был близким родственником дружественного Цветаевой семейства Черновых, и они довольно часто пересекались уже в Париже как в редакции, так и в гостях у знакомых, на литературных чтениях и вечерах.
9 июня 1940 года — первая дата в опубликованных дневниках В. В. Сухомлина, на тот момент сотрудника двухнедельного журнала «Эроп Сентраль»[43] и еженедельника «Люмьер»[44]. Давний обитатель Парижа, имеющий связи в самых разных слоях общества, он как своих «старых знакомых» перечисляет Ремизова, Замятина, Марину Цветаеву, молодежь литературного объединения «Кочевье», сотрудников «Воли России».
В своем дневниковом репортаже Сухомлин сообщает, как повели себя в охватившей Париж панике их общие с Цветаевой друзья и знакомые: «Ларионов и Гончарова категорически заявили, что никуда не поедут»; «Гайто Газданов — приятель Марка Слонима», работавший таксистом, увозил в Ниццу и Марка Львовича, и его попутчиков; Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова уехала на остров Олерон, где с детьми и внуками поселилась в рыбацком селе Сен-Дени[45]. Во время «великого исхода» к ним приехал Вадим Андреев, муж Ольги, из Парижа, «где он работал на фабрике резиновых сапог чернорабочим. Муж[46] второй кузины[47] был мобилизован в сентябре 1939 года, командовал противотанковым орудием, был ранен, эвакуирован на юг и теперь находился в Париже. Он работал до войны в типографии <…>. Муж младшей кузины[48], Владимир Сосинский, в плену. Он пошел на войну добровольцем и был зачислен в иностранный легион вместе с испанскими республиканцами. До войны он работал техническим редактором одного из издательств». Там же, в уже оккупированных немцами местах, поселились еще несколько семей русских парижан, например профессор Г. П. Федотов[49], добравшийся сюда с дочерью и женой (той самой Еленой Николаевной[50], посетившей Цветаеву в гостинице незадолго до отъезда) на велосипедах.
Не захотел уезжать из Парижа И. И. Бунаков-Фондаминский, хотя в Марселе его ждала «американская виза и почти все его товарищи по редакции „Современных записок“ уже уехали в США». Он объяснял Сухомлину, навестившему его 16 октября, что «не хочет расставаться со своей библиотекой, не в состоянии „пускаться на авантюру“, и вообще он — против бегства в Америку и считает, что нам нужно разделить участь всех французов и русских эмигрантов. О том, что он не только русский эмигрант, но и еврей, он как будто забыл».[51]
Как известно, у истории нет сослагательного наклонения, но если все же предположить, что Цветаева с сыном смогли бы остаться в Париже, то совершенно очевидно: лавировать в таком «историческом водовороте» им было бы не по силам. «Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы», — прозорливо писала Цветаева в 1934 году. Бежать им было некуда, не к кому, не на что.
С учетом известной в Префектуре полиции деятельности Сергея Яковлевича, наличия у Мура еврейской фамилии, отсутствия французского гражданства мать с сыном могли арестовать и выслать, как множество других эмигрантов. Их выявляли по официальным сведениям коллаборационистского правительства Петена, на них доносили. Писали доносы, которые власти оплачивали, конечно, не все — многие, наоборот, пытались спасти и спрятать обреченных на арест и высылку в лагеря. Этим обстоятельствам посвящены книги, документальные фильмы, об этом писал и Сухомлин.
30 апреля 1941 года Мур записывает, узнав в Москве про одного из сотрудников отца: «Дик Покровский отправлен французскими властями в концлагерь. Неизвестно, что с его женой Таней и ребенком»; спустя две недели про другую: «Потом Веру Трэйль отправили вместе с девочкой в концлагерь в Пиринеях». И заключает 1 июня 1941 года: «Единственный был выход — ехать сюда, в СССР. Иначе что? А тут и война, и всякая дрянь». Еще когда ему было шесть лет, Марина Ивановна записала его слова: «О войне. — Нужно уехать до войны, за войну, где ее еще нет».
Сухомлин описывает свои собственные первичные действия (в частности, уничтожение архивов в двух опустевших редакциях); «великий исход» — огромные толпы прибывающих с оккупированного севера и северо-востока Франции беженцев; свой отъезд 11 июня в автомобиле друга — болгарского журналиста: «Со всех концов Парижа тысячи машин направлялись к четырем южным воротам, где уже образовались заторы».
«Мысль о том, что гитлеровский сапог будет когда-либо топтать парижские мостовые, казалась мне кощунственной. Париж был для меня не только главным городом Франции, но и столицей Разума, родиной Прав Человека и Гражданина». Спустя несколько дней, оценив тяжесть ситуации, попав под обстрелы немецкой авиации, видя убитых на дорогах, они вместе с тем же товарищем-журналистом принимают решение вернуться. С 15 июня они находились в Париже, куда уже вошли немцы и где было введено берлинское время. Но не только на всех циферблатах стрелки были переведены на два часа вперед — и во всем остальном пришли иные времена.
В хорошо знакомом кафе «против церкви Сен Жермен де Прэ», записывает Сухомлин, было «всего лишь два клиента — Илья Эренбург с женой. Последние парижане, они одиноко сидели за столиком на террасе под полотняным навесом. <…> Эренбург сказал мне, что ночует в посольстве с тех пор, как французская полиция явилась к нему на квартиру с обыском. Он собирается возвращаться в Москву».
Сухомлин, в отличие от Мура и Митьки, не раз видел парад на Елисейских Полях: «Со стороны Триумфальной арки по безлюдному проспекту проходили церемониальным маршем солдаты парижского гарнизона оккупантов под резкие звуки дудок и глухие раскаты барабанной дроби. Впереди ехали велосипедисты. За ними шел военный оркестр, перед которым вышагивал рослый тамбурмажор. За оркестром ехал верхом офицер, четыре солдата несли знамя и маршировала рота автоматчиков. Немцы выходили из кафе и вытягивались на тротуаре с вытянутой рукой. Французы торопливо сворачивали в боковые улицы».
19 июня в литературном кафе на бульваре Сен-Жермен от одного из знакомых он узнал, что тот «слушал вчера вечером лондонское радио. Генерал де Голль протестует против прекращения огня и призывает французов к сопротивлению. Франция не одна. Война не окончена и будет продолжаться до победы союзников. Гитлер будет разгромлен». Сухомлин старается фиксировать все изменения в городе, узнавать (часто совершенно противоположные) настроения людей из разных слоев общества как в центре, так и на окраинах Парижа, он описывает поведение немцев, делает сводку политических событий по выходящим газетам и сведениям, полученным от коллег-журналистов, по разговорам и столкновениям на улицах, по собственным впечатлениям, по противоречивым высказываниям, услышанным за столиками кафе. Однажды он, зайдя позавтракать не в свое привычное кафе, услышал беседу двух молодых французов, которую они вели, нисколько не стесняясь присутствием постороннего человека. Поскольку Сухомлин посчитал, что «разговор этот типичен для сегодняшних настроений значительной части французской „средней“ интеллигенции», то постарался его записать по памяти. Свою запись он начал с лаконичных портретов этих молодых людей: «Один из двух друзей, по-видимому адвокат, черноволосый красавец лет тридцати, был заметно взволнован. В его словах звучали горечь и сдержанное бешенство». Портрет второго молодого человека интересен тем, что он как будто списан с Мура, каким его впоследствии вспоминали: «Другой, блондин с тонкими чертами лица, с ироническим, чисто парижским складом ума, слегка подсмеивался над своим приятелем, хотя, в общем, был с ним согласен». Таким образом, Мур — сознательно или бессознательно — внешне вписался в один из парижских типов.
По наблюдениям Сухомлина, молодежь сильно разнилась и, как следствие, непримиримо разделилась. Были, например, молодые фашисты — французы от 16 до 20 лет в темно-серых и синих рубашках, перепоясанных ремнями, в беретах и высоких сапогах, — «их можно было видеть только на Елисейских полях около здания „Молодого фронта“[52]». 21 августа, записал Сухомлин, «банда юнцов в фашистской форме <…> учинила первый настоящий погром на Елисейских полях. В течение двух часов они с криками „долой евреев!“ методически разбивали кирпичами витрины галантерейных и модных магазинов»; были так называемые «зазу» — «молодые люди с изысканно небрежной прической, в клетчатых пиджаках, стянутых в талии <…>, в узких мятых брюках», «большей частью дети состоятельных родителей, студенты, учащиеся средних школ». Они делили свободное время между кафе, новомодным американским танцем «суингом» и черным рынком, порожденным отсутствием продовольствия в магазинах.[53]
Но, отмечает Сухомлин, «на медицинском и историко-филологическом факультетах, в Академии художеств» настроение — «оппозиционное, и, по слухам, были уже какие-то антинемецкие инциденты».
Первые признаки Сопротивления Василий Васильевич отметил в июле: «Кое-где в коридорах метро и на стенах домов появились небольшие наклейки: „Долой оккупантов!“ В августе мой знакомый аптекарь дал мне прочитать первую листовку, отпечатанную на пишущей машинке: „Тридцать три совета жителям оккупированной зоны“: „Не ходите на их концерты, не смотрите на их парады. Игнорируйте их… Они разговорчивы… Они улыбаются вам и жалеют „бедную Францию“. Не отвечайте им… Не говорите по-немецки… Они осматривают Пантеон и Собор Парижской богоматери, но не обманывайтесь: это не туристы…»
Учебный 1940/1941 год начался с декрета от 3 октября, исключающего преподавателей евреев из системы образования, а накануне, 2 октября, «парижские газеты опубликовали указ, предписывавший всем евреям, проживающим в оккупированной зоне, явиться для регистрации во французские комиссариаты полиции». «В Латинском квартале, — пишет Сухомлин, — который снова заполнила молодежь, съехавшаяся к началу занятий», бросалась в глаза перемена настроения. В студенчестве уже назревало недовольство, проявившееся «позже в патриотической манифестации на площади Этуаль».
Ее свидетелем Василий Васильевич стал случайно, возвращаясь после встречи с приятелем «по направлению к Триумфальной арке. <…> …неподалеку, на авеню, звездой расходящихся от площади, стояли черные полицейские автокары, ажаны вежливо предлагали проходить, не задерживаясь. Вдруг со стороны Елисейских полей донеслись звуки Марсельезы, толпа остановилась, несколько групп с букетами отделились от гуляющих и помчались бегом через площадь к могиле Неизвестного Солдата под Триумфальной аркой. Полицейские перегородили тротуар, стали просить публику расходиться. Послышались негодующие возгласы: „Как вам не стыдно! Ведь вы — французы!“ Тут только я вспомнил, что сегодня 11 ноября — годовщина перемирия 1918 года. <…> Мимо меня проходят студенты, размахивая хворостинами и скандируя: „Ля голь, ля голь“. Все ясно. По-французски „ля голь“ (la gaule) означает „удилище“. Студенты размахивают удилищами в честь генерала де Голля!» На следующий день, 12 ноября, Сухомлин записал: «По слухам, во время манифестации 11 ноября на площади Этуаль несколько человек были убиты или тяжело ранены. Проверить это мне не удалось. Сто сорок студентов арестованы. Университет закрыт».
Конечно, Сухомлин не мог знать ни число, ни состав участников, ни многих других подробностей. Сегодня, спустя больше восьмидесяти лет, именно молодежная манифестация 11 ноября 1940 года по праву считается первой крупной публичной акцией движения Сопротивления.
Ее подготовили сами молодые люди, принадлежащие или к самым разным молодежным группам и течениям, или не принадлежащие ни к каким. Ими никто не руководил. С начала ноября в учебных заведениях начали циркулировать листовки. Одна из них — рукописная — была подобрана на медицинском факультете: «Студент Франции, 11 ноября остается для тебя днем Национального праздника. Несмотря на приказ властей-угнетателей, он будет Днем Сбора. Ты не присутствуешь на занятиях. Ты пойдешь чествовать Неизвестного солдата в 17-30. 11 ноября 1918 года стал днем великой победы. 11 ноября 1940 года будет знаком еще более великой. Все студенты солидарны в одном. Да здравствует Франция. Перепиши эти строки и распространи их».
Сохранилась другая — машинописная листовка: «Студенты! Против ареста профессора ЛАНЖЕВЕНА, первого из наших преподавателей, брошенного в тюрьму! Против цензуры, учиняемой над нашими книгами! Против присутствия „Гестапо“ в наших аудиториях! Против порабощения Французского университета! Встреча: ПЯТНИЦА 8 НОЯБРЯ, в 16 часов, в Коллеж де Франс, где профессор Ланжевен должен был вести свой курс. Храните спокойствие. Не давайте повода для репрессий. 11 ноября в университетах и высших школах организуйте манифестацию памяти!»
К вечеру 11 ноября примерно три тысячи лицеистов и студентов шли по Елисейским Полям, скандируя под пение «Марсельезы»: «Да здравствует Франция!», «Да здравствует де Голль!», «Долой Гитлера!», «Долой Петена!».
Подавление манифестации началось в 18 часов: пятнадцать человек были ранены, пять из них — тяжело. Более двухсот человек были арестованы и находились в разных тюрьмах в течение ноября и декабря, пятеро были осуждены немецким военным судом.
15-летний лицеист Рэймон де Лассю, отец которого занимал пост генерального директора фирмы «Томсон» в Париже, вспоминал об этом дне: «Естественно, я оказался вместе с сотнями других ребят на Елисейских Полях 11 ноября 1940 года, чтобы петь „Марсельезу“ и кричать: „Да здравствует де Голль“. О! Это недолго длилось: очень скоро появились немцы, и мы разлетелись, как воробьи… Но это не важно, мы пели, кричали, радовались, что дразним оккупантов, мы почувствовали себя свободными. В одну секунду мы забыли, на что нас обрекли, и это возбудило в нас мужество для дальнейшего».[54]
В начале 1942 года он вступил в одну из сетей молодежного движения Сопротивления «Велит», был арестован в 1944 году и депортирован в немецкий концлагерь Нойенгамме.
ФРАНЦУЗСКИЕ РОВЕСНИКИ ГЕОРГИЯ ЭФРОНА
Про своих одноклассников Мур вспоминает 16 июля 1941 года: «Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я — не „свой“, из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. <…> Школа же мне дала только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и всё».
Гораздо более нейтрально, уже значительно повзрослев, оставшись без матери, Мур делает очередной последовательный обзор своей жизни в поезде Москва—Ташкент 7 ноября 1941 года, где поименно называет своих соучеников: «Друзья-приятели: Этьен, Лефор, Жоли, Танрон — все лентяи, любители деньжат, хороших сигарет и „секс-апиля“». А через несколько строк отмечает: «Фашизм товарищей по школе…»Большинство политизированной молодежи 1930-х годов входило в состав Движения молодых коммунистов Франции (MJCF), и к 1936 году их насчитывалось сто тысяч; примерно в два раза меньше по численности составляло Движение молодых социалистов (JS).[55]
Но еще за несколько лет до оккупации Франции реально существовали молодежные фашистские организации, так что вполне вероятно, что одноклассники Мура могли им симпатизировать или даже вступить в них. Например, во Французскую народную партию[56], созданную в июне 1936 года, которая с самого начала своего существования основала и молодежное крыло — Народный союз французской молодежи[57], состоящий из молодых ребят от 15 до 25 лет.
«Истый парижанин», от лица которого Мур ведет свой рассказ «Из записок парижанина», останавливается конкретно на политической принадлежности своего приятеля Лефора: «Когда мы оба учились в католической школе в Кламаре, Поль был членом местного отделения коммунистической молодежи. Сейчас он ― член „французской популярной партии“, вождем которой является Дорио`». Здесь Мур говорит именно о PPF (дословно, а не точно переведя ее название на русский язык), отцом-основателем которой являлся Жак Дорио[58], и объясняет переход своего приятеля от левых к ультраправым тем, что «Поль хочет все перепробовать; его можно назвать циничным политическим дилетантом». На самом деле Поль Лефор вслед за многими другими качнулся, как маятник, слева направо вместе с самим вождем новой партии Жаком Дорио: в рекордные сроки этот видный деятель Французской коммунистической партии, исключенный из нее в 1934 году за, в частности, излишние амбиции и, как следствие, несовместимость с Морисом Торезом, стал создателем откровенно фашистской партии. Ее слоганом было: «Молодая партия и партия молодых». «Это была молодежь боевая, мстительная и националистически настроенная, практикующая как словесное, так и преступное физическое насилие».[59] С середины 1940 года эта молодежь отдавала щедрую дань коллаборационизму, сделавшись пособницей нацистов.
Вступали молодые и во Французскую милицию, созданную в январе 1943 года в качестве дополнения к гестапо. Таким образом, эта милиция одновременно исполняла функции политической полиции и являлась силой поддержания установленного немецкими фашистами порядка.
Но были, конечно, и другие. Например, те ребята, которые учились в упомянутом Цветаевой лицее — главный вход в него по-прежнему находится в 180 метрах от входа в гостиницу, где мать с сыном проживали до 12 июня 1939 года. Мур тоже отметил его в своих «Записках»: «Поль удаляется направо, вниз по бульвару, вдоль лицея, к улице Лекурб…» Таким образом, Мур не мог не пересекаться со своими многочисленными сверстниками, учащимися этого лицея Бюффон (Le lycée Buffon).
Теперь в его вестибюле установлена мемориальная доска в честь пяти лицеистов, оказавших сопротивление режиму во время оккупации Франции, расстрелянных немцами в 1943 году. Сохранились их последние короткие письма родителям.[60]
Письмо Жана-Мари Артю (1925 г. р., отец — врач-психиатр, вдовец):
«8 февраля 1943
Мой очень дорогой, не знаю, ожидал ли ты меня увидеть, а я здесь ждал. Нам дали знать сегодня утром, что все кончено, прощай! Я знаю, что это очень тяжелый удар для тебя, но я надеюсь, что ты достаточно сильный и сможешь продолжать жить с верой в будущее. Работай, делай это для меня, продолжай те книги, что ты хотел написать, помни, что я умираю как француз за мою Родину. Я тебя крепко целую. Прощай, мой очень дорогой. Жан Артю».
Письмо Жака Бодри (1922 г. р., единственный сын в семье, отец — профессор экономики):
«Френ[61], понедельник 8 февраля 1943
Бедные мои дорогие родители, у меня отрывают эту жизнь, которую вы мне дали и которую я так любил. Это беспредельно жестоко для меня и для вас. Перед тем как умереть, я был рад узнать, что вы были мужественны. Оставайтесь такими же, главное — мамочка, которую обнимаю от всего моего бедного сердца. Мои очень дорогие, я согласился на борьбу, вы это знаете. Я буду мужествен до самого конца. Война скоро кончится. Вы все-таки будете счастливы, потому что мир наступит благодаря хоть немного и мне. Я хочу вернуться в Души[62], быть рядом с дедушкой и бабушкой. Хотел бы я пожить еще, чтобы вас сильно любить. Но не могу, горький сюрприз! Я видел газеты. Мы умрем, когда победа близка. Казнь сегодня в одиннадцать часов. Думаю о вас, о Николь. Увы, наши мечты о будущем! Пусть она тоже не забудет ни меня, ни моих родителей! Главное, чтобы жизнь ее продолжалась, пусть у нее будет настоящая молодость. Папа, мама, мои дорогие, которые меня так любили, прощайте! Я вас очень крепко обнимаю всех троих. Крепитесь! Живите! Целую со всей нежностью на всю жизнь. Прощайте, папа, мама! Прощай, Николь. Ваш Жак. Да здравствует Франция!»
Письмо Пьера Бенуа (1925 г. р., сын офицера полиции и директрисы начальной школы):
«8 февраля 1943
Мои дорогие родители, дорогие друзья, конец! За нами придут, чтобы расстрелять. Тем хуже. Умереть, когда победа близка немного обидно, но неважно!.. Человеческая мечта — это уже огромное событие. Мано, помни твоего братана. До самого конца он был чист и смел, даже перед смертью я не дрожу. Прощай, дорогая мамочка, прости мне все неприятности, что я тебе доставил. Я сражался за лучшую жизнь; когда-нибудь ты меня поймешь! Прощай, мой старикан папа. Спасибо тебе, это просто шик, каким ты был со мной; храни добрую память о твоем сыне. Тотот, Тото, я вас любил, как и всех родных. Мано, будь хорошим сыном, ты единственный, кто у них остался, не будь неосторожным. Прощайте все, кого я любил, все, кто любит меня, все из Нантуи[63] и все другие. Жизнь будет прекрасна. Уходя, мы поем. Мужайтесь. Это не так ужасно после шести месяцев тюрьмы. Целую вас всех в последний раз. Ваш Пьеро».
Письмо Пьера Грело (1923 г. р., сын инженера-конструктора Министерства Почта-Телеграф-Телефон — PTT):
«Понедельник 8 февраля 1943
Дорогая мама, дорогие папа и Жак, сейчас уже все кончено. Я буду расстрелян сегодня утром в одиннадцать часов. Бедные мои дорогие родители, знайте, что моя последняя мысль будет о вас; я смогу умереть как француз. В течение этих долгих месяцев я много думал о вас и так хотел бы потом сделать вас счастливыми за вашу любовь ко мне, заслуживающую ответной. Я так мечтал о множестве вещей, которые бы сделали вас счастливыми после бури. Но увы! Мечты так и останутся мечтами. Я вас крепко-крепко целую. Радость увидеть вас мне запрещена навсегда. Вы узнаете обо мне позже. Я вас обнимаю еще и всегда, мои дорогие родители. Храните всегда в сердце память обо мне… Прощайте мама, папа, дорогой Жак, прощайте. Пьер Грело».
Письмо Люсьена Легро (1924 г. р., сын шефа бюро Министерства финансов. Он страстно любил поэзию, живопись, был пианистом):
«Мои дорогие родители, мой дорогой брат, я буду расстрелян вместе с моими товарищами в одиннадцать часов. Мы умрем с улыбкой на губах, потому что эта смерть за самый прекрасный идеал. У меня такое чувство сейчас, что я прожил целую жизнь… Вы мне обеспечили блестящую юность: я умираю за Францию, поэтому я ни о чем не жалею. Я вас заклинаю жить для детей Жана. Постарайтесь воссоздать хорошую семью. В четверг я получил вашу потрясающую посылку: я наелся, как король. В течение четырех месяцев я долго размышлял; по всем пунктам моя совесть чиста. Привет всем друзьям и близким. Я последний раз прижимаю вас к сердцу. Ваш сын Люсьен».
Подковообразное окончание бульвара Пастер называется теперь в их честь площадью Пяти мучеников лицея Бюффон. А поблизости от многочисленных учебных заведений Латинского квартала, совсем рядом от описанного когда-то юной Мариной Цветаевой места в Люксембургском саду — «Склоняются низко цветущие ветки, / Фонтана в бассейне лепечут струи…», установлен бронзовый памятник в честь погибших студентов и лицеистов, вступивших на путь Сопротивления.
Известный французский историк Патрик Ротман (Patrick Rotman), автор книг, сценарист и режиссер более двадцати документальных фильмов, дал одному из последних (2020) название «Сопротивления» («Résistances»). Он хотел подчеркнуть этим известным термином, поставленным им во множественное число, что движение Сопротивления было сложным и состояло из множества часто не связанных между собой, разных по количеству и составу групп людей.
«Историки, — сказал Патрик Ротман в одном интервью, — выделяют по крайней мере 268 движений и 44 сети!» Не имея возможности рассказать обо всех, он, проведя много времени в архивах и видеотеках, главных образом в Германии, выбрал для своего рассказа и показа тридцать человек разного возраста, пола, разной степени известности, вплоть до безвестности. Создатель фильма не мог обойти двух выдающихся организаторов и героев французского Сопротивления как сотрудников, так и соперников — Жана Мулена, арестованного лионским гестапо и мученически умершего в 1943 году, и Пьера Броссолетта, арестованного через полгода в 1944 году, так же как и Мулен подвергнутого пыткам, сумевшего выброситься с пятого этажа парижского гестапо.
Теперь сотням улиц во Франции присвоены их имена. В Кламаре, например, длинная извилистая улица, носившая до войны название rue de l’Union (улица Союза), была переименована — сейчас это улица Пьера Броссолетта (rue Pierre Brossolette).
Марина Ивановна в своей записной книжке, передавая короткий диалог с сыном, упоминает эту улицу: «14-го ноября 1932. — Когда ж она кончится — Union? — Ее разобьет, ее убьет Rue de St. Cloud».
И Мур в своем дневнике: «Отец — евразиец, воспоминания о типографии, rue de l’Union, мелькание сотрудников евразийской газеты, звук пишущей машинки… Ensuite — Vanves, rue J.-B. Potin[64], поближе к Парижу, школа та же».
В пригородном Ванве на табличке одной из улиц значится: rue René Coche. Рене Кош был на год моложе Мура, жил на Парижской улице, с октября 1940 года начал учиться в 3-ем «А» классе знаменитого лицея Мишле, расположенного в этом предместье, чтобы, закончив старшие классы, подготовиться и сдать экзамен на степень бакалавра в учебном 1944/1945 году.
Гипотетически при наличии у Марины Ивановны достаточных средств существования, чего, увы, в годы эмиграции не было никогда, отличник Мур мог бы, покинув по-семейному маленькую школу Маяра, перейти в тот же лицей. И хоть некоторые учителя оттуда преподавали и у Маяра, к Муру не стали бы особо присматриваться: в Мишле насчитывалось значительно больше тысячи учащихся — как парижан, так и жителей окрестных пригородов. Морис Дрюон, один из многих знаменитых людей, окончивших этот лицей, любовно написал о нем в своих мемуарах: «Бывшее охотничье поместье герцогов Конде (от которого и поныне сохранилось лучшее из его зданий — великолепный павильон, построенный Мансаром), лицей Мишле занимает у самых ворот Парижа уникальное положение. Раскинувшийся на шестнадцати гектарах — почти площадь острова Сите, — с парком, глубокими аллеями в окаймлении дивных деревьев, он уже располагал, когда я там учился, бассейном и обширными спортивными площадками, что было редкостью по тем временам. Весной каштаны на его террасах отягощались бело-сиреневыми пирамидальными соцветиями».[65]
Происхождение Мориса Дрюона, его жизненный путь, участие в движении Сопротивления, награды, сочинения, заслуги хорошо известны.
Что же касается 14-летнего лицеиста Рене, то у него был старший брат Пьер, который, являясь учеником пилота военной авиации, уже в конце июня 1940 года вместе с товарищами-авиаторами перебрался в Лондон, откликаясь на призыв генерала де Голля. И юный Рене любил авиационную технику, но пока только собирал модели самолетов вместе со своими друзьями, братьями Сореф — Клодом и Сержем, тоже учениками лицея Мишле. В начале 1943 года Рене стал членом добровольческого корпуса «Свобода» (Le corps franc «Liberté»), шефом одной из секций которого был Клод Сореф, к тому времени перешедший в лицей Сен-Луи в Париже в класс подготовки в Высшую политехническую школу.
Корпус «Свобода», в состав которого входили учащиеся нескольких парижских лицеев, высших школ, университетских факультетов, был тоже, в свою очередь, частью двух взаимодействующих сетей — «Велит-Термопилы» («Vélite-Thermopyles»).[66]
Почти всегда тайно от родителей, но иногда и с их одобрения ребята организовывали подпольное военное обучение: под присмотром какого-нибудь верного знакомого отставника устраивали спортивные тренировки в лесах, окружающих Париж, — и в мёдонском, и кламарском, и в других. По воскресеньям собирались на многокилометровые марш-броски, учились ориентироваться по карте, пользоваться оружием, обращаться с парашютом и т. п. Под предлогом подготовки к экзаменам встречались по вечерам, например в лицее, где имелся подвал, проносили оружие в рюкзаках, учились его собирать и разбирать, выучивали на память инструкции по использованию взрывчатки. Дежурный учитель или в самом деле не замечал, или делал вид, что не замечает.
В ожидании высадки союзников руководители сети и шефы секций к весне 1944 года выбрали и подготовили к приему лицеистов и студентов (под предлогом их занятости в «Гражданской сельской службе»[67]) три стратегически удобно расположенные фермы в лесистой местности к югу от Орлеана.
Хозяева земель и строений, работницы ферм дали согласие помогать в устройстве питания и ночлега. Планировалось, что англичане сбросят им оружие на парашютах, а в дальнейшем они присоединятся к постоянно действующей сети местных макизаров.
Сборным пунктом и последовательным распределением по другим объектам была назначена ферма «Би» (La ferme du By).
Едва 6 июня 1944 года пришло сообщение, что операция союзников началась, те, кто уже сдал экзамены и смог найти предлог для родителей или даже сказать полуправду, начали покидать Париж — маленькими группами, разными путями, избегая больших дорог и городов, где патрулировали немцы и выслеживала Французская милиция. На месте сбора надлежало быть не позднее 15 июня.
Рене Кош, братья Сореф и Андре Паран выехали на велосипедах уже во вторник 6 июня в 23 часа. Всю ночь они крутили педали в нужном направлении, остановившись лишь под утро в одном из лесов на короткий отдых. 7 июня они взяли направление на небольшой город Базош-ле-Галлеранд[68] километрах в тридцати от Орлеана — там, в своем доме, ребят принимал местный нотариус, отец одного из юных подпольщиков. Отдохнув и подкрепившись, успешно миновав патрули на мосту через Луару, к вечеру четверга 8 июня группа Кош—братья Сореф—Паран прибыла на ферму «Би».
Но еще 7 июня в Париже были арестованы шефы секций добровольческих корпусов. Они встретились в номере одной из гостиниц Латинского квартала для последних приготовлений и инструкций. После собрания один из четверых, преданных пятым — агентом Французской милиции, был арестован, после пыток сослан и погиб в лагере. Другие трое — тоже были сосланы в другой лагерь, но смогли сбежать во время бомбардировки их поезда американской авиацией. Предатель не дожил до суда: 26 августа 1944 года с ним рассчитались бойцы Французских внутренних сил (FFI) у подножия Эйфелевой башни.
10 июня на трех фермах последовательно — в 5 часов утра, в 16 часов и около 21 часа — разразилась трагедия: учащиеся парижских лицеев и студенты стали жертвами карательной операции.
На ферме «Би» приехавшие ранним утром на автомобиле немцы в форме и три француза в штатском часа три-четыре допрашивали и обыскивали ребят: их интересовало наличие оружия и месторасположение других групп. Потом велели бросить в кучу удостоверения личности, построиться по двое, разделили на две группы. Сначала первую партию отвели на поляну метрах в семистах, поставили в ряд и расстреляли пулеметной очередью. Потом так же поступили со второй группой, отведя ее на другую поляну метрах в ста от первой.
Из находящихся на ферме «Би» были расстреляны 29 человек, среди них братья Сореф и Рене Кош.
Но не Андре Паран, предатель, который в ходе дальнейшего следствия сначала был свидетелем, потом подозреваемым, затем обвиняемым и приговоренным судом к смертной казни — она была приведена в исполнение в феврале 1945 года.
Во время ведения следствия он сознался, что на улицу Соссе (rue Saussaies)[69] в парижское отделение гестапо ранней весной 1944 года его привела реальная возможность хорошего заработка. Он сразу получил тысячу франков за свой первый доклад об организации движения, местах сбора, за адреса и список имен. Среди них, конечно, своих ближайших «товарищей» — Клода, Сержа и Рене. Клод Сореф и привлек Андре Парана, проявил к нему доверие — это был единственный способ расширения движения, поскольку призывных пунктов для записи в Сопротивление не существовало.
На ферме «Би», когда ребята, которых он предал, были уже расстреляны, ему было поручено сжечь бумаги погибших. Перебирая бумажники, он оставлял себе карточки на хлеб и табак, в одном кошельке он, грабитель мертвых, нашел и взял тысячу франков…
Когда-то в Москве 1918 года ограбленной на улице возле ее дома Цветаевой предложили у вскоре убитого грабителя «идти отбирать вещи. С содроганием отвергла. <…> Мертвых не грабят».
Во время разбирательства трагедии 10 июня 1944 года свидетельские показания дали два чудом уцелевших участника: один юноша из первой группы не был убит — две пули пробили локтевой сустав, он упал вместе с убитыми, а когда палачи ходили за новыми жертвами и расстреливали вторую группу, он смог скрыться. Его приняли и спрятали местные жители, потом он добрался до Парижа.
Другой парень спал в дальнем углу сеновала и спрятался в наваленной огромной куче соломы, где он слышал происходящее, но ничего не видел. Когда все стихло, он обнаружил тела убитых товарищей, сумел найти прибежище у местных жителей.
Во второй половине дня к 29 жертвам фермы «Би» добавились 12 жертв на другой ферме, где находились бывшие учащиеся католического лицея Станислас, почти все готовились в высшие школы или уже были студентами.
В третьем месте, оповещенные связными об облаве и расстрелах на двух фермах, ребята пытались разойтись по разным направлениям. Кому-то удалось скрыться, но других схватили. Арестованных отвезли в тюрьму, пытались выбить из них новые адреса и имена. Согласно принятому решению высшего начальства орлеанского отделения SIPO-SD[70], их депортировали. Из 22 сосланных, причастных к событиям 10 июня 1944 года, вернулись пятеро, 17 человек погибли в концлагерях Германии. Среди молодых от 18 до 20 лет были два человека более старшего возраста: уже в вагоне поезда скончался 57-летний владелец имения, предоставивший подпольщикам одну из своих ферм, и на каком-то этапе погиб 60-летний нотариус, принимавший в своем доме группы ребят, спешащих к месту сбора, для передышки и подкрепления. В этот дом торопилась и группа сына нотариуса, выехавшая из Парижа на велосипедах уже после 10 июня. За несколько километров до цели их подозвал взволнованный старый крестьянин и объяснил как мог, что повсюду «боши» убивают всех, что, мол, бегите отсюда. Группа развернулась в обратном направлении, сын нотариуса отклонился и в скором времени узнал, что родной дом оцеплен и отец арестован.
Он, как и многие из тех, кто выехал позже 10 июня из Парижа, присоединился впоследствии к другим группам движения Сопротивления, мстил за отца и товарищей.
Специалисты по современной истории на основании свидетельств уцелевших ребят, родителей погибших, работниц ферм, вещественных доказательств и письменных документов попытались установить мотивы вступления молодежи в ряды Сопротивления: все считали себя патриотами; не соглашались с подписанием позорного перемирия Франции с Гитлером; не выносили немецкой оккупации; хотели защищать свою страну; ненавидели нацизм с его диктатурой, расовой политикой, депортациями, отправкой на принудительные работы в Германию, экономическим грабежом, карточной системой; возмущались политикой правительства Виши: сотрудничеством, фашизмом, обязанностью одноклассников еврейского происхождения сначала носить желтую шестиконечную звезду, потом просто сгинувших в колоссальных облавах. В беседах с товарищами, с учителями они чаще всего находили подтверждение своему несогласию, возмущению несправедливостью, становились единомышленниками, принимали решение действовать сообща.
Конечно, им была свойственна и юношеская беспечность, и недооценка опасности. Их подводили легкомысленность, доброжелательность, излишняя доверчивость к новым членам их движения, оказавшимися предателями, но история показывает, что и в более скрупулезно организованные сети движения Сопротивления проникали нанятые нацистами, хорошо оплачиваемые агенты.[71]
На установленной в лицее Мишле мемориальной доске среди 42 имен тех, кто с 1939 по 1945 год стали жертвами нацистов, рядом с именами братьев Сореф и Рене Коша значится имя Владимира Рыгалова (Wladimir Rygaloff) — сына русских эмигрантов. Он был задержан вместе c тремя товарищами по группе FFI во время захвата транспорта с оружием в Версале. Немцы их расстреляли 24 августа 1944 года на одной из улиц этого города. Выпускник лицея Мишле, ровесник Мура, он погиб в 20 лет. На помещенной Комитетом памяти Исси-Ванва[72] фотографии — красивый темноволосый юноша, он увлекался театром, был артистом. Его имя значится еще на двух мемориальных досках — на месте гибели и в мэрии Исси-ле-Мулино.
А перед подъемом из Мёдона на террасы обширного парка, где в течение всего детства гулял подрастающий Мур, который он добрым словом вспоминал в Ташкенте и подробно описал в одном из своих рассказов, тоже установлена мемориальная доска с именами депортированных и погибших. Несколько отдельных имен и целые семьи. Бродзинские — 8 человек: очевидно, родители Жюли, 38 лет, и Исаак, 44 года, дети от 3 до 14 лет; Островские — 6 человек: Рашель, 42 года, и Симон, 48 лет, дети от 4 до 18 лет. Тут же небольшой зеленый островок, на таблице, прикрепленной к решетке заборчика, значится: «Город Мёдон. Сквер Анны Марли: композитора и исполнительницы гимна Сопротивления „Песня партизан“. Почетная гражданка Мёдона». Слова для этого гимна написали, сумев перебраться в Лондон и присоединиться к де Голлю, дядя и племянник — Жозеф Кессель и Морис Дрюон. На всех торжественных церемониях в Париже и других городах и селах Франции этот гимн непременно исполняется наряду с «Марсельезой» в честь победы над фашистской Германией.
ОБЩАЯ СУДЬБА
Мур довольно точно сказал о себе, что он «француз по детству и образованию», хотя естественная приветливость, свойственная французам, ему, по воспоминаниям очевидцев, не привилась. «Там, во Франции, — все на шутке, на улыбке. А вообще — люди, как везде», — записала слова Марины Ивановны О. А. Мочалова в Москве 1940 года.
Французское школьное обучение Мура длилось по времени всего четыре года. Товарищей у него не было, и даже представить невозможно, чтобы он, «русский по происхождению», оказался среди протестующей французской молодежи.
С начала оккупации Франции Мур из своего советского далека старается следить и комментировать события, но неизбежно сбивается и путается в идеологических схемах и стереотипах, воспринятых им с детства от отца и его сподвижников. С 11 лет, да и раньше он, по словам матери, «с полным ртом программных общих мест». Газеты не дают ему точного ответа: «Вообще исключительно трудно разобраться в политической обстановке с точки зрения выгоды СССР и коммунизму»; он даже упрекает себя: «…и я остаюсь с носом, из-за недостатка политической прозорливости и чутья» (1 июля 1940 года). Получая отрывочные сведения из газет и по радио, переписывая их, констатирует: «Теперь я уж совсем ничего не понимаю во внутриполитическом положении Франции». Но отлично понимает простые вещи: «Франция разорена — транспорт не восстановлен, склады пустуют, беженцы не могут возвратиться домой (нечем их перевозить). Продуктов ощущается острая нехватка». Своего друга Митьку, который к этому времени сильно затосковал по Парижу, Мур резко осуждает и увещевает: «…нужно быть реалистом и понимать убожество той Франции, которую он любил. Та Франция доказала свою гнилостность». Пафос передовиц советских газет полноправно вошел в его язык: «…такое слепое обожание Парижа не что иное, как просто-напросто консерватизм»; «…французская культура была гнила! Да, мы этой гнилью питались, да, Монпарнас на нас имел действие исключительно сильное, да, и мы вкусили разложенческой настойки. <…> Я это понял и навсегда порвал и расстался с парижской расхлябанностью и пошлятиной» и т. п.
С осторожным «по-моему», потому что посоветоваться не с кем, а ошибиться, даже перед самим собой, не хочется, Мур комментирует в феврале 1941 года выступления де Голля: «По-моему, он правильно говорит. Во всяком случае, это в сто раз лучше Пэтена и его сволочей <…>. Очень интересно слушать „ici le poste de la France libre“[73]». Чем дальше Мур отходит от идеологических схем, тем больше проявляет понимания и здравого смысла, но при сохранении языковых штампов: «Все передачи де Голля дышат пафосом борьбы против германского империализма — за империализм французский». О передачах из петеновской Франции: «…мертвая казенщина и приспособленческий фашизм, смешанные с глупостью и лицемерием». В апреле 1941 года он делает одну точную запись, пусть и со стилистической погрешностью: «Радио де Голля пропагандирует (! — М. Л.) французские военные силы присоединяться к „Свободным силам Франции“ (Les forces françaises Libres)».
В недавно показанном по французскому телевидению сюжете «Ницца, синагога Жоана Сфара» (в рамках многолетней программы АРТЕ «Приглашение к путешествию», 13. 12. 2022) известный французский художник, писатель и кинорежиссер Жоан Сфар (Joann Sfar) привел пересказанные ему слова де Голля, произнесенные в свое время в Лондоне: «Я ждал сынов Франции, ко мне прибыла синагога». В Лондон, чтобы не оставаться в оккупированной стране и присоединиться к «Свободным силам Франции», добирались разными путями все, кто мог. В одном из писем Мур поминает, что бретонские моряки перед выходом в море говорят «A Dieu vat»[74]. Именно с этими словами многие из них, в том числе и совсем юные бретонские рыбаки, с первых дней этого призыва переправлялись через Ла-Манш, чтобы, обучившись, стать пехотинцами, летчиками или моряками и сражаться за освобождение Франции.
В неприглядной Елабуге еще при жизни матери, отмечая в дневнике, что «чудом удалось защитить от грязи <…> шикарные брюки», что «парижские башмаки» он чистит каждый день, Мур записывает и свою цель, сделавшуюся в конце концов главной: «…поехать в Европу, во Францию». В эвакуационном поезде Москва—Ташкент 7 ноября 1941 года он пишет по-французски: «Неизбежно, с удивительной регулярностью, к раннему заходу солнца наступают для меня долгие часы ностальгии по счастью и Франции, слитые во мне в одно общее обожание».
Свои дневники он всюду возил с собой, жертвуя для них одеждой, обувью или подушкой, которую так непредусмотрительно не взял в эвакуацию, но, очевидно, их не перечитывал и давно забыл, как он клеймил, стремясь как можно точнее вписаться в советскую действительность, «гнилость и пошлятину» Франции, как «по-товарищески» распрощался с Парижем.
В начале 1943 года он называет Францию «дорогой» и говорит, что не мыслит себе «счастия без ее восстановления, возрождения». Накануне предполагаемой, катастрофической для него отправки в трудармию, которая не осуществилась, заключает в письме: «И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого не могу, как ни стараюсь, которого никак не могу забыть». Спустя полгода в Ташкенте он даже «схватился <…> с проф. Цявловским: он говорил, что Франция „гнилью пахнет“ и т. д., а я защищал Францию. Я никогда не позволю, чтобы передо мной плохо говорили о Франции, sans donner[75] отпор».
Чем тяжелей ему было жить настоящим, тем безоблачнее и счастливее теперь казалось французское прошлое, тем заманчивее воображалось французское будущее. Учась в московской школе, он проходил по программе «Горе от ума». «По сочинению на тему „Против кого и за что борется Чацкий“ получил „отлично“», — записал он в феврале 1941 года. Ироничное грибоедовское «Ах! Франция! Нет в мире лучше края!» и другая фраза, тоже вошедшая в пословицу: «— Где ж лучше? / — Где нас нет», очевидно, не задержались в его памяти.
Известный литературовед и поэт Э. Г. Бабаев свои воспоминания о Муре выразительно назвал «Улисс».[76] Он, профессиональный и опытный литератор, сумел подчинить свой очерк выбранному заголовку, отметив несколько прямых и косвенных поводов для этого. Один из прямых — их неосуществившаяся ташкентская затея: «Мур читал книгу Джойса „Улисс“ и говорил, что в „Одиссее“ у Гомера главный герой — Телемак, который ищет своего отца, пропавшего без вести во время Троянской войны. <…> И Мур предложил нам издавать вместе рукописный журнал под названием „Улисс“». Очевидно, юный Бабаев довольно точно передает запомнившиеся ему слова старшего товарища, на которого он, маленький провинциал, смотрел снизу вверх: «И я слушал Мура, „как любопытный скиф афинского софиста“». Сожалел ли Мур, что после возвращения в Москву из Чистополя 30 сентября 1941 года ему не удалось узнать что-либо о своем отце? Дорога на Кузнецкий мост, 24[77], где можно было навести справки о состоянии следствия заключенных и передать деньги, Муру была хорошо известна — он не раз сопровождал туда мать. Например, в начале июня 1940 года: «…3го мы внесли ему передачу в НКВД, где нам сообщили, что он находится там. Он здоров, и следствие ведется». И спустя месяц 10 июля: «Понесли сегодня передачу в НКВД. Але передачу приняли, а отцу — нет. Мать спросила, не умер ли он. Ответили, что нет».
28 октября перед отъездом в Ташкент Мур записывает: «…я делаю все возможное, чтобы в последний раз вовсю насладиться. В 39 хожу по кафе и кино в Париже, в 41 я хожу по кафе и кино московским. Разница только географическая. Вот…»; а «после пира» уже в вагоне поезда: «Я ел, можно сказать, отменно; я ходил в кино и в театр, видел Валю, получил немного денег. Словом, я хорошо пожил».
Идея задуманного альманаха подтверждается и словами Мура из письма сестре в лагерь от 7 мая 1943 года: «Долго искали название. В конце концов я „протащил“ самое подходящее: „Улисс“. <…> …и Джойс и мифология, очень хорошо». Очевидно, тема его увлекла и через две недели он записывает, что «купил хорошую „Histoire Grecque“ par V. Duruy (Hachette, 1876)», имея в виду «освежить свои познания в этой области», вспоминает, что успешно изучал древнюю историю у Маяра, что был по этому предмету сильным, потому что им интересовался.
Свою комнатушку в жаркие ташкентские дни он назвал «кузницей Вулкана»; несколько раз в трудные моменты своей жизни использовал идиому «между Сциллой и Харибдой»; постоянно сетовал, что он «слишком рано брошен в море одиночества» или ощущал себя «выброшенным в открытое море жизни». Почувствовав это, потому что Мур «никогда ни на что не жаловался», Бабаев размышляет: «Мур написал для „Улисса“ заметки о сюрреализме с эпиграфом из Аполлинера: „Я выстроил мой дом в открытом океане…“ Открытый океан — это тоже „тропа Улисса“».
В своем стилизованном рассказе про временно пребывающего в Ташкенте «Улисса» Бабаев не обошел вниманием и «женскую тему»: «Мур был широкий в плечах, рослый юноша, многие девушки-одноклассницы заглядывались на него. И среди них была одна „светлокудрая богиня“, претендовавшая на роль Калипсо, державшей в своем плену на острове странника Одиссея. Но он должен был покинуть и ее, и ее остров».
Бабаев, конечно, не мог знать, как про девушку, которая его воображаемому «Улиссу» даже нравилась в московской школе, он мог писать, что встреча с ней (после возвращения в Москву из Чистополя) интересует его «с хлебной точки зрения» — Валя «много работает на своем хлебном заводе». В тот день, когда Валя, которую он нашел «потускневшей» принесла ему «1 кг белого, хорошего хлеба», он записал: «Сегодня кушал в кафе „Москва“», а за два дня до того: «Сегодня утром достал печенья и конфет». Если бы он угостил Валю в кафе или поделился с ней конфетами или печеньем, он бы об этом, надо полагать, написал, но такой записи нет. Впрочем, образ Одиссея многогранен, одна из его черт — никогда не забывать о собственной выгоде.
За несколько лет до и уже в ожидании рождения сына Цветаева особенно интенсивно жила Древней Грецией (что нашло отражение в ее стихах, трагедиях, размышлениях, письмах этого времени), где, по ее словам, «любовь делает богов людьми и людей — богами». У Мура повода для таких метаморфоз пока не было.
Бабаев пытается разобраться в характере своего героя: «Но ведь Мур был Улиссом и никому ничего не обещал. У него была другая судьба, и он чувствовал ненадежность всякого крова. Слушая ласковые и суровые укоризны, Улисс строил свой плот, прилаживал парус и прислушивался к отдаленному шуму моря».
У юного Бабаева не было возможности разглядеть и позже описать другие, свойственные его «Улиссу» черты, родственные мифическому прародителю, например знаменитую хитрость, которой Мур так гордился и применял в разных обстоятельствах, например при сборах из Москвы в Елабугу: «Дело в том, что мать хочет заставить меня ей все время помогать. А я отнюдь этого не хочу, а хочу в Москве напоследок повеселиться, как могу. Попробую мою обычную тактику: так плохо помогать, что она вынуждена будет сама отправить меня к черту», а когда они уже отчалили из Москвы, записывает: «Я устроил свой Генеральный штаб на палубе первого класса. Я ведь — хитрец…» В Елабуге 30 августа Марина Ивановна, у которой земля буквально уходила из-под ног, просит совета и помощи у своего «героического сына», а он записывает в стиле проработок на собраниях тех лет, что отказывается, потому что не хочет «чтобы ответственность за грубые ошибки матери» падали на него. Мать просит его работать вместе с ней в совхозе, на что он откликается в дневнике: «Но я хочу схитрить. По правде сказать, грязная работа в совхозе — особенно под дождем, летом это еще ничего — мне не улыбается. <…> Пусть ей будет трудно, но я считаю, что это невозможно — нет. Себе дороже. Предпочитаю учиться, чем копаться в земле с огурцами»; «Я не хочу опуститься до того, чтобы приходить каждый день с работы грязнющим, продавшим мои цели и идеалы».
Еще в Голицыне зимой 1939/1940 года, когда Мур постоянно болел, внимательный местный эскулап заметил, что у него «недоразвитое» сердце, позже другой врач подтвердил, что у него «слишком маленькое сердце <…>; примерно раза в два меньше, чем следует». Остается только задаваться вопросом: неужели пресловутая сердечность, душевные качества до такой степени зависят от физических?
Находясь недолго в чистопольском детдоме Литфонда, он заносит «в список моих достижений»: «…мне удалось не ехать в колхоз <…>. В сущности, это рекорд: ни разу за все лето я не работал на земле. Тогда как 99 % учащейся молодежи вывихнули себе руки и поломали ребра на жатве и на других штучках того же типа». Про сына Гайдара, который младше него, отмечает, что тот — «сын детского писателя, известного в СССР», и констатирует: «Тимур Гайдар едет в колхоз». А про себя: «Я совершенно не нужен в колхозе и уставать на грубой работе не намерен…» «Надо быть хитрым и предусмотрительным…» — такую цель он ставит себе и в середине октября 1941 года в Москве, опасаясь «либо быть посланным на „трудовой фронт“, либо стать солдатом (я — солдат, это меня нисколько не устраивает, ну никак)».
После Елабуги его, перелетную птицу-сироту, безоговорочно приютили в своем маленьком гнезде две старые больные женщины, о которых он пишет: «Мне Лиля и Зина страшно надоели — но приходится с ними жить и на них рассчитывать». Как чувствовали себя они, обитательницы двух крохотных, заставленных вещами комнаток в обширной коммуналке? Нигде не отмечено, что он делился с ними хоть чем-нибудь из того, что ему удавалось добыть: печеньем, вафлями, яблоками, изюмом, пирожными. Обдумывая свой отъезд в Ташкент, Мур записывает: «Как я любил Москву, свою комнату, покой, несмотря на бомбежки!», «Конечно, очень горько покидать столицу, Валю, свою комнату, покой кровати…».
16—17 октября, в самые тревожные дни, Мур пытается разобраться, что происходит: «Положение в Москве абсолютно непонятно», «…будут ли защищать Москву или красные войска ее оставят. <…> Если советские войска ее оставят — это хорошо, без разрухи, оккупация по-мягкому», «Я, во всяком случае, серьезно намерен не давать себя захомутать — но как?». Еще в 1931 году после разговора со своим 6-летним сыном о войне Цветаева записала его слова: «— Пускай страна сама о себе думает, я буду думать — о себе».
Бабаев вспоминал, что, получив в начале 1943 года повестку, Мур «был очень взволнован. <…> Он хотел быть офицером, надеялся поступить в военное училище. — По русским традициям, — говорил он, — кровь, пролитая в боях за отечество, снимает бесчестие с имени!». Вычитал ли он эту фразу в одной из многочисленных проглоченных им книг или слышал, что так говорил когда-то его отец дома и на собраниях?
Искусством употребления подходящих фраз в нужное время в нужном месте, к которому прибегают политические деятели и функционеры всех уровней, прокуроры и адвокаты, определенная часть журналистов во Франции и в других странах, он владел, как Одиссей красноречием. Неисповедимы тайны наследственности, если вспомнить слова Марины Ивановны о себе 8-летней «в приготовительном классе IV гимназии», когда «нужно было написать несколько примеров подлежащего и сказуемого (а м<ожет> б<ыть> чего-нибудь другого!) Напр<имер>: собака лает, кошка ловит мышей и т. д. И столь велико уже тогда было во мне отвращение к общим местам, что я на слово „мельник“ (мельник — конечно — мелет муку!) написала: — „Мельник играет на виолончели“».
Сочинения во всех школах, за редким исключением, Мур всегда писал на «отлично» — имея способности и давнюю привычку писать, прекрасно понимал, что` от него требуется. Высшую оценку он получил и за сочинение на тему «Защита Родины в „Слове о полку Игореве“» в мае 1941 года. И на той же странице дневника продолжает: «У меня нет корней. Родился в Чехии, жил во Франции, потом приехал в СССР… Что, право, за биография». Он и не собирался вкладывать в свое сочинение хоть что-нибудь личное: «Хорошо, что по сочинению получил отлично — это упрочит мои позиции».
Не менее благополучно он сдал экзамен по письменной литературе в ташкентской школе летом 1943 года: «…писал свободную тему: „Нас голос Родины на подвиги зовет“ (Лебедев-Кумач). Написал много и не рассчитал времени <…>. Но отлично, вероятно, обеспечено».
«Он тосковал по Москве. Это была его Итака, о которой он никогда не забывал», — пишет Бабаев. Действительно, Мур рвался в Москву — в «сердце России», в столицу «мирового значения и масштаба», в «город первостепенного значения», «культурный центр», где у него откроются, как он считал, большие возможности, где его ждут библиотеки, музыка, образование, знакомства с культурными людьми.
Когда в 1940 году после Голицына он искал школу, где мог бы сдать экзамен по французскому языку, его направили в ту, что находилась в Трехпрудном переулке. Судя по его словам, что «этот переулок оказался в совершенно противоположном конце города» и попал он туда «после бесконечных блужданий», Мур никогда не слышал такого названия, понятия не имел, что он попал в «душу души» своей матери — на свою прародину:
Ты, чьи сны еще непробудны,
Чьи движенья еще тихи,
В переулок сходи Трехпрудный,
Если любишь мои стихи.
Про то, что отец его матери — его родной дед — «воздвигнул Музей изящных искусств» он знал, но нигде не записал, что хоть раз посетил его.
Осенью 1943 года после тяжелых ташкентских испытаний и трудной дороги Мур смог ступить на платформу московского вокзала, овеянную паровозными дымами. Пришло ли ему в голову грибоедовское «И дым Отечества нам сладок и приятен!» из комедии «Горе от ума», которую он изучал в московской школе? Или из «Арфы» Державина, которого так любила Марина Ивановна: «Отечества и дым нам сладок и приятен…»? Или фраза «Et fumus patriae dulcis[78]», которую среди прочих он мог слышать от директора школы — латиниста Маяра?
С тех пор как Одиссей у Гомера согласен был скорее умереть, чем никогда не увидеть «хоть дым, от родных берегов вдалеке восходящий»[79], кто только из поэтов в течение веков этим дымом не вдохновлялся… Например, всякий культурный человек во Франции знает хрестоматийный сонет поэта XVI века Жоашена дю Белле если не наизусть, то хотя бы по первой, время от времени цитируемой строке: «Heureux qui, comme Ulysse, a fait un beau voyage…»[80]
У Мура никогда не было ни дома, ни, соответственно, дыма над его крышей. Родился в деревенской избе под Прагой; 9-месячным младенцем перекочевал на материнских руках в один из парижских неприглядных кварталов, где его с родителями временно приютили друзья; потом он всегда жил в тех пригородах, где матери удавалось снять жилье. Последние месяцы в Париже — гостиничный номер — «дом, и не знающий, что — мой, / Как госпиталь или казарма»; бродил по улицам, куда спустя года три-четыре безосновательно надеялся вернуться, как привычно и беспрепятственно возвращаются из пригорода в столицу: «Итак, я возвращался в город с приподнятым чувством: через некоторое время, очень скоро, я вновь буду сидеть в „Ротонде“ и пить кофе с коньяком и глазеть на прохожих, записывать обрывки разговоров и впитывать в себя этот странный парижский воздух, до того пропитанный запахом цивилизации, что он кажется искусственным». Известное парижское кафе — предмет и предел мечтаний…
Своей целью он считал «написание „Истории современной французской литературы“, охватывающей период между войнами 1914—1918 и 1939-го гг. Этот путь — культурный литературоведческий, писательский, переводческий» он считал своим «единственным». Он страстно желал этому всему учиться и в конце ноября 1943 года стал студентом Литературного института.
Новый, 1944 год начинался счастливо — в многолюдной веселой компании в самом центре Москвы, на улице Горького. Муру было с кем поболтать по-французски, он «рассказывал о Париже, читал своих любимых Бодлера, Верлена, говорил, что у него такое чувство, будто он, наконец-то, снова попал в Париж!». В тот Париж, где у него, как ему теперь вспоминалось, были беззаботная жизнь, любящая семья. «Все-таки, годы 37-ые ― 39-ые ― самые счастливые в моей жизни. Никогда, ни до, ни после, я не жил так полно, интенсивно, никогда так не увлекался; в те годы скука была мне неизвестна и внешняя блестящая оболочка событий своей заманчивостью заставляла меня трепетать и радоваться». За этим «все-таки» кроется ранее записанное про то же самое время: «…я скучал, был одиноким. Помню, томился вопросом, когда поедем, ходили к Дику… Тревожная была жизнь, неспокойная».
Гомеровскому Одиссею очень не хотелось идти в поход на Трою, ему вполне было хорошо на родной Итаке. Чтобы не участвовать в войне, он попытался притвориться безумным, но был разоблачен, и пришлось ему примкнуть к героям, с которыми он был связан клятвой.
Мур, «русский по происхождению», став в сознательном возрасте гражданином страны, где родились его родители, был обязан подчиняться ее законам. В тот ташкентский период, когда он делал все возможное, чтобы освободиться от трудармии, между начальниками, к которым он обращался, возникли противоречия, и он в ожидании решения — «трудармия, пехота или отсрочка» — остался с просроченной явочной картой. Такую ситуацию он считает неприемлемой: «Страшно противно и неприятно быть на иллегальном, противозаконном положении».
Уже к концу февраля 1944 года Мур перестал появляться на занятиях. «Один раз забежал в институт в шинели, с зимней солдатской ушанкой под мышкой, обошел всех, пожал на прощание руки и ушел», — вспоминал однокурсник Мура, писатель Анатолий Мошковский.[81]
По праву старшей современницы М. И. Белкина писала откровенно: «Может быть, кого-то покоробит и то, что Мур отнюдь не рвался на фронт защищать Родину и стремился избежать мобилизации, в то время как почти все наше поколение считало для себя позорным находиться в тылу и шло добровольно. Но идти под пули, на смерть можно, когда есть во имя чего умирать. А у Мура не было этого! У него не было Родины…»
Приняв неизбежное, Мур стал простым солдатом, разделял с другими все тяготы войны. Он писал с фронта в Москву, что верит в свою судьбу, в свое счастливое и успешное будущее. Судя по ласковым ноткам в его письмах к тете Лиле и ее подруге Зине, зачаток его души развивался, сердце росло. С ними же 14 июня 1944 года он делится: «Чрезвычайно радуют успехи союзников в Сев<ерной> Франции; Вы себе представляете, как, с каким захватывающим вниманием и интересом я читаю последние известия!» Когда Мур писал эти строки, многих из его французских сверстников, которые тоже с нетерпением ждали известий и радовались успехам союзников, уже не было в живых.
Чудовищная Сцилла, по Гомеру, могла схватить своими лапами шесть человек разом, а Харибда — морской водоворот, тревожимый незримой водяной богиней, три раза в день поглощал морскую воду с кораблями и людьми на них и столько же раз ее извергал. Чудовища, развязавшие Вторую мировую войну, в относительно короткий срок уничтожили в газовых камерах шесть миллионов стариков, детей, мужчин, женщин и за шесть лет войны добились такого масштаба истребления, что жертвами этого «исторического водоворота» сделались десятки миллионов людей.
У ребят из сети «Велит-Термопилы» была возможность жить в оккупированном Париже, не замечая происходящего — ходить в классы и аудитории, посещать кино, театры, кафе. Все они были из обеспеченных семей, весьма способными, учились в достойных учебных заведениях, которые обещали бы им впоследствии хорошую профессию и положение.
Георгий Эфрон, принимая участие в ожесточенном наступательном бою 7 июля 1944 года, был ранен и погиб[82], совсем не надолго пережив своих незнакомых французских ровесников — судьба у них оказалась общая.
1. Здесь и далее выдержки из писем приводятся по: Цветаева М. Письма. Т. 1—5. М., 2012—2016.
2. Здесь и далее отрывки из записных книжек приводятся по: Цветаева М. Неизданное. Записные книжки. В 2 т. / Сост., подгот. текста Е. Б. Коркиной и М. Г. Крутиковой. М., 2000—2001.
3. Здесь и далее курсив — в цитируемых печатных источниках.
4. Очевидно, речь идет именно о Муре. Сведения о школе и ее директоре приводятся по: Habay-Picolo C. Charles Maillard: ami des princes, maître d’école. Guéret, 1994.
5. Учебник для высшей школы. Здесь и далее перевод с французского мой.
6. Обнимаю тебя.
7. Адольф Тьер (1797—1877) — французский государственный деятель, историк. Президент Франции (1871—1873). Автор книги «История Французской революции».
8. Жюль Мишле (1798—1874) — французский историк, служил смотрителем королевских архивов. Автор многочисленных книг по истории Франции, в том числе Французской революции.
9. «Микэй» («Le Journal de Mickey ou JDM») (фр.) — еженедельный детский журнал комиксов, выходивший в Париже с 1934.
10. Иллюстрированное воскресное приложение к ежедневной газете «Эксельсиор» («Excelsior») (фр.).
11. Французская еженедельная иллюстрированная газета для юношества (1929—1958).
12. Ум, слишком зрелый для его возраста.
13. В ежегодно отмечаемый во Франции День матери принято делать им подарки и дарить цветы. В один из таких дней Цветаева записала: «(Journée des mères — 28-го мая 1933 г. — страстная мечта о подарке мне)».
14. Здесь и далее отрывки из высказываний современников о М. И. Цветаевой приводятся по: Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Т. 1—3. М., 2002.
15. «Robinson» (фр.) — французский иллюстрированный еженедельник для юношества (1936—1940). Публиковал французские и воспроизводил многочисленные цветные американские комиксы.
16.«L’Humanité» (фр.) — ежедневная газета, в то время и до 1994 — официальный орган Французской компартии (PCF).
17. «Le Populaire» (фр.) — в то время ежедневная газета, центральный орган социалистической партии (SFIO).
18.Joubert J.-P. Quand L’Humanité couvrait la trace des tueurs // https://www.marxists.org/francais/clt/1979-1985/CLT03-Jul-Sep-1979.pdf (дата обращения: 27. 11. 2023).
19. Там же.
20. И ни одним су меньше!
21. Le Populaire. 1937. 3 octobre. P. 2 // https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k8228127/f2.item.zoom (дата обращения: 27. 11. 2023).
22. Sûreté nationale (фр.).
23. Речь идет о парижской Префектуре полиции — Préfecture de police (Paris) (фр.), управляемой префектом полиции. Она находится в ведении Министерства внутренних дел и призвана обеспечивать внутреннюю безопасность на территории Парижа и примыкающих к нему близлежащих департаментов.
24. «…директор Маяр…». Здесь и далее выдержки из дневников приводятся по: Эфрон Г. Дневники. В 2 т. / Изд. подгот. Е. Б. Коркина и В. К. Лосская. М., 2007.
25. По-русски фамилию Maillard следует записывать: Майар или Маяр, — мы используем второй, более краткий вариант.
26. Здесь и далее выдержки из писем Мура и его литературных опытов приводятся по: Эфрон Г. Записки парижанина / Изд. подгот. Е. Б. Коркина, В. К. Лосская, А. И. Попова. М., 2018.
27. См. примечание 4.
28. Муру в это время было 13 лет.
29. Соглашение, подписанное главами Англии (Н. Чемберленом), Франции (Э. Даладье), Германии (А. Гитлером) и Италии (Б. Муссолини), по которому, в частности, Судетская область отторгалась от Чехословакии в пользу Германии.
30. Здесь и далее отрывки из стихотворений и прозы приводятся по: Цветаева М. Собрание сочинений. В 7 т. / Сост., подгот. текста и коммент. А. А. Саакянц и Л. А. Мнухина. М., 1994—1995.
31. Безопасность, в данном случае — мое спокойствие.
32.Очевидно, так называлась сохранившаяся с раннего детства игрушка.
33. М. И. Цветаева была первый раз в Париже летом 1909.
34. Дмитрий Васильевич Сеземан (1922—2010) — переводчик, писатель, преподаватель.
35. В связи с отсутствием единообразия в написании на русском языке географического названия Meudon в различных источниках мы используем более близкую по произношению на французском форму «Мёдон».
36. Тэффи Н. Собрание сочинений. Т. 3: Городок / Сост. и подгот. текстов Д. Д. Николаева и Е. М. Трубиловой. М., 1998.
37. Предисловие, написанное для путеводителя по Парижу, подготовленного в 1867 французскими литераторами к открытию Всемирной выставки.
38. Карамзин Н. М. Письма русского путешественника (Фрагменты) (цит. по: Жилище славных муз: Париж в литературных произведениях XII—XX веков. М., 1989).
39. И. А. Бунин. Богиня Разума // Там же.
40. «Le Canard enchaîné» (фр.).
41. Здесь и далее отрывки из книги М. И. Белкиной приводятся по: Белкина М. И. Скрещение судеб. М., 2008.
42. Здесь и далее воспоминания В. В. Сухомлина приводятся по: Новый мир. 1965. № 11, 12.
43. «L’Europe centrale: revue de documentation politique, économique, littéraire et artistique» (фр.) — печатный орган Чехословацкого национального комитета, издавался в Праге до 1938, затем с 1939 по 1940 в Париже.
44. «La Lumière»: le grand hebdomadaire des gauches (1927—1940) (фр.). Еженедельник левых, занимавший антифашистскую и антигитлеровскую позицию, последний номер вышел 7 июня 1940.
45. Saint-Denis-d’Oléron (фр.).
46. Даниил Георгиевич Резников (1904—1970) — поэт, издатель.
47. Наталья Викторовна Резникова-Чернова (урожд. Федорова; 1903—1992) — жена Д. Г. Резникова.
48. Ариадна Викторовна Чернова (1908—1974) — переводчик, литератор.
49. Позже переехал на юг Франции, в 1941 выехал в США.
50. Выехала вместе с мужем в США, вернулась во Францию в 1947.
51. Илья Исидорович Фондаминский (псевд. Бунаков; 1880—1942) — 22 июня 1941 был арестован, содержался в лагере Компьень. В 1942 отправлен в лагерь Дранси, затем в Освенцим (Польша), в котором погиб.
52. Речь идет о молодежном движении французской национал-коллективистской партии «Jeune front» (mouvement de jeunesse du Parti français national-collectiviste) (фр.).
53. Les zazous (фр.) — модное молодежное течение 1940-х во Франции. Считается также разновидностью движения контркультуры. Его члены были американо- и англофилами, поклонниками джаза, оригинально причесывались, носили экстравагантную одежду. Во время оккупации объявили себя «пофигистами», проявляли дерзость по отношению к властям как французским, так и немецким. С 1942 враждебно преследовались отрядами молодежи профашистской Французской народной партии (PPF), осуждались коммунистической частью движения Сопротивления за апатичность и легкомысленное отношение к войне.
54. Lassus R. de, Wacrenier Ph. Si l’echo de leurs voix faiblit. Paris, 1997.
55. Delporte Ch. Les Jeunesses socialistes dans l’entre-deux-guerres // Le Mouvement social. 1991. N 157.
56. Le Parti populaire français (PPF) (фр.).
57. l’Union Populaire de la Jeunesse Française (UPJF) (фр.).
58. Jacques Doriot (1898—1945).
59. Godet A. «Les jeunes avec Doriot!»: étude d’une jeunesse fasciste française // https://doi.org/10.4000/siecles.5496 (дата обращения: 21. 11. 2023).
60. Тексты писем приводятся по: Биографический словарь погибших 1940—1944 // https://fusilles-40-44.maitron.fr.
61. Fresnes (фр.) — город в 12 километрах к югу от Парижа, где в тюрьме находились заключенные.
62. Douchy (фр.) — историческое название городка в департаменте Луаре, регион Центр — Долина Луары.
63. Nantua (фр.) — город в департаменте Эн, регион Овернь — Рона — Альпы.
64. Затем — Ванв, улица Ж.-Б. Потен.
65. Дрюон М. Заря приходит из небесных глубин // http://rulibs.com/ru_zar/nonf_biography/dryuon/0/j69.html?ysclid=lmkp99obcn240139244 (дата обращения: 15. 09. 2023).
66. По материалам документального фильма «Les lycéens, le traître et les nazis» (2019, реж. David André) и Биографического словаря погибших 1940—1944 (https://fusilles-40-44.maitron.fr).
67. Молодежи от 17 до 21 года предписывалось во время каникул работать в сельском хозяйстве, заменяя отсутствующих работников, в частности тех, кто оказался в плену, на принудительных работах в Германии или скрывался от них.
68. Bazoches-les-Gallerandes (фр.) — город в департаменте Луаре, регион Центр — Долина Луары.
69. На этой улице находился штаб SIPO-SD (SIPO — Sichereitpolizei (нем.) — полиция безопасности; SD — Sichereitsdienst (нем.) — служба безопасности и разведки), секция IV под названием гестапо входила в состав этих служб, в ее обязанности вменялось расширение пропаганды и шпионажа, дела евреев, административная и экономическая служба.
70. См. примечание 69.
71. В частности, для примера приводим сведения, что почтальон, имевший зарплату 1600 франков, получал от гестапо, став его агентом, 6000 франков в месяц.
72.https://www.souvenirfrancais-issy.com/2022/04/le-visage-de-wladimir-rygaloff.html (дата обращения: 21. 11. 2023).
73. Говорит «Свободная Франция».
74. С Богом!; Что Бог даст! (лат.)
75. Не давая.
76. Здесь и далее цит. по: Бабаев Э. Воспоминания. СПб., 2000.
77. Строение, где находилось бюро пропусков НКВД, подверглось бомбардировке 28 октября 1941, вследствие которой были убитые и раненые (РГВА. Ф. 37878. Оп. 1. Д. 303. Л. 327 //https://moscow.gmom.ru/events/airstrike/411?ysclid=lt66ct343r817346504).
78. И дым отечества сладок (лат.).
79. Перевод В. А. Жуковского.
80. «Счастливый кто, как Одиссей, проделал долгий путь…»
81. Мошковский А. Георгий, сын Цветаевой // Октябрь. 1999. № 3.
82. Сенча В. Как погиб Георгий Эфрон // Новый мир. 2018. № 4.