«Голод» Кнута Гамсуна
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2024
Больше всего я боялся клопов. Я уже понимал, что охранники мне ничего не сделают, с уголовниками сидеть не придется, разве что с мелкими хулиганами или просто охтинским пролетариатом (так оно и вышло), уборная в камере. Чего ж бояться? И вот я захожу в камеру, и в нос мне бросается запах дихлофоса. На стенах и на белье — бурые пятна понятного происхождения. И первое, о чем я спрашиваю соседа, это клопы. Нет, говорит он, их нет. Ночь проходит спокойно. Наутро сосед заявляет: «Я убил одного». И показывает свежее пятно на стене. Что ж, говорю я, это хорошо. И больше никто из нас разговор о клопах не заводит.
Вода в очке (пусть мне простится это слово, видит Бог, я прилагаю все усилия, чтобы не пользоваться грубыми выражениями, но как же прикажете, Ваша честь, называть дырку в небольшом возвышении) и вода в кране, по правилам этого изолятора, включается и выключается только извне, охранниками. В сущности, это совсем просто. Стоит всего лишь нажать на выключатель, и охранник, проходя мимо нашей камеры, спрашивает, в чем, собственно, дело, а я вскакиваю с койки, подбегаю к двери, чтобы охранник вдруг не решил, что я им помыкаю, и прошу, совсем не униженно, а с чувством глубокого достоинства: «Воду включите, пожалуйста. И там и там». То есть и в очке и в раковине. И они никогда не отказывали.
Еду и кипяток нам приносили исправно три раза в день, и я могу представить, как это занятие было неприятно тем прапорщикам или даже сержантам, которые были им заняты. Но они никогда не выдавали себя, ни разу, честное благородное слово, не пожаловались, не повысили голос, пока разносили еду.
На свежий воздух нас выводили раз в день, на полчаса. На беленой стене дворика было много надписей терракотового цвета: спичками. Почему они пишут спичками, думал я, ведь письменные принадлежности разрешено держать у себя, а перед прогулкой обычно не обыскивают. Но как знать? Может быть, тут сидят люди, которым и в голову не приходит попросить себе хоть огрызок карандаша. Ведь и в камере надписи были сделаны спичкой. Некоторые из них были покрыты слоем гари, их будто бы выжигали. Но слой был неравномерный, и кое-что мне все-таки удавалось прочесть. Над головой у меня была длинная надпись, кончавшаяся на «ки». Ясное дело, думаю, там написано: «Менты — такие-то и такие-то суки». Но внимательно приглядевшись, я разбираю: «Катя», потом непонятно, а в конце — «любовь навеки». И зачем было это уничтожать? Ведь имена, даты, номера статей никто не тронул. И слова «Help me too» тоже остались.
На прогулке мы встречали заключенных из других камер. Там-то я и услышал, как мои товарищи, образованные господа, матерятся. Какого черта, собственно говоря? Что они думают доказать этим? И хоть я изрядно злился, прогулка была самым радостным событием суток. Мы ходили по льду и снегу, кто курит — курил, беседовали, рассматривали себя, небритых, в лужах, ведь зеркала нам держать при себе не разрешалось.
Настоящая беда была в форточке. Она была высоко над нашими головами в стене напротив двери, с матовым, а может, просто запыленным стеклом и двумя решетками. Так вот, форточка не открывалась. Иногда из ее щелей дуло, а чаще было душно. И ничего с этим не поделаешь. Духота была, надо признаться, страшная.
И, несмотря на это, вы скажете, где же тут скучать, ведь у нас были завтраки, обеды и ужины, прогулка, нам даже давали в специальной комнате наши телефоны на 15 минут в день, звони кому хочешь. Что и говорить о ду́ше, который полагался раз в неделю. Все остальное время можно было спать и разговаривать. Но все равно, мне было тоскливо, и порой час между обедом и ужином тянулся так долго.
И вот я решаю, несмотря на охватившую меня лень, что пора что-нибудь прочесть, кроме своего обвинительного заключения и протокола о задержании, которые уже мне изрядно надоели. И выясняется, что здесь есть библиотека. Принесите, пожалуйста, что-нибудь, прошу я охранника. Сам после звонка себе выберешь, только долго не держи. Что ж, отлично. И вскоре я оказываюсь в комнате с железным шкафом, где хранятся наши вещи, полками с бельем и еще одним шкафом, из ДСП, он-то и был библиотекой. Я не знаю, как создаются и пополняются подобные хранилища, но всегда раньше думал, что там в основном книги непритязательные, Донцова и тому подобное. Но Донцовой там был лишь один роман. Прочее было очень пестро: Жюль Верн, Мельников-Печерский, пьесы Булгакова. Юноша, сидевший за избиение своего соседа, да, повалил его на ступеньки и просто топтал ногами, нашел себе книгу Наймана «Славный конец бесславных поколений». Своему соседу я принес второй том «Агасфера» Эжена Сю, себе же взял… Но тут и начинается, собственно, эта история.
Среди незнакомых корешков я заметил потертый, но это был он, точно он: черный, расчерченный на серебристые клетки с зелеными звездами. Я очень разволновался, сам не зная отчего, возможно, я думал, что я роюсь тут слишком долго, на меня смотрят и ждут, когда же я наконец выберу, а может, и от чего-то другого. Я схватил эту книгу, дрожа, как будто совершал кражу — да, настоящее преступление, за которое буду сурово наказан, может быть, лишат прогулки или передачи или звонка… Посадят в карцер. И вот я говорю тюремщику: «Спасибо большое, что подождали меня, я выбрал». Беру книгу и отправляюсь, все еще дрожа, в свою камеру. Бросаюсь там на кровать, раскрываю, и да, вот он: черный сутулый человек в шляпе с мешками под глазами, большими и печальными глазами, он смотрит прямо на меня, от этого мне становится не по себе.
«Это было в те дни, когда я бродил голодный по Христиании, этому удивительному городу, который навсегда накладывает на человека свою печать…»[1] Прочтя, нет, узнав эти слова, в свое время выученные наизусть, я неожиданно почувствовал такой прилив счастья, мир показался мне таким свободным и веселым, что я долго просто лежал на своей койке и смотрел в потолок, и воображал себе, что лежу на песчаном берегу, слушаю море, а надо мной кружатся божьи коровки и всякая мошкара поменьше, пролетают чайки и бакланы. Голоса чаек были, пожалуй, настоящими: они слышались на соседней помойке, смешиваясь со свистками поездов, как-никак тут рядом был Ладожский вокзал, и пути тянулись вдоль Зольной и Гранитной улиц. А еще в моем сне наяву гремел далекий гром, но это был, сказал мне мой сосед по камере, всего лишь ветер, трепавший лист жести на крыше соседнего дома. Что ж, ветер так ветер.
Потом я снова беру книгу и пытаюсь ее читать. Каждое предложение так хорошо знакомо мне с юности, что я скачу по страницам, как блоха, а не ползаю, как клоп или мокрица, которых я встречал в прогулочном дворике (ха-ха, это я пытаюсь шутить, правда, а вы не поняли? Я очень стараюсь, но мне ничего не помогает, и мои шутки выходят кривобокими и тяжеловесными). И вот этот господин бродит по Христиании, глазеет на людей и на дома и выдумывает разные разности. Он думает, как же ему заработать, в пожарные его не берут, потому что на нем очки, а в бухгалтеры — потому что в письме он поставил, по рассеянности, дату 1848 год. Ему остается только прийти в парк или на кладбище и сочинить фельетон, за который заплатят 5, а то и 10 крон. Или не фельетон, а трактат о познании в трех томах. Или пьесу из Средневековья. Но он не может сосредоточиться, он слишком давно не ел. Вот перед ним ковыляет кривой старик, ему кажется, что старик преследует его, старик раздражает его все больше, и наконец он впадает в бешенство.
«Недолго думая, я в три-четыре больших шага настиг его и хлопнул по плечу.
Он остановился как вкопанный. Мы пристально посмотрели друг на друга.
— Подайте, сколько можете, на молоко! — сказал он наконец и склонил голову набок.
Ну вот, в хорошенькое я попал положение! Я пошарил в карманах и сказал:
— Ах, на молоко… Гм!.. Но ведь в наше время деньги на улице не валяются, а я не знаю, крайняя ли у вас нужда.
— Я не ел со вчерашнего дня, как ушел из Драммена, — сказал он. — У меня нет ни эре, и я еще не нашел работы.
— Вы ремесленник?
— Да, я скорняк.
— Как?
— Скорняк. Впрочем, умею еще шить сапоги.
— Это меняет дело, — сказал я. — Погодите-ка здесь минутку, а я сбегаю за деньгами и дам вам несколько эре».
Он в спешке относит свой жилет в ломбард и возвращается с деньгами.
«– Пожалуйста! — сказал я ему. — Счастлив, что вы первым делом обратились ко мне.
Он взял деньги и начал меня разглядывать. Чего он на меня уставился? Мне показалось, что он особенно пристально глядит на мои колени, и его бесстыдство меня взбесило. <…> Его взгляд мне не нравился, и я решил, прежде чем уйти, сделать ему внушение. Я пожал плечами и сказал:
— Любезный, у вас отвратительная привычка таращить глаза на колени человека, который дал вам целую крону.
Он прислонился к стене, закинул голову и разинул рот. В мозгах этого нищего шевелилась какая-то мысль, он, конечно, подумал, что я хочу как-нибудь над ним посмеяться, и протянул мне деньги обратно.
Я стал топать ногами и требовать, чтобы он оставил деньги у себя. Уж не думает ли он, что я хлопотал по-пустому? В конце концов я попросту должен ему эту крону, я вспомнил этот старый долг, а он имеет дело с порядочным человеком, честным до мозга костей. Словом, это его деньги… Ах, не стоит благодарности, я очень рад. До свидания!»
Это благодеяние, в отличие от благодеяний Раскольникова, не от чистого сердца (да-да, Раскольников истоптал эти улицы, встречал тех же несчастных, четверть века назад, пусть и в другом приморском городе, мало похожем на этот клоповник, на эту Богом забытую дыру). Он подает деньги, только чтобы его не сочли нищим. А потом — «Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать»: раз подал нищему, следует во что бы то ни стало убедить его взять подаяние, более того, надо этим подаянием не унизить, и чем сильнее ненавидишь его, тем более любезным следует тебе быть.
Герой «Голода» и впрямь похож на Раскольникова, и тут дело доходит чуть не до буквальных повторов, тем более что автор внимательно читал Достоевского. На нем, возможно, и испортил себе в юности зрение. Точно так же, как Раскольников, герой наш, злостный неплательщик, стремится прошмыгнуть мимо квартиры хозяйки. Так же его, бредущего в рассеянности, стегают кнутом. У обоих комнаты сравниваются с гробом, только у Гамсуна гроб еще и трухлявый. Один прячет носок под обоями, другой кладет на ночь носки под себя, чтобы хоть чуточку высохли. Так же, как Достоевский, Гамсун дает точные маршруты скитаний героя по городу и точно так же эти маршруты для тех, кто вздумает пройти по стопам героя, оказываются полным надувательством. Как и у Раскольникова, у нашего героя в бешеном темпе сменяется настроение. Оба молодые, голодные, гордые, рассеянные, оригинальные до чудачества. И еще одно, Ваша честь, вы должны простить мне это, да, это совсем мелочь, о которой и говорить не стоило, но для меня это было важно, ведь из моей форточки ничего не видно.
«Я открыл окно и выглянул во двор. Мне видна была веревка для сушки белья и пустырь; в отдалении чернел скелет сгоревшей кузницы, где возились какие-то люди, разгребая угли. Я облокотился о подоконник и смотрел вдаль. Без сомнения, день будет ясный. <…> Я отошел от окна и принялся искать в узелке, что лежал в углу, подле кровати, чем бы позавтракать, но ничего не нашел и снова вернулся к окну».
И в этом, пожалуй, больше всего чувствуешь братство Христиании и Петербурга.
«Он подошел к окну, поднялся на цыпочки и долго, с видом чрезвычайного внимания, высматривал во дворе. Но двор был пуст и не было видно стучавших. Налево, во флигеле, виднелись кой-где отворенные окна; на подоконниках стояли горшочки с жиденькою геранью. За окнами было вывешено белье… Все это он знал наизусть. Он отвернулся и сел на диван».
Но мы знаем (или думаем, что знаем), какой мыслью одержим Раскольников. Как говорится, это не смешно. Герой «Голода» тоже одержим, но чем? Мыслями о том, как раздобыть несколько крон, а то и эре, чтобы купить себе поесть. Порой одержим тем, что пишет. Порой вспыхнувшей любовью. Порой мыслями о Боге, о котором Раскольников и не вспоминает до эпилога.
«Зачем заботился я о том, что мне есть и пить, во что одеть бренную свою плоть? Разве Отец Небесный не питает меня, как питает птиц, и не оказал мне особой милости, избрав раба своего? Перст Божий коснулся нервов моих и потихоньку, едва заметно, тронул их нити. А потом Господь вынул перст свой, и вот на нем обрывки нитей и комочки моих нервов. И осталась зияющая дыра от перста Его, перста Божия, и рана в моем мозгу. Но, коснувшись меня перстом десницы своей, Господь покинул меня и не трогал более, и не было мне никакого зла. Он отпустил меня с миром, отпустил с открытой раной. И не было мне никакого зла от Бога, ибо он — Господь наш во веки веков…»
От смирения он легко переходит к кощунству:
«– Вот что я Тебе скажу, милосердный Боже: теперь я знаю, каков Ты есть! — И в бешенстве, стиснув зубы, я погрозил небу кулаком. — Черт меня побери, если я этого не знаю!»
Оба героя — гордецы каких мало. Но гордость совсем разная. У Раскольникова — байроническая, у героя «Голода» — как бы сказать… Буржуазная, что ли? Протестантско-буржуазная.
«Чем дальше я уходил (от ломбарда. — Р. К.), тем радостнее становилось мне от мысли, что я преодолел это тяжкое искушение. Я думал о том, что остался честным человеком, что у меня твердая воля, что я, как яркий маяк, возвышаюсь над мутным людским морем, где плавают обломки кораблекрушений, и это исполняло меня гордости. Заложить чужую вещь, только чтобы пообедать, угрызаться совестью из-за каждого куска, ругать себя прощелыгой, стыдиться перед самим собой — нет, никогда! Никогда! Такая мысль не могла прийти мне всерьез, ее, можно сказать, вовсе и не было; а за случайные, мимолетные мыслишки человека винить нельзя, в особенности, когда нестерпимо болит голова и до смерти устаешь все время таскать с собой чужое одеяло».
Герой «Голода» одержим стыдом, тоже вполне буржуазным. Раскольникову стыдно за весь роман один раз — и то в эпилоге: «Он стыдился даже и пред Соней, которую мучил за это своим презрительным и грубым обращением. Но не бритой головы и кандалов он стыдился; его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости».
Он и плачет-то за все время один раз, тоже в эпилоге: «Он плакал и обнимал ее
колени». Герой Гамсуна только и делает, что ревет (когда не злится и не фантазирует):
«Там несколько безделок, мелочь — едва ли не все, что у меня есть на свете.
Я был растроган собственными словами, они прозвучали так безутешно в вечерних сумерках, и я заплакал…»
«Я уснул, лежа на скамейке, и полицейский разбудил меня. Надо было дальше влачить нищенскую жизнь. Первым моим чувством было тупое изумление, что я очутился под открытым небом, но оно скоро сменилось горькой тоской; я готов был плакать от досады, что я все еще жив».
«Голод мучил меня, мне хотелось умереть, и я плакал от избытка чувств».
Природа летнего Петербурга в «Преступлении и наказании» — собственно, не природа, а камень, штукатурка и люди, изредка солнечный и лунный свет плюс куст на Мокрушах — это или провокатор, или обрывки задника для мыслей и чувств героя. Вот разве что муха, да и то в кошмаре. У Гамсуна не так.
«Но писать я не мог. Сочинил несколько строк, а больше ничего не приходило в голову; мысли мои были где-то далеко, и я не мог сосредоточиться. Все меня рассеивало и отвлекало, со всех сторон подступали новые впечатления. Комары и мошки садились на бумагу и мешали мне; я дул на них, чтобы прогнать, дул во всю мочь, но напрасно. Эта мелюзга переворачивалась, жалась к бумаге, упиралась так, что тонкие лапки гнулись. Просто невозможно от них избавиться. Они всегда найдут, за что зацепиться, отыскивают шероховатости и неровности на бумаге и сидят до тех пор, покуда им самим не вздумается улететь.
Я сижу на скамейке и все вывожу на бумаге „1848“, я пишу это число вдоль и поперек, на тысячу разных ладов, и жду, не осенит ли меня спасительное вдохновение. Какие-то отрывочные мысли роятся в голове, гаснущий день навевает уныние и грусть. Осень уже пришла и начинала сковывать все сном, мухи и насекомые ощутили на себе ее дыхание, в листве деревьев и на земле слышен шорох — это не хочет покориться жизнь, она беспокойна, шумна, неугомонна, она не щадит сил в своей борьбе против умирания. Все ползучие твари снова высовывают желтые головы из мха, шевелят конечностями, ощупывают землю длинными усиками, а потом вдруг падают, опрокидываются кверху лапками. Всякая былинка принимает особенный, неповторимый оттенок под дыханием первых холодов; бледные стебельки тянутся к солнцу, опавшие листья шуршат на земле, словно шелковичные черви. Осенняя пора, карнавал тления; кроваво-красные лепестки роз обрели воспаленный, небывалый отлив.
Я сам чувствовал себя, словно червь, гибнущий среди этого готового погрузиться в спячку мира. Охваченный непостижимым страхом, я вскочил и большими шагами забегал по дорожке. „Нет! — крикнул я и стиснул кулаки. — Так продолжаться не может!“».
Этот ужас и ярость среди печальной осенней природы будто подсказывает какое-то новое определение стиля («элегический экспрессионизм»,
например). А почему бы и нет, собственно говоря? Из него родилась и будущая философия Гамсуна, идея всепоглощающего и всепримиряющего потока жизни. Именно так и было: не мировоззрение породило стиль, а наоборот. В «Голоде» еще и мировоззрения-то нет. А что есть?
И Христиания и Петербург — кто же станет это отрицать? — города у моря. Ну, не то чтобы у океана, но Маркизова лужа и Ослофьорд — все же что-то. У Гамсуна море, к которому трижды приходит герой и которое в последних строках спасает его; в «Преступлении и наказании» помянуто лишь один раз, да и то — «Неаполитанский залив».
Оба города — хоть и в низине, но обвеяны ветрами. Ветер, которого так много в «Голоде», в «Преступлении и наказании» задул всего однажды, в ночь перед самоубийством Свидригайлова, и вместе с ним исчез. И лишь раз он появляется, так сказать, в гамсуновском значении: «– Ты хошь бы на улицу вышел, <…> тебя хошь бы ветром обдуло», — говорит сердобольная Настасья. Героя «Голода» обдувает постоянно.
Несмотря на полное его одиночество (никаких Разумихиных и Мармеладовых, ни мамы, ни Дунечки, ни Лужина, ни Свидригайлова, ни даже Порфирия, разве что несколько случайно встреченных равнодушных знакомых, пожарные да полицейские, с которыми герой пытается заговорить), несмотря на это — море, ветер, осень, юность героя и постоянная ирония его над собой и жизни (автора) над ним (может, из-за них «Голод» совсем не мучительный роман, он распахнут, он дышит). Поэтому так нужен он оказался в нашей камере. Я не дал его читать соседу: боялся, что он лишь посмеется над ним и заодно надо мной. Такое же ощущение у меня от других раскрытых книг той поры, конца позапрошлого века, высокими словами, вечных моих спутников — «Приключений Гекльберри Финна» (Марк Твен — единственный американский писатель, признанный Гамсуном) и «Будденброков». Романы без идеи: да-да, там вместо идеи — Миссисипи и Балтийское море. Большие идеи придут потом, а пока — только молодость, только удивление перед жизнью, как поется в песне моего детства, да, вы можете посмеяться, Ваша честь, но она почему-то запомнилась: «Только небо, только ветер, только радость впереди». Не было на самом деле потом никакой радости, был уродливый тролль — XX столетие. Ну и бог с ним, разве это важно, что было потом…
Да, о больших идеях. Почему проблема голода не вставала перед Раскольниковым, проверявшим свою теорию? Ведь если совсем ничего не ел хоть три дня, становится не до наполеонизма. Нет, у Гамсуна, несмотря на голодовку, человек не превращается в животное (здесь Гамсун спорит с «Терезой Ракен» Золя), но беда в том, что герой не может сосредоточиться на одной мысли, жизнь течет сквозь него, порой загораясь огоньками боли, счастья, стыда, великодушия, злобы, печали, кощунства, смирения, надежды. Раскольников тоже нервен до предела и таинственен, но все же…
Но все же, почему он не голодал и не скитался? Скажете, Настасья щи и спитой чай носила? Скажете, хозяйка его терпела, помня, что он был женихом ее дочери? Да нет, просто Раскольников думал о главном, а мысль о еде и ночлеге только все портила бы. Однако он и рад был бы поголодать, да жестокий талант не позволил: «Знаешь, Соня, <…> если б только я зарезал из того что голоден был, то я бы теперь… <…> счастлив был!» А почему все происходит летом? Да потому что холод тоже отвлекал бы от главного. Герой Гамсуна говорит своей спутнице: «— В сущности, нам не следовало бы идти вместе, фрекен: уже одно мое платье позорит вас на виду у всех. Право, это так, я не шучу». Раскольникову нет дела ни до своего платья, ни до хлеба насущного.
Вот я тут все бьюсь, чтобы доказать, Ваша честь, что герой Гамсуна не похож на героя Достоевского, и при этом, как бы это сказать… занижаю планку. Особенно для Достоевского. Ведь мечтал Раскольников вовсе не об идеях. Так что постарайтесь понять, я все время ошибался, нет, если уж быть до конца откровенным, я просто лгал об идеях. Какие там идеи у Раскольникова! «Так себе теорийка, une thеorie comme une autre*». Это увидит каждый здравомыслящий человек. Разумеется, это понимал и Гамсун, и почти сверстник его Иннокентий Анненский: дело все в том, что и Раскольников, и герой «Голода» если и не поэты в общепринятом значении, то во всяком случае, отголоски поэзии своих создателей…
«Мечтатель любит только себя, он чувствует только царя вселенной. Поэт, напротив, беззаветно влюблен в самую жизнь». Ага! Видите, вот вам и гамсуновская философия — вот все эти жадные до жизни и поплатившиеся за это Нагели, Гланы, Виктории! «Он хочет не только видеть сон, но запечатлеть его; он хочет непременно своими и притом новыми словами рассказать, пусть даже налгать людям о том, как он, поэт, и точно обладал жизнью…»
Нет, это точно господин Юхан Нильсен Нагель, выдававший себя за агронома.
«Раскольников не был поэтом, но поэтом был Достоевский, и это он не мог не размыкать снедавшей его болезни творчества по больным детям своей фантазии; это он не мог не заразить их своею мукой. И лучше всех, кого я знаю по крайней мере, показал нам именно Достоевский, что значит быть влюбленным в жизнь; показал и как она играет, как исступленно тешится жизнь над теми, кто любит ее не скромной и смешной любовью гусеницы, а безумным желанием раствориться в ней до конца».
Может, слишком парадоксально о Достоевском, но мир и нерв Гамсуна обозначены неоспоримо.
«Голод» — единственный роман Гамсуна, где герой (он же рассказчик) не имеет имени. Как «мечтатель» в «Белых ночах» и «парадоксалист» в «Записках из подполья». Если нежность, робость и лиричность первого соединить с изломанностью и незаурядным умом второго, такой гомункулус вполне, видит бог, может узнать себя в герое «Голода». Все они не имеют имен, потому что растворены в жизни, ничем, кроме этой ловушки — своего города, не ограничены. Они — часть атмосферы Петербурга и Христиании. Правда, герой Гамсуна в последний момент нанимается юнгой на корабль и ускользает из своего зловещего пристанища, оглядываясь на него с грустью: «Когда мы вышли во фьорд, я разогнул спину, весь взмокший от слабости и волнений, вгляделся в берег и простился наконец с городом Христианией, где в окнах повсюду уже зажглись яркие огни».
Я закрываю книгу почти с тем же трепетом, с каким открыл ее. Желтая лампочка, гром ветра по крышам, гудок товарного поезда.
Нам не отдали передачу, как же дождаться ужина?
Права все же Лидия Гинзбург, если применить слова ее к «Голоду»: «…в ХХ веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор — о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого. Чем больше говорит искусство об этом, тем оно современнее». Выжить — да. Не стать «прощелыгой», сдав в ломбард чужое одеяло, — и это да.
Но полюбили Гамсуна в России не за «Голод».
И даже не за «Мистерии».
За «Пана» и «Викторию» (последняя была любимой гамсуновской книгой Блока). За сильных личностей, суровую северную природу и роковую любовь.
Елена Невзглядова:
«Перечитывая Гамсуна, его романы, я переносилась в свою юность, и мне кажется, что человек, не прочитавший этого вовремя, чем-то важным обделен. А еще я подумала о том, что проза быстро устаревает. Перечитывая, мы переоцениваем невольно, и вот такое создается впечатление. В отличие от стихов. С ними ничего не делается. А проза… Даже Томас Манн, даже Хемингуэй и, безусловно, Гамсун уже не те, что при первом прочтении. За исключением этой гамсуновской любви, которая продолжает жить, и, может быть, ей суждена вечная жизнь. Как стихам».
В «Голоде» любви почти нет, лишь полупризрачный роман, начавшийся с уличного приставания и кончившийся десятикроновой бумажкой в конверте. Мой Гамсун — Гамсун скорее Хармса, чем Блока. Обычно говорят об эпиграфе к «Старухе» из «Мистерий»: «…и между ними происходит следующий разговор». Но мне хочется вспомнить знаменитое письмо Хармса Т. А. Мейер-Липавской и Л. С. Липавскому:
«Между прочим, в одной лодке каталась очень красивая девушка. И совершенно одна. Я повернул лодку (кстати, при повороте надо грести осторожно, потому что весла могут выскочить из уключин) и поехал следом за красавицей. Мне казалось, что я похож на норвежца и от моей фигуры в сером жилете и развевающемся галстуке должны излучаться свежесть и здоровье и, как говорится, пахнуть морем. Но около Орловской колонны купались какие-то хулиганы, и, когда я проезжал мимо, один из них хотел проплыть как раз поперек моего пути. Тогда другой крикнул: „Подожди, когда проплывет эта кривая и потная личность!“ — и показал на меня ногой. Мне было очень неприятно, потому что все это слышала красавица. А так как она плыла впереди меня, а в лодке, как известно, сидят затылком к направлению движения, то красавица не только слышала, но и видела, как хулиган показал на меня ногой. Я попробовал сделать вид, что это относится не ко мне, и стал, улыбаясь смотреть по сторонам, но вокруг не было ни одной лодки. Да тут еще хулиган крикнул опять: „Ну чего засмотрелся! Не тебе, что ли, говорят! Эй ты, насос в шляпе!“».
Дело тут не только в упоминании норвежцев (не без иронии над полюбившимися русской публике гамсуновскими сильными личностями), но и в стиле. Это писано языком «Голода» и «Мистерий», с их здравым смыслом, хроникальностью, жестоким смехом, оскорбленной гордостью, призрачными девушками.
Однако не скрою, в заново открытой мною книге была и некоторая посторонняя интрига. Особенно горько думать о ней было именно в тюрьме. Из головы у меня не шли слова Льва Друскина:
«Суждение современников не может быть беспристрастным.
Самый великий норвежский писатель Кнут Гамсун стал квислинговцем. После войны огромная толпа сограждан пришла к его дому. Нет, расправы не было — просто каждый в знак презрения швырял через ограду его книгу.
Я представляю, как росла гора этих книг с бессмертными названиями на обложках, как Гамсун — гордость и кумир нации, спрятавшись за штору, смотрел в окно (не мог же он — великий художник — не смотреть на такое!), а вот, что он думал, — не знаю. Да и не хочу знать. Время всё спишет. Останутся лишь вечные книги. Но это как-то нехорошо устроено!»
Прошу вас, господа, еще минуту терпения. Друскин продолжает:
«Время зачеркнет и подпись Шостаковича под заявлением, осуждающим Сахарова. Останется только музыка.
А я не могу ее слушать. Я современник. Для меня он еще и живой человек. Для меня подлость гения заслонила красоту его творений.
Господи, да ведь должна же быть хоть какая-то прижизненная кара!
А музыка — что ж! — она не виновата.
Не виновата? Но, значит, гений и его создание — разное?
Подумаешь, какая новость! А я что — не знал?
Знал, конечно. Но как-то это нехорошо устроено».
Вот это «нехорошо устроено» и в самые трепетные моменты чтения не покидало меня. Конечно, я не современник. Я могу не только слушать Шостаковича, но и читать Гамсуна, и даже без задней мысли. Совсем без нее? Ну-ка скажи честно, ты ведь всегда был честным с собой. Или так тебе казалось. И что ж? Нет, оставалось тут что-то. Гений и создание — разное? Конечно, но не совсем. Что ж делать с тем, что этот господин поддерживал Квислинга и восхищался Геббельсом. Особенно же млел сам Геббельс от свидания с ним, да-да, так он и написал в дневнике:
«Я был потрясен встречей. Когда Гамсун увидел меня, у него на глазах выступили слезы, и он отвернулся, чтобы скрыть свои чувства. Передо мной сидел 84-летний аристократ с удивительным лицом. Мудрость была начертана на его высоком челе. Но говорить с ним было чрезвычайно трудно, потому что он так глух, что не слышит ни единого слова, и его супруга должна была переводить всё, что я говорил по-немецки, на норвежский… В моих глазах Гамсун — олицетворение настоящего писателя, и мы должны быть счастливы, что живем в одно с ним время. Все, что он говорит, исполнено значения. Он произносит всего лишь несколько слов, но в них заключена мудрость возраста и жизнь в борьбе. С самого детства он не любил Англию…»
Особенно трогательно заключение: аристократ, мудрость, борьба, слезы умиления, счастье, что живем в одно с ним время, но самое главное — с детства не любил Англию!
И тут ты начинаешь искать оправдания. Первым в голову лезет Андрей Платонов, мой любимый писатель: «Разве в „душе“ Радека, Пятакова или прочих преступников есть какое-либо органическое, теплотворное начало, — разве они могут называться людьми хотя бы в элементарном смысле? Нет, это уже нечто неорганическое, хотя и смертельно-ядовитое, как трупный яд из чудовища. Как они выносят себя? Один, правда, не вынес — Томский. Уничтожение этих особых злодеев является естественным, жизненным делом. Жизнь рабочего человека в Советском Союзе священна, и кто ее умерщвляет, тому больше не придется дышать» (Преодоление злодейства // Литературная газета, 26 января 1937). Ну и рядом Маршак, Олеша, Шкловский, Бабель. Я прочел их всех, и самым кровожадным все равно осталось творение Платонова. И что вы скажете, Ваша честь? Что-нибудь это доказывает?
История с нацистами — страшная. Да, искренне (как Платонов?). Не шкурничал. Даже на суде не сдал своих правых позиций. Да, любил Германию и ненавидел Англию и Америку, пусть не с детства, но еще в 80-е годы позапрошлого века. Да, поддерживал Квислинга и его «Национальное единение» еще в 1930-е, когда они совсем не были популярны, да, впрочем, никогда их не любили эти твердолобые портные, моряки, крестьяне, пасторы. Даже король их не любил. А Гамсун любил. Так кажется, что чуть не из упрямства. Из вредности.
Да, не понимал, что делается при немцах. Да, был не только старый, но еще и глухой, перенес инсульт. Похож на параличного старика в «Голоде», но в отличие от него даже не мог плюнуть в лицо своим мучителям. Да, всё узнавал только из газет да от жены, члена нацистской партии (сам не вступил в нее). Да, не выходил к немецким оккупационным солдатам подписывать книги, хотя вроде подписывал. Да, постоянно хлопотал за осужденных сопротивленцев. Хотя его заступничество редко помогало. Да, пытался при встрече с Гитлером убедить его убрать из Норвегии гауляйтера Тербовена, мерзкого очкарика, настоящего мясника, в сравнении с которым Квислинг кажется ангелом. Да, рассердил этим фюрера и чуть не был изгнан из дворца.
Надо признаться, оправдания эти унизительны: мол, дедушка старый, ему все равно — и всякое такое.
И тогда мне в голову там, в камере, приходит следующая мысль. Какое поколение воспитали его книги в Норвегии к концу 1930-х годов — убежденных нацистов, коллаборантов? Нет, Ваша честь, известно же, что таких в Норвегии было раз-два и обчелся, чуть ли не меньше, чем в других оккупированных нацистами странах. Норвежское сопротивление было воспитано книгами коллаборациониста Гамсуна, так же как французское — книгами коллаборациониста Селина. Нет идей, есть человек и жизнь. И ничего между ними. Что читали те, кто до последнего, когда уже все накрылось медным тазом, продолжал палить по немецким броненосцам? Те, кто на церковных кафедрах призывал к неповиновению? Кто пересаживался в трамвае на другую сторону, чтобы не сидеть рядом с предателями? Кто взрывал военные заводы и железные дороги по всей стране, от Кристиансанна до Киркенеса?
Хочется перефразировать сочинение Генки, ленинградского школьника 1941 года из повести Бориса Иванова «Белый город»: «Мы знаем, такие „лишние люди“, как Печорин, в небе, на море, на полях сражений, не зная страха, не жалея своей крови, сейчас сражаются с врагами Родины». Так вот, норвежский школьник может написать: «Индивидуалист и декадент Нагель взрывает поезда с нацистским оружием. Лейтенант Глан направляет орудия на крейсер „Блюхер“, и крейсер идет на дно — Глан на охоте никогда не промахивается. Роковая фрекен Хьеллан прячет евреев в пасторской усадьбе. И только нелепый герой „Голода“ сидит в тюрьме, сам не зная, за что». Как я. Где, кстати, ужин?
В публикуемом тексте сохранены особенности авторской пунктуации. Редакция.
1. Здесь и далее перевод Ю. Балтрушайтиса. Примеч. автора.