Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2024
1
В безупречную стройность и ясность города,
удвоенного стихами, —
в безупречную стройность и ясность города,
удвоенного стихами, —
удвоенного стихами
и отраженного в них, как в Неве (а потому курсивом, ведь вода под ветром пишет всегда курсивом), —
твоими стихами —
я выхожу
Воскрешать перед мысленным взором,
Наудачу закинув крючок
В позапрошлое время
сию секунду я выхожу воскрешать сию секунду, безвозвратно сию —
и говорю —
твоими стихами:
Что ты спросишь у памяти строгой?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Серых будней размытые тени,
Со стихом перечеркнутый лист?
Или ставшее островом детство,
Подростковой любви острия,
Где одно лишь защитное средство —
Беззащитная нежность твоя…
и спрашиваю вновь:
Это ты — или, может быть, кто-то,
Вдруг прозревший и ставший тобой?
Я попадаю в королевство прямых зеркал —
зеркал прямых королевство —
никаких кривоколенных, криво-никольских, криво-арбатских зеркал здесь нет и в помине —
и слышу в твоем трехстопном анапесте музыку Александра, порожденную вертикальным светом:
«О, весна без конца и без краю — / Без конца и без краю мечта!» — И ту же музыку, отбрасывающую тень в будущее: «Есть в напевах твоих сокровенных / Роковая о гибели весть». —
И, проходя по набережной Карповки вблизи казарм лейб-гвардии Гренадерского полка или по набережной Пряжки, по соседству с последним пристанищем Александра, я слышу — в обратном отражении — тебя:
Как, Господь, твои дни торопливы
Между прошлой и будущей тьмой!
2
А затем еду на Преображенское кладбище навестить могилу друга.
Минуя нищенку, прошу «свою» милостыню: подай, говорю, знак о себе.
Тишина. Избыток тишины.
Возвращаюсь к входным воротам.
Останавливается машина, из нее выходит пара и выпрыгивает гладкошерстный боксер, рыже-белый, —
копия собаки моего друга.
А вы говорите «не бывает». Бывает.
«Обухово, на кладбищах твоих…» — так ты начинаешь стихотворение «Обухово», а я вспоминаю эту встречу.
Семь детских лет, проведенных тобой в Угличе, не прошли даром — там витала тень Димитрия Иоанновича убиенного, а значит, и пятистопный нерифмованный ямб «Бориса Годунова»
и слова Пимена: «Минувшее проходит предо мною — / Давно ль оно неслось, событий полно, / Волнуяся, как море-окиян? / Теперь оно безмолвно и спокойно…» —
да, слова Пимена,
перекликающиеся с твоими, совсем не детскими:
Вдруг осознать — легко и беспощадно —
Что ничего другого не осталось,
Как только ждать суда, покоя, мира,
Обухово, на кладбищах твоих.
3
Оттуда по щучьему веленью я переношусь в 70-е годы, в свою угольную кочегарку на Крестовском острове, рядом со 2-м Елагиным мостом,
где читаю распечатку Мандельштама, сравнительно недавно «зазвучавшего» — ведь он вышел в серии «Библиотека поэта»!
И дело не в том, что Осип-Самозванец едет «на розвальнях, уложенных соломой» по Москве с Мариной Мнишек-Цветаевой, «а в Угличе играют дети в бабки»,
а в том, что в других стихах он пишет о другом городе, родном: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, / До прожилок, до детских припухлых желез», —
и в том, что много позже ты пишешь:
Где застряла моя самоходная печь,
Где усвоил я звонкую русскую речь,
Что, по слову поэта, чиста, как родник,
По сей день в полынье виден щучий плавник, —
где твой детский Углич соединяется мандельштамовским четырехстопным анапестом с твоим Ленинградом в точно такой же парной рифмовке.
Это и есть Петербургский текст. Не хаотичная Москва, по которой
О. М. плутал с М. Ц., а стройная планировка рифмующихся строк, подобных петербургским прямым проспектам с домами, стоящими впритык.
Мандельштам упоминал где-то о гранитном рае стройных прогулок по
Петербургу. Но тот, кто жил в этом «самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре», знает, с чем соседствует этот рай.
Не случайно ты заканчиваешь свое стихотворение —
Оттого-то, видать, и течет все быстрей
Речка жизни моей, а, точнее, ручей,
Что стремительно движется к той из сторон,
Где с ладьей управляется хмурый Харон.
Где земля не земля и вода не вода,
Где от века другие не ходят суда,
Где однажды и я, бессловесен и гол,
Протяну перевозчику медный обол, —
не случайно и О. М. вспоминает «мертвецов голоса», а в другой вещи оказывается у той же переправы, что и ты: «И в нежной сутолке не зная, что начать, / Душа не узнает прозрачные дубравы, / Дохнет на зеркало и медлит передать / Лепешку медную с туманной переправы».
4
«Поедем в Царское Село!» —
ты выносишь в эпиграф эту строку О. М. и, помня решительное заявление Пушкина: «Четырехстопный ямб мне надоел…», свое стихотворение пишешь пятистопным:
Поехать, что ли, в Царское Село,
Пока туда пути не замело
Сухой листвой, серебряным туманом,
Набором поэтических цитат…
Но прежде чем отправиться в Царское —
напомню, что я начал это сочинение, цитируя Александра Блока, которого назову сейчас Александром II (а он родился в царствование Александра Второго), —
позволю себе назвать Пушкина Александром I, и это будет, по-моему, правильной классификацией Александров в русской поэзии (пусть Александр I и родился чуть раньше восшествия на престол тезки, но стал он Пушкиным все-таки при нем, при тезке).
Назвал и назвал. Шутки ради.
Так вот: цитата из Пушкина — начало «Домика в Коломне».
Надеюсь, ты не обидишься на мои отступления. Речь идет о Петербургском тексте, и пусть ты жил в Ленинграде, но слишком много любимых поэтов и прозаиков, переселившихся в наши стихи, творили в Петербурге.
В Коломне, где я работал в историческом архиве слесарем по системе кондиционирования затхлости, недалеко от Пряжки, блеснувшей выше в связи с Александром II, возле Калинкина моста, с меня сняли шинель Акакия, и там, в архиве, я не раз умирал от тоски и печали. Именно так Петербургский текст превращался в Ленинградский.
Царское Село.
Не имеет значения, что ты продолжаешь и заканчиваешь эту стихотворную поездку в Иерусалиме в 2010 году:
Конечно — едем в Царское Село!
Уже в Иерусалиме рассвело,
Проснулись люди и уснули боги
Воспоминаний и тоски. Ну что ж —
Жизнь просит продолженья. Ты идешь…
Идешь — и вдруг застынешь на пороге.
И в памяти мгновенно оживут
Осенний парк, заросший ряской пруд
И поцелуев морок постепенный,
И юношеской страсти неуют —
Там было все, о чем я вспомнил тут…
Но это было в той, другой вселенной,
Где нас забыли и уже не ждут.
Не ждут. Но и не забыли.
Если я помню, значит, не забыли.
5
И тут, ровно на этом месте,
я нахожу твое стихотворение «День. Улица. Хамсин. Жара…» —
я нахожу в нем твое припоминание-цитату из страшных виршей
Александра II: «О если б знали, дети, вы…» («Как часто плачем — вы и я — / Над жалкой жизнию своей! / О, если б знали вы, друзья, / Холод и мрак грядущих дней!»), —
а затем, в последних строках, я нахожу двух Александров вместе, соединенных грустной улыбкой, потому что Александр I звучит строкой из письма Татьяны Лариной:
Когда пришлось припомнить строчки
«О, если б знали, дети, вы…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чтоб нас совсем не запугать,
Они не называли срока —
Слова поэта и пророка,
Что воедино смог связать
Ночь, улицу, фонарь, аптеку…
Привет Серебряному веку.
Что я могу еще сказать?
Строку Блока ты произносишь в этих стихах в 2012 году.
Да, произносишь в Иерусалиме, в Иерусалиме…
А где еще ты мог оказаться с таким именем, Ханан?
6
В упомянутые 70-е годы, когда я кочегарю возле Елагина моста, ты заходишь ко мне и читаешь свои «Городские строфы», помнишь? —
С эпиграфом из Ивана Елагина («Это город тополей и тюрем, / это город слез и тополей»), —
из Ивана Елагина, подобравшего себе псевдоним в стихах
Александра II: «Вновь оснежённые колонны, / Елагин мост и два огня…» —
Ты читаешь, а я, сидя на ящике возле горки угля, вижу, как мы идем через Кировский (Троицкий) мост от памятника Суворову к Петропавловке —
белая ночь —
Набегает волна, облизнет запотевший гранит.
Канет в небо звезда, и вода ее свет сохранит.
Крикнет сирая чайка и резко над шпилем блеснет.
Горько пахнет в ночи на камнях проступающий йод.
Строки на протяжении всего стихотворения ложатся, как безупречно ровная кирпичная кладка. В конце каждой — точка. Градостроительство.
Из первой буквы строки видна ее последняя буква (даже если не вставать на поперечину в букве Н). Сквозной проспект. Тот же Кировский (Каменноостровский), по которому идем.
Ты одушевляешь его, а идея мертвого города с расчисленной геометрией першпектив-проспектов — вне поля зрения, мертвая идея.
Безжизненного города с улицами-оборотнями, превращающими людей в тени, а тени в людей, города, каким выдумал его Белый, — (мы идем через Троицкий мост — белая ночь) — нет.
И другая идея — идея ностальгии поэтов-эмигрантов первой, второй и какой угодно волны — (Набегает волна, облизнет запотевший гранит) — не стоит того, чтобы ее смаковать. Нет вспоминающего, есть рождающий заново.
И город — кто бы его ни писал — Гоголь—Некрасов—Достоевский —
только прибавляет в неотразимой своей красоте благодаря их творениям, —
их творениям о мертвенном, сыром, набитом, как кладбище, памятниками, прозябающем в своей жестокой имперскости городе.
Почему? Потому что он светится,
и не идеология с ее черными ходами и лестницами, чердаками и подвалами определяют стихи и прозу,
а этот отраженный в воде и воздухе свет небесный, это королевство прямых зеркал, с которого я начал.
Благодаря их творениям и твоим тоже. Твоим — тоже.
Нет, умники всё перепутали — не у поэта ностальгия (какая ностальгия, когда он воссоздает город с большей силой, чем та, которой сей город обладает — что бы делал Петербург без «Медного всадника»?), —
нет, ностальгия у города по воспевателю, не наоборот.
Вторая строфа:
Этот камень — асфальт, как холодный и вымерший наст.
Он не соли на раны, ни тени своей не отдаст.
Отрешенно молчит, потихоньку скрипя под ногой.
Воздух густо напоен сырым стеарином, цингой.
Стихотворение,
в котором город поначалу схвачен всеми органами чувств:
зрением (волна, звезда, блеск чайки над шпилем), вкусом и осязанием («облизнет запотевший гранит»), слухом (крик чайки) и обонянием (йод), —
стихотворение,
в котором город постепенно словно бы слепнет и глохнет,
пропитывается чем-то болезненным и ядовитым и едва поскрипывает настом под ногой, а затем лишается запахов и звуков, становится едким, как соль на асфальтовом снегу, или вовсе теряет вкус к жизни, —
стихотворение,
в котором город превращается в камень и тяжелую ношу для кариатид с разинутыми ртами,
стихотворение,
в котором — и это поразительные слова — «заря опоздала успеть», а камень стынет,
завершается так:
В этом городе ночь, как в заброшенном кладбище день.
Здесь у каждых ворот сторожит остроглазая тень.
Здесь нам жить и стареть, отмечая потерями дни.
И у кариатид что ни день прибывает родни.
Как распахнуты рты! — словно каменным хочется петь.
Намечалась заря, да заря опоздала успеть.
Золоченый корабль равнодушно пасет пустоту…
Стынет камень. Темнеет. На каждом кресте по Христу.
Тайна, почему светятся этот город и эти стихи, заключена в последнем предложении.
7
Прежде чем проститься на Дворцовой площади —
и читатель вот-вот поймет, почему выбрана столь пышная точка для
финала, —
прежде чем читатель поймет, что пышных точек в нашем случае быть не может, —
я напомню тебе,
напомню твоими строчками — прощальным пунктиром —
расставание первоклассника с Угличем —
И прощально помашет рукою мне из темноты
Белокурая девочка с ласковым именем Лара, —
я напомню, как, спросив тебя о тех годах, услышал:
Если сможешь представить — представь себе эту беду:
Ветошь старого тела, толпу у небесного склада,
Или как через Волгу ходил по сиротскому льду,
Задыхаясь коклюшем — почти до ворот Волголага, —
я напомню тебе
о Царском в районе Софии и около Лицея (жилого дома с коммунальными квартирами в нашем детстве),
о Царском Селе
Тех баснословных лет, когда телеги
В Софии и на улице Сапеги
Ходили регулярно, как конвой,
А на стене Лицея — высоко
Сушились в окнах женские трико, —
и вновь — напомню — предыдущее стихотворение:
Если сможешь запомнить — запомни, как школьник, подряд:
Волжский лед в полыньях, царскосельскую зернь листопада,
Новогодних каникул сухой белоснежный наряд
И в дождливую осень сырые дворы Ленинграда.
Стихотворцев-друзей непризнанием спаянный круг,
Культпоходы в Прибалтику в общем, как воздух, вагоне,
И как фото со вспышкой — кольцо обнимающих рук
Под прощальный гудок на почти опустевшем перроне.
Прежде чем проститься на Дворцовой, я хочу проговорить тебе «начерно, шепотом», потому что пора:
писать стихи — убивать время. —
Прежде чем проститься,
я хочу заявить, что это город, которому есть что сказать —
ты видишь в этом утверждении взаимное отражение? —
случайный пример, когда слово опережает смысл, а затем его удваивает:
у города есть что сказать нам, а у нас — ему, —
и раз так, то зауми в наш общий вагон не впрыгнуть —
не впрыгнуть, —
потому что он частный, этот общий вагон, и все места заняты, —
все места заняты собой.
Я хочу сказать,
что мы заложники пространства этого кульминационного города, —
города, сотканного из воздуха и отраженного в реке, —
города каменных островов и мостов, —
города гениальных текстов,
благодаря которым мы были вынесены за скобки времени.
Ты ночной сторож во внутреннем дворике Зимнего дворца,
и видишь репетиции парадов —
ну не зря ж ты родился 9 мая 1945 года! —
и засыпаешь в сторожке ВОХРы головой к площади, —
а я — в те же ночи — в своей кочегарке — головой к Елагину мосту —
(потому и пышных точек в нашем случае быть не может), —
и нам снится в твоем стихотворении один и тот же сон —
«синей школы медь» — Екатерининский дворец и Лицей —
Вот так — хранителем ворот
От зимней матросни —
Не ко дворцу, наоборот,
Но к площади усни.
На зов, где вздыблен мотылек
И осенен в крестах,
И где ладонь под козырек
Нам праздник приберег.
Где неги под ногой торец
Покачивает плеть,
Пожатье плеч во весь дворец
И синей школы медь.
Усни не враз, качни кивком,
Перемешай огни,
И валидол под языком
На память застегни.
Все то, что плечи книзу гнет,
Все то, что вяжет рот,
Легко торец перевернет
И в память переврет.
Не нашим перьям перешить
Уснувшей школы медь,
Но надо помнить, надо жить,
И надо петь уметь.
Лети на фоне кирпича,
Не знающий удил!
Ты много нефти накачал
И желчью расцветил,
Чтоб я, у ворота ворот
Терпя небес плевок,
Примерил множество гаррот,
Но горло уберег.
Дворцовая — это, кроме всего прочего, сердцевина часов исторического времени Ленинграда, и задерживаться там нельзя, потому — простимся.
Простимся на высокой ноте твоего стихотворения, взятой в том единственно реальном пространстве, где нет времени и где «надо петь уметь».
P. S. Владимир Ханан (Ханан Иосифович Бабинский) — поэт, прозаик, драматург, представитель так называемого питерского андеграунда. Родился 9 мая 1945 года в Ереване. Кроме семи детских лет, проведенных в волжском городе Угличе, всю жизнь до репатриации в Израиль (1996) прожил в С.-Петербурге и Царском Селе. По образованию историк (ЛГУ). Работал слесарем, лаборантом, сторожем, оператором котельной. Печатался в СССР (самиздат до перестройки), а также в США, Англии, Франции, ФРГ, Австрии, Литве, Израиле и других странах. Автор книг: «Однодневный гость: Стихотворения и поэмы » (Иерусалим, 2001), «Аура факта; Главы» (Иерусалим, 2002), «Неопределенный артикль» (Иерусалим, 2002), «Вверх по лестнице, ведущей на подоконник: Сборник» (Иерусалим—М., 2006), «Осенние мотивы столицы и провинций: Стихи» (Иерусалим, 2007), «Возвращение: Книга стихов» (СПб., 2010), «И возвращается ветер… : Статьи» (Иерусалим, 2014), «Избранное» (В 3 т. Иерусалим, 2016); «Состояние организма: Стихи, проза» (Иерусалим, 2020). Более двухсот публицистических статей в периодике Израиля и США.