Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2024
Макс Энгман, «Финляндцы в Петербурге» (СПб., 2008; перевод со шведского А. И. Рупасова). На обложке старая картинка — немолодой кроткий мужик в меховом малахае и бесформенном балахоне, напоминающем больничный халат, и такая же простецкая баба с лукошком, подпоясанная чем-то вроде шарфа. Таковы, что ли, были типичные финляндцы в Петербурге?
Книга так и начинается: «Отношения между Финляндией и Россией за три последних столетия в значительной степени сводились к отношениям Финляндии, особенно восточных ее районов, и Петербурга». И долгое время «финны сознавали, что они часть мировой империи и что это предоставляет немало возможностей», а одна из гельсингфорсских газет в 1836 году писала:
«Благодаря объединению с Российской империей, под защитой могучего скипетра которой Финляндия находится, мы спокойно наблюдаем те бури, что подобно испепеляющему сирокко свирепствуют время от времени в разных частях континентальной Европы. Мы можем сосредоточиться на развитии своих интеллектуальных сил и индустрии, заниматься возделыванием источников благополучия внутри своей страны; в то же время сынам Финляндии открылась возможность добиваться успеха и на просторах обширной империи».
И сыны Финляндии развивали свои интеллектуальные и производительные силы с таким успехом, что это вполне можно назвать «финским чудом». А национальный романтизм еще и украсил эти успехи великолепной архитектурой и первоклассной живописью. И до каких высот поднялись бы благоустройство и культура Финляндии, трудно даже представить, если бы не задевшая и ее всемирная химера политического национализма, с чего-то вообразившего, что каждой культуре необходимо собственное государство, а проще говоря — собственная армия. Неизбежно вовлекающая народ не только в огромные расходы, часто полагающие едва ли не конец остальному развитию, но и в войны, «что подобно испепеляющему сирокко свирепствуют время от времени в разных частях континентальной Европы».
Если бы у имперской власти хватило мудрости и силы, она не просто снисходила бы к финским вольностям вроде собственной таможни, собственной валюты, полиции и ограниченного парламентаризма, как она делала это долгое время, но еще и гордилась бы и вольностями, и достижениями, изображая Финляндию чем-то вроде витрины Российской империи и не заставляя весь финский народ расплачиваться за его националистов. Не исключено, что и с ними можно было вести более мудрую политику, но это вопрос открытый, это самая сложная публика. Замирить националистов труднее всего, ибо национализм не просто идеология, но светская религия, и рациональному миру очень трудно предложить что-нибудь столь же воодушевляющее.
Политические экстазы вообще штука опасная, но главная беда еще и в том, что националистов всех наций культура и экономика волновали и волнуют в последнюю очередь, если вообще волнуют, им всюду требовались и требуются абсолютное силовое превосходство и абсолютная культурная однородность — почти безразлично, какой ценой. Они поджигали Европу всюду, куда могли дотянуться, под лозунгом «Националисты всех стран, остервеняйтесь!» — и тем оправдывайте остервенелость друг друга. Разожженный ими мировой пожар не угасает и до сих пор, и все-таки бо́льшая ответственность лежит, на мой взгляд, на имперских националистах (оксюморон), ибо ответственность за империю лежит на государствообразующих нациях: они не имеют права на истерику. А публицистическое бурление российских «финноедов» трудно назвать каким-то другим словом. Националисты никогда не следуют мудрому завету Макиавелли: не наноси малых обид, ибо за них мстят, как за большие.
С тем большей грустью читаешь об идиллических временах, когда язычки националистического пламени пробивались только в книгах и статьях, а основная масса практических работников занималась возделыванием источников благополучия.
Впрочем, никакие времена не кажутся их современникам идиллическими, покуда они еще не знают, с чем придется их сравнивать.
Итак, через десять лет после присоединения «Великого княжества» при всех сложностях паспортного режима в Петербурге проживало с паспортами почти шесть тысяч финляндцев. Так что уже в марте 1814 года председатель Комитета по финляндским делам Густав Мориц Армфельт писал губернатору Густаву Лангешёльду о том, что «наши работники, простой народ, без всяких сложностей попадают в столицу, так как та испытывает потребность в рабочих руках. <…> Если не чинить препятствия, нехватка рабочей силы будет только расти». При этом финляндцы редко возвращаются в родные места или возвращаются с «изобилием вредных привычек». Другое дело, «вредно не позволять беднякам, оказавшимся в тягость нашей бедной стране, отправляться в поисках насущного хлеба на чужбину».
Разумная политика — полезных придерживать, а обузу сбрасывать. В 1848 году и вовсе были введены плата за паспорт, выдаваемый Финляндской паспортной экспедицией в Петербурге, и налог в пользу бедных того прихода в Финляндии, к которому был приписан получатель паспорта, «чтобы финляндские подданные, проведя лучшую часть своей жизни за пределами родных мест», не садились на шею своему приходу, сделавшись «неспособными прокормить себя». При этом «подданные Его Императорского Величества в Финляндии» оставались финляндскими подданными, даже если в течение нескольких поколений жили в России.
За полвека к 1869 году отчисления Паспортной экспедиции в Финляндию достигли 1,7 млн рублей. «Вообще в Финляндской администрации в Петербурге сознавали, что налоги по большому счету принадлежат России и что взимание их паспортной экспедицией следует рассматривать как милость императора».
Паспортная экспедиция выполняла отчасти и адвокатские, и полицейские функции, занимаясь финляндцами, задержанными за бродяжничество, и даже попечительскими: старалась куда-то пристроить просителей пособий по бедности, ибо престарелые бедняки, привыкшие к жизни в большом городе, не горели желанием доживать на родине в сельской местности — где их тоже не ждали с распростертыми объятиями.
К концу века количество финляндцев, получивших паспорта в Петербурге, приближалось к сорока тысячам — население небольшого городка. В основном это были выходцы из восточных губерний и чаще городские, чем сельские жители.
Господ «порядочного звания» было гораздо меньше, хотя империя поощряла финляндцев к поступлению в российскую армию, поддерживая Фридрихсгамский кадетский корпус и резервируя для подданных Великого княжества места в военных учебных заведениях Петербурга. За столетие их набралось от 3,3 до 4,5 тыс., а в середине XIX века каждый пятый дворянин княжества проходил офицерскую службу в Российской империи. Во второй половине XIX века на службу в Россию отправлялся каждый десятый выпускник технических учебных заведений Гельсингфорса (иногда их доля доходила до половины); просто же технических работников было раза в три больше, чем инженеров. Хотя инженеров в те годы было немного — как финнов, так и русских.
А начиналось еще при шведах со строительства Ниеншанца в 1611 году в районе впадения Охты в Неву. Большинство населения составляли финны и шведы, а руководящий слой — немцы, но в 1703 году «непритязательная крепость и небольшой гарнизон из 500—600 человек капитулировали 1 мая после короткой бомбардировки». Часть народа побогаче постаралась перебраться на запад, а низшие слои остались и даже, по преданию, переплывали через Неву в зарождающуюся новую столицу. На протяжении XVIII века «экономика Старой Финляндии (присоединенной к России до 1809 года — по Ништадтскому мирному договору 1721 года, а также по Абоскому миру после русско-шведской войны 1741—1743 годов. — А. М.) все последовательнее ориентировалась на Петербург», и в конце XIX века от одной пятой до одной трети торговли Финляндии с Россией были связаны со снабжением Петербурга — особенно значительны были продукты животноводства, рыба, дрова и строительные материалы. Ориентация Восточной Финляндии на Петербург была «выражением силы притяжения города».
В Петербург везли строительный камень, брусья, доски, масло, гнали скот… В финский язык даже проникли слова «parisniekka» и «raasseli» — «барышник» и «прасол».
Отходничество — «отход» на заработки в Петербург, в Ингерманландию или Олонец — поддерживало тысячи семей в Старой Финляндии. Самой экзотической формой отходничества была работа кормилицей в детском приюте или воспитание приютского ребенка у себя дома в течение шести-семи лет. Некоторым экономистам и моралистам даже казалось, что сторонние заработки вредят собственным хозяйствам и традиционной морали (но традиционную мораль, боюсь, можно сохранить только в изолированном гетто).
Проблеме миграции посвящена отдельная социологическая глава с цифрами и таблицами, предназначенная, скорее всего, для профессионалов или особо заинтересованных читателей, а вот о финляндцах в социальной структуре — об офицерах, чиновниках, инженерах, священниках, врачах, аптекарях, ювелирах, сапожниках, портных, трубочистах, нищих, падших женщинах, преступниках, — о них будет интересно прочесть всякому, кто интересуется историей Петербурга, в особенности историей его повседневной жизни.
О чиновниках-финляндцах газета «Helsingfors Dagblad» писала в 1885 году, что это любезный, хорошо оплачиваемый народ, более образованный, чем их русские коллеги.
Заметны были финляндцы и среди крупных медиков, а также ученых-гуманитариев. Рабочие же финляндцы, даже не обладая высокой квалификацией, долгое время имели то преимущество, что были лично свободны. Финны-ремесленники, несмотря на склонность к горячительным напиткам, обладали хорошей репутацией, особенно ювелиры, но в предприниматели выходили редко, если сравнить их с немцами. Зато, навещая родную деревню, они поражали односельчан шляпами, перчатками, зонтиками и затруднениями с употреблением родного языка.
Единственной же профессией, в которой финны количественно доминировали, были трубочисты. А финские служанки считались желанной редкостью.
К сожалению, довольно многие финляндцы опускались на городское дно, иногда занимаясь нищенством как приработком к крестьянскому труду. «Экспорт детей» в качестве бесправных подмастерьев и фабричных подсобников тоже сделался одной из самых мерзких статей подпольного дохода. И вербовка проституток не прекращалась, хотя точные цифры привести затруднительно. «Современные наблюдатели явно преувеличивали масштабы явления, в то время как статистика дает только крайне приблизительную картину. Перепись 1869 г. зарегистрировала всего 2 тыс. занимавшихся проституцией женщин, из которых 112 были финскими подданными». Скорее всего, эта пропорция неверна, поскольку иностранки легче привлекали внимание полиции, да и ладить с нею, видимо, умели хуже.
Разумеется, в Финляндии отнюдь не радовались такой клоаке среди соседнего мегаполиса. В 1891 году в финляндском сейме профессор Роберг указывал, что вовлечение женщин в проституцию сделалось выгодным бизнесом: сначала нанимают в прислуги, проявляют заботу, наряжают и тем вовлекают в неоплатные долги, переходящие в безысходное рабство.
«Сложно разобраться» и в количестве криминальных элементов, но в петербургских тюрьмах в 1873—1875 годы пребывало более тысячи финляндцев.
В утешение хочется напомнить слова писательницы Фредерики Рунеберг (1869): «Сейчас отсюда в Россию помимо тех рабочих, о которых вы читали в газетах, толпами уезжают инженеры. Молодой человек, который только что закончил низшую ступень реальной школы и у которого нет достаточного желания и способностей, чтобы продолжить обучение в старших классах, теперь в России получает 2000 рублей и находится на полном обеспечении».
Примерно тогда же, начиная с 1860‑х годов, стали появляться финские общества трезвости, школы, клубы ремесленников для «достойного и приличного» совместного проведения свободных вечерних часов (пример был взят с немцев). Членов клуба было не так уж много, но в нем имелись бильярдная, читальный зал, библиотека, по праздникам устраивались танцы, маскарады… «Только что прибывший из Финляндии финн чувствует себя здесь как дома». Клуб занимался и скромной благотворительностью. Ставили даже любительские спектакли, в которых актеры вызывали признательность заполненного зала «сердечностью и живостью».
Но возник и языковой конфликт, перенесенный из церковной сферы, ибо прежде официальным языком приходской администрации был немецкий, и решение церковного совета перейти на финский могли счесть «финским азартом, который в нынешние времена опасен и от которого высочайшие власти предостерегали поданных», — имелся в виду запрет 1850 года издавать на финском языке какие-либо печатные издания, исключая религиозную литературу и административные распоряжения. Все это были симптомы зарождающегося сепаратизма и — не самые умные реакции на него. Хотя после присоединения «Новой Финляндии» Россия поощряла финский язык, дабы вытеснить шведский.
«Финляндцы в Петербурге» — это в основном финляндцы, принадлежащие к социальным низам, в лучшем случае к среднему слою, но М. Энгман упоминает и о выдающихся административных и военных карьерах, в том числе генеральских — более трехсот (все-таки не самых высших). «Приверженность финляндских офицеров российской государственности облегчала императору предоставлять Финляндии возможность сохранять и развивать свою автономию».
Классик финской историографии Матти Клинге в своей монографии «На чужбине и дома» (СПб., 2005; перевод с финского Л. Суни) тоже приводит длинный перечень финляндцев, принадлежащих к высшей элите Российской империи — административной, хозяйственной, военной, а также имена многих штаб-офицеров, отличившихся в том числе при замирении Кавказа и Польши. (Мне уже приходилось его цитировать, но сделать это еще раз здесь более чем уместно.) Эти солдаты империи, завоевавшие для Финляндии благосклонность императора, возмущались не только прямыми бунтовщиками, но и собственными «смутьянами»: «Когда мы здесь небезуспешно трудимся, некоторым самовольным студентам и подонкам в Хельсинки надо порочить всю нацию». Так начиналось столкновение имперского (наднационального) и националистического духа. «Действия поляков, — читаем у М. Клинге, — вызвали в России сильное негодование и привели к стремительному росту русского национализма». То есть на разрушительные действия тех, кто оскорблялся ролью «рабов империи», ее «хозяева» ответили еще более разрушительными действиями: принялись разжигать ненависть к финнам, пробуждающую даже и в лояльных подданных обиду и страх, а следовательно, и вражду. Угроза образованному, энергичному, организованному национальному меньшинству — лучшее средство имперской дезинтеграции, тогда как лучшее орудие интеграции — это соблазн: экономическая, культурная, карьерная привлекательность империи. Но у российских националистов, кажется, и помыслов не было о том, чем соблазнять, они умели только запугивать и раздражать.
К несчастью, при демократии было уже невозможно аристократическое правление, характеристику которого у М. Клинге мне тоже случалось приводить: «Для этой финской элиты национальное мышление было совершенно чуждым, равно как и для элиты русской. По большей части в этом обществе пользовались французским языком. Не только в принципе, но и на практике позитивно относились к народным языкам — финскому и русскому (шведский в то время народным языком в Финляндии не считался), но это вытекало из традиций Просвещения и никак не было связано с национальными причинами. К национализму, т<о> е<сть> панславизму (а также к скандинавизму и т. д.), в этих кругах относились крайне отрицательно.
Этой же позиции придерживался император».
Национализм и сам был продуктом демократии, понимаемой не как техническое средство управления государством, а как светская религия: если уж народ объявлен высшим судьей, то и нужно приписать ему высшую мудрость и благородство.
Сегодня ничего из разрушенного восстановить уже невозможно, можно только не повторять хотя бы самых грубых ошибок. Не отвечать на истерику истерикой и не стягивать историческую память к злобе дня. «Политическая напряженность и войны ХХ века набросили тень на те в целом дружественные и выгодные контакты, которые продолжались почти два столетия. <…> Советское время положило конец финскому присутствию в городе, и память о том периоде оказалась настолько затушеванной, что исследователи обратили взоры на эту тему лишь в последние десятилетия».
Так заканчиваются «Финляндцы в Петербурге».