Повесть. Вступительная заметка Олега Дмитриева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2024
Публикацией повести «Заздравный кубок» замечательного русского писателя Леонида Ильича Борисова (1897—1972) журнал «Звезда», как принято говорить, «закрывает гештальт», а именно завершает его трилогию об Александре Грине. Опубликованная в 1945 году романтическая повесть «Волшебник из Гель-Гью» почти 80 лет ждала своего продолжения — повесть «Спящая красавица» увидела свет в августовском номере «Звезды» за 2023 год. Публикация вызвала большой интерес у поклонников творчества А. С. Грина, и, судя по откликам, окончание трилогии ожидается с нетерпением. В предисловии к «Спящей красавице» изложена драматическая история несостоявшегося издания этой повести. Возможно, этим объясняется, почему концовка «Заздравного кубка» производит впечатление некоторой схематичности, «пунктирности» изложения — особенно последней главы. Автор, кажется, потерял интерес к своему детищу. Но и в таком виде цельность замысла налицо — перекличка с первой частью трилогии закольцовывает сюжет. В сборнике повестей и рассказов «Свои по сердцу», вышедшем в 1966 году, был опубликован небольшой фрагмент из повести «Заздравный кубок» в виде новеллы «Возвращение». Помимо повести «Спящая красавица» в «Звезде» (2023, № 5) были опубликованы воспоминания Леонида Борисова «Праздник памяти». Большая благодарность дочери писателя Вере Леонидовне Борисовой за предоставленные для публикации в «Звезде» произведения, а также за консультации и советы.
Олег Дмитриев
ГЛАВА ПЕРВАЯ
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
А. С. Пушкин
Третьего марта девятьсот двадцатого года известная всему Петрограду гадалка-прорицательница Евдокия Семеновна Цурикова была разбужена в необычное время: кто-то звонил в квартиру ровно в пять утра.
Я не буду описывать внешность Евдокии Семеновны, ибо все гадалки похожи друг на друга, и все они — как пушкинская Пиковая дама поутру, и мало чем отличаются от самых препротивных старых дев в часы приема своих посетителей.
Евдокия Семеновна поднялась с постели, надела туфли, перекрестилась и направилась к двери. За нею следовали кот, облезлый старый пудель и дрессированная белая мышь. Кот, большой шутник, кинулся к мыши, желая напугать ее, но за мышь заступился пудель, он гавкнул на кота и виновато посмотрел на хозяйку. Евдокия Семеновна всем троим погрозила пальцем и обратилась персонально к пуделю:
— Что делать, Барон? Звонят!
Маленький медный звонок под потолком качнулся и отрывисто залопотал. Пудель вильнул хвостом. Белая мышь забралась хозяйке на плечо. Кот зевнул.
— По-вашему — открыть? — шепотом произнесла Евдокия Семеновна. — Ну, смотрите! Я открою, но…
Пудель подошел ближе к двери и внюхался под ноги стоящего за нею. То же проделал кот. Затем они отошли в сторонку и выжидательно прикрыли глаза. За дверью мужской голос произнес:
— Значит, спит. Досадно. Дерну еще разок!
Опять залопотал короткий ржавый язык звонка. Пудель и кот встали у двери, мышь спустилась с плеча и спряталась под сундуком. Евдокия Семеновна сладчайшим голосом предсказателя долгой жизни спросила:
— Будьте добры сказать, кто это ко мне звонит?
— Бандиты не звонят, они вламываются, — ответили за дверью.
Евдокия Семеновна вспыхнула. По голосу незнакомца она определила его рост и возраст: очень высок, сорок лет от роду. Любопытно. Необходимо открыть, но предварительно следует накинуть на себя халат — тот самый, в котором, по слухам, принимала визитеров вдовствующая императрица Мария Федоровна. Надеть чепчик с малиновыми лентами. Золоченые туфли.
— Пожалуйста, впустите меня, — произнес незнакомец. — Вы не раскаетесь, мадам Цурикова!
— В чем дело? — спросила Евдокия Семеновна, роясь в платяном шкафу, стоявшем подле двери. — Я, конечно, открою, но мне нужно одеться.
— И долго это будет продолжаться? — спросил незнакомец.
— Пять минут, я очень быстро! Я отлично понимаю, что вы ко мне с добрыми намерениями…
— Намерений у меня не имеется, мадам. Единственная просьба — дайте мне чаю, хлеба, табаку и не гоните меня до следующего понедельника. Одну минутку, мадам, не падайте в обморок!
Евдокия Семеновна выжидательно окаменела перед зеркалом. Кот и пудель уговаривали ее: не бойся, от незнакомца исходит благоприятный запах. Кот и пудель еще раз нюхнули дверь и еще раз подтвердили свое мнение: за дверью хороший человек.
— Одну минутку, мадам! — продолжал незнакомец. — Я читаю то, что написано на посылке, в ней не менее пятнадцати фунтов. Слушайте: «Канонерская улица, дом номер три, квартира одиннадцать, Евдокии Семеновне Цуриковой от Алексея Семеновича Цурикова, Псков, цейхгауз номер пятьсот сорок пятый».
— Господи! — воскликнула Евдокия Семеновна. — Он жив?
— Еще как! — столь же обрадованно произнес незнакомец. — Цуриковы сдаются, но не умирают. Они съедают десять солдатских пайков в неделю и кое-что весьма вкусное посылают своим сестрам. Мадам, ставьте самовар! До того как ему вскипеть, я подожду у ваших дверей.
Евдокия Семеновна опоясала талию широким муаровым кушаком, завязала ленты чепчика бантом, надела чулки и золоченые туфли, кокетливо показала язык своему отражению в многострадальном, видавшем бог знает что и кого зеркале и взялась одной рукой за дверную цепочку, другой за ключ.
— Я вам открываю, — сказала она, сняла цепочку, повернула ключ, привстала на цыпочки и освободила дверь от секретных запоров.
Затем она сказала пуделю:
— На кухню!
Пудель послушался.
— На место, Маркиз!
Кот прошествовал в конец длинного, заставленного шкафами и сундуками коридора. Евдокия Семеновна присела на корточки и позвала:
— Сю, сю, сю! Княгинюшка!
Из-под сундука выбежала белая мышь. Евдокия Семеновна взяла ее двумя пальцами за хвост и унесла в комнату. И только после этого она сняла дверной крюк и отодвинула щеколду внизу. Изобразив на лице своем крайнюю степень благорасположения и приветливости, она легонько толкнула дверь и кокетливо произнесла:
— Прошу! Друзья моего брата — мои друзья!
В квартиру вошел высокого роста человек, небритый, исхудавший, с глазами большими и грустными, некрасивый и даже страшный в своей грязной бараньей шапке и просторной, как больничный халат, шинели. Он спросил, куда можно положить ему свое имущество, состоявшее из чемодана и вещевого мешка. Квадратный ящичек, крест-накрест перевязанный бечевкой и обшитый холстом, незнакомец подал в руки мадам Цуриковой. Снял шинель и повесил на гвоздик, прикрыв ею собачью плетку и намордник.
— Какой длинноногий! — произнесла Евдокия Семеновна. — Какие на вас грязные штаны и обмотки! Впрочем, мы всё приведем в порядок. С кем имею честь познакомиться?
— Рядовой Красной армии Александр Степанович Гриневский. Еще имеется Грин, А. С. Это тоже я. От вашего брата вам привет, шесть тысяч поцелуев и всякое другое. Прошу приютить меня, мадам!
— Меня зовут Евдокией Семеновной, — назидательно произнесла Цурикова. — Я не гоню вас, наоборот. Прошу в комнату. Вот сюда, пожалуйста, мой брат жив? Здоров? Счастлив?
— Ваш брат проживет сто лет и умрет по ошибке, — махнув рукой, ответил Грин. — Как относительно самоварчика, Евдокия Семеновна? У меня болит голова, я устал.
— Сию минуту! Сию минуту! Мой брат говорил вам, чем я занимаюсь?
— О да! Он мне сказал, что вы с утра и до вечера тасуете колоду карт и иногда, от скуки, распродаете свое имущество. Дорогая Евдокия Семеновна! Я человек застенчивый. Я много говорю только потому, что, в сущности, я очень необщителен и скрытен. Я умолкаю. Мы поговорим за самоваром. Я не ел со вчерашнего утра. Не спал двое суток. Курю только то, что оставляют доброхоты. Я пройду в комнату. Может быть, я сразу же усну. Вы меня разбудите…
Квартира была велика. Грин вошел в спальную, увидел неубранную постель, полуприкрытую ширмами, и, брезгливо поморщившись, прошел в соседнюю комнату. Окинув ее взглядом, он остановился и произнес:
— Ага!
Он попал в мастерскую гадалки, в ее рабочий кабинет. Все стены этой большой квадратной комнаты были увешаны портретами царей, цариц и полководцев, олеографиями и зеркалами. Посередине комнаты стоял круглый стол, накрытый черной скатертью, и в квадратной стеклянной коробке на бархатном донышке лежала колода карт. Над столом висел на цепочке длинный крокодил с разинутой пастью, на платяном шкафу сидела сова. Живой кот Маркиз ходил по следам Грина, предупредительно выгибаясь и жмурясь.
Грин подумал: «Где-нибудь тут должен быть и человеческий череп. Ух и обстановочка!»
Человеческий череп отыскался на этажерке среди фарфоровых чашек, статуэток и бокальчиков. На всех трех полках этажерки стояли книги в добротных кожаных переплетах. Грина заинтересовало, какие тут могут быть книги, он присел на корточки и прочел фамилии авторов на корешках: Шеллер-Михайлов, Вербицкая, Крыжановская-Рочестер, Нагродская, Вернер, Крестовский, Поль де Кок, «Половой вопрос» профессора Фореля.
Кот присел подле Грина, он внюхивался в названия и фамилии и пофыркивал.
— Ой, куда вы забрались! — с неподдельным испугом воскликнула Евдокия Семеновна. Она уже успела надеть капот с кружевами, причесаться. Она отражалась в дюжине зеркал, двенадцать Гринов и двенадцать котов расположились вместе с нею в трюмо и голубоватых венецианских глубинах, игравших всеми цветами радуги.
— Забрался в вашу токарную мастерскую, прощу прощения! — сказал Грин, деликатно отступая к стенке. — Уют и роскошь, мадам!
— Меня зовут Евдокией Семеновной, я не люблю, когда меня называют мадам. Я извиняюсь!
— Мадемуазель! — поправился Грин.
— Евдокия Семеновна, — настаивала Цурикова. — Впрочем, я еще не замужем.
— Запишем и сохраним навеки — мадемуазель Ленорман! Что вам всего больше понравилось в сочинениях высокоталантливой Вербицкой? Ах, слог, стиль, язык! Переплет и картинки!
— Вы знаете издание с иллюстрациями? — спросил Евдокия Семеновна.
— О, превосходно! Я перелистывал его вот этими пальцами! Отличные иллюстрации! Гравюры Ходовецкого и автотипии Боттичелли. Волшебное издание! Как дела с самоварчиком?
— Через десять минут я попрошу вас в столовую, — продекламировала Евдокия Семеновна и вышла из комнаты.
Грин взял кота на руки, подкинул его, поймал и бросил на кушетку.
— В открывающейся ситуации можно будет узнать грядущее и насытиться в настоящем, Васька! — воскликнул Грин. — Господи! Сюжеты, сюжеты и самовар!
И вдруг загрустил. Без всякого повода и причины. Как будто все хорошо: кончилась военная служба, отпустили домой, в документах, правда, после «Уволен в первобытное состояние» рукою писаря добавлено: «в отпуск по расстроенному здоровью»… Но это ничего не значит. Голова переполнена замыслами. Работать, работать, работать!
Вот письмо от доброго друга и прекрасной души человека Анатолия Бермонта. Настоящая фамилия его Ферапонтов, он пишет стихи и где-то выступает с ними. В письме своем он сообщает, что Алексей Максимович Горький, собирая и организуя литераторов и литературу, включил Грина в первоочередной список нуждающихся в помощи. «Приезжай и являйся к Горькому. Получишь паек и работу, Илья Абрамыч, кстати, помер от разрыва сердца во время обыска. Твои друзья, Федя и Оленька, здравствуют благополучно, своего сына они назвали — в твою честь — Александром…»
Отчего же так грустно?
— Поди к черту, Васька! — сказал Грин Маркизу, и тот послушно отошел, прыгнул на стол, забрался на крокодила и разлегся на его длинном высохшем теле.
«Почему так сильно болит голова, знобит и в то же время жарко? Что со мною?»
Он прилег на кушетку, вытянулся, но так было неудобно, он повернулся на бок, закрыл глаза, воображение свое заставил работать, но сию же минуту утомился, открыл глаза и в испуге привстал: на спинке кушетки сидела белая мышь и умывалась лапками. Грин закрыл глаза.
«Почудилось, — подумал он и снова лег. — Заболел я, белые мыши мерещатся».
Он полуоткрыл глаза, взглянул. Белая мышь сидела и умывалась. Грин кликнул:
— Васька! Смотри — мышь! Бери!
Маркиз похрапывал на крокодиле. Белая мышь продолжала умываться. Грин поднялся с кушетки, схватил мышь, подошел к окну, растворил форточку и выбросил Княгинюшку на улицу.
«Заболел, — подумал он. — Самая обыкновенная серая мышь превратилась в белую. Что это со мною? Сюда ехал — как будто ничего…»
Ему хотелось пить и есть. Ему хотелось раздеться и вымыться — три месяца он не был в бане, тело чесалось и ныло. Хотелось лечь, закрыть глаза, уснуть, ни о чем не думать.
Его мучила жажда.
— Как дела с самоваром? — крикнул он.
В комнату вошла Евдокия Семеновна и пригласила его в столовую, она поставила перед ним стакан крепкого чая. Грин жадно потянулся к нему и выпил тремя большими судорожными глотками. Попросил еще.
— С халвой, сахаром, конфетками? — спросила Цурикова.
— Откуда у вас конфетки? — удивился Грин. — Люди голодают, а вы… Простите, не обижайтесь, просто любопытно.
— Я нисколько не обижаюсь на вас, напротив!
— Даже напротив! Вы довольны?
— Фи, какой вы злой! У вас такие добрые глаза — и вдруг! Что с вами?
— Я нездоров, Евдокия… Не помню, что дальше. Я очень устал. На военной службе мне приходилось разносить телефонограммы, газеты, иногда я вышагивал по сорок километров в день. Я караулил цейхгаузы и обозы. Стоял на одном месте по двадцать часов в сутки. Ловил мешочников и спекулянтов.
— Вам приходилось заниматься и такой работой?
— Приходилось. Что очень интересно, Евдокия Фоминична!
— Семеновна. Я вам положу внакладку.
— Как угодно. Спасибо. Я люблю наказывать злых и подлых. Мне дали возможность меньшую: я ловил их. Они плакали. Некоторые из них, принимая меня за даму, целовали мои руки.
— Я налью вам еще. Скажите, пожалуйста, не приходило ли вам в голову, что у этих пойманных вами людей есть дети — маленькие дети, совсем крошечные. Вы об этом думали?
— О да! Думал. Но, мадам, смею вас уверить, у них не было детей. Крупный подлец всегда бездетен, что бесспорно, мадам. Вы так внимательно слушаете меня, что все время насыпаете в мой стакан сахару. Довольно! Получается сироп. Ох, как болит голова. Ни о чем не хочется думать. А мне нужно думать, нужно размышлять… Вы живете одна?
— Что это вы меня об этом спрашиваете! Конечно, одна. Если не считать собаки, кота ученого, белой мыши.
Грин поперхнулся, закашлялся, на лице его проступила улыбка, и он с каким-то облегчением произнес:
— Aга. Ну, слава богу! А я думал, что это мне мерещится! Однако голова болит. Так болит, так болит, что я готов упасть со стула.
— Что с вами?
— Пустяки. Прошло. Простудился и устал. Мадам, погадайте мне! Пожалуйста! Ну что вам стоит! Умру я или не умру? Когда-нибудь или завтра?
Евдокия Семеновна оглядела гостя своего пристальным, строгим взглядом и, вздохнув, ответила:
— Вы будете болеть, но скоро оправитесь. Если хотите, я схожу за картами,
— Не надо. Я суеверен, я боюсь. Нет ли у вас пирамидону? У вас должен быть пирамидон! У вас уже есть крокодил, сова, собака, кот. Давайте посмотрим, что именно привез я вам от брата!
Евдокия Семеновна принесла пирамидон, и Грин принял две облатки сразу. Евдокия Семеновна вскрыла посылку, в ней оказались три пачки чая, двадцать кусков колотого сахара, шпиг, завернутый в тряпку, три банки консервов, два круга копченой колбасы, пакет с солью, десять пачек папирос «Ада».
— Одну подарите мне. Спасибо. В награду я сочиню вам текст предсказания будущего. На все возрасты.
— Вы это можете сделать? Сейчас?
— Могу. Но не сейчас. Ах, как мне нехорошо! Как сильно ноет спина, болит голова. Я так устал! Мне так хочется работать, Евдокия Фоминична! Да, да, я ошибаюсь, я знаю, но вам так идет быть Фоминичной. Простите. Да, что я хотел сказать… Вы знаете, что Илья Абрамыч умер от разрыва сердца? Он струсил… Значит, «Синего журнала» не существует! Вы понимаете — «Синего журнала» не существует!
— Я очень любила этот журнал, в нем печатались мои объявления. Ах, что мы потеряли! Господи, какую дорогую, милую жизнь мы прожили и что получили теперь!..
— Налейте мне еще стакан чаю. Мадам, слушайте, как шумит лесной ручей… Это не в прошлом, это в будущем. Детские кораблики плывут под парусами. Девочка лет одиннадцати встречает в лесу сказочника. Пахнет сосной, земляникой, зноем. Поют птицы. Вот-вот должно случиться что-то хорошее!
— Что с вами, вы бредите!
Грин встал, его качнуло, он крепко схватил спинку стула трясущимися руками, прикрыл глаза, ссутулился и заговорил, словно диктуя — раздельно, страстно, печально:
— «Ты превратишься в золотоглазую красивую девушку! И вот настанет такой день, когда вдали, на ленточке горизонта, ты увидишь алые паруса. Большой белый корабль — без единого выстрела и крика матросов — устремится в твою сторону, к твоему дому. Вдруг расцветет шиповник, привстанет, чтобы лучше видеть, трава, и ты, милая девочка, поймешь, что все, что происходит, — происходит для тебя. Тише, тише, не надо движений, шума, голосов. Корабль подплывет к тебе величественно и неумолимо, как…» Я не знаю, это потом. Не перебивайте, прошу, не надо перебивать! Я все исправлю, я все напишу. Четыре года ношу я под сердцем эту сказку.
— Вам тяжело стоять, сядьте. Вам очень плохо, да?
— Мне очень хорошо, мадам! Спасибо! Да… «Зачем вы приехали, матросы? Кого вы ищете?» — «Мы приехали за тобою, — ответят матросы. — Наш хозяин…» Нет, не так, это плохо. Принц? Возможно, что принц, как в сказках. Да, принц, это хорошо. И вдруг вспыхнули алые паруса! Еще чаю. Уберите шпиг, я не могу смотреть на него. Люди, которые посещают вас, верят вам?
— Вы больны, сядьте, Александр… Я тоже забыла ваше отчество. Хотите прилечь? Сюда, на кушетку!
Грин пробовал бороться с изнеможением, усталостью, слабостью, но не хватило сил. Он взял гадалку под руку, дошел до кушетки, послушно лег.
— «Скрипки заиграли марш», дорогая мадам Цурикова… «Алые паруса гудели под ветром». Ох, как плохо! Как могут паруса гудеть?.. Беспомощная проза! Мне стыдно, мадам, простите! Я умею, я могу лучше, честное слово, вы увидите! Клянусь вам честью — я сделаю хорошо!
Евдокия Семеновна подложила Грину под голову две подушки, накрыла одеялом. Нетерпеливо убрала со стола продукты и посуду, кликнула Барона. Пудель встал на задние лапы. Евдокия Семеновна написала на листке из тетради:
«Дорогой Алексей Мартынович, приходите немедленно, у меня гость, ему вдруг стало плохо, Жду. С уважением Цурикова».
Барон взял в зубы записку и встал на все четыре лапы, внимательно слушая хозяйку.
— Ты побежишь к доктору, слышишь? К доктору. Понимаешь?
Барон протянул лапу.
— Ты вернешься вместе с доктором. Вместе с доктором. Слушай внимательно! Понял? Ну, беги!
Евдокия Семеновна отворила дверь, и пудель пулей вылетел на лестницу.
Грин бредил.
Длинные канцелярские фразы из телефонограмм и отношений мешались с волшебными заклинаниями из неведомых гадалке сказок. Она склонилась над ним, свою ладонь положила ему на лоб, пощупала пульс. Лоб был горяч, пульс част и неровен.
Барон привел доктора.
Доктор осмотрел больного и сказал:
— Сию минуту в больницу! Немедленно! У него сыпняк!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Новые новости, разные разности,
кое-чего понемножку и, наверное,
самое нужное для нашего рассказа.
О. Генри
Ее к нему не пустили: нельзя, сыпной тиф заразителен, больной слаб. Оленька протестовала:
— Позвольте, товарищ дежурный врач! Я два года работала сестрой милосердия и отлично знаю, что сыпной тиф не заразителен!
— Хорошие познания! — сказал дежурный врач. — Заразителен, и весьма!
— Через насекомое, — спокойно возразила Оленька.
Врач согласился:
— Совершенно верно. Скажем точнее: через вошь. Вас может укусить тифозная вошь. Или клоп. Вы этого хотите?
— Нет, не хочу. Но я прошу вас позволить мне хотя бы издали взглянуть на Александра Степановича Гриневского.
— Вы его родственница?
— Нет, не родственница, я друг больного. Мой визит благотворно подействует на него, я отлично знаю характер этого человека.
Врач гмыкнул. Оленька приободрилась.
— Александр Степанович Гриневский — писатель. К нему следует подойти по-особенному.
— Какой он писатель, откуда? — спросил врач тем тоном, каким школьник произносит: «Знаем вас!». — Гриневский? Я не слышал такого писателя! Нету такого!
Оленька улыбнулась.
— Нету такого! — повторил врач. — Я очень хорошо знаю литературу!
— Такого писателя не знаю и я, — сказала Оленька, — но и я и вы, мы оба знаем писателя Грина.
— Грина я знаю. Люблю Грина!
— Так вот, Гриневский и есть Грин.
— Ну, — простодушно воскликнул врач.
— И потому вы должны позволить мне взглянуть на него, а ему на меня.
— В моей палате Грин, — недоверчиво произнес врач. — «Жизнь Гнора» и «Трагедия плоскогорья Суан»!
— «Колония Ланфиер» и «Штурман „Четырех ветров“», — подсказала Оленька. — А вы помните рассказ о человеке, которому палач не отрубил головы, а голова все же отлетела от туловища?
— А вы помните рассказ про то, как человек играл в шахматы. Нет, я про другой! — Врач выронил из рук стетоскоп, и Оленька стремительно подняла его. — Благодарю вас! Черт подери, какая фантазия! Человек копит деньги, чтобы потом, когда-нибудь хоть один день пожить по-барски, — и вот…
— Что вы меня спрашиваете! — сказала Оленька. — Да я такие рассказы знаю, о которых вы и не слыхали!
Врач оглядел Оленьку снизу доверху.
— Я вам устрою, гражданка! — сказал он. — Не свидание, конечно, а кое-что получше, такое, что вам понравится! Сюрприз писателю Грину! Свидание — штука обыкновенная, а тут еще сыпняк. Вши и клопы. Я устрою так, что вы поглядите друг на друга. Он из палаты, вы из сада. Вы подойдете к окну, и он подойдет к окну. Для него это будет как охапка сирени, брошенная прямо в лицо!
— Вы поэт, товарищ дежурный врач, — сказала Оленька, нетерпеливо переступая с ноги на ногу.
— Гм… Было время — писал стихи. Да, писал стихи. Помню, на четвертом курсе написал поэму под названием «В дебрях кишечника». Господи! В журнал посылал!
— Вернули? — спросила Оленька.
Врач махнул рукой. Рыжее, веснушчатое лицо его похорошело.
— До сих пор там, в редакции! Ни ответа ни привета, а я рублевую марку приложил. Ночи не спал, аппетит потерял. И излечился — с тех пор стихи забросил. Н-да. Похудел даже, помню.
— Александр Степанович исхудал? — спросила Оленька. — Сильно изменился? Состарился?
— Не могу сказать, я никогда раньше не видел его. Надо полагать, что вы его не узнаете. Небрит и бриться не хочет. Намерен отпустить бороду.
— Какая прелесть! — воскликнула Оленька.
— Возможно, но мы обязаны остричь его наголо. Ну-с, и чуточку поседел кое-где. Питание, знаете ли… Фантастика, а не питание.
— И ему никто не помогает? — сокрушенно сказала Оленька.
— Не совсем так. Дважды приходила какая-то женщина, — произнес врач, запирая в шкаф истории болезней, стетоскопы и градусники. — Спрашивала, что ему можно есть, какие нужны продукты.
— Женщина? Молодая?
Оленька насторожилась.
— Лет пятидесяти, на вид — типичная бывшая барыня. С нею пудель на цепочке. Ну-с, пойдемте, гражданка. Скажите пожалуйста, в моей палате Грин. Надо же!
Он привел Оленьку в сад и велел сесть на скамью, а сам ушел, сказав, что минуты через три он стукнет вон в то окошко.
Деревянный барак тянулся до самого забора и был похож на казарму запасного пехотного полка. Уже не зимнее солнце мягко золотило грязные больничные стекла. В саду было уныло и скучно.
Оленька озябла. Прошло не менее пяти минут, с тех пор как ушел врач.
«Может быть, Александр Степанович умер, — пришло ей в голову, — потому-то дежурный и не хочет дать мне свидание, потому-то он и припоминал с таким жаром рассказы Александра Степановича…»
Дробное постукивание по стеклу… Оленька окинула взглядом шеренгу окон и в пяти шагах от себя увидела Александра Степановича. Он сидел на подоконнике, дико исхудавший, бородатый, желтый, страшный… Оленька подбежала к окну, вскинула голову и замерла, как зачарованная. Грин что-то говорил ей, улыбаясь и жестикулируя. Оленька приникла к стеклу ухом, но и словечка не долетело до нее: двойные рамы, опилки, вата. Грин плотнее запахнул халат и встал на подоконник, чтобы отворить форточку, но кто-то, кого Оленька не видела, стащил его, охватив за талию.
Грин соскочил на пол, поднял кулаки, затопал ногами и вдруг смирился, сдался даже, судя по фигуре его, попросил прощения и жестами дал понять Оленьке, что вот ничего не получается, и рад бы, да нельзя. Высокая, в белом халате, очках и бородавках женщина делала Грину выговор; она так недоброжелательно посматривала на Оленьку, и все это было так смешно и грустно, что и Грин, снова усевшийся на подоконник, и Оленька, вплотную приникшая к стеклу, рассмеялись и расплакались: сняла слезинку с глаз Оленька, часто-часто заморгал Александр Степанович.
Женщина в белом халате все еще стояла, все еще грозила пальцем — и трясла головой…
— Я ухожу! — крикнула Оленька. — У меня застыли ноги. Скажите этой тетке, что у нее нет сердца, что она чучело! Дерево! Кочерга!
И дежурный врач исчез, Оленька нигде не могла найти его, и только старшая сестра объяснила ей, что дежурному страшно попало за то, что он нарушал одно из основных правил больничного распорядка.
— От кого попало? Неужли от этой классной дамы в бородавках?! — задыхаясь от обиды, произнесла Оленька.
— Он нарвался на главного врача, — многозначительно сказала сестра. — На Анну Михайловну! Она у нас построже любой игуменьи из монастыря!
Оленька направилась домой, к мужу своему, к сыну. Дежурный врач в отсутствие Оленьки оправдывался перед Анной Михайловной Коротковой — главным врачам Боткинских бараков.
— Необходимо знать вам, Анна Михайловна, что этот больной есть известный писатель Александр Грин, автор многих талантливых рассказов. К нему пришла его поклонница, фронтовая сестра милосердия, а вы, Анна Михайловна, обидели и ее и его! Эка беда, что он пожелал поговорить с нею через открытую форточку! И в чем виноват я? Ну-с, в чем?
Анна Михайловна внимательно выслушала дежурного врача.
— Вы кончили? Теперь буду говорить я. Вы виноваты прежде всего в том, что до сих пор не остригли его наголо!
— Он не позволяет, Анна Михайловна! И, кроме того, должен же я отнестись несколько иначе к писателю! Он ведь не простой смертный. Он писатель!
— Вы кончили? Писатель? Простой смертный? Форточка и поклонницы! Выслушайте меня. Пятнадцать лет тому назад, когда я занимала должность амбулаторного врача в Георгиевской общине, что у Сампсониевского моста, мне как-то раз пришлось заменить на дежурстве мою подругу — врача-хирурга. В палате номер три лежал по поводу аппендицита художник Маковский. Воспитанный, корректный человек — прелесть что такое! Приходит ко мне барышня в синей шляпке, просит о свидании. Я отказываю. Она настаивает, плачет, падает предо мною на колени, я не выдержала и отослала ее в сад: «Стойте». «Она в саду возле окна вашей палаты». — «Какого цвета шляпка на голове этой барышни?» — спросил Маковский. Я ответила: «Синего». И вот что значит воспитание: Маковский встал, надел халат, подошел к окну, принял барственную позу — это к нему шло, — послал воздушный поцелуй и на этом поставил точку. Через день пришла барышня в розовой шляпке. О, здесь процедура была сложнее! Маковский улыбался, кланялся, прикладывал руки к сердцу… А вы мне говорите — известный писатель! Пришла смазливая бабенка, так он сию минуту на подоконник и к форточке. Ни малейшего достоинства! Никакой психологии!
Анна Михайловна достала из кармана бумагу, табак, скрутила папиросу, закурила и, выпустив дым из ноздрей, продолжала:
— Не люблю больничных идиллий! Я, слава тебе господи, всю жизнь прожила без любви! Вы говорите — Грин. Писатель. Остричь и обрить немедленно! И если еще раз заявится к нему эта поклонница — допустите ее на порог палаты. Пусть полюбуется. Но не ближе! Не больше! До свидания, Аркадий Осипович!
К Александру Степановичу пришли с ножницами и бритвой. Александр Степанович протестовал, просил, не давался, умолял.
Послали за Анной Михайловной.
— Господин Грин, — сказала она, возможно мягче, насколько умела. — Я не хочу обидеть вас, называя господином. Вы не простой смертный. Но и вы должны подчиниться нам, нашим порядкам, правилам, этике, характеру вашего заболевания. Не смотрите на меня так мрачно, чопорно, в вас есть нечто английское, мой милый, больной Грин!
— Знаю, слыхал, хватит! Оставьте в покое мои волосы и бороду! Так мне больше нравится!
Анна Михайловна о чем-то подумала. Грин глядел на нее исподлобья.
— Вы мне сказали, что вам нравится быть бородатым и волосатым, — так я поняла ваши слова?
— Да, так. Вы очень понятливы. Мой внешний вид мне нравится.
— Допускаю, но он не нравится вашей поклоннице, той самой, которая рассматривала вас, стоя на дорожке сада.
Грин насторожился.
— Она мне сказала: «Как некрасив этот мой Грин! Почему бы ему не остричься наголо и не снять бороду!.. Фи, — сказала она, ваша поклонница, — как не идет к нему волосатость и бородатость!»
Анна Михайловна повернулась и пошла к выходу, на пороге она остановилась и произнесла:
— Впрочем, как хотите. Завтра или послезавтра ваша поклонница снова заявится к вам, а вы на разбойника Чуркина похожи, простите за откровенность!
Грин покорно и даже с удовольствием разрешил постричь и побрить себя.
Прошло семь дней, две недели, волосы росли на нем, как на покойнике, и через три недели он снова был бородат и лохмат. В конце марта он заявил Анне Михайловне:
— Прощаю вам ложь вашу, бог с вами! За меня вам отмстит сама жизнь. Вот вы как-то говорили, что не знаете любви, уверяли меня в том, что эта босоногая богиня никогда, ни разу не стучалась в ваше сердце. Ужо в семьдесят пять лет она постучится, вы полюбите… О, как это будет страшно! Вы проклянете и себя, и весь свет за то, что не сумели любить в девятнадцать лет! Не завидую вам! Впрочем, я хочу сказать другое. Видите, мне опять нужно идти к парикмахеру.
— Парикмахер опять придет к вам, мой милый Грин!
— Нет, на этот раз я пойду к нему, моя милая главная врачиха! Прошу выписать меня на волю.
— Этого я не могу. Нельзя! Вы легли третьего, следовательно, выписать вас можно только в середине апреля.
— Что ж, — пожав плечами, произнес Грин. — Придется бежать. В полет, как говорят солдаты.
Александр Степанович сбежал. Весьма таинственным путем он добыл свои вещи, переоделся и рано утром, когда все еще спали, покинул Боткинские бараки.
За двести граммов хлеба и кусок сахара его свезла на санках до дома № 3 по Канонерской улице какая-то женщина, стремившаяся на барахолку подле Покровской церкви. Грин позвонил в квартиру Цуриковой, ему открыла заплаканная гадалка.
— У меня горе, — сказала она.
— Белая мышь? — спросил Грин.
— Господи, а вы откуда знаете?
— Предчувствие, Евдокия Семеновна. Видел сон — ваша мышка напекла пирогов и ушла в монахини. Я плакал всю ночь и еще две недели.
— Спасибо, милый Александр Степанович. Вы один понимаете мое состояние. Да, моя Княгинюшка пропала. Ушла. Обиделась. Боюсь, что она, выйдя на лестницу, попала в лапы кошке…
Грин встал подле Евдокии Семеновны и голосом, дрожащим от театрального волнения, произнес:
— Примите, многоуважаемая Евдокия Семеновна, выражение моего глубочайшего сочувствия, соболезнование мое и сердечную скорбь о постигшем вас несчастьи. Вы сказали, что ее звали Княгинюшкой?
— Да. Княгинюшка. Ей исполнилось ровно десять месяцев в тот день, когда она покинула меня…
Грин прошел в коридор, снял шинель, шапку.
— Мышь — она тоже живая душа, — сказал он, разглядывая себя в зеркале. — Ну, что вылупил глаза, мышеубийца!
За вечерним чаем он попросил Цурикову погадать ему на картах. Евдокия Семеновна разложила королей и дам отдельно от валетов и тузов, из десяток, девяток и шестерок сделала веер и расположила его поверх дам.
Грин суеверно наблюдал за тем, как Евдокия Семеновна перемещает карты, добиваясь некоей психологической гармонии.
— Плохи мои дела? — спросил он.
— Сердечные — да, но практические благоприятны. Вам предстоит денежный разговор с бубновым тузом и дорога. Через трефовую даму казенный интерес. Марьяжа не выходит, и врать не буду. Видите — все дамы бегут. Ну а на чем сердце успокоится? Сердце успокоится на обоюдном интересе в доме у крестового короля.
Она взяла семерки и восьмерки и прикинула их сперва к валетам, потом к дамам.
— Будете иметь небольшие деньги и покой на душе. Ого! — вдруг просияла Евдокия Семеновна. — Что я вижу! Исполнение надежд через денежного человека! Все дамы бегут к вам! Ох, Александр Степанович, весело жить будете!
— Женюсь? — спросил Грин, успокоенный тем, что Евдокия Семеновна ничего не сказала о болезнях и смерти.
— Спросим у карт, посмотрим! Так? Пусто. Этак? Пусто. Странно. Всегда выходило, ежели вот так, а сейчас разминка. Попробую кинуть Генрихом Четвертым. Так. Эге! Видели? Нет ли у вас на примете вдовы? Нет? Не может быть! Должна быть вдова! Генрих Четвертый всегда ведет бубновую даму. На французском раскиде это означает марьяжную постель со вдовой. Не надо благодарить, Александр Степанович, иначе не сбудется!
— О Княгинюшке гадали? — спросил Грин.
— Как же, много раз! Карты скрывают от меня правду. Я гадала на вареном рисе. Получилось что-то до того странное, что я ничего не поняла. Не спрашивайте меня о Княгинюшке, Александр Степанович! Умоляю, не надо!
На следующий день Грин переменил на себе белье, побрился и пошел на Невский, шестьдесят четыре, — к Горькому.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В тот день многое удалось ему. И даже с избытком.
Диккенс
На углу Невского и Садовой он присел на ступеньку подъезда — закружилась голова, вдруг стало больно дышать.
«Это от махорки, — подумал Грин. — За один час пять козьих ножек. В день это выходит полторы осьмушки. А доктор запретил. И получается, что доктор прав. Странно, но бесспорно».
Евдокия Семеновна накормила гостя своего обедом, из тайников своей кладовой достала сигару, повязала на Александре Степановиче темно-синий галстук. О чем мечтает гадалка?
Он сидел, наблюдая за тем, как тяжко, с грохотом и лязгом идут мимо него вагоны трамвая, с надсадой катятся немытые, залепленные грязью автомобили — машины, как стали их называть после семнадцатого года. Невский был неузнаваем. Магазины не торговали, на запыленных прилавках всюду стояли пустые бутылки, и между ними протянулись затейливые паутины. В аптеках можно было купить свечи от геморроя и сушеную ромашку, население Петрограда питалось воблой, мороженым картофелем и морковным чаем, в генералах от круп ходило пшено, но в Большом драматическом театре играли «Дон Карлоса» и «Разбойников» Шиллера, в Михайловском ставили «Луизу» Шарпантье, а в Народном доме на Петроградской стороне в превосходных новых декорациях давали «Торжество Вакха» и «Моцарта и Сальери». Поэты писали превосходные стихи, прозаики изобретали невиданные доселе детали к старым, ржавым конструкциям. Пролеткультовцы печатно демонстрировали отличное знакомство свое с грамматикой, Бальмонтом и Надсоном. На первое марта тысяча девятьсот двадцатого года в Петрограде насчитывалось пятнадцать закрытых литературных салонов, двадцать шесть студий по изучению практики поэтического творчества и восемьсот одиннадцать лекторов — специалистов по истории всех периодов всех великих литератур.
На Невском продавали сахарин, за одну кредитку, на которой была изображена единица в компании шести нулей, можно было приобрести пачку плохих папирос. К Грину подошел петроградский Гаврош и предложил одеколону.
— Какой? — спросил Грин.
— «Ландыш», дяденька. Три лимона и пять косых. Когда выпьете, флакончик обратно.
Грин махнул рукой: не по мне твой «Ландыш». Помоги подняться. Мальчишка охотно пришел на помощь, он взял правую руку Грина и потянул его, как буксир барку. Грин встал, качнулся и пошел.
В издательство к Горькому нужно было подниматься на второй этаж, пять минут ушло на это, не меньше. Возле дверей Грин остановился. Рука, протянутая к пуговке звонка, опустилась. Еще раз поднялась и опять упала.
«Сосчитаю до сотни и тогда позвоню», — решил Грин. Сосчитал до ста сорока и робко постучал. Наверху хлопнули дверью, послышались шаги, и через минуту подле Грина остановился человек в летней полосатой кепке, в сером актерском пальто, в стоптанных русских сапогах. Человек — бородатый, мордатый — оглядывал Грина снизу вверх и сверху вниз. Крохотные глазки его впились в Грина, подобно осам, мясистые губы полуоткрылись, обнажив огромные желтые зубы.
Грин брезгливо отступил на шаг. Незнакомец приблизился вплотную.
— Вы к Максиму Горькому? — спросил он. Голос у него оказался тоненький и певучий, как свистулька: подуешь в нее, а она «тю-лю-лю». — Если вы к Максиму Горькому, то нужно позвонить. Стучать не надо. Стучать бесполезно. Нужно обязательно звонить,
— А я постучал, — произнес Грин, радуясь возможности отвлечься от дела, требующего храбрости.
— Стучать напрасно, — на тончайшем, высочайшем ля си сказал незнакомец. — Бренчат машинки, бегают посетители, шуршит бумага, кашляют приближенные. Надо звонить.
— Хорошо, я позвоню, спасибо!
— Вы писатель? — тюлюлюкнул незнакомец. — Как ваша фамилия?
Такому забавному, комичному человеку не грех было и соврать. Грин, сдерживая улыбку, сказал:
— Мережковский.
— Вы сильно похудели, многоуважаемый господин Мережковский, — сострадательно отсвистал незнакомец и ни с того ни с сего расстегнул пуговицы на пальто, распахнул его: на полосатые, заправленные в сапоги штаны свисала нижняя рубаха. — Мне тоже надо бы к Максиму Горькому, а я вон какой!
— Это плохо, — сказал Грин и, желая отделаться от незнакомца, приложил кончик мизинца к пуговке звонка.
— Это плохо, да. Я вовсе не имею продуктов питания, — по-игрушечному, ненатурально пискнул незнакомец. — Власть ничем не дарит. Власть все отняла, господин Мережковский! Догадываетесь, кто я? Нет? Я вам скажу, кто я: я монах. Украшение хора Александро-Невской лавры. Подождите, господин Мережковский! Выслушайте меня! Вам возможно видеться и разговаривать с Максимом Горьким. Скажите ему о положении монашества. Намекните ему, что очень большая часть русской литературы и живописи кормилась темою монашества.
— Я скажу, — боязливо произнес Грин. — Сейчас я буду звонить.
Незнакомец в пояс поклонился Грину. Он слазал в карман своего пальто, вынул оттуда зеленую цилиндрическую коробку и протянул ее Грину.
— Возьмите, многоуважаемый господин Мережковский. Помню, что имя ваше Димитрий, но отчества не знаю. Примите на память и сохранение.
— Это что?
Грин взял коробку, раскрыл ее. В ладонь ему ударило донышко серебряного кубка, величиной не меньше стакана. На темно-зеленой эмали кубка, вызолоченного внутри, были изображены Петр Первый, Пушкин, Лев Толстой и Андерсен.
«Ох и вещь!» — подумал Грин, он решил не отдавать ее монаху, заплатить ему, дать адрес Цуриковой.
— Это мне? — спросил он, конфузясь умоляющих глаз мордатого беглеца из фантастической повести.
— Это вам! Пейте во здравие! Кубок заказной, его делали для императора Николая великому князю Константину Константиновичу, сочинителю стихов — К. Р.
— А вы эту вещицу…
— Что вы! Что вы! Нет! Не украл, нет, не украл, спаси и помилуй! Храню и сберегаю! По этому кубку вся Европа тоскует. Я намерен был вручить его одному любителю, — монах взглядом показал на лестницу, ведущую на третий этаж, — но сомневаюсь. Да, сомневаюсь! Любитель, ненадежный, продаст. А вы пейте из него во здравие! И не забудьте намекнуть Максиму Горькому!
Грин замялся, растерянно улыбнулся. Монах, слабоватый в области психологии, растерянность истолковал по-своему.
— Возьмите! Осчастливьте, господин Мережковский! О результатах переговоров ваших с Максимом Горьким дайте знать на Тележную улицу, тридцать семь, Лесопильный завод, в сторожке живу. Оборудование караулю. Господи, до какого позора дошел!
Настежь распахнулась дверь, и из издательства вышел молодой человек в шубе и бобровой шапке. Грин раскланялся с монахом, посторонился, чтобы дать дорогу шубе, и прошел в коридор. Захлопнулась дверь, кто это сделал — мордатый ли монах из Александро-Невской лавры, бобровая шапка или кто-нибудь из прислуги — неизвестно. Грин вошел в приемную.
У окна за маленьким столиком сидела завитоволосая дама в белом свитере, она расстреливала на пишущей машинке узкую полосу белой бумаги. Возле дверей, ведущих в комнату-фонарь, сидел секретарь издательства, человек лет двадцати пяти, он посматривал по сторонам как-то боком и не без иронии. Он, видимо, чувствовал себя неловко — в трех шагах от него находился Максим Горький, с которым он мог в любую минуту поговорить, прикурить от его папироски и даже попросить папироску, сделать замечание по поводу книги, статьи в газете, погоды, снять с плеча Горького пушинку… Грину очень понравилось лицо секретаря, и он смело и уверенно попросил его о свидании с Горьким.
— Доложите Алексею Максимовичу, что я пришел, — сказал Грин, принимая свою обычную мешковатую позу. — Мне сообщили, что Алексей Максимович хочет видеть меня.
— Как ваша фамилия? — певучим, хорошо поставленным баритоном спросил секретарь.
— Грин. Александр. Александр Грин.
Он хотел добавить свое обычное: «Грин, А. С.», но секретарь перебил его:
— А! Чудно, чудно, очень приятно! Алексей Максимович давно ждет вас, а вы всё не заходите.
— Валялся в сыпняке. Простите. Не мог.
— Это ничего! Сейчас я скажу Алексею Максимовичу, что вы пришли.
— Спасибо. Я сяду вот сюда, можно?
— Пожалуйста, только совершенно напрасно, Алексей Максимович примет вас немедленно.
Грин оробел, вынул руки из карманов шинели, машинально достал зеленую коробочку с кубком, открыл ее.
— Вот, взгляните, — сказал он секретарю. — Какой случай, знаете ли! Просто невероятно! Живешь и не знаешь, какие сюрпризы ожидают тебя на Невском проспекте… Взгляните.
Но секретарь уже скрылся за дверью, и не успел Грин закрыть коробочку, как дверь распахнулась, секретарь деликатно ввел Грина в кабинет, а сам, иронически улыбаясь чему-то, вышел, неплотно притворив за собою половинки белой высокой двери.
Горький стоял за столом. Он был в серой, застегнутой доверху куртке с боковым кармашком. Склонив голову, он пристально вгляделся в вошедшего поверх сдвинутых на кончик носа очков, неторопливо снял их, протянул через стол руку и произнес:
— Прошу!
Не спуская с Горького взгляда, Грин сел — справа от круглого, накрытого скатертью стола. Горький конфузился не меньше, чем его гость, он без надобности перекладывал рукописи и книги — и рукописи и книги лежали на столе высокими, аккуратными рядами, он дважды открыл и закрыл чернильницу, наконец, сел, потер руки, пригладил седеющие, ежиком волосы и произнес:
— Вот вы какой! Так-с, дорогой мой Грин! Что ж, будем работать, а?
Грин привстал.
— Очень хочется работать, Алексей Максимович!
И снова сел. Взгляд его задержался на раскрытой коробке папирос. Горький уловил этот тоскующий взгляд и тотчас же протянул Грину папиросы.
— У вас слабые, Алексей Максимович, не по мне. Разрешите свернуть козью ножку.
— Прошу. Вид у вас… Болели?
— Сыпняком. Я вчера из больницы, Алексей Максимович. Ушел. Надоело. Не по мне.
— Ого! Напрасно. Жить есть где?
Грин кратко рассказал про гадалку. Горький таращил глаза и смеялся. Сизые тяжелые волны махорочного дыма медленно поднимались к потолку.
— А вы того, в Дом искусств, а? Дадут комнату, мебель. Можно работать, а? С питанием у вас как?
— Не подумайте, Алексей Максимович, что я пришел просить чаю и сахару, но с питанием у меня затруднительно. Вот у этой Цуриковой и питаюсь. Положение неудобное. Харчи у нее, сказать по совести, княжеские.
Грин щелкнул языком.
— Гадает? — заинтересованно спросил Горький.
— Отбою нет. «Птичка божия не знает…»
— Ничего, и «птички» узнали, — добродушно произнес Горький. — Как раз «птички-то» и узнали! Поговорим о вас. Паек вы будете получать с первого числа. Не за что, совсем не за что! Надо питаться и работать. Пойдете в Дом ученых на Миллионную и там полу`чите что полагается. Н-да-с, придется завести кошелку или, там, чемоданчик. Я это к тому, что будете получать продукты.
— Большое спасибо, Алексей Максимович! Сердечное спасибо!
— Это не я, это всё другие хлопочут. Анатолий Васильевич Луначарский многое делает, да. Так-с. А теперь есть у меня просьба. Надо написать книгу о Стэнли. Увлекательно, живо, правдиво. Надо будет дать природу Африки, людей, приключений немножко, не без этого. Вы это отлично сумеете, Александр Степанович. Читал я вас. Человек вы талантливый. У вас получится. Еще не всё. Второе: нужна книга о Ливингстоне. Самое главное — это доступность для народа. Ясность изложения, чистота языка, никаких загогулин. Беретесь?
— Охотно, Алексей Максимович!
— Ну вот и хорошо! Полу`чите в Доме искусств комнату, познакомитесь с молодежью — молодые литераторы пишут отлично. Очень хорошо пишут! Этого никогда не поймут господа Мережковские и иже с ними. Вы это чему изволили улыбнуться? Так? Ну-с, будете получать паек. Засядете за Стэнли и Ливингстона. Рабочему и крестьянскому читателю полезно будет узнать о жизни людей смелых, умных, одержимых мечтой. Все необходимое для работы полу`чите через секретаря издательства или лично у него. Что еще? Говорите — что вам еще нужно?
Грин пожал плечами. Горький любовно оглядывал его — как не похож этот человек на всех других посетителей издательства! Его спрашивают, не надо ли вам чего-нибудь еще, а он пожимает плечами, конфузится и с превеликим трудом подбирает слова для ответа. Горький припомнил недавний случай: пришел писатель, весьма известный, солидный. Домовито устроился в кресле и два часа с половиною жаловался на советскую власть, сплетничал о друзьях и клеветал на хороших знакомых, по-хозяйски расспрашивал о том, что именно к пайку выдают и много ли времени уходит на его получение. Этот весьма известный писатель порекомендовал Горькому озаботиться устранением очередей в лавке при Доме ученых, просил, чтобы ему немедленно выдали дрова и шубу, иначе он отказывается от работы.
— Как со здоровьем, Александр Степанович? — спросил Горький.
— Ничего, дышу, хожу, спасибо!
— Ну и отлично! Когда же намерены окончить мои заказы?
— Да я что ж… — Грин свернул новую козью ножку, закурил. — Потороплюсь, Алексей Максимович!
— А вы не торопитесь! Наверное, и свое что-нибудь есть?
— Есть у меня сюжет, — сказал Грин, улыбаясь мечтательно и грустно. — Он мне спать не дает. Нужно сесть и написать. Листа на два, на три.
— Война? — спросил Горький.
— Нет, счастье, — ответил Грин. — О том, как сбываются мечты. Чудеса своими руками. Я вам надоел, Алексей Максимович? Пришел, накурил… Я пойду.
— Ну что ж, до свидания! Желаю успеха, Александр Степанович! Работайте, не торопитесь, если что потребуется — ко мне! Вдвоем-то нам легче добывать!
Грин достал из кармана шинели зеленую коробочку с кубком, хотел было показать его Горькому, рассказать про монаха, но как раз в это именно мгновение в кабинет вошел длиннобородый старик. Горький обнял его, они поцеловались. Грин бочком вышел в приемную, с разрешения завитоволосой дамы закурил, помялся, потоптался — ему, видимо, хотелось что-то сказать. Затянулся раз, другой и сказал:
— Министерство подарков для взрослых! Короче говоря — спасибо!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Факт — самая хрупкая в мире вещь.
Г. Честертон
А что делать с кубком?
Заботы, заботы… Алексей Максимович нагрузил Грина сюрпризами: комната в Доме искусств, паек в Доме ученых, заказ на книги о Ливингстоне и Стэнли. Вот человек, боже мой! Знать бы ему, что творится в душе Александра Степановича Грина, — никто и никогда не заботился о нем, никому и никогда не приходило в голову пригласить его к себе и спросить: что вам нужно, Александр Степанович, не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь?
И только один Алексей Максимович вспомнил о нем, пригласил, обласкал, в одну, что называется, минуту поставил на ноги и, наверное, успел забыть о своем добром деле.
Грин умилился до слез, представив Горького: сидит, рукописи читает, карандашиком чиркает, а к нему народ валом валит, и у каждого просьба: кому сапоги, кому штаны, а другому и штаны, и сапоги, и рукопись в придачу. Изволь читать. Сейчас у него там сидит длиннобородый старик — надо полагать, и этому что-нибудь заготовлено.
Что же все-таки делать с кубком? Вещь исключительной ценности, музейная. Грин решил показать кубок Цуриковой, совместно с нею оценить и деньги отнести монаху в сторожку Лесопильного завода.
— Позвольте, позвольте, — произнес Грин вслух. — Как это — оценить и отнести деньги? Кому же в таком случае кубок достанется?
Заботы, заботы… То ли дело раньше — жили-были Илья Абрамыч и десятки подобных ему, носил им Александр Степанович рассказы, клянчил рубли и копейки и никогда не был уверен в том, что и завтрашний день улыбнется ему. И так привык к этой жизни Александр Степанович, что ему не по себе, смутно и беспокойно при мысли о том, что наконец-то он замечен, оценен, поставлен в один ряд с представителями высокой литературы. И вся эта волшебная перемена произошла по воле доброго, чуткого, большого Максима Горького. Сидит старик, правит чужие рукописи. А какой он старик?! Пятьдесят с хвостиком. Что касается рукописей, то, само собою, здесь недостатка не будет. Ужо понесут, нанесут, задавят…
«Ну а я — слуга покорный, — подумал Грин. — Я как-нибудь сам, без помощи дяди и тети. Комната есть, еда есть, стол, стул и кровать будут, бумага найдется. Запрусь, засяду, напишу».
Что делать с кубком?
Черт возьми — Мережковский! Видимо, философический писатель этот популярен среди монахов. Иначе с чего бы вдруг один из братии доверил кубок автору… автору — ну что он там насочинил, этот Мережковский? Необходимо узнать, монах может спросить о книгах, а ты и не знаешь, какие у тебя книги. Навязал себе беспокойство!..
Так, в размышлениях и заботах, дошел Грин до Мойки и остановился против дома № 59.
Вот он — Дом искусств.
В этом доме до революции жил знаменитый купец Елисеев. В этом же доме был когда-то банк. Теперь здесь ютились писатели — и те, которые продолжали работать, и те, которые только что приступили к работе — написали два-три рассказа, обнаружили умение, подали надежды, заявили о том, что и они могут не хуже стариков.
Помещение банка пустовало, об этом можно было судить по грязным, немытым стеклам второго этажа, распахнутым рамам. Грину вздумалось посмотреть — что там внутри. Если спросят, куда и зачем, можно предъявить бумагу, в ней: «Писателю Грину, А. С. предоставить комнату с необходимой мебелью». Подписи. Печать.
Грин толкнул дверь центрального подъезда. Она со скрежетом подалась. Грин вступил в вестибюль.
Знобкая сырость охватила его, запах нечистот свел лицо в гримасу. Очевидно, сюда заглядывали с улицы. Но ежели можно войти в вестибюль, то, естественно, не представляло труда проникнуть и в помещение банка. Грин повернул ручку огромной двери под внутренней аркой, за нею сквозь полуразбитое стекло виднелись ступеньки деревянной лестницы. Дверь не открывалась. Весьма соблазнительно было проникнуть наверх, подняться по этой лестнице — что там? А вдруг золото? Серебряные монеты, медные пятаки, царские кредитки, валюта… страшно интересно! Так и тянет проникнуть в неведомое.
Грин вернулся, плотно притворил входную дверь, вынул остатки стекол из верхней половины двери, прикрывающей доступ на лестницу, перелез на ту сторону и наивно подивился — до чего же легко, доступно и увлекательно!.. Лестница скрипела под ним, как в романах Дюма и Конан Дойля. Искусно вытканные паутины достигали местами не менее метра в поперечнике. Мертвый запах плесени спирал дыхание.
Лестница привела Грина в коридор, в нем было темно, неясный свет теплился вдалеке, Грину показалось, что кто-то выглядывает из-за неясно различимого поворота. Он смело направился туда. Никто не выглядывает, ни души на площадке внутренней лестницы, ее ступеньки густо усыпаны банковскими билетами, бланками, чековыми книжками, мемориальными счетами. Очевидно, саботирующие чиновники нарочно разбросали в свое время документы, чтобы тем затруднить работу их служащих. «Но где же новые служащие?» — спрашивал себя Грин, вступая в безлюдное зало — в нем стояли дубовые шкафы, их содержимое было вывалено на пол, целые горы бумаги преграждали доступ к этим шкафам, требовалось очень много времени на то, чтобы очистить помещение от бумажного хлама.
Грин переходил из зала в зало, из одной комнаты в другую, плутал в узких, лабиринтоподобных коридорах, выходил на площадки внутренних лестниц, спускался в первый этаж, снова поднимался во второй и всюду наблюдал опорожненные шкафы, перевернутые столы и разбитые стулья — кто-то крепко потрудился над тем, чтобы чистоту и порядок превратить в запустение и хаос.
В одной комнате с прекрасно сохранившейся, но перевернутой мебелью Грин заприметил богатейший набор чайной посуды, здесь были стаканы, чайники, сахарницы, блюдца, чашки; толстый слой пыли покрывал стекло и фарфор. Грин выбрал себе стакан с блюдцем, маленький, в синеньких цветочках чайник. К приобретению своему он присоединил зеленую коробку с кубком и, хитро посмеиваясь, завернул серебро, фарфор и стекло в номер «Правительственного вестника», выдранный из комплекта за 1914 год.
Не менее получаса бродил он по банковскому помещению, а ему и конца не было. Грин взглянул в окно и подивился — куда девались Мойка и деревья на набережной? Он увидел заколоченные магазины в домах за номерами девять, семь и пять по Морской улице. Следовало полагать, что метров через десять-двенадцать помещение банка закончится тупиком, глухим коридором, комнатой, за которой уже не банк.
Грин оставил за собою не менее двенадцати больших зал, а глухой стены или тупика все еще не было. Пройдя два полутемных зала, Грин увидел голубоватую поверхность замерзшей Мойки, шумящие от ветра деревья. Забавная, странная прогулка по кругу… Но где же тот коридор, с которого он начал свой обход? И сколько приблизительно времени находится он в этом необъятном, загадочном здании?
В маленькой комнате, на дверях которой была прибита эмалированная доска с надписью: «ВХОД ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН», Грин сел на кучу бумаг. С противным писком по его ноге пробежала крыса и скрылась в соседнем бумажном ворохе. Грина передернуло. Он болезненно не терпел крыс. Он выронил из рук свой пакет и стремительно вышел из комнаты. Под ноги ему сунулась еще одна — рыжая упитанная крыса. Она немедленно притворилась мертвой, всей тушей своей растянувшись на пороге.
Грин топнул ногой и закрыл глаза. Открыл глаза, взглянул. Две крысы сидели на пороге. И — да! — вот он, тот коридор, с которого было начато путешествие! Грин пробежал его, вытянув руки, высоко вскинув голову, — сейчас выход, улица, свет, люди…
Взору его открылась круглая, заставленная столами комната с телефонным аппаратом на высокой резной конторке. Комната была заботливо прибрана, на стульях и креслах ни пылинки, стекла в окнах блестят, как зеркала. Чернильный прибор на столе только что из магазина, новенькие перья в ручках, искусно очиненные карандаши, флакон с гуммиарабиком. Ящики стола казались на запоре. Грин опустился в кресло, снял шапку и, вдруг нечто вспомнив, вскочил, надел шапку и снова сел. Позвольте, позвольте, а где же пакет с посудой и кубком, куда он делся?! И только сейчас он увидел себя роняющим драгоценный пакет в крысиной комнате с предостерегающей надписью на двери: «ВХОД ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН».
— Неслыханно! Невероятно! — произнес он вслух. — Потерял драгоценную вещь, забрался в таинственную комнату с телефоном! Чего доброго, он действует…
Телефон кратко, но настойчиво позвонил. И Александр Степанович Грин всерьез уверовал и в чудеса, и в ту неоспоримую для него истину, что он является своего рода аккумулятором всевозможных затейливых историй, начинающихся в духе По, трагически развивающихся и получающих скучную натуралистическую развязку. Чудесное льнуло к нему, он снял трубку, приложил к уху, сказал:
— Я вас слушаю.
Так страстно он был уверен в том, что вызывают именно его, Грина, так захотелось ему еще раз в жизни своей на некоем новом этапе пройти сквозь скорбь и тоску волшебства, что он немедленно же добавил:
— Вас слушает Александр Степанович. Что угодно?
— Как это — Александр Степанович? — женским голосом спросила трубка. — Мне нужен Дом искусств!
— Это и есть Дом искусств, гражданка. Вас слушает Александр Степанович. Ну скажите же, что я вам нужен!
В таинственных пространствах вздох, отрывистое: «О господи» и вдруг:
— Александр Степанович! Это вы?!
— Я, Оленька, — произнес Грин, всего себя разбрасывая в кресле. — Я ждал весточки от вас.
— Где вы находитесь?
— В ущелье дьявола. Я отыскал телефонный аппарат и приказал ему свести меня с вами.
— Александр Степанович, милый, что же это такое?
— Сплетение замыслов, обстоятельств и фактов, Оленька! Грубое правдоподобие жизни. Действительность наглядно копирует литературные приемы. Всему этому даже обучают… Честное слово! Задавайте вопросы, милая Оленька!
— Хорошо. Значит, это вы? Надо мною не шутят?
— Это я, и шутить мне не хочется. Я вообще не шутник, как вы знаете. Это другие, а не я! Спрашиваю вполне серьезно: как поживает Федя? Что ваш сын?
— Все здоровы. Но где же вы находитесь?
— А вы кому и куда звонили?
— Звонила в Дом искусств. Телефонная барышня говорит: «Даю Дом искусств». Я хотела узнать, нет ли вас в этом доме. В больнице мне сказали, что вы изволили самовольно покинуть ее. Одному врачу это очень понравилось. Тогда я сообразила, что вы там, где и все писатели.
— Я еще только собираюсь примкнуть к ним, Оленька, но это произойдет, наверное, завтра.
— Где же вы сейчас?
— В пещере Али-Бабы.
— Что? Кто говорит со мною?
В ухо Грину что-то стрельнуло, в трубке кто-то шлепнул губами, вмешалась телефонистка, она потребовала не занимать телефона за № 82-44 частными переговорами.
Грин положил трубку на место.
Выпрямился, огляделся. Не поселиться ли в этой комнате? Есть стол, два кресла, три стула, чернила, перья, карандаш, телефон. Бумаги сколько угодно под боком. Стэнли и Ливингстон потребуют много бумаги. Нет кровати, но спать можно и на полу. Уютная комната! Как приятно, развалясь этак в кресле, взять в руки стакан с горячим чаем и…
Чай, посуда, стакан, кубок!
Грин вооружился медной линейкой и зашагал к той комнате, где он оставил свой пакет. Странно… дверь в комнату закрыта. Может быть, это другая комната?.. Нет, не другая, вот и надпись: «ВХОД ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН».
Войти нельзя, но можно постучать. Грин постучал, прислушался. Он услыхал нестройный писк за дверью. Дернул за ручку, дверь не поддавалась. В отчаяньи и злобе он согнул линейку и швырнул ее в угол. Он пошел наугад — всё прямо, всё прямо, очень скоро он достиг двери с прибитой к ней дощечкой: «ПРОШУ СТУЧАТЬ».
Грин ударил в дверь кулаком, и она распахнулась. Перед ним был выход на лестницу. Обрадованный, он сбежал вниз, в лицо ему белым пламенем кинулся дневной свет:
— Улицы, будни, облака, заботы — господь с вами, — как хорошо!
Не менее пяти минут стоял он с закрытыми глазами, отдыхая и готовясь к жизни.
«Не хочешь ли обратно? — спросил он себя. — Нет, не хочется! Когда-нибудь, с кем-нибудь. Только не сегодня. Хватит!»
Он открыл глаза, увидел маленький асфальтированный дворик. Посреди его стоял с колуном в руках юноша лет девятнадцати, чем-то весьма похожий на гимназиста выпускного класса. На нем были черная куртка с белыми металлическими пуговицами, серые брюки, американские ботинки. Черные волосы его были встрепаны ветром. Он близоруко вгляделся в колун, занес его несколько вбок и мастерски расколол облепленное снегом полено.
— Отличная работа, — сказал Грин. — Но вы, насколько я понимаю, поэт?
— Да, я пишу стихи, — нерешительно ответил дровокол. — Если не ошибаюсь, вы Александр Грин?
— Не ошибаетесь. Я — Грин, А. С.
— Неужели вы Грин?
— Увы, я Грин. Примиритесь, милый друг мой.
— Я рад познакомиться с вами. Очень счастлив видеть вас! Я слышал, что вы вселяетесь в наш обезьянник при Доме искусств. Кажется, вы уже вселились! Вот чудесно. Изумительно!
— Потрясающе чудесно! — раздраженно воскликнул Грин. — Так чудесно, что требуется сотня изданий сразу, да и тех не хватит. Однако позвольте, что ж это мы болтаем. Позвольте узнать: с кем имею честь….
Юноша отставил колун в сторону и с достоинством поклонился:
— Всеволод Рождественский!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ты зовешь в далекие скитанья,
В зной и холод невозможных стран.
— Но ведь я не знаю расписанья
Поездов, идущих в Зурбаган.
Улыбнулся просто, без усилья:
— Поезд — это поезд. Ну а крылья?
Борис Леонтьев
На следующий день с помощью Всеволода Рождественского Александр Степанович меблировал свою комнату. Она помещалась в конце длинного и узкого коридора, в «Пястовском тупике» — так окрестила эту часть писательского общежития Ольга Форш, проживавшая по соседству с неспокойным, чудаковатым Владимиром Алексеевичем Пястом. Ближайшим соседом Грина оказался и тот молодой человек, который докладывал о нем Горькому. Это был Слонимский, член писательского содружества, именовавшего себя «Серапионовыми братьями», самый спокойный, самый дисциплинированный общежитель в «Пястовском тупике».
Жил здесь и Николай Тихонов, он гремел по утрам чайниками и вслух читал написанные накануне стихи. Читал он глухо и отрывисто, далеко кидая каждое слово, чтобы на расстоянии лучше видеть, годится оно или пойдет в брак. Кончал чтение Тихонов, и минуту спустя принимался за проникновенную декламацию Рождественский, он ходил среди строф, подобно наседке с цыплятами, философически вздыхал на цезуре и в такт стопе своего сладчайшего хорея назидательно покачивал головой.
Иногда доносились до Александра Степановича рыдающие восклицания Пяста, прохладный говорок Форш и деликатный баритон Слонимского. Забегал в «тупик» маленький, быстрый Лев Лунц, сообщал приятелям своим свежую литературную новость, комментировал ее и удалялся, весело посмеиваясь. Из противоположного крыла общежития заходил иногда на минутку Аким Львович Волынский, он всегда что-нибудь жевал — или яблочко, или белую корочку, он мало говорил, предпочитая слушать и укоризненно качать головой римлянина, патриция, ученого-египтолога.
Постучал как-то к Александру Степановичу молодой франт с накрашенными губами и коротким лобиком фокстерьера, он был с иголочки одет, кокетливо шепелявил и брезгливо морщился, оглядывая бедное убранство комнаты.
— Вам что угодно? — спросил Александр Степанович, приглашая незнакомца переступить порог.
— Мне нужно видеть Владислава Ходасевича, — сказал франт.
— Такого не знаю, — ответил Александр Степанович. — Я Александр Грин. Прошу присесть. С кем имею честь?
— Георгий Иванов. Поэт. Где же мне найти Ходасевича?
— Может быть, чаю хотите? — предложил Александр Степанович. — Есть сахар, хлеб, сгущенное молоко.
— Мне нужен Ходасевич, — упрямо, необыкновенно шепеляво произнес поэт Иванов. — До свидания!
— Прощайте! — крикнул вслед ему Александр Степанович. — И впредь научитесь уважать гостеприимство и отучитесь морщить нос при виде бедности! Бедность есть порок, следовательно, она не без будущего! Запомните это навсегда!
Пожалуй, это была единственная вспышка, редчайший случай раздражительности, обиды. Александр Степанович жил замкнуто, одиноко, нелюдимо. Но приглядывался к людям, наблюдал, неохотно знакомился — беседе он предпочитал работу.
Его тянуло к Рождественскому, ему нравились в этом человеке застенчивость и наивность, полное неумение практически устраиваться и извлекать выгоды. Молодой поэт частенько заглядывал в помещение банка, каждый раз возвращаясь оттуда с толстыми гроссбухами, пригодными и для двойной бухгалтерии, и дневниковых записей.
Однажды вместе с Рождественским отправился в экспедицию и Александр Степанович. Ему хотелось отыскать крысиную комнату, найти кубок, показать соседу комнату с телефоном.
— Вы придумали это для своего рассказа, — почтительно сказал Рождественский. — Я дважды исходил вдоль и поперек помещение банка, и мне не попадалась такая комната.
— А я сидел в ней и даже разговаривал по телефону, — спокойно ответил Александр Степанович. — Вызывали меня. Кроме того, крысы…
— Крыс и я видел, — сказал Рождественский. — Крыс достаточно и в нашем «тупике». Подумаешь, крысы!
— Да, молодой человек, именно подумаешь! Идемте, и вы увидите нечто фантастическое!
Они обошли все шестьдесят пять комнат банка, заглядывали во все углы, нашли то зало, где Александр Степанович отобрал себе чайную посуду, вспугнули не один десяток крыс, но так и не обнаружили комнаты с телефоном и дверей с надписью: «ВХОД ПОСТОРОННИМ СТРОГО ВОСПРЕЩЕН».
— Вы великий мастер мистификаций! — сказал Рождественский. — Но, как видите, мы ничего не нашли. Факты — упрямая вещь!
— Это вы упрямы, не факты! Вы считаете меня лжецом!
— Что вы, упаси бог!
— Бог упасет, но я рассержен. Всё есть так, как я говорю. Угодно верить?
Рождественский согласился:
— Угодно. Все возможно. Пусть, в конце концов, с каждым случается то, что ему нравится.
— А вам это не нравится? — угрюмо спросил Александр Степанович
— Об этом я люблю читать в книге, — мечтательно произнес Рождественский.
— Ну так вы прочтете, молодой человек! Это говорю я, говорят мои сорок лет!
— Сорок лет? Это очень немного!
— Ну, конечно, пустяки, очень немного, если начать считать: раз, два, три, четыре…
Вечером, повествуя о приключениях Стэнли, припомнил Александр Степанович замечание свое по поводу собственных своих сорока годов. Сорок лет… Неужели молодость прошла? И не заметил…
О нет! Нет!
Скорее записать — это очень подходит к теме о Стэнли: старость не возвращается, ибо она в конце жизненного пути, но молодость не умирает, она всегда в нас и с нами — все дело в том, что` понимать под молодостью.
Он резко отодвинул от себя гроссбух и раскрыл другой, наполовину исписанный. Молодость… Ассоль, принц, алые паруса…
Что такое молодость?
Есть молодость сосудов, кровеносной системы, что не имеет отношения к возрасту, обозначаемому в документах. Меньше всего говорит о возрасте дата рождения — она существует для разного рода учреждений, взявших человека под свою зависимость, эта дата бесспорна только для взаимоотношений, но никак не для бытия нашего. Что же такое молодость? Не есть ли она чистота, бодрость, деликатность, прозрачность и богатство воображения? Да, молодость и есть та точка, тот центр, куда радиусами сходятся все наши воспоминания. Чистота и есть молодость, кто не замутил ее, тот не стар. Подобная молодость все еще только мечта, все еще только лирика, все еще только пейзаж Левитана, в котором вовсе не случайно отсутствует человек. Молодость… Это, к счастью, не физиология. Это скорее и — наверное — социальное чувство.
— Только бы никто не вошел, никто не постучался, — думал Александр Степанович, склонившись над чистыми листами гроссбуха. — Придут, наговорят, нашумят, отвлекут.
Голова переполнена мыслями о молодости, о том, что мечты исполняются только при чистоте замысла, только при полном отсутствии эгоизма. Одна воля вызывает другую волю, подчиняется ей, одна жажда утоляет другую жажду — во имя добра подчиняет ее.
Александр Степанович задумался о том, что некая часть практических мечтаний его исполнилась: волею Горького через волю государства он, Грин, А. С., вырван из одиночества, обиды и непонимания. Возможно, что будут очень плохие журналы, но «Синего журнала» нет и не будет, ибо его потеряла Евдокия Семеновна Цурикова, она жалеет ту атмосферу, в которой цвело и действовало предприятие Ильи Абрамыча. Был верх литературы, солнечные этажи большого неуклюжего здания. Был подвал с керосиновой лампой. Что же сейчас? Сейчас всем предложено встать в одну шеренгу и — маршируйте сами. Команда подается голосом изнутри сердца. «Что и как будет дальше?» — думал Александр Степанович.
Все дело в мысли о молодости. В заздравном кубке, поднимаемом за чистоту. Этот кубок должен…
Мысли о том, что` и как писать, связались с воспоминанием о подарке. Заздравный кубок — не метафорический — должен быть отыскан.
«Но это потом, потом, — отмахивался Александр Степанович. — Завтра рано утром обязательно обойду помещение банка, отыщу, найду — что за чепуха! Завтра навещу Оленьку. Сегодня — никуда. К моей Ассоль приплывает корабль с алыми парусами. Для чего?»
Слова верные — потому что искренние, взвешенные, тугие — заполнили середину гроссбуха. Они не были в какой-либо связи с началом и весьма туманное касательство имели к окончанию, которое совсем еще не проступало даже негативно. Но вот что необходимо записать:
«Вы видите, как тесно сплетены здесь судьба, воля и свойство характеров: я прихожу к той, которая ждет меня и может ждать только меня, я же не хочу никого другого, кроме нее, может быть, именно потому, что благодаря ей я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное — получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, как душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии».
— Если ты в состоянии, — вслух произнес Александр Степанович. — А ты в состоянии, ты молод не только потому, что тебе двадцать лет, но потому, что ты хочешь совершить доброе обновление ветхих человеческий отношений. Чудеса ожидались пассивно, они спускались, как лучи солнца. Мой герой сделает чудо. Он — молодость, энергия, добрая, веселая сила. Мои алые паруса должны быть сказкой. Нет, даже не сказкой. Феерией. Да! Феерия. Решено! Но в таком случае я имею возможность реконструировать самый жанр сказки.
Он прочел все, только что написанное, обмакнул перо в чернила и крупным, размашистым почерком продолжал прерванное:
«Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно».
Александру Степановичу не понравились слова о миллиардере и опереточной певице. Миллиардера, пожалуй, придется взять за горло, а опереточная певица… Что с нею делать? Гм. Но — пусть останется так, как есть. Пусть далекий, добрый читатель улыбнется, читая эти строки, пусть поправит их, как найдет нужным.
«Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и — вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим — значит владеть всем».
Хорошо работалось в тот вечер Александру Степановичу. Он много написал о Стэнли и отредактировал первую главу «Алых парусов». И — как всегда — потянуло его на улицу. Он так долго был в разлуке с Петроградом, город сильно изменился за это время. Как приятно пройтись по его улицам, разглядеть в нем то новое, что так незаметно, ибо оно новое, — бьет в глаза привычная, устойчивая старинка — и в быту и в литературе. На эту тему много споров было вчера в Доме искусств.
Собрались молодые прозаики и поэты, пришел Ходасевич, и с ним бородатый Верховский, и хитроглазый европеец Замятин с папиросой, вставленной в мундштук наподобие трубочки, и Михаил Алексеевич Кузмин, загримированный под сатира, подкрашенный, исхудавший, злой. Степенно вошел в большую, хорошо натопленную комнату эластичный Корней Чуковский — Александру Степановичу нравились в нем его добродушная, для всех одинаковая улыбка, округло сгибаемый стан и розовые щеки доброго папаши, сочинившего для своих ребятишек нелепого Крокодила, родителя всех будущих советских сказок в каламбурных стишках.
После горячих споров о литературе поэты читали стихи — вернее, в ниточку тянули первые две трети строки и в подвывающий узелок завязывали рифмующуюся треть. Выдающимися мастерами такого чтения оказались дамы и незамужние поэтессы, и невозможно было понять, что это такое: поза или мода, подражание Северянину или следствие малокровия, отсутствия мысли. У Александра Степановича зубы заболевали от такого чтения.
«Еще одна дама, еще одно стихотворение, — думал он, — и я не выдержу, я начну подвывать!»
Он и в самом деле не выдержал.
Объявили Пяста, милейший Владимир Алексеевич прорыдал одну строфу, расплакался на второй, просмаковал горячим шепотом третью — Александр Степанович, не дожидаясь, что сделает Пяст в четвертой, демонстративно охнул, громогласно зевнул и вышел из цеха производства литаний.
Сегодня к Александру Степановичу пришли из Дома литераторов, что на Бассейной, усиленно просили его выступить на устном альманахе. Александр Степанович был поражен.
— Мне? Выступить? На устном альманахе?
— Да, очень просим. Вместе с нами читают Форш, Тихонов, Пяст. У нас небольшое, человек на сто двадцать зало, но набивается и всех двести. Молодежь ходит.
— Мне? Читать?
— Не откажите, товарищ Грин! Не принимаю ваших пожатий плеч! Не отказывайтесь! Форш согласилась, Тихонов тоже, Пяст, наверное, будет.
Александр Степанович пробормотал:
— Хорошо, спасибо, приду…
Знать бы администратору Дома литераторов, что он был первым приглашающим Александра Грина выступить на литературном вечере. Грина много лет подряд охотно печатали, но всерьез к нему не относились, и не было случая, чтобы кто-нибудь пригласил его выступить. А сколько было таких вечеров…
«Льстит это тебе, старый дурак? — спросил себя Александр Степанович, чувствуя, что рот его расползается в широкой, довольной улыбке. — Ну что, как будто что-то исполнилось, а? Заметили, вежливы, приглашают…»
Попутный свежий ветер надул паруса, и они запели, подобно басам и октавам из хора.
— Мы с вами выступаем в понедельник, Ольга Дмитриевна, — толкнулся он к Форш. — Что вы посоветуете мне прочесть?
От Форш к Пясту. Владимир Алексеевич пек блины на буржуйке.
Изготовит блин и в рот.
— Нам читать в понедельник, вот какое дело, — сказал Александр Степанович. — Приятного аппетита!
Пяст страдальчески замотал головой, набрал в легкие воздуху и трагически произнес:
— Да! Спасибо! Я не могу читать. Я отдаю мои брюки в починку. Невозможно выступать без штанов. Да. Скажите мне, друг мой, почему блин пригорает?
От Пяста на улицу.
Холодная весенняя ночь.
Александр Степанович дошел до издательства — в комнате-фонаре свет. Что там? Заседание? Или, что очень возможно, Алексей Максимович сидит и работает, читает чужие рукописи, вспоминает Грина, ждет заказанных Стэнли и Ливингстона… Надо поторопиться, поднажать, представить как можно скорее. Гм… В понедельник объявят: «Александр Грин прочтет свой рассказ…» Пригласить Оленьку, пусть послушает, посмотрит. Н-да. Оленька, алые паруса, мечты, жизнь… Сорок лет. Это очень много.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мне предложили почет и довольство.
Я никого не хотел обманывать. Я отказался.
Шарло. Воспоминания
Ходить по городу можно было только до часу ночи. Грин вспомнил об этом, когда к нему подошел патруль и спросил ночной пропуск.
С нарочитой сосредоточенностью Грин ощупал правый грудной карман, слазал в левый, хлопнул рукой по боковым карманам, играючи — на военной службе подобный маневр, бывало, действовал — произнес:
— Сейчас я покажу, сию минуту! И куда я только задевал этот пропуск?..
Патруль заявил:
— Можно не торопиться — пожалуйста, ищите сколько вам угодно.
Ожидать ему пришлось долго, Грин решил перехитрить дозорных, внушить им, что с документами у него все благополучно, ночной пропуск при себе, только не сразу найдешь все эти бумаги, черт их знает, где они…
— Может быть, дома оставили, — сказал патруль, и Грину так понравилась незлобивая ирония этого простодушного замечания, что он наконец сдался и, пожелав своему жилью на Мойке спокойной ночи, откровенно заявил:
— Пропуска у меня нет, товарищи!
— Что же у вас есть? — спросил патруль.
Грин предъявил справку из воинской части. Патруль, не желая и смотреть на нее, спросил:
— А вы кто?
— Я писатель Александр Грин. Может быть, слыхали?
Ах, как хотелось ему, чтобы патрульные произнесли «да»!
— Нет, не слыхали, — вздохнув, сказал патруль. — Все равно вам нужно идти с нами. Пожалуйте!
Грина привели в пикет при городской комендатуре. После краткого опроса и записи фамилии, имени, отчества, профессии, года рождения и домашнего адреса ему было предложено пройти в комнату для задержанных.
Столы, стулья и все уголки большой холодной комнаты были заняты дремлющими, спящими, томящимися людьми. Кто-то ругался, кто-то напевал, кто-то требовал соединить его по прямому проводу с Москвой, дать ему Кремль, Совет народных комиссаров. В комнате было темно, хотя с потолка и спускалась на шнуре электрическая угольная лампочка силою света в пять свечей. У стены подле окна стояло пианино, и на нем кто-то спал, безмятежно похрапывая.
Грин осмотрелся, взглянул на часы: половина второго. Ни читать, ни писать, но что-нибудь нужно же делать! Песни петь, стихи читать, танцы открыть… Танцы… Грин хлопнул в ладоши.
— Товарищи! Проснитесь! — сказал он непозволительно громко. — Всех нас выпустят отсюда только в шесть часов утра. В нашем распоряжении целая ночь. Я предлагаю начать танцы.
— А кто будет играть? — донесся из угла милый, уже счастливый голосок.
— Играть буду я, — сказал Грин. — Я только что вспомнил, что на пианино у меня вполне получится полечка, вальс, «яблочко». Могу изобразить также аргентинское танго. Прошу просыпаться и приступать к делу!
Из углов, со столов и сдвинутых стульев стали подниматься спавшие и дремавшие. Грину посоветовали обратиться к дежурному по пикету за разрешением на устройство танцев. Грин попросил, ему разрешили. Грин сел за пианино. Восемь пар приготовились к танцам. Грин ударил по клавишам. «Неужли что-нибудь получится? — подумал он. — Ну-с, приступим к чудесам!»
Пианино было расстроенное, одна треть клавишей била впустую. Грин играл очень плохо, танцоры кружились без увлечения — лишь бы время скоротать, однако нечто милое, уютное, домашнее невозбранно вошло в пикет. Привели еще десяток задержанных. Спавший на пианино проснулся, приподнялся, хотел спустить ноги, но Грин энергической гримасой приказал ему лежать не двигаясь.
— Ваша музыка в спину отдает, — сказал возлежавший на пианино. — Кадриль можете?
Грин тронул черные клавиши, мечтательно откинулся, полузакрыл глаза и отрицательно качнул головой. Подумал о том, что на корабле с алыми парусами обязательно должно быть пианино — капитан ежедневно будет играть на нем вальс… вальс… Ну как же назвать этот вальс? Вальс «Вальтер Скотт». Превосходно! Никому не говорить об этом. Секрет! Ах, нашел! Нашел! Корабль будет называться «Секрет»! Хорошо!
— Это вы здорово придумали, чтобы танцы, — сказал возлежавший. — Ишь как здорово у вас вальс «Ожидание» выходит! Я только что с этого самого вальса ушел. На свадьбе был, иду домой — обход. «Ночной пропуск есть?» — «Какoй, — говорю, — тебе пропуск, если я в неположенное время домой иду! Значит, — говорю, — нету! У кого есть, тот не пользуется, тому неинтересно». — «Вы, — говорят, — долго будете продолжать?» Ну и доставили сюда. Я тут пятый раз за этот год. Отсюда я прямо на завод. Ох уж и колотите же вы, прямо не по струнам, а по моим жилам! Вы бы полечку, а?
Грин кивнул, оборвал вальс на дребезжащей, мрачной ноте, приподнял провалившуюся клавишу, нащупал те места, куда следует ударить, чтобы получилась полька, вот, вот, нашел и, сам подскакивая в такт отысканному мотиву, заиграл польку — ту самую, под которую еще в лазарете пел.
Сколь приятно, Марь Иванна,
С вами польку танцевать!
Раз и два, и три, четыре,
Раз, два, три, четыре, пять!
— То есть это прямо по специальному моему заказу, — одобрительно произнес возлежавший. Привстал, ноги занес над головой Грина и, сильно рискуя сесть на клавиатуру, молодцевато соскочил на пол. Пары себе он не нашел, и ему пришлось танцевать одному, с воображаемой дамой. Польку он понимал по-своему — он пускался вприсядку, вставал на одно колено и артистически производил все те манипуляции, которые он когда-то и где-то подсмотрел у танцующих мазурку. Он демонстрировал живую антологию танца, он вынимал из карманов ветхого своего осеннего пальто грязный носовой платок, подбоченивался, размахивал им, как это делают в русской пляске, наступал на зрителей и, отступая, ударялся спиною о стул, на котором сидел Грин.
В танцы вскоре вступил и дежурный по пикету, а на него глядя, лебедем поплыла уборщица, не выпуская из рук своих совка и метелки. Кто-то подобострастно заметил, что потанцевать в Петрограде можно только в пикете коменданта города. Грин ежеминутно получал заказы и — к величайшему удовлетворению своему — всё, что от него требовали, с блестящим успехам выполнял. Весьма возможно, что на пианино первоклассном, хорошо настроенном Грину и не удалось бы играть столь удачно — на инструменте вполне исправном его игра звучала бы фальшиво. Танцорам нравились и он сам, и его музыка — уже запорхал слушок, что Грин есть самый главный академик русской консерватории и что в пикет он пришел по доброй воле, после того как дверь своей квартиры нашел на замке, ключ от которого увезла с собою в Москву жена самого главного академика. От него дополнительно ожидали фокусов и акробатики, русских романсов и имитации Шаляпина. А пока что заказывали танцы.
После польки Грин выколотил «яблочко» — все задержанные приняли участие в этой хореографической новинке. Кто-то крикнул:
— Прошу тустеп!
И Грин, припомнив мотив, ударил в нужные клавиши, и они не подвели его. Заспанный женский голосок утомленно произнес:
— «На сопках Маньчжурии»!
Грин хлопнул крышкой, встал и направился в сторону знакомого родного голоса.
— Да где же вы, Оленька? И вы здесь!
— И я здесь! Сюда! Товарищи! Дайте дорогу знаменитому пианисту Рубинштейну!
Электрическая лампочка широко раскрыла свой желтый глаз с красноватыми жилками, мигнула и погасла. Кто-то заметил, что она всегда потухает ровно в три часа. Танцоры горестно вздохнули — только три! А выпустят отсюда в шесть, да и то не всех, гуляк-рецидивистов оставят до восьми, дадут им колун и пилу, метлу и лопату, лом и скребок.
Грин обнял Оленьку, взглядом спросил: «Можно?» — и, получив в ответ порывистое «ДА», крепко поцеловал Оленьку и в губы и в щеки. Начались расспросы о том, что и как, припомнили недавний свой разговор по телефону — вопросы встали в очередь, выталкивая друг друга, сбиваясь в кучу, самый незначительный, пустой лез первым, а первый все уступал всем и каждому…
— Вы в отличном настроении, — сказала Оленька. — Вы чуточку постарели, немного похудели, но что-то новое, совсем незнакомое появилось в вас, Александр Степанович.
Это было самое знаменательное, самое ценное и правильное замечание. Грин спросил, в чем же именно проявилось это новое, и Оленька не знала, в чем оно. Это новое следовало почувствовать, оно не для глаза — о нет!
Вошел дежурный по пикету и крикнул:
— А ну тот, который играл на музыке, давай к начальнику!
Грин струхнул, боязливо поежилась Оленька.
— Попадет вам, Рубинштейн вы этакий, за то, что концерт устроили. Идите, оставьте свой адрес. Ночь приключений, ей-богу! Меня вовсе без документов задержали, сказали, что я буду белье стирать. Подумаешь, как напугали!
— А ну, музыкант, к начальнику! — еще раз крикнул дежурный.
Он взял Грина под руку и повел его по лестнице во второй этаж.
— Сразу надо было сказать, что вы профессор, — укоризненно произнес дежурный. — А то сидите и маетесь. И мне нагоняй из-за вас!
— Ничего не понимаю, — сказал Грин. — Как это… нагоняй из-за меня?! За что?
— За то, что профессор музыки в пикете мается, вот за что! А нам профессор музыки вот как нужен!
— Тьфу, черт! — Грин сплюнул. — Какой я профессор, друг ты мой милый?!
— Ладно, пришли, — сказал дежурный. — Красноармейский паек дадут, а вы — не профессор!
Дежурный ввел Грина в огромную холодную комнату, освещенную восковой свечой, остановился на пороге, щелкнул каблуками.
— Товарищ начальник, разрешите доложить, профессор музыки мною доставлен!
Грин так и не узнал, с кем именно он беседовал, кто же — начальник клуба при городской комендатуре или адъютант коменданта — уговаривал его, Грина, взять на себя руководство кружком по обучению игре на пианино, скрипке и рояле. Грин, прикладывая руку к сердцу, говорил:
— Не могу!
Начальник утверждал:
— Можете!
Грин произносил:
— Помилуйте!
Тем же «ПОМИЛУЙТЕ» отвечал ему начальник.
— Да откуда вы взяли, что я профессор, что я умею играть, что я могу руководить, и, в конце концов, зачем вам понадобился такой кружок? — спросил Грин. — Для чего?
— Для того, чтобы научить людей хорошему, — сказал начальник. — Буржуазия умела играть на всяких виолончелях, должен уметь и народ. Вы согласны, товарищ профессор?
— Относительно виолончели — да, — вполне искренно ответил Грин. — Но не каждый может и должен учить. Учит тот, кто хорошо знает, и, кроме того, тот, кто умеет учить. Я думаю, товарищ начальник, что в Петрограде тьма тьмущая всевозможных музыкантов.
— Наверное, это так, — неуверенно, предположительно сказал начальник. Он был немолод, глубокий желтый шрам стянул ему левую щеку. — И я хочу пригласить такого, который не только умеет и знает, но еще и любит тех, кому он передает свое знанье. Вот, вы, например, любите нашего человека, вы, как я понял, слушая вашу музыку, наш человек. Вы…
— Приятно слышать это, — взволнованно перебил Грин. — Лестно, радостно. Но, дорогой товарищ начальник, я ничего не понимаю в музыке. Я только очень люблю ее. Вас легко провести, надуть и обмануть. Я никакой игрок! Я не гожусь даже в таперы. Я даже не дилетант!
— Гм… А что такое дилетант? — спросил начальник. — Вам не темно? Я зажгу еще одну свечу, хотите?
— Как угодно. Хочу. Дилетант — это всего понемножку и ничего по-настоящему. Это домашнее умение, для мамы и папы, для бабушки и гостей. Это, если хотите…
— Понятно, — сказал начальник. — Но мне понравилась ваша игра. Я слыхал все вальсы, польки. Тем более что инструмент у нас…
— Вот! Вот! А дайте мне хороший инструмент! — воскликнул Грин, радуясь, что его, возможно, поймут. — Я скорее по-латыни напишу, чем…
— По-латыни можете?
— Не могу! Это я для сравнения. Я, видите ли, писатель.
— А я думал, что мы сговоримся. У нас красноармейский паек положен за музыку. Одного хлеба тридцать фунтов. Да масло, да крупа, еще лук, сахар, восемь пачек махорки. И ходить за пайком не надо, мои люди на дом принесут.
— Хороший вы человек! — угрюмо произнес Грин. — И почему это так устроено: как хороший человек, обязательно наивен и доверчив…
— Ну, не очень-то я наивен! — несколько обижаясь и не скрывая этого, сказал начальник. — Человека я могу понять, раскушу любого. Н-да. Вы не думайте! Доверчив! Говорить долго, а то… Вы далеко живете? На Мойке? Где? Ага. Так вот, вас сейчас проводят до дому. Извините за задержку. Порядок. Время такое. Разреши болтаться всю ночь, так тут… Вы какие книги сочиняете?
— Разные, товарищ начальник. Относительно того, что можно домой, так тут у меня, видите ли, не выходит. У меня тут, в пикете, родственница сидит, — нерешительно произнес Грин, вглядываясь в начальника. — Она на Васильевском острове живет.
— Возьмите ее к себе, — сказал начальник. — Раз она родственница, то, само собою, можно к себе. Все равно, какой тут сон!
— Ко мне? — Грин опустил голову. — А если она не пойдет ко мне?
— Гм… Тогда сидите здесь. Через два часа вы будете свободны.
— Гм… Я спрошу ее, как она хочет, а? Позвольте, я спрошу!
— Идите, спрашивайте. А учить у меня будете? Я сам стихи составляю.
Грин вздохнул. Начальник тоже вздохнул.
— Ладно. Идите, спрашивайте.
Через пять минут Грин вернулся и сказал:
— Мы остаемся. Оленька спать хочет. Разрешите мне взять у вас это кресло.
— Кресло? Так на нем сидят, на нем спать в наказание только можно. Ноги затекают. Вы вот что, вы сюда вашу родственницу давайте. Я уйду, тут диван, шинель висит, вы ее возьмите.
— Хороший вы человек, товарищ начальник! — растроганно воскликнул Грин. — Желаю исполнения всех ваших мечтаний!
— У меня мои исполнились, — сухо сказал начальник.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Самозабвение есть необходимое условие для творчества.
И. Е. Репин
Подальше от приятелей, знакомых…
Ближе к себе самому.
Удаляясь от других, приближаешься к себе. Так, кажется, была сформулирована однажды мысль о том, что работа художника не терпит суеты. Быть со всеми — значит терять драгоценные крупицы очень своего, личного, забывать о них, заниматься их воспитанием не в тиши, а в сутолоке расспросов и каждодневной фальши.
О чем он думал, оставаясь в одиночестве, в стенах своей каморки, один на один с гроссбухами, жестяным чайником, томиком стихов По в переводе Бальмонта?.. Сколько мук, восторга, слез и счастья требовала каждая страница «Алых парусов» — та каждая страница, которая через два года прочитывалась в одну минуту…
О, как он ошибался, думая, что его не любят, что ему мешают, смеются над ним… К нему были равнодушны. И равнодушие это не было злым. На Грина смотрели как на чудака. Он писал о людях и странах странных, удаленных от Петрограда на расстояние политики.
— Что?
С этого «ЧТО?» начался разговор с одним видным писателем, случайно заглянувшим к Александру Степановичу.
— Что? Как вы сказали?
— Да, на расстояние политики. Я недавно прочел все, вами написанное.
— Спасибо. И что же?
— Мне понравилось все, что вы написали, все ваши рассказы, но…
Писатель замялся.
— Вы не бойтесь, я не обидчив. Мои рассказы дело прошлое. Какое у вас «но»?
— А вот такое. Предварительно выслушайте следующее. Я проделал опыт. Я заменил в одном вашем рассказе имена выдуманные именами русскими. Геза я сделал Николаем, Гету — Еленой, Симпли превратил в Григория. Место действия перенес в Сестрорецк. Даже указал приблизительное время действия — конец прошлого века. Произвел эту операцию и снова прочел рассказ. И — представьте…
— Представляю. — Грин улыбнулся. — Любопытно, что именно вы почувствовали! Должен заметить, что, сочиняя рассказы, я вижу именно Елену, Петра, Григория, Екатерину, наши березы и — честное слово — или Черное море, или в крайнем случае Финский залив. Извините и продолжайте. Слушаю вас с превеликим любопытством.
— Продолжаю. Сказанное вами помогает моему «но». Я прочел ваш рассказ, испорченный мною указанным способом, и увидел, что рассказу чего-то недостает, чего-то такого, что давало ему силу воздействовать на меня. Тогда я…
— Тогда вы превратили Николая в Геза, Елену в Гету, зачеркнули Сестрорецк и написали то, что у меня было, а именно… Герван, — рассмеялся Грин.
— Именно так. Я еще раз прочел ваш рассказ в том виде, в каком он был напечатан.
— Разъяли гармонию алгеброй, — зло, ядовито, в сердцах сказал Грин.
— Да, разъял алгеброй, но не гармонию, а Грина, — спокойно произнес писатель. — Мой опыт…
— Смелый опыт! — перебил Грин. — Я не вижу опыта! Назовите Анну Гетой, Вронского Гнором, Каренина Стосольмом… Черт знает что! Хулиганство, а не опыт! И ни к чему он не ведет!
— Позвольте, — невозмутимо сказал писатель. — Я имею в виду вас, не Льва Толстого. Там нет повода к такому эксперименту. Mой опыт с вашим рассказом убедил меня в следующем: все очарование рассказов ваших — в их условности, в том, что ассоциируются с чем-то давно прочитанным, они — аттракцион, и вы преталантливо знаете меру каждой порции бенгальских огней, каждой встрепки моего воображения. Но вместе с тем вы сознательно не связываетесь с действительностью, убегаете от нее принципиально и, я бы сказал, с самоаплодисментами! Вы, следовательно, политик.
— Господи! — воскликнул Грин. — Какой я политик?! Никогда не был им, если под политикой понимать некое засучивание рукавов за или против власти. Я не делаю политики.
— В этом состоит ваша политика. Вы борец, воин, солдат, сражающийся во имя своей политики. И она вот в чем… Угодно слушать?
— Угодно.
— Ваша политика в том, чтобы очаровать вымыслом, воздействовать любовью к тому, чего нет и быть в наших условиях не может… Да, в наших условиях. Отсюда вывод: вы не любите людей, Александр Степанович! Не любите человека, который подле вас. Если бы вы любили его, то действие рассказов ваших не происходило бы где-то в Лиссе или Зурбагане.
Писатель замолчал. Грин смотрел на него с нескрываемой иронией.
— Вы угадали. Я не люблю человека — за то, что он зол, груб, неопрятен, лжив, непоэтичен, неблагодарен.
— Ага! Я угадал! — сказал писатель.
— Нет, вы не угадали. Плоха та наблюдательность, которая только и может или угадать, или не угадать. Надо уметь видеть! Я люблю человека доброго, опрятного в делах нравственности, поэтичного, правдивого, благодарного. Такого человека я живописую, указываю на него моему читателю. Такой человек ужо будет и в действительности, но пока что…
— Ага! Вы сказали: «пока что…»
— Да, сказал. Я верю, что человек будет лучше и чище, но это произойдет не завтра, а очень нескоро, после длительных войн, катастроф, горя. Оставим это, вернемся ко мне. Я не фантаст и не выдумщик. Не судите обо мне по сюжету и внешности. Я художник положительных характеров, рисовальщик мужества, чистоты преображения мира фантазией и сказкой. Почему воспитывает сказка?
Да потому, что она воюет со злом во имя добра. Вот откуда любовь Пушкина к Арине Родионовне — она угощала его вымыслом на пользу его мысли, неправдой во имя победы правды. Нет, мой дорогой, я люблю человека, честно служу ему и намерен служить до гробовой доски. Но не по вашему рецепту, не в лоб, не прямо, не разжеванной кашей, а приглашая его к подражанию моим героям. Меня давят замыслы мои, их хватит лет на десять, мне надо освободиться от них, написать, а потом — а потом я так размахнусь, напишу такой роман, что… Лишь бы не умереть не вовремя… Вот мне уже сорок лет.
Грин взволнованно перевел дух, махнул рукой.
— Не угодно ли послушать главку из «Алых парусов»?
Писатель заторопился. Он, возможно, и поболтал бы еще минут сто-двести, но, как только разговор принял форму дела, писателю всерьез показалось, что он очень занят. Он даже поверил в это, он извинился за откровенность и прямоту своих суждений, пожал Грину руку и ушел, пятясь задом.
Грин открыл форточку.
О, как хорошо писалось ему весною двадцатого года! Никто не мешал, редко кто-либо заходил, все были равнодушны к нему.
Иногда постучится Рождественский, чтобы сказать, что в Доме ученых на белые карточки выдают сгущенное молоко и воблу. Иногда кто-нибудь из соседей попросит его не сорить в коридоре и помои выливать в уборную, а не в раковину водопровода.
Однажды нечаянно зашел Блок. Он искал Зоргенфрея и, не зная, куда надо постучать, впотьмах побарабанил по двери гриновской комнаты. Александр Степанович, не отрываясь от работы, произнес:
— Входите!
Блок отворил дверь, увидел: сидит человек и пишет. Блок улыбнулся, бережно притворил дверь и на цыпочках пошел к выходу из коридора.
— Bходите! — нетерпеливо сказал Грин. — Кому нужно, входите!
Блок вернулся, без стука отворил дверь. Грин забыл, вероятно, что пять секунд назад кто-то стучался к нему и он приглашал войти. Он зачеркивал написанное: получалось не так, не то, фальшиво, беззвучно. Он поднял голову, взглянул на вошедшего и, видя и узнавая Блока, все еще наблюдал за тем, что происходило на берегу Каперны, все еще гудело, звучало широкое, буйное море. Блок спросил:
— Не знаете ли, где я могу видеть Зоргенфрея? Никак не найти мне его!
Не Блоку, а кому-то другому, спрашивающему о Зоргенфрее, ответил Грин:
— Не знаю. Этого чудика нелегко поймать на месте.
Вырвалось такое смешное, незлобивое словечко: «чудик». Господь с ним, как хорошо!
Блок понял: Грин не у себя, не в себе, в работе, вдали, не надо мешать ему. И опять притворил дверь и вышел из комнаты в коридор. И тут очнулся Грин, увидел лиловые цветы на зеленых обоях, припомнил тяжелый, тусклый взгляд Блока — высокого, дорогого гостя. Грин скрипнул зубами, кинул вставочку с пером на пол, выбежал в коридор, позвал:
— Александр Александрович! Александр Александрович!
Блок услышал, но не вернулся. Грин всё звал, кричал и уже не в состоянии был продолжать работу.
Книгу о Стэнли он закончил двадцать восьмого апреля и, не переписывая, как было, отнес на Невский, шестьдесят четыре.
— В этой толстенной книге, — сказал он секретарю, — не все хорошо. Много слабых, плохих страниц, они у меня заложены бумажками. Вот, например, на странице шестнадцатой написано так: «Он тосковал по Африке, и его тоска была так сильна, горяча и высока, что, в конце концов попав в Африку, ему уже не о чем было тосковать, оставалось действовать, жить, работать…» Как видите, сказано плохо. Тезисно. Вот тут у меня выправлено. Разрешите, я прочту. Вот как надо: «Стэнли считал, что он очень счастлив, ему было о чем тосковать, было, что открывать. „Но, — думал Стэнли, — наступит такое время, когда все будет открыто и тогда останется только жить, работать, действовать“…» Так лучше, так яснее мысль, впрочем, Алексей Максимович сам разберется, что лучше, что хуже.
В тот же день Грин начал повесть под названием «Алголь — звезда двойная»: сюда просились остатки от Стэнли, все то, что оказалось лишним в сюжете о нем, заявляя о себе как о замысле самостоятельном.
И «Алые паруса» добежали до пятьдесят первой страницы. На анкету журнала «Москва» Александр Степанович ответил кратко, невежливо — словно товарищу писал, а не в редакцию еженедельника:
«Работаю запоем, пишу Стэнли, думаю о Ливингстоне, сочиняю феерию, похудел, устал, сплю три часа в сутки, никуда не хожу, никого не принимаю, и меня никто не зовет. Для вашего журнала ничего у меня нет, специально писать не собираюсь, да и не хочется. Грин, А. С.».
<…> Александр Степанович решил устроить для себя отдых. Он обратился к Рождественскому:
— Разделите со мною одно удовольствие. Какое? Вы еще спрашиваете какое? Не надо, обойдусь и без вас. Да, я устал, я раздражен, мне нужен отдых. До свидания!
Поднялась луна, серебристый туман окутал город. Тускло поблескивали крыши, из чердачного окна того дома, что на углу Мойки и Невского, вылез лунатик в белой нижней рубашке и зашагал по крыше, нигде не оступаясь, обходя трубы и слуховые окна. Ветер забрался на дерево, наблюдая за лунатиком. Облачко столкнулось с облачком.
Пролетела стайка снов, отыскивая лазейки и форточки, чтобы проникнуть к изголовью женщины или ребенка. Все сны были тяжелые, длинные, они устроились на ночь в Демидовом переулке, и только один сон — легкий, коротенький — не находил себе места.
Грабитель притаился в подворотне у Синего моста, поджидая бобровую шубу, хорошую зимнюю шапку, новые валенки, но всё шли и шли солдатские шинели, куцые осенние пальтишки, стоптанные башмаки. В кирпичном доме на Вознесенском никто не спал: в одной квартире чистили и мыли, прибираясь к празднику, в другой ссорились, в комнате, залитой луной, писали стихи, счета и письма, а внизу, над кладовыми ломбарда, наивная девушка читала «Семейную хронику» Аксакова — самую счастливую русскую книгу.
Грин проверил, всё ли он взял для путешествия: свеча, спички, финский нож, бутылка вина, медный прут, тяжелый и длинный.
— Медный прут — тяжелый, длинный, — вслух произнес Грин. Фраза, подобная катушке, — вот уже наматывается нечто, идущее от настроения, наития.
Медный прут — тяжелый, длинный.
Лунный луч — прозрачный, важный…
Это необходимо записать!
Медный прут — тяжелый, длинный,
Лунный луч — прозрачный, важный, —
Спи, моя Ассоль!
Все это ни к чему, недорого и ничего собою не представляет, но без этого, вдруг хлынувшего, не уйти. Напрашивается, стучится, выборматывается:
Лобик твой — такой невинный,
Теплый, невысокий, влажный…
Где твой принц, Ассоль?
Я влюблен, люблю и таю,
Посмотри — вон там, вдали,
Алый парус надувая,
Гонит ветер корабли.
— Стишки-с! — воскликнул Грин и обмакнул перо в чернила, чтобы записать все, что набегает без усилий.
Ему мешают перо, чернила, бумага — необходимо, закрепляя мысль, иметь дело с канцелярскими принадлежностями… Вот что-то мелькнуло, капризное и своевольное, как тот сон, что летает над Мойкой. Ничего не выходит, все плохо, надуманно, топорно — если и получились стихи, то стихи изрядно слабые, «мыслишки в рифмишку», не более. Стихи — дело легкое. Трудна поэзия.
Грин захлопнул гроссбух, выключил свет, запер дверь на ключ. С длинным медным прутом в руках, со свечой, ножом, вином и спичками в карманах направился он на поиски кубка.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Там чудеса: там леший бродит…
А. Пушкин
Я думал, что придет много кораблей, целая флотилия, но потом понял, что достаточно и одного. Важен не корабль, а тот, кто на нем. Нa фоне нежно-голубого неба алые паруса должны произвести очень сильное впечатление. Необходимо помнить всем пишущим, что наибольшим успехом у читателя всегда будет пользоваться та книга, в которой есть нечто от мечтаний самого читателя.
Я мучил свое воображение алыми парусами. Когда я зажег свечу и вступил в коридор — э, батенька, вы и не знаете, конечно, что в банковский коридор можно попасть из нашей кухни, но это так, для забавы, для большей таинственности, — так вот, когда я зажег свечу и сделал пять-шесть шагов по коридору, меня осенило: Ассоль, подумал я, будет сидеть у окна и читать книгу. Какой-нибудь милый, добрый жучок или простенькая букашка поползет по диагонали страницы и остановится на слове «СМОТРИ». А?
Не возвратиться ли мне в комнату, к себе, чтобы сию же минуту записать эту находку, но — мысль побежала дальше: Ассоль вскакивает, откладывает книгу и подбегает к окну. Что же она видит? Она видит алое пятно на нежно-голубом фоне, она слышит дивную музыку, она чувствует, что вот пришел ее миг, настает ее минута, та самая, когда можно воскликнуть: «Мгновенье, остановись, прекрасно ты!» Но Ассоль не читала Гёте, и вообще она не была читательницей,
Она погасла. Я говорю о свече — погасла свеча, та, которую я нес, держа перед собою, подобно жениху. Сквозняк. Нет, сквозняка не было. Я стоял в пустом, закупоренном со всех сторон коридоре. Я зажег свечу, дождался, когда пламя ее из хилого, тепленького младенца выросло в крутобокую, колыхающуюся даму в розовом трико, и сделал шаг, второй, третий. Я увидел каменные ступени, ведущие в операционное зало банка. В дверном стекле я увидел смутное отражение моего лица и увидел, как пламя свечи опустилось на одно колено, изогнуло шею, я услыхал шум — тот самый, который мы делаем, задувая спичку, и ощутил резкий холод на своей руке; пламя свечи, задуваемое кем-то невидимым, залопотало, подобно ветру, застрявшему в кустах, вытянулось, сорвалось с фитиля и исчезло. Желая развеселить себя самого, я в шутку сказал: «А ну, зажгись!» — и пламя на свече возникло снова. Этого я не ожидал все же и потому, оставив шутки, кинул свечу на пол. Она не погасла, пламя разбило себе голову и истекало воском. Запахло похоронами, крестинами, свадьбой. Я присел на ступеньку, поднял свечу, поставил ее на камень подле себя и ввинтил штопор в пробку. И сразу же отпил половину бутылки.
Вино, в отличие от всех прочих лекарств, действует безукоризненно. Свеча горела, настроение мое петушилось, кругом ни звука.
Я двинулся в путь, мне во что бы то ни стало нужно было попасть в одну комнату в этом дьявольском лабиринте.
Иду. Светло настолько, чтобы не споткнуться. Днем я без труда отыскал бы нужную мне дверь, ночью мое предприятие оказалось сложным, но зато в нем присутствовало нечто таинственное, а следовательно, сказочное, а ежели сказочное — значит, поэтичное. Я верю в чудеса, и если вы скажете, что свеча погасла потому, что тут действовала некая система сквозняков, то я все же заставлю вас умолкнуть посредством простейшего довода: а самовозгорание свечи? Не верите? Позвольте сказать два слова о сквозняках: ну, хорошо, пусть сквозняки, охотно соглашусь, но действие этих сквозняков в определенной ситуации штука далеко не простая. Сквозняк — объяснимо, ладно, но целое семейство сквозняков, нападающих на одну беззащитную свечу, — это уже припахивает Вием. Когда я проходил операционное зало, на меня кинулся такой сквозняк, что я принужден был поднять воротник пальто и защитить пламя свечи ладонью, однако свеча не погасла, но стоило мне попасть в ходы и переходы, как чудеса возобновились с утроенной силой.
Я услыхал человеческие голоса, они перелетали из одного угла в другой, подобно десятку эхо. Я не мог разобрать, о чем говорили невидимые и неведомые для меня люди, чаще всего обрывок голоса напоминал радостное восклицание, можно было подумать, что кто-то кому-то сообщал нечто очень приятное, и эту новость подхватывали слушатели.
Я насторожился. Насторожилось пламя свечи. И вдруг сама ночь гаркнула на все зало:
— Вход посторонним строго воспрещен!
Неожиданность этого возгласа заставила меня присесть. Свеча погасла. Поднимаясь, я потерял равновесие и качнулся вправо, ударившись о дверь. Она растворилась, и я упал на ворох бумаги.
Что-то пискнуло подо мною, пробежало по спине, кто-то, страстно тоскующий без меня, спас мою бессмертную душу, и я…
На потолке зажглась электрическая лампочка, я огляделся, я увидел ту самую комнату, в которой месяц назад потерял дарственный кубок. Кто включил свет? Кто кричал о том, что вход посторонним строго воспрещен? И где же это раскатисто зазвонил телефон?
Догадываюсь: это там, в той комнате, где мебель расставлена в домашнем порядке, где меня вызывала Оленька. Вскочил, чтобы бежать на звонок, и застыл в позе, наиболее пригодной для фотосъемки с выдержкой на полминуты. До меня донесся возглас:
— Слушаю!
Чей это голос? Знакомый голос. Он заговорил:
— Да, да, я. Пожалуйста. Минут через десять. Вудхауз и Тяпушинский получили инструкции, не беспокойтесь. Необходимо уезжать. На юг, да. Трэнки рафус делли юма ност. Пакет я оставляю в левом нижнем ящике стола. Хорошо, буду звонить. До свидания, мадам!
Где же и когда слышал я этот голос? Господи! Да неужели!.. Тот же тоненький, игрушечный дискантик, те же самые ребячьи нотки — неужели это… Впрочем, я решил ожидать, когда человек, находящийся так близко от меня, снова заговорит. До меня донеслись покашливание, вздохи, скрип пера. Лампочка надо мною сияла, как настоящая, чему я не верил, ибо все было ненастоящим, минутным, сказочным, столь любезным моему сердцу. Я развернул тяжелую книгу, прочел: «Счет торговой фирмы музыкальных инструментов Юлий Генрих Циммерман. Уплачено по чекам за полугодие пятнадцать тысяч сто один рубль шесть копеек».
И тому подобная чепуха. Но то, что вскоре сказал по телефону монах — я вспомнил этот голос, не было сомнения: в комнате неподалеку от меня находился монах, — то, что он сказал по телефону, насторожило меня. Он назвал номер — двести три сорок, пропищал «спасибо» и через шесть-семь секунд попросил позвать Евдокию Семеновну Цурикову.
Лампочка погасла, я понял, что все дальнейшее должно было происходить в темноте. Решено: принц увезет Ассоль. Еще не решено, будет ли это принц. Воображение читателя дорисует и раскрасит недоговоренное по-своему, как оно того захочет. Золотой, синей, зеленой и красной акварели вручено будет каждому читателю по два ящика. Но какими словами, какой краской изображу голос монаха, похожий на молитву тоскующего скопца? Какие полутона я положу на изображение дальнейших Гофманиад моего ночного бдения в дебрях банка…
— Евдокия Семеновна! — просвистал монах. — Да, с вами говорю я. Трэнки рафус дэлли юма ност. От Тяпушинского к вам придет сегодня седая голова с бакенбардами, вы ей предскажите скорую смерть. Вудхауз пришлет девушку с томиком Достоевского, я прошу вас внушить ей как можно больше безнадежности и печали. Вешаю трубку, тороплюсь! До свидания!
Прежде чем уйти, он пропел какую-то молитву из своего репертуара монастырского певчего. О, это было превосходное пение! Я сказал бы, что этот человек являлся своего рода Собиновым клироса. Как он пел! Я едва удержался от того, чтобы не захлопать в ладоши. Ха! Всеволод Александрович! Вы изволили отказаться от совместной ночной прогулки — кайтесь, молодой человек!
Монах пробормотал:
— Ну-с, я покидаю сии гостеприимные стены!
Я забился в угол и оттуда увидел, как на фитиль моей свечи спустилась однокрылая бабочка и озарила комнату розовым светом. Послышались шаги. В комнату заглянул монах — всего на одну секунду. Он дунул на свечу и загрохотал по коридору.
Где-то очень далеко, в пространствах покинутого мною мира, отрывисто хлопнула дверь. Крадучись, я пробрался в комнату с телефоном, свечу поставил на стол, в мутное желтое сияние вошли углы стоящих здесь предметов, серебряными пятнышками блеснули бока чернильницы и колонка телефонного аппарата. Я подумал: вот как странно — в городе четких, суровых законов и желаний, ограниченных недоеданием, нашелся уголок, некая кустарная мастерская по выделке таинственных явлений — таинственных потому, что они непонятны. Вот комната, в которой можно жить и работать, даже звонить по телефону, общаться с запредельной действительностью, и в этой комнате происходит нечто близкое к тайне, и, ежели я и разгадаю хоть одну из них все же, комната не утеряет своего наименования камеры чудес, ибо все, разгаданное задним числом, с тем большим правом кажет кукиш разгадчикам. Разгадай в течении, а не во впадении в море объяснимого! Наука должна быть крылатой. Не имея возможности по недостатку образования служить науке точным знанием, я плотно и с превеликим удовольствием несу обязанности трамплина для воображения человека в возрасте от шестнадцати и до шестидесяти лет. Позже сам пишет мемуары, сочиняя напропалую.
Много загадок преподносила мне жизнь, дорогой мой слушатель! Немалое количество ребусов соорудил я собственными своими силами, изрядную порцию нерешенного и неописуемого таит в себе жизнь. Я страстно люблю все, что дает мне возможность подглядеть борьбу подлого с чистым, грязного с невинным, злого с добрым. Не душите свойств моих!
Но я не гожусь на роль следователя, сыщика — я скорее палач, приводящий в исполнение приговор над подлецом. Вот почему с запасного пути наблюдения я перешел на одноколейку, вьющуюся среди кустарника желаний, рощицы сказок и золотистых тучных полей вымысла.
Я забыл о кубке, ибо он был реальностью.
— Начнем! — воскликнул я.
— Начнем! — произнес кто-то неподалеку от меня.
Я подумал: это шутки эха. Надо произнести нечто такое, чего не в состоянии одолеть мадам физика. Долго обдумывая, что же именно сказать, я наконец нашел нужную фразу: медленно, по складам, желая помочь условности отражения звука, я произнес:
— Вот уж этого не ожидал от вас!
Предполагая услыхать «ВАС» или «АС», на что только и правомочно эхо, я заранее приготовился к разочарованию, иначе говоря, я не ожидал повторения всей произнесенной мною фразы. Однако я вскочил и всерьез испугался (очарование всегда заключено в скорлупу испуга): эхо, секунд пять помедлив, густым оперным баритоном произнесло:
— Чего же вы ожидали от нас?
Я мудро решил: сперва вымысел, тренировка, сказка — кубок потом. Его, возможно, и не отыщешь, и это будет правдоподобно, но сказку нужно сочинить, придумать, и — какое противоречие! — для успеха сказки требуется кубок.
— Господи, благослови, — сказал я и выдвинул левый нижний ящик стола.
Кто-то сказал:
— Нашел!
И я, подражая законам физики, немедленно отозвался:
— Спасибо! Отыскал!
Под тяжелым пакетом, перевязанным крест-накрест желтой ленточкой, лежала цилиндрическая коробочка и в ней кубок — тот самый заздравный кубок, специально предназначенный для банкета в честь Красной Шапочки, Светланы и Ивана-царевича.
Вот он — кубoк. Ощупайте его, налейте в него вина или воды, выпейте и убедитесь, что я не лгу. От вас только требуется поверить, что он был утерян.
Должен сказать откровенно, что мне страшно хотелось спать, и мне необходимо было выспаться, так как рано утром, в восемь или девять, не помню, я должен был явиться на Марсово поле, я дал честное слово, я сказал: «Приду, буду!» Буду рыть землю и сажать деревья и цветы. Давно, много лет тому назад, я как-то раз подумал о том, что неплохо было бы превратить Марсово поле в сад. Моя мечта сбылась. Правительство постановило устроить на месте огромного пыльного пустыря сад, насадить деревья, проложить дорожки, украсить клумбы цветами. Я пришел в районный совет и спросил, где и кто записывает желающих работать на Марсовом поле в день Первого мая. Улыбнувшись, мне ответили: «Приходите, и для вас найдется лопата!»
Поиски кубка возбудили мое воображение, я торопился покинуть комнату с телефоном. Я сунул кубок в карман, хлебнул вина, оно действовало на меня, подобно жернову, надетому на шею, я давно не пил так много за один раз.
«Нужно заснуть, поспать, — думал я, — иначе лопата выпадет из моих рук и мне не посадить сиреньки на Марсовом поле. Справа и слева, по краям дороги и у Павловских казарм, и у Лебяжьей канавки через двадцать лет зашумят липы. Липа… Мне по душе это дерево. Липа… Вера… Гавань… Нева…»
Мечтательное состояние овладело мною, я подошел к окну. Когда мне очень хорошо, я всегда гляжу на улицу — хорошо ли всем тем, кого я вижу? В такие минуты мне хочется благословить весь видимый кусочек мира и пожелать ему удачи. Итак, я подошел к окну, взглянул и глазам не поверил, я увидел спокойную гладь канала, готические здания на том берегу, башню с часами, черного лебедя на узеньком мостике, иву, склонившуюся над водой. Все это не было нарисованным, все это было живым, подлинным — из труб клубился дым, на окнах колыхались занавески, доброе солнце заливало этот милый пейзаж Роденбаха нежарким сумеречным светом.
Вскочив на подоконник, я растворил форточку, страстно желая хотя бы на мгновение увидеть Мойку, деревья, знакомый дом на той стороне. Я наполовину высунулся из квадратной рамы форточки. Часы на башне пробили семь раз. Из крохотного дома вышел человек в зеленом цилиндре и сером костюме, с массивной тростью в руках. Он увидел меня, поклонился и негромко произнес:
— Господин Петерс! Милости прошу ко мне! Я только что получил шестую главу «Пиквикского клуба»!
— Благодарю вас, — ответил я. И, не желая врать, со всей доступной мне деликатностью добавил: — Приду к вам ровно в восемь, дорогой друг! Примите мою сердечную благодарность!
Нагнув голову, я вылез из рамы и, повернувшись спиною к фантасмагории, соскочил… на пол, вы скажете, соскочил? Нет — на каменную скамью. Я сел на нее, обозревая полки с блестящими медными кастрюлями, тазами, котлами, фаянсовыми горшками, глиняными чашками, плиту, внутри которой клокотал огонь в лад нестройной музыке закипающего супа, потрескивающего на сковороде картофеля, урчанию молока в котелке, посвистыванию чайника, таинственному похрустыванию в настежь раскрытой духовке — оттуда валил пар и пахло горелым. Я кинулся к плите, намереваясь спасти пирог.
Тьма обступила меня, но я хорошо помнил то место, где находилась плита, всего каких-нибудь семь-восемь шагов. Вытянув руки, я двигался осторожным, шаркающим по полу шагом. Ни плиты, ни стены, — ничего, кроме тьмы, плотной, как деготь.
— Надо идти назад, — сказал я, и кто-то ехидно пробасил:
— Иди!
Я попятился, ожидая перемены программы, надеясь дойти таким образом до стены, до перил, до ступенек лестницы, до подоконника. Пятясь, считал шаги: раз, два, три, четыре, десять, пятнадцать… тридцать, сорок, сорок пять…
— Будет конец? — воскликнул я.
— Будет! — ответила тьма хорошо спевшимся хором.
— Дайте свет! — пропели альты.
Я больно ударился о столик, на котором стоял телефон. Было светло от лампы под бледно-синим канцелярским абажуром. Нервически звонил телефон. Я снял трубку, спросил:
— Кого надо?
— Кто у телефона? — всхлипнул знакомый игрушечный голосок.
— Мережковский! — выпалил я. И повесил трубку.
Дальше… дальше можно как вам угодно. Оставьте цветы, среди которых я шел до порога моей комнаты. Оставьте доверие, право на сны, вымысел и фантазию частной фирмы «КТО КАК УМЕЕТ».
А кубок — вот он, кубок. Из него я пил холодную трезвую воду, изрядно потрудившись на Марсовом поле. Я посадил пять крохотных липок и три сиреневых куста. По окончании работы я и со мною вместе все три тысячи трудившихся в тот день расписались в толстой книге с золотым обрезом.
С отменным удовольствием я вывел двухсантиметровыми буквами: «А. С. ГРИН».
Напишите, друг мой, стихи о золотистой бабочке, севшей на плечо курносой работницы с Выборгской стороны.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Он имел одно виденье,
Непостижное уму…
А. Пушкин
Была написана коротенькая повесть о Ливингстоне. Не известно никому, где и что со Стэнли. Издатель Гржебин увез рукопись Грина в Москву. Издательское предприятие неутомимого Горького переселилось на Моховую улицу.
Медленно пишутся «Алые паруса», а тут еще не дает покоя сюжет, зародившийся в помещении банка. И не к кому сходить в гости: Оленька уехала на пропитание к отцу, в деревню под Псковом. Федю мобилизовали на работу в продотряды. Мадам Цурикова арестована. Грин наведался в сторожку при Лесопильном заводе, расспрашивал о монахе. Никто ничего не знал.
— Какой такой монах?
И пожимали плечами.
Одиночество. Хорошее творческое одиночество. Александр Степанович даже пополнел, обзавелся пальто, купленным на толкучке, «заимел» — так говорили в те годы даже преподаватели русского языка — большой чемодан, служивший и комодом, и шкафом, и стулом.
— Как чувствуете себя? — спросил Грина пушкинист Лернер. — Настало время, когда вы можете творить свободно, во всю ширь легких, в полную мощь голоса. Есть что-нибудь новое?
Грин ответил угрюмо:
— Еще нет, но будет. Трудно.
И вдруг угрюмости как не бывало. Он улыбнулся.
— Собираюсь написать о летающем человеке. Вот как птица летает. Человек когда-то летал, потом это ему перестало быть нужным. Ужо докопаются до атома, тогда снова научится летать. В капиталистическом обществе такая способность окажется опасной для правительства. У нас — другое, но у нас это будет нескоро. Имеете еще вопросы?
Лернер смутился. Грин пожал ему руку, сослался на нездоровье и пошел по своим делам.
Случалось, что он по несколько дней не выходил из своей комнаты, и только ночью видели его то в кухне, где он что-то варил и жарил, то в коридоре — он прохаживался из одного конца в другой, бубнил что-то неразборчивое, производил впечатление ненормального, заболевшего человека.
Общежитие Дома искусств заселялось новыми людьми. В двадцать первом году поселились Михаил Зощенко, художник Милашевский, Виктор Шкловский. Дворник дома № 59 по Мойке имел такое для себя мнение о писателях:
— Дело тонкое: по разным квартирам труднее, а тут все они вместе. У одного не выходит — соседи помогут. Наверху живут родные братья Тихонов, Слонимский и Зощенко, только у них фамилии разные, а отец у них Серапион. К ним вселили английского писателя Грина. Все писатели — и Ольга Дмитриевна, тихая дама, — все они учат Грина по русскому языку. Намедни он меня спросил: «Есть деньги?» И очень хорошо спросил, все понять можно. Виктор Борисович Шкловский откуда-то горячий суп носит. Очень острый человек! Этот будет зубастей всех. Михаил Михайлович Зощенко — так этот тихий, всегда кепочку снимет, поздоровкается. Теперь у нас, скажем, двадцать первый год, через три месяца четыре года советской власти, а мне еще ни один писатель книжки своей не подарил. А мне-то книжка очень нужна. Говорят, Грин скоро напечатает. Он про корабли пишет, я сам бывший матрос, я у него попрошу. Этот даст, негордый.
…К Михаилу Михайловичу Зощенко пришли друзья, чтобы послушать смешную историю про Назара Ильича Синебрюхова. Понадобилось напоить гостей чаем. Михаил Михайлович попросил у Ольги Дмитриевны Форш огромный, стаканов на двадцать, чайник и пошел в кухню, чтобы поставить его на плиту.
Кухня была большая, и огромная белая кафельная плита в ней. Скромный, застенчивый Михаил Михайлович, подойдя к плите, невольно сравнил себя с одиноким путником в пустыне, отыскавшим намогильный камень. Но стоило ему заметить в кухне человека, как сравнение это сию же секунду утеряло и остроту и правдоподобие.
На табурете у окна сидел Грин — в пальто и черной фуражке с огромным спортсменским козырьком. Тишайший Михаил Михайлович подошел к Александру Степановичу, посмотрел на него. Грин взглянул на него, перевел взгляд на плиту, закрыл глаза. Михаил Михайлович подбросил в плиту дров и ушел к себе.
Через полчаса он снова заглянул в кухню, чтобы справиться, не вскипелa ли в чайнике вода. Вода не вскипела, но Александр Степанович Грин сидел в той же позе, с опущенными, словно перебитыми руками. Зощенко подумал: «У него горе, не следует его расспрашивать» — и пошел наверх к своим гостям. Минут через двадцать он снял чайник с плиты, вода вскипела. Грин сидел не двигаясь.
Приключения Назара Ильича Синебрюхова очень понравились добрым друзьям Михаила Михайловича, они от всей души посмеялись, посидели и ушли. Зощенке захотелось чаю — пили одни гости, для самого себя не нашлось стакана. Взяв собственный свой маленький жестяной чайничек, Михаил Михайлович направился в кухню. Он серьезно испугался, когда в третий раз в течение длинного вечера увидел Грина на том же месте и в той же позе. Он подошел к нему, участливо склонился и голосом предельно деликатным спросил:
— Вы больны, Александр Степанович?
Молчание и неподвижность.
В полночь понадобилось сходить в кухню Акиму Львовичу Волынскому. Похрустывая сухариком, он хотел было забраться на плиту, чтобы погреть ревматичные ноги, и уже занес одну ногу, и так и остался в нелепой, конфузной позе. Минут через пять нога сама опустилась и встала рядком со своей сестрой. Понаблюдав некоторое время, Аким Львович прошествовал к тому месту, где сидел Грин.
Весьма неудобная поза Грина, его нежелание отвечать плюс аналитические свойства ума Акима Львовича — все это привело к тому, что почтенный почетный гражданин города Милана неминуемо должен был нечто произнести.
— Невежливо молчать, когда вас спрашивают, — сказал Аким Львович. — К вам обращается человек значительно старше вас и по возрасту, и по заслугам в области искусства. Я понимаю, когда к вам пристают на улице, — это крайне бестактно и вполне моветон. Но хранить столь упорное молчание пред лицом сопереживающего, сострадающего, сочувствующего — я нахожу весьма, весьма… ну, это очень нехорошо! Я вас спрашиваю: что с вами? Вы сидите недвижимо, вы молчите, взгляд ваш по ту сторону, что, согласитесь, естественно, пугает меня. Можно подумать, что вы…
Аким Львович прошелся по кухне, заложив пальцы обеих рук в жилетные кармашки.
— Можно подумать, — продолжал, не останавливаясь перед Грином, — что вы или дурно воспитаны, или…
Он умолк, ожидая возражения. Аким Львович педагогически покачал головой, глубоко вздохнул и пренебрежительно закончил:
— Или вы есть глухонемой!
Грин поднял голову, руки, глаза.
— Я не есть глухонемой, — ответил он. — Что вы можете понимать в глухонемых, высокоуважаемый Аким Львович? Ничего не понимаете! Ровно ничего не понимаете, ибо глухонемые не слышат и не говорят.
Грин потянулся, расправил затекшие ноги, нервно потер руки, скрипнул зубами.
— Забирайтесь на плиту и грейте свои почтенные кости! Торопитесь, говорю вам, скоро сюда явятся прозаики и поэты, они примутся варить и жарить.
Аким Львович повел бровью, прислушался — не идут ли прозаики и поэты, и с достоинством произнес:
— Все огромное пространство плиты предоставляю вам, Александр Степанович. Говорю от чистого сердца — вы нуждаетесь в дополнительном тепле. Несмотря на то что сейчас у нас лето, вам необходимо прогревать легкие и желудок. Ваше фантастическое творчество утомляет вас, дурно действует на органы пищеварения и главным образом на печень, засим до свидания!
Кинул в рот сухарик, повернулся на каблуках и направился к выходу.
— Подождите! — позвал Грин.
Волынский обернулся, царственно поднял голову.
— Вы просите меня подождать, — сказал он. — Охотно. Я жду.
— Полюбуйтесь, — произнес Грин, взглядом указывая на окно. — Посмотрите, милый Аким Львович!
— На что можно любоваться, подглядывая за интимной жизнью человека? — сказал Волынский, не трогаясь с места. — Мне боязно подумать даже, что вы, друг мой, любуетесь на то, как незнакомая вам дама принимает ванну или укладывается на покой, предварительно сняв с себя верхнее платье. Я угадал?
Грин улыбнулся.
— Я угадал, вижу! Угадал! Молодая дама снимает шелковое черное платье — вы, впрочем, это уже видели, полагаю, — и остается в сорочке, украшенной кружевами. Она медлит снять сорочку, она любуется собою в зеркале, не подозревая, что кто-то издали подсматривает за нею. Нехорошо! Это больше, чем нехорошо, это безнравственно и безвкусно!
— Вы угадали, — ответил Грин и деликатно улыбнулся краешком губ, прищурив глаза. — Полюбуйтесь! Дивно и непостижимо! Хотел бы знать, кто живет в этой квартире…
— Вы интригуете меня, — сказал Волынский и не спеша, конфузясь и чему-то радуясь, приблизился к окну. — Ничего не вижу. Она, видимо, легла, да? Разделась и легла?
— Давно уже спит. Пожелаем ей спокойной ночи, многочтимый Аким Львович. Не торопитесь, стойте и смотрите! — восхищенным шепотом произнес Грин. — Видите? Вон там, третий этаж, окно второе от водосточной трубы. Ага! Смотрите! Он подошел, он любуется! Он собирается уходить. Чей это мальчик, не знаете ли, Аким Львович?
Волынский пожал плечами. Зевнул. Критически оглядел Грина и сказал:
— В нашем доме помещается аукционный зал «Аполлон». Думаю, что мальчик забрался в ту комнату, где хранятся наиболее громоздкие вещи. Помимо большой картины я вижу, если не ошибаюсь, два подсвечника и вазу. О, какая дивная ваза!
На расстоянии десяти приблизительно метров от наблюдательного пункта Грина, в большой комнате перед очень большой, висящей на стене картиной стоял мальчик лет двенадцати. Он пытливо всматривался в детали картины, отходил на шаг в сторону, садился на стул, вскакивал и, прижимая руки к вискам, снова подходил к пленившей его картине.
— Мальчик не дышит, — сказал Грин. — Он болен нервическим возбуждением. Он болен этой картиной.
— Н-да, — кусая губы, согласился Волынский. — В сущности, ничего особенного. Мальчикам свойственно увлекаться, тем более что на картине, если не ошибаюсь, изображен корабль.
— Корабль, да, — сказал Грин. — Парусное судно «Секрет»!..
— У вас завидное зрение, мой друг. Вы сумели прочесть название!
— Нет! Ничего не прочел, я просто знаю это судно. Я… — Грин мечтательно вздохнул, — бывал на этом судне. Господи! Сам Бог шепнул мне сегодня: сядь, Александр Степанович, на этот табурет и гляди вон туда!
— Вам нужен корабль? — спросил Волынский. — И ради этой картины вы сидите тут три часа? Н-да… Ну, корабль! Ну, мальчик — хорошо. Я понимаю — мальчик, его тянет мечта о путешествиях, ему… Да бог с ним! Что вам Гекуба, Александр Степанович?
— Гекуба мне не нужна, — простодушно ответил Грин. — Мне… Ах, смотрите, смотрите! Мальчик встал на стул! Он…
Окно вдруг потемнело. Мальчик, очевидно, выключил свет. Грин опустил голову.
— Все идет как надо… — сказал он, скрещивая пальцы и зажимая их меж сведенных коленей. — Пожелаем этому мальчику стать адмиралом флота и жениться на красавице!
Он поднял голову, думая, что увидит Акима Львовича, но его уже не было, он ушел. Заинтриговавшее Грина окно сливалось с ночным мраком. Вспыхнул свет в окне напротив кухни. Молодая женщина, стоя перед зеркалом, медленно, любуясь собой, сбрасывала с плеч свое черное, убранное белыми кружевами платье. Грин поднялся с табурета, размял ноги, неверным, вздрагивающим шагом вышел из кухни, поднялся к себе, достал из чемодана толстый гроссбух с наклейкой на переплете «Алые паруса», раскрыл на той странице, где фраза еще не была закончена. Локтями оперся о стол, голову положил на ладони.
Самое приятное — сидеть вот так и думать, с чего и как начать. Не следует, конечно, копировать то, что видел, то, что хорошо изучил, знаешь. В сущности, происходило нечто такое, что никак не приходило в голову само по себе. Необходимо преувеличить найденное. Немного. Чуть-чуть.
Рука потянулась к перу.
Да, он не знал, как будет дальше. Фраза так и осталась незаконченной. Да — но он знал, что именно произойдет дальше. Неизвестный мальчик в какой-то незнакомой, также неизвестной квартире разглядывал картину. Да. Об этом и пойдет речь. О детстве Грэя, того самого, который на корабле с алыми парусами явится за Ассоль. Подробности проступят после, потом. Да.
Перо окунулось в чернила.
Волшебное перо Грина.
В дверь постучали.
— Нельзя! Завтра! Через неделю, — крикнул Грин.
«Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнившую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображен в последнем моменте взлета».
Одна страница есть. И как будто неплохо. Оставим место для описания капитана. На море буря. Грэй зачарован. Он не может жить без картины.
«Грэй несколько раз приходил смотреть эту картину. Она стала для него тем нужным словом в беседе души с жизнью, без которого трудно понять себя».
Грин потер руки — все идет так, как надо. Именно «беседа души с жизнью». Хорошо.
Еще одна страница. И еще. И еще. Все ясно. Понятно, почему и зачем уйдет Грэй в море. И еще одна страница. Ноет кисть руки. Спать! Спать!
Лампочка на столе горит напрасно — за окном августовское утро, солнечно и тихо. Грин растворил окно. Свежий воздух вызвал мгновенное головокружение. Грин сел на стул, руки положил на подоконник и, раскрыв рот, жадно втягивал в свои легкие воздушное вино, настоянное на солнце, ветре и запахе отцветающих лип.
Хочется пить. Он постучал в соседнюю дверь, к Пясту, попросил воды.
— Есть красное вино! — трагически откликнулся Пяст. — Но нет стакана. Я пью прямо из горлышка бутылки!
Грин вспомнил, что и у него есть вино.
— Пейте из горлышка, дорогой Владимир Алексеевич! Простите за беспокойство!
Под кроватью нашел бутылку кагора. Господи, что приходится пить! Он до краев наполнил свой заздравный кубок, одним залпом выпил его. Поглядел на свет бутылку — сколько осталось. Налил еще. Подумал: «Надо жениться. За мною некому присмотреть. Это нехорошо. Я погибаю от одиночества. И никакой корабль не пристанет к моему берегу…»
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
— Доктор Ватсон, — сказал мой гениальный друг, —
не пренебрегайте письмами! В письмах человеку всегда
легко и просторно, в письмах он проговаривается.
Артур Конан Дойль
«Дорогая Оленька!
Здравствуете! Питайтесь. Питайтесь! Из продуктов, наиболее полезных и недорогих, лично Вам и дедушке Вашего Александра рекомендую крапиву, травку под названием снедь[1], редиску, дудки, те самые дудки, из которых ребятишки делают шпринцовки. Ужо научу, как делать из этих дудок мармелад. Вы берете: вареную дудку — три стакана (протертая зеленая кашица), белая мука — полстакана, сахарный песок — по способностям. Детали в следующем письме, если к тому времени не появится настоящий мармелад. Впрочем, и настоящий делается из этих дудок.
Питайтесь, Оленька, питайтесь, иначе не было смысла покидать меня. Питайте Александра. Все Александры на Руси талантливы. Я не знаю бездарного Александра, за исключением одного. Для Вашего Александра рекомендую молоко, дудку — и как материал жевательный, и как насос. Ужо покажу, как делается этот насос-шпринцовка.
У меня новости, Оленька, — вчерне закончил повесть „Алые паруса“. Эту повесть я назвал феерией. Это сказка, и она могла бы быть посвящена Вам, ибо многое в героине сказки списано с Вас, моя Лесная Находка… Но, видимо, сочинение мое будет посвящено другой женщине. Что? Да. Куда? Туда, сюда, никуда. Об этом позже, а то сглазить можно, а я суеверен. Пока что я кратенько сообщу, как писались „Алые паруса“, — они писались туго, медленно, а потом вдруг (ей-богу, вдруг!) в пять дней я
написал всю вторую половину моей феерии. По этому поводу был устроен крохотный банкет, на котором один молодой, но уже известный писатель (я очень подозрителен к быстрой известности, она должна приобретаться годами, медленно, незаметно) задал мне такой вопрос:
— Какая идея вашей феерии?
Я ответил:
— Прочтите и увидите.
Писатель не растерялся, у него, видите ли, было свое принципиальное мнение о моей работе, но ему хотелось проверить, совпадает ли оно с тем, что именно выражено мною. Он не хитрил, у него хорошие глаза, и он не зовет объединяться. Сейчас в моде объединяться. Я поверил искренности молодого писателя и ответил так:
— Я хотел сказать, что чудес нет. Нет в том смысле, что они не приходят, не спускаются, они не есть нечто мистическое — они суть нечто, изготовленное нашими руками. Чудо — то, что на добро человеку. Чудо — неожиданность, благостная для сердца и ласковая для глаза! И кроме того, — сказал я молодому писателю, — моей феерией я продемонстрировал и мое личное признание новой власти. Я за нее, ибо она за доброе против злого, она за хорошее для тех, кто добывает ценности собственным своим трудом. Все писатели, начавшие работу после Октября семнадцатого года, неминуемо посвящают свою первую книгу теме личного отношения своего к революции. У поэта вы найдете десять-двенадцать стихотворений, посвященных — отстраненно или в лоб, т. е. прямолинейно вопросу: за или против — упоенно ЗА и зашифрованно ПРОТИВ. Я знаю тех, кто зашифровывает, и тех, кто упорно, искренно ЗА.
Мои „Алые паруса“ немыслимы были в тринадцатом, скажем, году — немыслимы и для меня, и для любого писателя русского. Они мыслимы для меня в двадцать первом году, они есть следствие всего мною написанного за истекшие двенадцать лет. Они — характерно — появятся на рубеже моего творческого пути. Мои „Алые паруса“ могли быть написаны только мною — Грином, А. С. Умри я два года назад (а я умирал раз пять в течение последних трех лет), и некому было бы написать чего-нибудь, хотя бы отдаленно похожее на то, что сделал я.
Предвижу долгую счастливую жизнь моих „Алых парусов“. Их будут любить, их будут переиздавать за счет всего другого, сочиненного мною! Так будет не потому, что „Алые паруса“ сосчитают моим лучшем созданием. Я, бог даст, напишу новые повести и романы, и они будут значительно ярче, интереснее „Алых парусов“, и все же именно „Алым парусам“ суждено славное будущее. Произойдет это еще и потому, что такова вообще судьба всех первых книг моих товарищей по профессии, такова судьба художественного документа о признании.
А в моем документе есть великий соблазн: исполнение желаний. Не тех, масштаб которых в сути молодой власти, а именно тех, которые у нас в доме, в быту, в комнате, ежедневно и индивидуально. Детям дарят куклы, оловянные солдатики есть любимая игрушка мальчиков, дети получают в подарок трехколесные велосипеды и кубики с картинками. А взрослых забыли. Я вспомнил о них, о их детях. Я подарил им „Алые паруса“.
Не скучно, Оленька? При обстоятельствах фантастических, неправдоподобных я получил кубок, на нем портреты Петра Великого, Льва Толстого, Пушкина, Андерсена. Пью из этого кубка за здравие города, основанного Петром, за вечную славу Пушкина, приобщившего Петербург к неистребимой теме гордости и любопытства, за милых русских женщин, преображенных Толстым, за неслыханно мощную силу сказки в самое, возможно, сухое и черствое время наше. Тем более оно имеет право на волшебство и выдумку. У Пушкина читаю:
И за учителей своих
Заздравный кубок подымает.
На маленьком моем банкетике был мимоходом Замятин — писатель, умный человек, злой мечтатель, обративший взоры свои вспять. Он мне сказал:
— Вы чудак!
Я с благодарностью пожал его руку. Он добавил:
— Вы еще нафантазируете!
Да, я еще нафантазирую. Я задумал рассказ о крысах. Под видом крыс будет мелкое, ехидное зло, которое прячется, играет в добро, — тут я сочиню нечто гофмановское, и, ежели кому-нибудь придет в голову спросить меня относительно идеи этого рассказа, я отвечу так: „Прочли? Понравилась? Хорошо? Еще одно «хорошо», еще несколько «понравилось», и вы незаметно для себя становитесь лучше, и вы нравитесь, и о поступках ваших скажут: «Хорошо!»“.
Надо читать и понимать, милостивые государи! Особых идей нет. Есть просто и всего-навсего искреннее отношение к своему занятию, уважение к читателю, вера в то, что вымысел имеет право на жизнь. „Над вымыслом слезами обольюсь“ — кто это сказал? А я только и делаю, что живу в цветах и слезах.
Что еще полагается сказать, Оленька? В письмах своих кланяйтесь от меня Феде. Поцелуйте Александра за дядю Caшy.
Грин
16 августа 1921 года».
«А теперь очень печальное, Оленька. 7 августа умер Александр Блок. Вы его видели и разговаривали с ним дважды. Да, умер.
Помянем добрым словом этого чистого, доброго, мудрого человека. Пожелаем по-хорошему, по-русски: да будет земля ему пухом!
Вы любите описания похорон и кладбищ. Нет, я не был. Я себе представляю его таким, каким видел, каким знал, каким любил.
Ко мне пришел мальчик, ему двенадцать лет, его зовут Володей Уфимцевым, он мечтает о мореплавании и всевозможных забавных историях. Отец Володи аукционист, — знаете, такие дяди с молоточками в руках: „Направо триста, налево триста один, кто больше? Триста один раз, триста один два… Картина неизвестного художника под названием «Буря на море» продана за триста один рубль“.
Володя поправляет:
— Не так! Немножко не так!
Не хворайте, Оленька!
Пишите мне по адресу: Петроград, Мойка, 59, Дом искусств. Вашему Грину, А. С.
17 Августа 1921 г.».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
А мы живем торжественно и трудно
И чтим обряды наших горьких встреч…
Анна Ахматова
— Ну-с, что скажешь, корешок?
Володя Уфимцев удивленно озирался по сторонам. Как и в первый раз, его поразила бедность гриновского жилья: стол, стул, шкаф, табурет, ветхая скрипучая кровать, чемодан. Всюду пыль, в углах паутина, потолок похож на немую карту Европы. Грин заметил во взгляде Володи нечто, похожее на сострадание, и про себя подумал: «Умница шельма! И виду не показывает, что он богаче меня!»
— Вы здесь и сочиняете? — спросил Володя. — А вам здесь удобно? По-моему, здесь тесно, ходить нельзя. Мой папа любит расхаживать из угла в угол.
— А я летаю из угла в угол, — сказал Грин. — Советую и твоему папе поступать по-моему, и мама пусть летает.
— Ну, мама летать не захочет! У моей мамы две комнаты, в одной она спит, а в другой сидят гости.
— Это хорошо. Но у меня только одна комната — и для гостей, и для всего остального. Уж ты меня извини!
— Пожалуйста! Разве так обязательно, чтобы вы жили, как мои родители? Они очень боятся, что им скоро придется жить очень тесно.
— Правильно! Пусть боятся! Вот подожди, женюсь, разбогатею, уеду в Крым — я, братец мой, давно мечтаю о том, чтобы лежать на берегу моря. Построю домик и буду жить-поживать. Корабль куплю. Хочешь ко мне в капитаны?
— Хочу! — Володя даже вскочил со стула, на котором сидел, поджав под себя ноги. — Вы шутите?
— Нет, не шучу, корешок! Дело за небольшим — за деньгами.
— Я попрошу у папы денег для вас, — сказал Володя. — У папы есть деньги.
— Ты знаешь? — угрюмо спросил Грин.
— Вот тоже! Я же его сын! Любимый сын! Вы же видите, как меня одевают! Папа отложил деньги на черный день. Он постоянно утешает маму: «У нас есть кое-что на черный день». Господи! Я буду очень хорошим капитаном, Александр Степанович! Знаю все части парусного судна. Вот устройте мне экзамен! Пожалуйста, не боюсь!
— Гм. Н-да. Ну ладно, я тебя проэкзаменую, слушай: что такое черный день? Ну-с?
— Черный день? Это когда жизнь без горизонтов и вообще нет размаха.
Грин расхохотался. Володя обиженно надул губы.
— Чего вы хохочете? Мой папа прекрасно разбирается в этих вопросах!
— Ох, насмешил, капитан! Ну а за границу папа не думает ехать? Папа не сердится, что ты ко мне ходить вздумал?
— Подождите! Я могу забыть все ваши вопросы. Мы ни за что не уедем отсюда. Я родился здесь, на Офицерской улице. Папа тоже родился здесь. Папа говорит, что в Петрограде можно отлично жить, пока есть аукционы, а аукционы будут всегда, потому что наступило время одним продавать, а другим покупать, а потом папа за то, чтобы дать мне самостоятельность, а мама — мама против самостоятельности.
— Забавно! Ты вот что, ты пожуй пряники, конфетку бери!
— Спасибо, я очень много ем пряников. У папы шесть пайков обыкновенных и два ответственных. Вот если бы сюда пришла одна наша знакомая, так она бы съела все ваши конфеты.
— Хотел бы я познакомиться с этой лакомкой. Как же ее зовут?
— Да вы не знаете! Тут была одна такая Лариса Михеева, так она…
— Лариса Михеева? — Грин оглядел Володю весьма недоверчиво. — Я знаю Ларису Михееву, корешок! Где же она теперь?
— Я скажу по секрету, где она, только, чур, на двоих! Она в прошлом году, то есть нет, в прошлом месяце уехала за границу. Перешла. Знаете, есть такое слово: «нелегально». Но, Господи, спаси и помилуй. Так вот, она надела на шею пять иконок и взяла с собою пуд конфет.
— Так. Гм. И теперь она за границей? Ну говори!
Володя пожал плечами и снова забрался с ногами на стул.
— Я знаю очень много всяких секретов, Александр Степанович, но мне дома поминутно говорят, что каждое лишнее слово может оказаться последним словом, сказанным на свободе.
— Ого! Да это афоризм!
— Конечно. Афоризм. Мой папа любит мысли мудрых людей. Однажды папа сказал эту фразу, а один знакомый и говорит: «Вы совершенно правы, Михаил Иванович!» Какой он смешной, этот наш знакомый! Папа давно бы бросил знакомство с ним, да только нельзя. Этот человек носит на аукцион старинные вещи. Он, знаете, служил монахом, а голос у него такой, вы слушайте…
— У него такой голос, — прервал Грин и тоненько, подобно свистульке, произнес: — Здравствуй, милый мальчик! Как ты поживаешь?
Володя захлопал в ладоши, запрыгал, как восьмилетний избалованный мальчик. Он и сам, видимо, подумал об этом и, сконфузившись, сказал:
— Извините, пожалуйста! Я совсем забыл, что мне скоро двенадцать лет, но до чего у вас похоже! Ну в точности! Как вы умеете угадывать! Я полюбил вас с первого раза! И я верю, что вы купите корабль и возьмете меня в капитаны!
— Ты вполне капитан, корешок! Я обязательно куплю корабль, мы назовем его «Лиловый монах». Нравится? Ну вот. Благодарю тебя за все новости, которые ты сообщил мне. В благодарность я намерен взять тебя на прогулку. Хочешь? Папа по этому поводу не скажет чего-нибудь мудрого? Нет? Тогда пойдем в Летний сад!
Грин давно собирался посетить то место, где восемь лет назад встретил глухонемую — сегодня исполнилось ровно восемь лет, день в день, а через час будет даже то самое время, минута в минуту, когда к нему подошла красивая молодая женщина и села рядом на скамью.
Грин взволнованно заторопил Володю.
— Вообрази, что умирает твоя бабушка, понимаешь? Родители не будут ругать тебя за то, что ты идешь со мною?
— Что вы! Они сказали, что с писателями я могу ходить, куда и мне и им угодно. Мама обожает писателей. Вы знаете, был такой писатель Игорь Северянин. Моя мама посылала ему цветы. Я этого не помню, папа помнит и часто посмеивается. Александр Степанович, вы забыли папиросу.
— Спасибо, папиросы необходимо не забыть, сегодня вряд ли кто-нибудь угостит меня папиросой. Нy-с, идем. Дождя, по-твоему, не будет?
— По-моему — не будет. А может быть, и будет. Наверное, не будет. Ой, как давно не водили меня в Летний сад.
…В Летнем саду, неподалеку от памятника Крылову, играл на скрипке Жорж Буланже. В раскрытом футляре его певучего инструмента среди груды кредиток лежали пакетики с продуктами, папиросы, конфеты. Большая разновозрастная толпа слушала искусную игру популярного скрипача. Он исполнял все то, что ему заказывали, а ему заказывали входившее в моду танго «В далекой знойной Аргентине», цыганские романсы, «Сильву» и «Веселую вдову». Володя поздоровался со скрипачом.
— Знакомы? — спросил Грин.
— Я всех знаю, — весело сказал Володя. — Все идут к нам в «Аполлон» — кто продает, кто покупает. Папа говорит, что продают те, кто потом будет покупать, и наоборот. Давайте сядем, Александр Степанович!
— Сядем, конечно, но только не здесь, а вон там. У меня здесь есть своя любимая скамейка, свое заветное место. Эге, да мою скамейку унесли! Что ты скажешь? Давай-ка, дружище, перенесем эту скамейку.
— Куда?
— А ты бери и неси, я скажу куда. Берись за этот конец. Тяжело? Ничего, послужи моим воспоминаниям.
С помощью Володи Грин перенес скамью на то место, где она стояла восемь лет назад.
— Как будто здесь стояла она… да, пожалуй, здесь. Да, именно здесь — вот и клен, а рядом с ним липа.
Грин сел, огляделся. Да, все как было: за спиною, чуть вправо, памятник Крылову, в десяти шагах слева дорожка — вторая, если идти главной аллеей по набережной. Все так, как было… Возможно, что и скамья та же самая. Грин вздрогнул. Дыхание перехватила спазма. Грин и не подозревал, что ему будет так тяжело на месте блистательной встречи с глухонемой.
— Не знал я этого за собой, — сказал он. — Расчувствовался старик… А ты сиди как следует, дружок! На эту скамью нельзя забираться с ногами! И что у тебя за скверная привычка сидеть таким манером!
— Простите, как вам угодно, — обидчиво произнес Володя и сел паинькой-мальчиком. — Я понимаю вас, Александр Степанович, вы пришли сюда, чтобы вспомнить жену, а она давно умерла. Верно? Я про это читал в одной очень толстой книге. Угадал?
— Приблизительно. А теперь беги к скрипачу, кинь ему в футляр эту бумажку и попроси, чтобы он напиликал нам увертюру к «Кармен». Попроси, капитан!
У Буланже, видимо, было много заказов, увертюра зазвучала очень нескоро и сразу же после «Гайда, тройка!». Грин слушал, угрюмо посапывая. Володя искоса разглядывал его. Странный, но очень хороший, интересный человек. Когда захочет, он умеет рассказать увлекательную историю, сочинить что-нибудь про далекие страны, которых на глобусе и не отыщешь. Странный человек — то молчит весь день, то вдруг разговорится. Приятно, что он относится к тебе как к равному. «Корешок» — это вовсе не обижает. Мальчишки с набережной Мойки придумали Володе кличку Чижик. дворник называет Володю Макаронными Ножками. Сам Володя втайне, про себя зовет Грина Набалдашником. Почему? Так. Это к нему подходит, он не обижается. Да… Какая интересная женщина идет по дорожке — прямо сюда. Она, очевидно, будет ждать кого-то на этой скамье. Села. Оправила платье. Задумалась. Никого не видит, смотрит куда-то вдаль. Очень интересная женщина. Вот за эту брошь, что приколота к ее платью на груди, можно получить очень большие деньги на аукционе. Тяжелая, массивная, старинная вещь, в ней не меньше ста граммов. Такую брошь должна носить Королева Лунного Переулка в Зурбагане, эта Королева простая женщина, но походка ее величественна и полна достоинства. Жаль, нет папы, он так любит красивые вещи, красивых женщин. Любит ли их Александр Степанович? Вряд ли. Он и внимания не обращает на нее, не замечает, не видит. Он сидит нахохлившись, как большая носатая птица. Глаза его прикрыты тяжелыми, подрагивающими веками. Думает? Дремлет? Вспоминает. Припоминает. Слушает скрипача. Этот Буланже, по словам папы, до революции играл в знаменитых ресторанах и однажды проиграл в карты десять тысяч рублей… Тот, кто выиграл, потребовал вместо денег скрипку. Буланже рассердился и сказал:
— Для того чтобы вам отдать мою скрипку, мне необходимо проиграть честь, совесть и мою красоту.
Десять тысяч выигравший получил через день. Сейчас Буланже охотно играет там, куда его пригласят: на свадьбах, крестинах, именинах. У него, говорят, шесть жен и тридцать человек детей. Буланже… Наверное, итальянец.
Буланже окончил увертюру, и Грин очнулся. Садится солнце. Холодно, Грин поднял воротник пальто, повел глазами, и тотчас испарина выступила на его лбу. Он встал, качнувшись, снял свою спортсменскую фуражку и принялся выкрикивать, подобно бесноватому:
— Не надо шутить! Кто вы такая? Зачем вы пришли сюда? Не надо! Не верю! Это жестоко и мрачно!
Володя переводил взгляд с женщины на Грина, с Грина на женщину. Буланже заиграл марш из «Аиды». Грин упал на колени перед женщиной, жадно оглядел ее, словно это сидела сама жизнь и он шел на казнь. Женщина уронила голову на подставленные ладони, затряслась в плаче, поводя плечами и чиркая кончиком туфли лeвой ноги по песку.
— Плачет! — крикнул Володя, вскакивая со скамьи.
И в этот момент Александр Степанович, длинный, неуклюжий Александр Степанович, дергаясь всем телом, положил голову свою на колени женщины и спросил боязливо и страстно!
— Катюша Томашевская? Вы?
Женщина склонилась над ним, руки свои положила ему на плечи и прошептала:
— Встаньте, прошу вас, встаньте!
Грин поднялся — страшный, состарившийся, бледный, без умолку бормоча одно и то же:
— Вы помнили! Вы знали, вы здесь! Вы знаете! Вы пришли! Двойник! Сестра! Вы здесь!
— Успокойтесь, сядьте, — властно произнесла женщина. — Я ничего не помню из того, что помните вы. Мне горько. Сядьте! Я шла садом и думала о волшебной скамье — о той, про которую мне говорила сестра. И вот…
Володя отошел в сторону и принялся разглядывать скамью.
Как отличить волшебную от обыкновенной?..
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле…
А. Блок
О Володе, о времени и о том, что он идет не с глухонемой, а с ее сестрой, — Грин забыл. Он шел подле нее, то опережая на шаг, то отставая, ему казалось, что она поведет его на Миллионную улицу, он даже свернул с мостика налево, на Лебяжью канавку, но Катюша Томашевская удержала Грина за рукав, сострадательно, робко заметив:
— Нет, милый Александр Грин, не туда! Мне надо на Съезжинскую улицу.
Безоблачное, коленкоровое небо, воздух, чистый, как в пригороде, — не дымят фабричные трубы, ни одного парохода на Неве, безлюдный Троицкий мост, тихая, осыпающаяся аллея в Александровском парке.
— Цирк «Модерн» сломали, — печально сказала Катюша. — К чему? Зачем это сделали?
— Так надо, — вздохнув, ответил Грин. — Ломают, да, — пока еще ломают, а потом будут строить. И мы не узнаем тех мест, где нам было хорошо когда-то. Расскажите что-нибудь о сестре.
Катюша взяла Грина под руку, приноровилась к его шагу, сбилась с ноги и выпустила своего спутника.
— Под руку идти не умеете! Как это можно!
— Не умею, — сказал Грин. — Я многого не умею. Я не умею и не могу, например, передать всего происходящего вокруг нас, Катюша.
— И в нас самих, — назидательно произнесла она, радуясь, что Грин забыл, наверное, свой вопрос о ее сестре.
— Да, и в нас самих, — согласился Грин. — Странный я писатель, моя бесценная! Вот я написал повесть, феерию, лучше сказать. Еще даже и не знаю, что это такое. Чувствую, однако, что это очень ТО. То есть то в том смысле, что моя работа нужна, ежели искусство — хлеб. О, искусство — хлеб, конечно же! Я написал то, что нужно человеку. Как раз то самое. Да, я путаюсь.
— Я понимаю вас. — И Катюша снова сделала попытку идти под руку и снова ничего не вышло. — То, что вы написали, есть восторг, радость освобождения от тяжести. А на самом деле вы всё тот же. Спроси я: «Что будет дальше?» — вы, несомненно, ответите: «Не то, что нужно. Вовсе не хлеб. Возможно, сладкая булка». Верно?
— Господи! Вы читаете в моей душе. Да, вы правы! Тянет меня писать о крысах, о летающем человеке. Это очень нужно мне. Лично мне. Это мой голос, Катюша! Я — астра. Я не могу, не умею быть ни розой, ни тем более незабудкой!
Катюша рассмеялась.
— Вы незабудка! Именно незабудка! Послушайте — что это за птичка поет?
Они остановились. В кустах копошился серый пушистый комок. Кусты покачивались и от ветра, и от того, что их тревожили острые, длинные крылья какой-то простенькой городской птахи. Она выделывала «фьюить-фьюить», тоненько насвистывала и квохтала, подобно запевающему соловью.
— Я знаю, кто этой такой, — сказал Володя. — Это чижик!
Катюша вопросительно взглянула на Грина.
— Сын? — спросила она.
— Нет. Мне предсказано, что я буду бездетен.
— И вы верите?
— Да. Внушение — великое дело, Катюша. Тебе не скучно, капитан?
Володя, смутясь, взглянул на Катюшу, покраснел, опустил глаза. Ему предстояло ответить так, чтобы и не солгать, и не обидеть, и не мешать. Самое лучшее в таком случае — самому задать вопрос. Володя так и сделал.
— А вы куда идете?
— На край света, — ответил Грин.
— Это мне знакомо, — сказал Володя и пристально, по-мужски взглянул на Катюшу, в глазах его зажглась откровенная влюбленность. — Это мне хорошо знакомо, — повторил он. — Вы очень часто водили меня на край света, и это всегда было очень интересно.
— Вы — капитан, — сказала Катюша. — Но капитаны ведут корабли, мой милый. Изволь идти впереди нас.
Володя крупно шагнул, весь зардевшись. Он ожидал, что Грин скажет ему что-нибудь шуточное, капитанское, морское.
— Вперед, — сказала Катюша. — Курс по Кронверкскому с заходом на Съезжинскую. Неполный вперед!
Володя обернулся.
— Очень безграмотно, — сказал он. — Так не отдают команду.
Однако пошел, по-военному размахивая руками.
— Расскажите что-нибудь о сестре, — попросил Грин. — Через четверть часа мы расстанемся. Говорите! Пожалуйста!
— Что же сказать вам? Я даже не знаю, насколько близки вы были с моей сестрой. Она постоянно молчала. Она была очень молчалива, моя родная Вера!
— Вы шутите и так неуместно, — сказал Грин. — Господи! Да как же она могла говорить, если она была глухонемая? «Молчалива»!.. Я серьезно спрашиваю вас, а вы шутите!
— Мой дорогой! Если бы вы знали, как болтлива была Вера! Фантаст вы этакий! Я заметила, что все писатели очень недогадливы, очень несообразительны в жизни. До чего дурно знаете вы жизнь! Не случайно все книги ваши так удалены от забот земли и тревог человека…
Катюша остановилась и, вытянув руки, поднесла к лицу Грина все десять растопыренных пальцев.
— Вот этим языком она разговаривала, вот каким способом болтала она с нами! Решительно обо всем на свете! С утра и до вечера. И всё больше о вас, о ваших книгах. Она любила ваши рассказы.
— Ну вот, — усмехнулся Грин. — А вы говорите, что я далек от земли!
— Успокойтесь! Для глухонемой вы были близки. Вы ей дарили язык и ухо. Но мы — мы и слышим и говорим.
— Катюша Томашевская! В вас погибает умнейший критик! Ловко вы меня обложили! Господи! Да это почти афоризм! Это надо записать и потом подарить Володиному папе — он коллекционирует мудрые мысли. Н-да… Ну, как пойдем — рынком?
Володя свернул вправо, ему хотелось пройти по диагонали Сытного рынка. Здесь продавали, меняли, распродавали и покупали хлеб, масло, молоко, фарфор, стеклянную посуду, швейные машины, фотоаппараты, книги, старые журналы, одежду, мебель, мыло, духи, галстухи, Ната Пинкертона и Достоевского. Катюша присела на корточки и стала рассматривать расставленные на плитах тротуара чашечки и бокальчики. Володя устремился в ту сторону, где продавали книги. Грин отошел от Катюши, наблюдая ее издали, любуясь ею и взволнованно вспоминая недавнее прошлое. Он думал о том, что в новой своей повести нужно описать рынок — пожалуй, даже и начать с описания рынка, и вести повествование от первого лица.
Очень многие считают, что подобного рода форма легче той, где рассказ ведется от третьего лица. «Это неверно, — думал Грин. — Когда пишешь от первого лица, то все время, неустанно следишь за тем, чтобы это „я“ не забывалось читателем, — следовательно, требуется максимум сюжетных узлов, нарастание действия, интрига. Примеры? Пожалуйста!»
Грин даже стал загибать пальцы на левой руке. «Крейцерова соната» — ступени, драматические площадки, катастрофические винтовые лестницы вплоть до убийства. О, труд великий, это местоимение «Я»! А «Сент-Ив» Стивенсона, этот образец нарастания интриги, а незабвенный «Остров сокровищ», где повествование столь легко и грациозно, что перестаешь чувствовать это первое лицо. А «Большие надежды» Диккенса — нет, лучше вспомним «Белые ночи» Достоевского и еще нечто из Достоевского, написанное от первого лица. Подлинное сочинительство всегда от первого лица — здесь больше игры, барьеров и обнаженных электрических проводов. Вы когда-нибудь читали мемуары, написанные от лица второго или третьего? Человек всегда врет, всегда выдумывает, всегда сочиняет, всегда художничает, когда он повествует от первого лица. Правдивое изображение жизни идет от лица третьего, если только сам сочинитель не прячется за ним, подобно кинематографической ленте за стеклом объектива. Пушкин все время вмешивается со своим комментарием в третье лицо «Онегина» и «Медного всадника». О, как это трудно писать от первого лица!
А наверху, на небе, тем временем собрались тучи, они разошлись, снова сошлись, потемнели, заворчали подобием тютчевского грома, высекли молнию. Немного пораздумав, собравшись с силами, большая молния вспорола тучи, гром оповестил о начале грозы и дождя.
Это была та гроза, о которой петроградцы говорили в течение всей осени, о ней писали своим родным и знакомым — приукрашивая, разрисовывая, сравнивая гром с выстрелом из пушки (совсем не похоже!), а молнию уподобляя взрыву спичечной фабрики. Впрочем, еще никто не нашел точного, счастливого сравнения грозы с чем-либо из окружающего нас инвентаря жизни и смерти.
Об этом подумал и Грин, когда на голову его и тысячи торгующих и покупающих на рынке обрушились треск и грохот разбиваемой посуды, собранной со всего города и расставленной на полках под облаками. Молния блеснула огнем, как в стихотворении Бунина «Соловьи», со звоном захлопнулись половинки рам в домах на Саблинской улице, и ливень, подражая натянутым струнам, счастливо запел драматическим баритоном.
Грин вымок в одну минуту. К нему подбежала и встала рядом под навес крытого рынка Катюша.
— Здесь хуже! — воскликнула она, заглушаемая шумом ревущей воды. — Смотрите, на мне всё в обтяжку! Даже неприлично!
Платье, как резиновое, обхватило ее тело и выдало всё, без изъяна. Здесь же рядом стояли другие женские тела с большим изъяном в подробностях хилых, бедных форм.
Гром и молния были эффектны даже для старожилов города, такой грозы, такого неистовства не помнили почтенные старики. Катюша вздрагивала, ежилась, прижималась к мокрому Грину и безудержно хохотала.
— Ну чего вы приуныли?! — громко, стараясь перекричать грозу, восклицала она, глядя на поугрюмевшего Грина. — Вы боитесь грозы? Признавайтесь, ничего не будет! Я знавала храбрецов, пугавшихся молнии и грома.
— Нет, — несколько растягивая это слово, ответил Грин, но Катюша не слыхала того, что он сказал. — Я потерял мальчишку. Я не знаю, куда девался Володя.
Ливень на минуту ослаб, потом, подобно живому существу, ринулся с утроенной силой. Избитые дождевыми каплями, опустив руки, стояли в полуобмороке клены, березы и тополи. Высокий, царственный дуб вблизи здания Народного дома отважно шумел, приветствуя грозу.
Сверкнула ветвистая молния, и страшный, отрывистый удар упал на землю. Катюша вскрикнула и прижалась к Грину.
— Здорово, — сказал Грин. — Как сказать про такой удар? Раздался гром? Нельзя. Страшный удар грома потряс небо и землю… Совершенно невероятно! Нельзя!
— Вы одержимый! — произнесла, вернее крикнула, Катюша. — Вы колоссальный чудак!
— Спасибо! Возможно! Но после чеховских босых ног, пробежавших по железной крыше, страшно трудно изображать гром. Вот-с, извольте!
— Посудная лавка! — крикнула Катюша. — Хорошо?
— Хорошо! Но это, кажется, уже было!
Ливень вдруг припустил столь стремительно, часто и шумно, что и Грин и Катюша, не сговариваясь, схватились за руки и, пригнувшись, побежали через дорогу, чтобы спрятаться под воротами дома. В лицо им брызнуло светом, и несколько сот громов сразу ударили о мостовую, разбившись вдребезги. Катюша вбежала в подъезд каменного дома.
Держась обеими руками за грудь, Грин стоял посреди дороги, он боялся шагнуть вперед и отступить в сторону. Как мог он признаться, что гроза пугала его, что ему сейчас, как, впрочем, всегда, кажется, что молния целится именно в него, а гром стремится погасить именно его сердце?..
К нему подбежал Володя, крикнул:
— Вашу книжку купил! — И кинулся под ворота дома. Ломовой извозчик обругал Грина. Катюша звала его:
— Сюда! Скорей! Сюда!
Странно — что такое: старость или какая-то травма, нервная спазма души, — почему нет сил двинуться и встать под ворота. Грину кажется, что молния настигнет его в ту секунду, когда он сделает шаг по направлению к тротуару. Молния сверкает беспрерывно, беспорядочная канонада не умолкает.
«Чего я стою и мокну, как дерево, — подумал Грин. — Экие глупости! Ну, раз, два, три…»
Под ноги ему кинулся пудель. Взвизгнув тем особенно радостным визгом, которым собака встречает хозяина, пудель прыгнул, лизнул Грина в щеку и заскулил, приглашая следовать за собою. Страхи Грина рассеялись. Он узнал пуделя. Вспомнил кличку его.
— Ты откуда, Барон? У кого живешь?
Из подворотни пуделя окликнул Володя:
— Барон! Сюда! Барон!
Пудель, оглядываясь на Грина, подбежал к Володе и, встав на задние лапы, передние положил ему на плечи. Грин вбежал под ворота (в подъезде рядом стояла Катюша Томашевская) и спросил Володю:
— Откуда знаешь собаку?
Володя ответил, пожимая плечами:
— Да у нас живет, этого пуделя нам тот самый монах подарил. Удивительный пудель! Барон, отстань! Ляг! Прямо заколдованная собака, Александр Степанович! И в очередь за хлебом становится, и в аптеку бегает, таблицу умножения знает! Вы спросите его, сколько дважды три будет!
— Этого и я не знаю, — сказал Грин. — Спросим. Барон, сколько дважды три?
Пудель внимательно поглядел в глаза Грину, склонил голову набок, поднял морду и отрывисто пролаял шесть раз.
— Это страшно, — сказал Грин. — Вот кончится дождь, мы пойдем провожать нашу даму, и ты по дороге подробно расскажешь и про монаха, и про хозяйку этого четвероногого математика!
1. Снедь-трава — так в старину называлась сныть. Примеч. публикатора.